Проснулся от всхлипываний. Плакала Эрна, зпепившпсь в мою напряженную руку. Я спросил:
— Что с тобой?
— Дерешься! Мне больно…
По тону, каким она это произнесла, догадался: не только больно, по и обидно. А со мной бывает: могу врезать во сне. Приснится рукопашная — и примешься молотить кулаками, не соображая.
— Не сердись, — сказал я. — Это не нарочно, это во сне.
Обнял ее, поцеловал. Она прижалась ко мне, все еще всхлипывая. Фу, как скверно! Как стыдно! Наяву я не то что не подымал руку на женщин — я и словом-то опасался причинить им боль.
Жалею их. И еще детей жалею. Вот увижу мальчугана или девочку, так и подмывает угостить чем, подарить что, взять на руки, погладить по голове. Откуда это у меня? Я ж юнец, и отцовские чувства мне неведомы.
Я погладил Эрну по жестким спутанным волосам, поцеловал, и она притихла, засопела подле уха. Я тоже задышал мерно, задремал. Штыковой бой больше не снился, снилось совсем другое, такое, что когда пробудился, то у самого глаза были влажные. После этого сна не всегда плачу, но часто, это уж так: вижу море и девочку, море выпуклое, до горизонта, то синее, то в барашках, девочка — в белой панаме, с ведерком и совком, то живая, то мертвая.
Когда-то было реальное море и была реальная девочка. Давно, много лет назад. Море запомнилось твердо, а черты девочки стерлись и каждый раз виделись по-новому, даже одежда бывала другая. Но каждый раз это была та девочка со взморья, которая, я решил, стала как бы образом моего будущего счастья. Или символом, что ли.
Море и она начали спиться на войне. И спились гораздо реже, чем рукопашный бой. А может, это к лучшему? Ибо не очень-то ловко расчувствоваться, расслабиться, рассиропиться почти дзадцатпчетырехлетнему парняге, боевому офицеру.
В дверь заскребся ординарец Драчев. Не дожидаясь, покуда он постучит костяшками пальцев либо задубасит кулачищем, я протрусил к выходу почти что телешом.
— Тревога?
— Так точно, товарищ лейтенант!
— Да не ори, побудишь…
И право же, одеваясь, я был рад этой ночной тревоге. Оттого, что ощутил себя собранным, энергичным, деятельным, — надо было выполнять то, что составляло смысл моей нынешней жизни.
Взвод посадили на «студебеккер», на «додже» разместились офицеры и бойцы контрразведки, и машины газанули. В кабину «студебеккера» со мной сел старший лейтенант — смершевец. Покуривая сигарету, хмуря подпорченное оспой лицо, он поставил задачу: окружить ельник, что южнее хутора, и прочесать. Не ново, подобное мы делали много раз.
— Понятно, лейтенант?
— Понятно, старший лейтенант.
Он с удивлением вскинул голову, возможно, подумал, почему я не сказал: "товарищ старший лейтенант". Да потому, что и я не услышал: "товарищ лейтенант". Смершевец цокнул, дернул плечом. Дошло? И хорошо, ибо мне эти взгляды сверху вниз надоели, откуда бы ни исходили. Коль офицеры, значит, нужно взаимное уважение. А то раскричались: офицерский корпус, офицерский корпус! Да, неуравновешенный товарищ этот лейтенант Глушков: умиляется, плачет, тут же раздражается, злится. Выражаясь научно, невропат. Попросту — псих.
Гудел мотор, грузовик потряхивало на выбоинах, за стеклом пролетали сонные, обсыпанные лунным светом поместья и хутора, добротные, каменные, под красной черепицей, чистенькие, аккуратненькие и после боев, если повезло, но чаще захламленные, с битой черепицей, вышибленными окнами, развороченными стенами, с обгорелыми стропилами; и нигде ни огонька.
Красный стоп-сигнал «доджа» мигнул, и «додж» съехал с асфальта на грунт. Мы за ним, на ухабе «студебеккер» накренило, старший лейтенант навалился на меня жестким, костлявым плечом. И у меня неожиданно возникло такое предчувствие, что обратно мы с ним уже не поедем вместе. Предчувствие я истолковал так: меж памп пробежала кошка, пу, кошка не кошка, а чтото пробежало, поэтому будет естественно, если особист поедет в «додже», со своими.
Машины остановились, не выключая моторов. Мы с особистом спрыгнули на влажную, мягкую землю, размялись. Из кузова вылезали молчаливые, нахохлившиеся солдаты. В сторонке — хуторские постройки, там догорал подожженный сарай.
Я вполголоса подал команду, половина бойцов пошла за мной вправо от машин, вторая — с особистом и помкомвзвода — влево по опушке. Мы рассредоточивались, охватывая лесок, в котором, как предполагалось, прятались те, кто напал на хутор.
Ельник настороженно чернел. Где-то выла собака. Под сапогами чавкало. Было свежо, хотелось спать, и я зевал, поматывая головой и как бы отгоняя сонливость. Автомат висел на груди, толкал меня магазином под ребро, когда я оступался.
Цепь продвигалась, рассекаемая деревьями и кустами — они посажены аккуратными рядами, — в кустах как раз и могли хорониться «вервольфы». Мы вглядывались в пятна мрака и в силуэты друг друга — чтобы не потеряться. Это желание не заблудиться, не отстать было у солдат, по-моему, сильнее желания отыскать «оборотней». Я уже подумал, что опять никого не найдем, когда слева и чуть сзади затрещали автоматные очереди, жахнул взрыв гранаты и взмыла белая ракета, высвечивая верхушки елей, подлесок, пеньки. На миг я оцепенел: от этих фронтовых звуков не отвык, но внезапны и неуместны были они в сопливом ночном лесу. Скомандовал: "За мной!" — и побежал туда, где стреляли.
Было светло — луна, серия осветительных ракет, включенные фары наших машин, — и тем не менее я не разглядел яму, оступился, зашиб ногу и дальше бежал, хромая и чертыхаясь.
Подоспел к шапочному разбору: стрельба прекратилась, майор из особого отдела, руководивший операцией, хриплым, сорванным голосом отдавал распоряжения: раненого отнести к машине, задержанного отконвоировать на хутор. Раненым оказался старший лейтенант, ставивший мне задачу в кабине "студебеккера".
Он лежал на плащ-палатке, запрокинувшись и скрестив руки, как покойник. Я отогнал это сравнение, сказал себе: "В госпитале спаСуТ" — и вспомнил о том своем предчувствии. То оно, да не то: поедем врозь, но кто куда; он — прямым путем на операционный стол. Ничего, лишь бы спасли. Эх, старшой, старшой, что ж не поостерегся?
Мне было приказано со взводом закончить прочесывание ельника. Хотя задержанный буркнул, что он один. Это же он подтвердил позднее, на допросе на хуторе. Может, и в самом деле нет сообщников, а может, не хочет выдавать. Так или иначе, но никого мы в лесу больше не нашли. Уже перед рассветом я доложил майору о результатах. Он недовольно пожевал губами, взглядом приказал мне обождать минутку и кипу л переводчику:
— Ну-ка, скажи ему — пусть не темнит. Откуда и куда шел — это он врет. Пусть говорит правду!
Майор сутулился на стульчике, немец стоял перед ним навытяжку, но глядел твердо и надменно, а развитые, выпяченные челюсти были плотно сжаты — такой не захочет сказать, так и не скажет. Немец был одет в гражданскую куртку, штапы, охотничьи сапоги и шляпу с пером, и это озадачило меля: прежде не зрел двадцатипятилетнего фрица в цивильном одеянии! Фрицев, исключая стариков и пацанов, зрел в военной форме — общался четыре годика и знаю, как поступать. А этот вроде бы мирный. Черта с два мирный, он и есть доподлинный «оборотень»: переоделся, а гранату ловко метнул в окно на хуторе, а в старшего лейтенанта не промазал из "шмайссера".
— Переведи ему, — сказал майор старшине-переводчику, — мы его заставим раскрыть хлебало! Не здесь, так в отделе…
Немец тянется по стойке «смирно», а крупный рот стиснут, серые глаза холодны и непреклонны. Попадись ему — пощады не будет. Рука у него не дрогнет. Как не дрогнула, когда стрелял в старшого лейтенанта, когда швырял гранату в комнату, в спящих. Осколки могли задеть всех, но поранили лишь деваху из тех крепких, щекастых погонщиц и бригадира. Он-то и увидел немца, подкравшегося к окну, — услыхав шорох, приподнял голову, да не успел ничего предпринять, как звякнуло разбитое гранатой стекло. С бригадиром я был знаком. Это был подслеповатый, постоянно кашляющий и постоянно подтягивающий штаны полещук. Говорил сбивчиво, тихо и почему-то оглядывался — особенно когда принялся выспрашивать меня, не отберут лп пограничники барахлишко, которым он в Пруссии разжился. Я предполагал, что не отберут, а он все переживал: слыхивал, на границе отбирают, приказ есть пограничникам.
Я понимал треволнения полещука — хоть что-нибудь привезти домой, в разоренную, сожженную, лютой бедности деревеньку. Мы прошли Белоруссию насквозь, видели: вся она разграблена немцами, спалена, ютится в землянках, сидит на одной бульбе. И вообще пообнщала наша страна за войну. Что содеяно на оккупированных территориях! Руины, пепелища, задичавшие поля, сплошной разор. В Восточной Пруссии мы то и дело натыкались на наше, советское — от трактора и станка до патефона и полотенца. Уж что-что, а грабить фашисты умели. И еще умели эшелонами угонять наших парней и девчат на принудительный труд в Германию. Здесь, в Восточной Пруссии, многих мы освободили от каторги на заводах, шахтах, фольварках.
И досыпать я отправился в комнату к ординарцу. Правда, днем я зашел к хозяйкам, принес рыбные консервы, буханку хлеба. Так-то со строгостью. Мягкотелые мы, что лп, чересчур добренькие? И почему мы, а не я? Может быть, это просто я таков — как личность, а не как национальный характер.
Провожали старичков. Стоял солнечный денек, над землей поднимался пар, наверное, еще немного — и поле можно пахать.
Однако никто не готовился к пахоте. Немцы разбирали завалы, ремонтировали дороги и жилища, а больше сидели по домам. Но когда заиграл духовой оркестр, кое-кто выполз из своих щелей.
И, клянусь, на немецких физиономиях было нечто вроде радости!
Сперва я подумал: радуются за наших старичков, отбывающих на родццу. Затем сообразил: довольны оттого, что советские солдаты покидают Пруссию. Не рано ли радуетесь, господа хорошие?
Кто-то из нас уедет до дому, до хаты, а кто-то будет нести оккупационную службу, теперь наша силища обосновалась у вас надолго.
Покамест судьба пашей дивизии неизвестна, и демобилизовали только рядовых, которым по пятьдесят и около, и некоторых специалистов — агрономов, инженеров. Уволили в запас и моего ротного. Оказывается, в принципе благовоспитанный, интеллигентный капитан по довоенной профессии бахчевод (а никогда словом не обмолвился). Ну, поскольку без арбузов и дынь победителям теперь не обойтись, капитана вернули в народное хозяйство. Меня же произвели в ротные, то есть не совсем произвели: в приказе я назван врид — временно исполняющий должность. Поразительно, но я по весьма этому назначению обрадовался. Поразительно потому, что давненько мечтал о ротном командирстве. И то сказать: кадровый вояка, до войны отбухал полтора годика и два годика, как командую взводом, — на роту потянул бы. Не везло. Однажды, перед тем как принять роту, меня ранило, уволокли в госпиталь, после которого попал в другую дивизию и опять сел на взвод. Вдругорядь накануне выдвижения угораздило напиться.
Я одурел, вылез на бруствер и учиипл стрельбу из пистолета.
Куда? Я предполагал — в немцев, мне ответствовали: в своих.
Ладно, что никого не зацепил и что меня немцы не зацепили, — кто-то вовремя стащил в траншею. Комдив рассердился: роты не получит, бузотер, сопляк, пить не умеет. А я умею, на фронте научился. Иногда только не рассчитаешь, переберешь. Особенно еслп питье незнакомое. И побузишь слегка. Огорчался тогда ужасно этими своими неудачами в служебной карьере. А сейчас не шибко рад выдвижению. Почему? Потому, наверное, что война кончилась и пора думать о гражданке, об учебе в институте, которую я начал в сентябре и прервал в октябре тридцать девятого — весь мой студенческий стаж. Прощаясь, благовоспитанный капитан изволил пошутить, что мне еще служить, как медному котелку. Да, шутник. А может, я не шибко рад потому, что врид — это как бы несостоявшееся, и состоится ли оно вообще — неведомо.
А старичков мы проводили душевно. В роте их набралось семь человек, во всем полку — около сотни. Состоялся митинг — как же без митинга? Выступали ораторы: остававшиеся желали уезжавшим успехов в народном хозяйстве, здоровья и счастья, уезжавшие желали остававшимся успехов в воинской службе и конечно же здоровья и счастья. От имени командования полка каждому демобилизованному вручили небольшой подарок — кое-что пз вещичек и еда, — обернутый в голубую бумагу и перевязанный розовой ленточкой.
Демобилизованные двинулись на станцию колонной, под полковым знаменем и под звуки марша. Провожавшие — в основном офицеры — шли позади и сбоку. На станции, перед посадкой в эшелон, я переобпимался и перецеловался со стариками из пашей роты. Они были взволнованы, утирали глаза, сморкались. Я тоже разволновался, по до слез не дошло: плачу лишь по ночам, во сне.
А щеки мои были мокрые — от чужпх слез на чужих щеках.
Горше всех хлюпал Абрамкин, и я снял с руки часы, трофейные, швейцарские:
— Держите, Фрол Михайлович!
— Да что вы, товарищ лейтенант?
— На память!
Абрамкин вытирал слезы, переминался, бубнил:
— Да что вы, товарищ лейтенант? Ей-богу, как можно?
И как вы будете без часиков?
— Достану.
— Чем же отблагодарить? Взамен? А? — Абрамкин оглядывал себя, трогал туго набитый вещмешок, и было очевидно: и хочет одарить, и жалко с чем-то расстаться.
Я его понял: в порушенной, обнищавшей за войну курской деревушке все ему потребно, все на вес золота. Я похлопал Абрамкпна по узкому, покатому плечу.
— Ничего не надо, Фрол Михайлович. Память о вас я и так сохраню: вы молодцом воевали…
Это правда: старики вроде Абрамкипа воевали безотказно. Ну, что за война в пехоте — известно: в слякоть, в распутицу, в холод и зной пёхом да пёхом, твой дом окопчик да чистое поле, в наступлении иди грудью на проволочные заграждения и пулеметы, через минные поля и огневой вал, в обороне отбивайся от танков, самолетов, артиллерии, автоматчиков, — словом, жизнь эта не сладкая, труднее, чем в любом роде войск. И никогда эти папаши не роптали. Не в пример некоторым помоложе.
Накануне отъезда демобилизованных я заглянул в большую комнату, где обосновался мой взвод. Несмотря на то что остался за ротного, я продолжал командовать и взводом, жил в том же доме и запросто мог зайти к бойцам. Я и зашел запросто — посидеть последний вечер с ними.
Уезжали трое, и они группировались в уголочке: завязывали вещевые мешки и скатки, деловито переговаривались. Верховодил Абрамкин, с солидной вескостью дававший советы, как и что надо укладывать в мешок, как и где надо захватывать место на парах в теплушке. Когда они перестали хлопотать, я сказал Абрам кину:
— Ну что, Фрол Михайлович, можно начинать мирную жизнь?
Носатый, востроглазый, плешивый, со втянутыми, плохо побритыми щеками. Абрамкип осклабился:
— Истинно, товарищ лейтенант! — Но тут же вздохнул, его лицо болезненно передернулось. — Кабы она раньше началась, мирная-то жизнь. Заждались мы ее до зарезу, товарищ лейтенант! Посудите: мне пятьдесят один, сколь еще проживу? А четыре года отняла война распостылая, считай, что и не жил…
И двое других скучно подтвердили:
— Чего уж там, маловато, в обрез достанется нам тон жпзни-то послевоенной…
— Это факт, те четыре года вычеркивай, пропащие годы…
Но Абрамкип тряхнул головой, вновь осклабился и бодро проговорил:
— А все ж, товарищ лейтенант, радостно. Войне капут и мы вживе! Страну отстояли, долг сполпили, возвернемся до дому!
Возьмите меня: пораненный вдоль и поперек, а вживе. Трое сынов воевали, старшак погиб, остальные вживе. Дома, в Михеевке, старуха и дочерь дожидаются. Так-то семья хоть бы и с трещинами, а все складывается. В колхозе трудяжить буду…
И те двое приободрились:
— Это факт, поживем еще… Всласть поживем… совесть-то чиста…
— Залечим раны, все наладится. Стосковался я по работушке… Ух, и поработаю!
Глуховатыми, немолодыми голосами они говорили о близких, которые ждут дома, о родных краях, о том, как будут работать и вообще какой линии жизни придерживаться, — получалось, что это хорошая линия. Я слушал их и думал: "Ну, а как скоро увижу Россию я, грешный? Я тоже хочу жить на родипе, учиться, работать, любить и все такое прочее. Домой хочу! Но поскольку я молодой и глупый, то одного моего хотения мало".
Мне было шесть лет, и я впервые увидел на парковой эстраде духовой оркестр. Именно увидел, а не услышал, ибо я был поражен не звуками его, а видом — сияющие медью трубы. Мама насилу увела меня от музыкальной раковины, но несколько дней я бредил духовым оркестром. В парке же нашел в траве изогнутую трубку от фонаря, смахивающую на некий духовой инструмент.
Я дул в нее, счастливый. Это была моя любимая игрушка в течение целого года.