Восточная Пруссия — обжитая, ухоженная сторона. Спрямленные асфальтовые дороги, обсаженные липами, тополями или декоративным кустарником, — голубая мечта шоферов. Конечно, наше российское бездорожье тут помянешь не раз: дескать, живут же люди. Батальонный замполит Трушин меня поправлял: во-первых, не люди, а фрицы, фашисты, во-вторых, мы не должны низкопоклонничать перед заграницей, должны разоблачать ее. Я отвечал ему в том смысле, что фрицы бывают разные, не все сплошь фашисты, насчет же разоблачения — правильно, надо разоблачать, однако же живут недурно, никуда не денешься. Другое дело, что немцы выкачивали из покоренных государств богатства и вкладывали в свое хозяйство, в свою страну, из непокоренной России тоже повысосали — будь здоров. Но факт, как говорится, налицо: распрекрасные дороги, каменные дома, теплые уборные, ванные, кухни облицованы кафелем, мебель — ничего не скажешь. Да нет, устроены они неплохо. Леса разрежены, сады чистенькие — немцы аккуратисты и трудолюбивы, этого у них не отнимешь.
Не будь войны, мы бы жили похлестче немцев, но ничего, после победы заживем! На это Трушин ответил: не выскакивай с собственным мнением, когда есть официальное. Я спросил его:
— А ты имеешь собственное мнение?
— Имею. — Трушин щербато усмехнулся. — Оно всегда совпадает с официальным.
— А мое подчас не совпадает. Как в данном случае.
— Умней всех хочешь быть, — проворчал Трушин.
Нет же, не хочу быть умней всех. Просто хочу прийти к самостоятельным выводам, без подсказок. Голова дана для того, чтобы ею думали, а не только чтоб водружать на нее пилотку или ушанку. Разумеется, я могу ошибиться и таки ошибаюсь: опыта маловато, еще зелен, глуп, мальчишка (хотя бывает, что чувствую себя шестидесятилетним). Но я не автомат, это немцы воспитывались как автоматы, чтоб не рассуждали. А отчего бы мне не порассуждать?
— Бессмысленное занятие, — сказал Трушип. — Болтовня и словопрения. Надо делать дело, поменьше разглагольствовать.
Это он путает: рассуждать, размышлять не значит бездельнпчать, и рассуждая можно дело делать. Я сказал ему об этом. Он не согласился, заявил:
— Ты доморощенный философ. Всему торопишься выставить оценку. А оценки, между прочим, выставляет исторня.
— В смысле — отдаленное будущее?
— Более или менее отдаленное.
— Я хочу, чтобы и мое мнение учла история.
— Мало ли чего мы хотим, мелочь пузатая.
— Если тебе нравится, можешь считать себя мелочью. А мне противно это самоуничижение!
— Обиделся? — искренне удивился Трушин. — И зря. Надо быть самокритичней, не переоценивать себя.
Тут он, пожалуй, прав: это со мной приключается — переоцениваю свои возможности. И самокритичности не хватает, признаю. Но почему мы с замполитом так часто спорим? Разные мы с ним. Хоть он и политработник, подкованней меня, а со многими его высказываниями я не согласен. Подчас он мне неприятен как человек. А все же, случается, и соглашаешься с ним: бросит какую-нибудь фразу — как будто попадет не в бровь, а в глаз. В самую точку попадет, и нечем крыть.
Но больше всего примиряет с Трушиным то, как он воюет. На войне это главное — как ты воюешь. Вот здесь-то могу перед Трушиным снять шляпу, то есть пилотку: храбрейший малый, никогда не ограничивается словесными призывами, ломит в атаку наравне с бойцами. Где они, там и он. Вот это я понимаю, комиссар показывает личный пример. А то приходилось встречать: пламенные призывные слова, сам же чуть что — в кусты. Иначе говоря, в тылы. Вы на пулеметы, а я в обоз, ездовых нужно еще поагитировать. И надо же — того трусоватого накрыло миной из шестиствольного, а Трушин, чертяка, изо всех переделок выходит невредимый.
Я говорю почему-то в настоящем времени: воюет, выходит невредимый. Но ведь надо говорить в прошедшем времени! Это все было, ушло, сгинуло, теперь иное — войны нет. Ни артобстрела, бомбежек, пулеметного огня, ни наступления и обороны, маршей и привалов — ничего нету. Настал мир, тот мир, о котором мы мечтали четыре года. Мы победили! Наверное, чем дальше мы будем отходить от дня Победы, тем величественней будет она выглядеть. Ее значимость будет расти во времени, пока не станет ясно всем: это событие решило судьбу человечества…
С каждым днем солнышко пригревало жарче. Трава зеленела, выбившись отовсюду, где можно. Она казалась особенно сочной оттого, что и здешняя земля, в сущности, обильно полита кровью.
На лесных опушках появились первые ландыши, вдоль полевых окрайков — колокольчики, кашка, одуванчики и цветы, которых я в России не видел. Над полями висели невидимые жаворонки, словно обсыпали трелями высохшие, разомлелые поля.
И я млел от близости лета и от женской близости. О, мирные деньки мелькали — не то что на войне, там они нудно тянулись.
Так вот всегда: хорошо тебе — время бежит, плохо — время стоит.
Не пропадала мысль: я свое отслужил, отвоевал, пора в гражданку, за учебу, пусть другие послужат.
Прислали других. Это было пополнение, десятка три желторотых, семнадцатилетних: на щеках незнакомый с бритвой пушок, припухлые губы, доверчивые и детски любопытные глаза, цыплячьи шеи. Подобных юнцов я видывал в пополнениях, прибывавших на фронт, — не все они доживали до второго боя. Эти прибыли после победы, и многие жалели: эх, не повоевали, без нас кончилось. Ребята были послушны, исполнительны, вовсю глядели на наши ветеранские груди, где звенели-позванивали ордена да медали. А я глядел на их чистые юношеские лица и чувствовал себя стариком, у которого за плечами фронтовые годы разлуки с женой, с детьми и с внуками. И от этого было грустно.
Еще было грустно от сознания: этих солдатиков прислали служить не вместо тебя, а у тебя. Это мои подчиненные, я их отецкомандир. Я должен служить. Сколько — никто не знает. Кроме бога и Верховного Главнокомандующего, он же нарком обороны.
Бога нет, это я знаю точно. Верховный и нарком есть, и это я знаю не менее точно. Ну что ему стоит, Верховному и наркому, издать приказик: дескать, студенты, которые не доучились… и так далее. А ведь не издаст, чует мое сердце, не издаст.
Солдатики же из последнего пополнения, разумеется, ни о какой демобилизации не помышляют. Они хотят служить. Они послушны, не испорчены и на шесть годов моложе меня. До чего ж много — шесть лет!
Это пополнение послужило толчком к одному занятному разговору с Эрной. Проведав, что солдатикам по семнадцать, Эрна сказала мне:
— Почти мои ровесники.
Задумалась. Посмотрела на меня искоса. Спросила:
— А если я тебе, Петья, принесу пополнение, а?
Сперва я не разобрал, о чем речь, переспросил:
— Что-что?
— Сына тебе рожу или дочь, — сказала Йрна. — Ты кого хочешь?
И засмеялась — отрывисто, будто вскрикивая. Не люблю, когда она смеется. Лучше б улыбалась. Но она ни разу не улыбнулась. Покраснев, кое-как пересилив смущение, я ответил:
— Родить-то родишь, а что с ним делать? Кем он будет считаться, ребенок, — русским ли, немцем…
— Это был бы мой ребенок. — Эрна перестала смеяться. — И твой… Но не беспокойся, ребенка пока не будет.
"Пока-то пока, а все-таки", — подумал я, продолжая дурацки краснеть и потеть.
— Ну, не расстраивайся, мой милый, не сердись. — И Эрна поцеловала мне руку.
— Не сержусь, — сказал я, хотя действительно ощутил нечто вроде досады.
Сказанула черт-те что, а теперь целует руки — у мужика. Мда.
Ну, а ежели она и впрямь забеременеет? Родит мне наследника?
Куда я с ним денусь? И куда она денется? А руки целовать взяла за моду с тех пор, как фрау Гарниц полегчало. Я попросил полкового врача осмотреть ее. Он осмотрел, принес порошки, пилюли и мази, фрау Гарниц стала лечиться, и однажды Эрна поцеловала мою ладошку.
— Спасибо за маму. Она встает, скоро будет ходить.
А потом начала целовать мне руку после каждой нашей близости. Я сказал:
— Эрна, не надо.
Она ответила:
— Я очень люблю тебя и благодарю за все. И ты позволь мне… Позволишь?
— Ну, пожалуйста, как хочешь.
Я был не в своей тарелке. После близости я тоже бывал благодарен ей за теплоту, за ласки, за нежность. Но у самого не было потребности поцеловать ей руку. А вот она целовала. И мне было неловко, нехорошо оттого, что она испытывает эту потребность, а я нет.
— Не сердись, не сердись, — говорила Эрна, — я не рожу. Ты хороший, я не сделаю тебе неприятное… Ты очень хороший!
"Это в сравнении с другими, — подумал я. — А так — какой там хороший?"
Я поцеловал Эрну, потрепал по щеке. Она сказала:
— Петья, а правда, что нас выселят?
— Кого вас? Тебя с матерью?
— Немцев, которые живут в Пруссии.
— Откуда взяла?
— В городе все немцы об этом говорят. Нас выселят в Германию, а Восточную Пруссию заберут себе русские или поляки.
Это правда?
— Мне не докладывали, — сказал я.
— Не хочу отсюда уезжать, — сказала Эрна. — И куда столько немцев разместят?
Что верно, то верно, трудно будет разместить переселенцев — уж больно плотно населена Восточная Пруссия, она нашпигована городами, городками, селами, фольварками, на каждом шагу поселение. Да ладно, как-нибудь перемогутся, наш народ и не то вынес. За войну надо расплачиваться. Поэтому вполне возможно, что пруссаков стронут с насиженных мест.
Я подумал об этом, но Эрне ничего не сказал. Она-то при чем?
Тут ее беда, а не вина. Заварили кашу главари, расхлебывать же приходится всей нации. Эрна сказала:
— Если бы ты знал, как я ненавижу фюрера и его свору, тех, кто развязал войну. Будь они прокляты!
— Их будут судить, — сказал я. — Хотя в печати сообщалось, будто Гитлер и Геббельс покончили с собой.
— Трусы! Боялись держать ответ. Подлые трусы и убийцы! — Щеки Эрны побледнели, губы скривились. — Будь они прокляты!
И будь прокляты все мы, немцы!
Она еще сильней побледнела, плечи ее передернулись. Что же, это было прозрение, жестокое, неумолимое, запоздалое. К концу войны многие немцы стали прозревать.
Ей досталось вдоволь горького. Да и мне. Но мы живы и будем жить. А сколько людей не будет? Вот и перед ними, павшими товарищами, я также виноват. Может быть, я должен был погибнуть заодно с ними. Временами я почти уверен в этом. А временами чертовски хочется жить, радоваться жизни и брать от нее все, что положено живущему на земле.
Разговор с Трушиным. О чем? Не о чем, а о ком. Об Эрне.
Трушин сказал мне как бы невзначай:
— Расстанься с немочкой, Петро. Что, русских баб не хватает? Оглянись вокруг…
— Хватает. Но пойми, так получилось. Прикипел к ней. Временами мерещится: люблю ее, немку, по-настоящему…
Сказал и вспомнил: по-настоящему — это ее выражение, Эрны.
Трушин сморщился.
— Вот уж точно: тебе мерещится! Осенись крестом — и сгинет наваждение!
Изволит шутить? И отчего затеял этот разговор? По собственной инициативе? Вдруг озарило:
— Тебя замначподива подбил?
Трушин малость смутился:
— На данный разговор? Ну, он, что из этого?
— Ничего… Но можете вы понять: немка тоже человек?
— Кто ж спорит, человек. Однако время, ситуация неподходящие…
— Мы всегда интернационалисты!
— Даешь, Глушков! Нашел на чем демонстрировать интернационализм! По-твоему выходит, ласкать немочку — святое даже дело…
— Ничего не выходит. — И я смутился. — Просто так получилось… И к тому же немки и немцы начнут меняться после войны…
— Дай-то бог.
— Я в том уверен…
— Слушай, Петро, ты же всемирно известный скромник по женской линии. Соблазнила тебя, что ли?
— Пошел к черту!
— Приворожила? Опоила зельем?
— Я сказал: иди к черту!
— Вот и побеседуй с таким… Ладно, будем считать: поручение замначподива выполнил. А углубляться в данную тему не буду: слишком интимна, так ведь?
— Воистину так, милый ты мой замполит! Отчепись, как говорят у нас на Дону. Я же не маленький, сам за себя отвечу…
— Ну и отвечай. Мой долг — предупредить…
— Уже предупреждали.
— Ох и упрямый ты осел, Петро!
— Благодарю за добрые слова.
— Не за что.
И мы рассмеялись — вроде бы ни с того ни с сего. Рассмеялись, впрочем, невесело. И уж вовсе мне стало грустно, когда Трушин добавил доверительным, дружеским тоном:
— Я тебя понимаю, Петро. Понимаю, но одобрить не могу. Извини.
Я с вечера знал, куда мы пойдем утром. Нас, офицеров, после обеда оставили, и командир полка объявил, чем подразделения займутся завтра. Новость была ошеломляющая, и сразу забылся казус за обеденным столом.
К обеду я опоздал — задержался в штабе дивизии, куда выезжали с комбатом на инструктаж по караульной службе, — в столовую мы вошли, когда уже раздавали второе. Комбат и я попросили разрешения присутствовать, командир полка кивнул. Комбат пошел к голове стола, я — к хвосту: за каждым был закреплен стул согласно чину. У нас принято говорить: "Приятного аппетита". Мне это пожелание давно казалось сусальным, мещанистым, и я решил на сей раз избежать его, шутливо сказал соседям:
— Волчьего аппетита!
Кто-то рассмеялся, кто-то обронил: "Спасибо, тебе того же", начальник же штаба скрипуче произнес на всю столовую:
— Товарищ Глушков, к вашему сведению: мы люди, а не волки!
Гляжу на него — майор бурачно-красный, злой. Неужели я сморозил что-нибудь? Или шутка не дошла до майора, большим умом он не отличается. Надо было бы сказать: "Хорошего аппетита!" — и он бы не разозлился. Мне неудобно, я смущен. И всем неудобно, кроме майора. Оп скрипит:
— Вы поняли, лейтенант Глушков?
Я собираюсь ответить: "Так точно, товарищ майор", привстаю и цепляю за скатерть — тарелка с супом опрокидывается на меня.
Стою дурак дураком, с макаронинами на гимнастерке…
А командир полка сообщил нам: завтра будем тренироваться в посадке в эшелоны, выделен один железнодорожный состав, поэтому будет составлен график, какому подразделению в какой день тренироваться.
Перед ужином начальник штаба собрал офицеров, зачитал инструкцию о том, как грузиться в эшелоны, и перечислил подразделения, выделенные для тренировки завтра; была названа и моя рота.
Я слушал майора, стараясь не думать, почему у багроволицего, тучного человека скрипучий, въедливый голос. Я старался думать о том, как получше подготовить личный состав к необычным завтрашним занятиям.
Накачал командиров взводов и моего заклятого друга Колбаковского. С той поры, как меня назначили ротным, старшина переменился — сама учтивость и предупредительность. Хитер старый служака, на всякий случай перестроился: пу как из временного стану постоянным? А вообще-то он толковый хозяйственник, хотя и комбинатор, за ним нужен догляд. Опытен, трудолюбив, требователен. Сдается, не было веских причин конфликтовать с ним, я раздувал, прыткий, самоуверенный вьюнош.
Подспудная, копошилась, саднила мысль: тренируют в погрузке на поезд, — значит, дивизию повезут. Куда? На родину, конечно! Но куда конкретно? Родина необъятна.
Солдаты еще как будто не знали о предстоящих занятиях — я должен был объявить им на вечерней поверке, — но уже по всем углам слышу: скоро нас повезут домой! Даже места называют.
Правда, разнобой: тот Рязань предсказывает, тот — Казань, тот — Вологду. Откуда берут сведения? Из сообщений ОБС — одна баба сказала. Женщины болтливы, это факт. Однако и мы, мужики, не всегда им уступаем. Почему Вологда? Почему не Сызрань? Ейбогу, болтуны.
Но поразительней всего то, что о тренировочных посадках в эшелон знала и Эрна. Ночью она сказала мне:
— Будете садиться в эшелон? Завтра учеба, а послезавтра и в самом деле уедешь?
И схватила мои руки, принялась целовать. Я еще не раздевался, еще не было между нами ничего, а она целовала и целовала мои руки, и я ощутил на них мокрое, теплое.
— Не плачь, Эриа. Когда-нибудь я ведь должен уехать.
— Понимаю. Но без тебя будет тяжело. Вот в городе все радуются, когда русские солдаты уезжают домой, и мама радуется.
А я тоскую, я понимаю: сейчас уезжают они, а потом уедет и мой Петья… Ты мой?
— Твой, твой.
— Иди ко мне…
Я не высыпался, по утрам лень было вставать, хотелось поваляться, побыть с Эрной. Но в это утро поднялся решительно.
Умылся холодной водой из крана. Побрился, изучив в зеркальце свою исхудавшую, осунувшуюся физиономию — в подглазьях синева. Насвистывал опереточный мотивчик и разумел, почему у меня настроение отменное. Потому что сегодня учимся посадке в эшелон, а завтра либо послезавтра, глянь, и натурально уедем. Домой, в Россию!
На железнодорожную станцию шли с полной выкладкой, но легко, ходко, с песнями и посвистом. Вижу, у всех великолепный настрой. Еще бы — Казань или Рязань маячат. А в Кушку не хотите? Да и Кушка подойдет, лишь бы на родину, в Союз, к своим.
Тем более — пущен очередной слух: в Союзе дивизию расформируют — и все по домам.
На станции полно войск и техники. Расцепленный на части состав облеплен людьми: тренировка уже идет. Мы подходим к выделенным нашему полку крытым вагонам и платформам, и потеха начинается. Покрикивают командиры: "А ну, больше жизни!" — покрикивают солдатики: "Раз, два — взяли! Еще раз взяли!" Солдатики выполняют команды с ходу и с рвением, всех охватывает азарт. Кто-то поет, кто-то матерится. Ржут лошади. Свищет маневровый паровоз.
Подкатываются пушки, подводятся кони, волокутся ящики и тюки сена, катятся бочки. С погрузочно-разгрузочных площадок бойцы заводят в вагоны лошадок, на платформы с откинутыми бортами закатывают пушки, повозки, полевые кухни. Последней в теплушки садится матушка-пехота — это ей раз плюнуть. Затем принимаемся за выгрузку.
Поодаль, у разбитого вокзальчика, за погрузкой-разгрузкой наблюдает дивизионное и полковое начальство: полковник и подполковник взглядывают на часики, многозначительно покачивают головами. Что, не укладываемся в срок? Стало быть, нас будут гонять еще с этой погрузкой-разгрузкой. И точно: нас гоняли до седьмого пота. А жара уже летняя, основательная.
Трижды мы погружались и выгружались — с неизменным удовольствием, распаренные, усталые, возбужденные. Это было похоже на игру взрослых, непосредственных, по-детски радующихся и самой игре, и тому, что за ней последует.
А я, по совести, не совсем уяснил, для чего, собственно, нужны эти тренировки. Чему тренироваться? Ну, взяли и сели в эшелон, только и деловито. Вот как сейчас. Комбат пояснил:
— Видите ли, Глушков, на погрузку отводится определенное время. Так же, как и на выгрузку… Командир полка поставил задачу: суметь погрузиться досрочно.
— А зачем досрочно?
— Разве плохо, если мы опередим график?
— Но что это даст? Для чего опережение?
— Для пользы службы, — сказал комбат многозначительно.
А гвардии старший лейтенант Трушин ухмыльнулся:
— Лезешь не в свои сани, философ. Тебе известно, что на погрузке в эшелоны будет лично присутствовать командир корпуса?
— Нет.
— Ну, а мне известно. Что же, командиру корпуса будет приятно, если мы сядем раньше хотя бы на пяток минут.
— А если вовремя? То уже неприятно? Для формы, для парада все это. Скажешь — нет?
— Скажу! Мы, советские люди, так воспитаны: выполнять все досрочно. И это хорошо, а не плохо. В армии особливо.
— Но всегда ли это целесообразно? Ведь эшелон уйдет по расписанию, а не на пять минут раньше. Как хочешь, но тут я не обнаруживаю смысла.
— Бессмыслица?
— Да вроде.
— Выбирай выражения. — Трушин поморщился. — Как-никак ротой командуешь, соображать бы надо.
— Я и соображаю.
Трушин промолчал, посопел: что, мол, за спрос с этого Глушкова — чудак, краснобай, спорщик. Словом, философ. Не прав ли Трушин? Не слишком ли я философствую, рассуждаю, сомневаюсь? В армии надлежит не сомневаться, а выполнять приказы.
Армия есть армия. Я есть пехотный лейтенант, доктор философских наук — это кто-то другой. Это я с победой стал говорливей.
На фронте больше помалкивал. Воевал. Было не до излияний. Теперь же и по пустякам высказываешься. Стоит ли? К тому же тебя не понимают. Либо не желают понять. Как Трушин, например. Разговаривает со мной свысока, поучает, как будто я не ротный. Нет, надо вести себя с большим достоинством. Не кипятиться, не разбрасываться словами налево и направо, знать им цену.
Пора повзрослеть! Не странно ли взрослеть мне, начавшему войну по сути мальчишкой и закончившему ее так, что иной раз мерещится: шестьдесят за плечами.
Абрамкин Фрол Михайлович незадолго перед демобилизацией сказал мне:
— Товарищ лейтенант, заглавное горе мое — сын-старшак сгиб на войне. Я вот после победы и отписал старухе: "Извини, Катерина, что я остался жить, а наш сокол…" Старуха отписала:
"Коли так случилось, чего ж, живи…" И у меня отлегло от души, ровно бы простила она меня…
А май разбегался, набирал скорость, дни мелькали, сливаясь один с другим. Не за горами был июнь, 22 число, которое не переставало меня тревожить. 22 июня сорок первого и 9 мая сорок пятого! Между этими датами уместилась едва ли не вся моя жизнь, спрессованная, как тюк сена: распотроши — и годы рассыплются, разлетятся аж в далекое детство. Но все, что было до войны, — как бы пролог к моей жизни. То, что будет после войны, — это эпилог?
Погода держалась жаркая. Перепадали дожди, грозовые, грибные, неосвежающие. Солдаты бегали освежаться к мелкой, илистой речонке за городом, хотя был строжайший запрет: можно напороться на мины, были уже случаи. Но все бегали окунаться в коричневую, в кувшинках воду, лениво текущую среди низменных, топких берегов. Я не составлял исключения. Подговаривал Эрну, однако она стеснялась появляться со мной на людях: что скажут немцы, что скажут советские офицеры? А когда бывали с ней наедине, то никого и ничего не стеснялась, озадачивая и пугая меня.
В полях цвели колокольчики и ромашки, на диво крупные.
Я нарвал их, нарвал кувшинок, получился приличный букет. Принес Эрне. Она приняла его, прижала к груди.
"Будет целовать мне руки", — подумал я. Она не поцеловала, отошла к столу, поставила букет в вазу, а когда подняла глаза, то они поразили меня. Не знаю чем. Что-то в них было такое, что я сам прикоснулся губами к ее руке. И подумалось: подарил жене цветы, надо было бы что-нибудь подарить и ребенку, игрушку какую-нибудь. Ребенок у нас не родился? А может, война убила его — на войне и около нее убивают и неродившихся детей. Стало муторно, тяжко, я сел за стол, опустил голову.
А если ребенок все-таки родится? Что ждет его? Эрну я не могу забрать с собой в Россию, если б и захотел. Не могу стать ее мужем и здесь. Многое разделяет нас, слишком многое. И сколько я еще пробуду в Пруссии? Сплошная неизвестность. На станцию тренироваться нас больше не водят. Пошел слух: дивизию не выведут в Россию, будет нести оккупационную службу. Слух исходит от агентства ОБС — одна баба сказала. Но мне не смешно. Что тут смешного?
Ночью меня разбудил Драчев. Свистящей фистулой, которую слышала и Эрна, возвестил:
— Тревога, товарищ лейтенант! Собирайтесь!
Тревога? Ее давненько не было, «вервольфы» перевелись.
В чем же дело? Глядя в угол, ординарец сказал:
— Товарищ лейтенант, посыльный баял — сборы полные, весь полк подымается.
— Ладно, иди. Я мигом…
Прикрыл за ним дверь, постоял в нерешительности. Сердце колотилось: эта тревога неспроста, что-то серьезное. Эрна встала с кровати, шлепая пятками по линолеуму, подошла ко мне. Не обнимая и не целуя, сказала:
— Я предчувствую: тебя поведут на станцию, сегодня ты уедешь…
Голос еле слышный, больной. Недаром и у меня сердце билось учащенно: и я предчувствовал, что сегодня мы расстанемся навсегда. Я привлек ее к себе. Так, прижавшись, мы простояли, покамест Драчев снова не постучался:
— Товарищ лейтенант, поспешайте!
— Поспешаю, — сказал я, разомкнув ее руки.
Оделся, обулся. Обнял, поцеловал, слегка оттолкнул.
— Прощай, Эрна. Будь счастлива.
— И ты будь счастлив. Спасибо за все. Прощай.
— Не поминай лихом.
— Не забудь меня…
Мы говорили хриплым, придушенным, немощным шепотом, словно на большее недоставало сил. Внизу, на первом этаже, хлопали дверьми, топали сапогами, звенькали котелками. Я напоследок взглянул на Эрну и шагнул за порог. Она осталась стоять, полуодетая, с безвольно опущенными руками, дрожавшая мелкой дрожью. Эта дрожь передалась и мне, покуда обнимал Эрну.
Меня знобило, неуемно трясло и когда я осматривал выстроившуюся роту, и когда колонна вышагивала по безлюдному, безмолвному городку. Обыватели спали, окна немо чернели, лишь в одном горел свет. В окне комнаты Эрны. Ставшей и моей комнатой.
Было мозгло, накрапывал дождь. За деревья, за придорожные кусты цеплялся туман. Темнота расползалась, в разрывы пробивалась рассветная серость. Туча с рваными краями волочилась над кирхой, над островерхими черепичными, словно чешуйчатыми, крышами городка, который мы покидали, надо полагать, навечно. На станции перекликались паровозы, станцию мы тоже покинем на веки вечные.
Мы погрузились, но час простояли, дожидаясь приезда комкора. Он приехал на «эмке», стройный, длинноногий, в сапогах-бутылках, с закрученными гвардейскими усиками, с погонами золотого шитья, на кителе Звезда Героя Советского Союза. Его сопровождал наш комдив, коренастый, грузный генерал-майор лет на десять старше и также со Звездой Героя. Генералы прошлись вдоль эшелона, пожелали нам благополучного пути. Затем, сопровождаемые свитой, встали на перроне и, когда эшелон стронулся, взяли под козырек.
Окончательно рассвело. На бугре высветился высокий столб с дощечкой, на которой готическим шрифтом было начертано, что здесь похоронен лейтенант кавалерии Ульрих фон Катценбах, погибший в России 7 июля 1941 года; пониже — небольшое аккуратное кладбище с массивными надгробными плитами, с краю кладбища два православных креста на могилах русских военнопленных, умерших еще в первую мировую. И столб, и кладбище мне знакомы: неподалеку проводились занятия по тактике. О, до чего же далек теперь сорок первый — так же, как четырнадцатый год!