Григорий Петрович пробудился в том состоянии, которое бывает у него изредка и которое порождает нежданные, необъяснимые поступки. Он лежал под одеялом, не открывая глаз. В квартире было по-особенному тихо, потому что на столе тикали часы и на кухне капала вода из крана. За окнами же притупленный стеклами и высотой, но все-таки сильный гомон толпы, шелест шин по асфальту, голубиное воркование на карнизе.

"Ну что вы разворковались?" — подумал Григорий Петрович и ощутил, как мутная, щемящая тоска растекается от сердца по всему телу — и голова становится тяжелой, гудящей, а руки и ноги тяжелыми, непослушными.

Григорий Петрович знал, когда впервые начались эти, как он определяет их, припадки — ровно через два года после выхода на пенсию — и как они проходят: встанет, будет совершать свои обычные дела, а затем сработает какой-нибудь винтик в башке — и Григорий Петрович совершит нелогичное, ненужное.

Ну что разумного в следующем, например, поступке? Сидел он, опершись о трость, на бульварной скамье, увидел пробегавшего по аллее мальчишку, — сейчас и не припомнишь, что за мальчишка, во всяком случае, обыкновенный, рядовой пацан, какие встречаются на каждом шагу, — и вдруг представил себя на его месте: и я же был когда-то мальчишкой, — и неудержимо повлекло туда, где родился и рос. И, будьте любезны, наскоро собрал чемоданчик, купил билет, сел в поезд, прикатил на Тамбовщину.

Был сентябрь с чередой тягучих, холодных дождей, в малолюдной деревне мокли избы, в садах мокли яблони, на поле мокли галки и колхозницы, выкапывавшие картофель, — мужчин почему-то не было. Женщины в стеганках и кирзовых сапогах с недоумением смотрели на городского обличья старика, еле выдиравшего галоши из грязи, с раскрытым зонтиком. А он помесил грязь у картофельной бровки, у речки, в дубовой роще, где, по его предположениям, гонял некогда с ребятней, помесил грязь на деревенских улицах, отыскивая выселок, где некогда стояла их изба. Выселка он этого не нашел, ничего окрест не узнавал, сверстников перезабыл, и семейства его в деревне никто уже не помнил. Да и то сказать: мировая война, гражданская, голод коснулись Селивановки, сам же уехал отсель еще в девятисотом году. В Тамбов, оттуда — в Москву. Навсегда. Он вывалялся в грязище, промочил ноги, продрог, ночевал у подслеповатой вдовы-ворчуньи в затхлой комнатенке с тараканами — и сознавал: крестьянское детство с юностью столь далеки, что не взволновали, только утомился. Покидая назавтра Селивановку — с насморочным хлюпом и кашлем, — удивлялся, как это он на склоне лет сорвался в дорогу, и его повлекло назад, в Москву, домой, в обжитую квартиру. И еще месяц после этой поездки он удивлялся себе.

Или такой поступок разумен? Хлебал он на кухне супчик, краем глаза читал газету и краем уха прислушивался к радио. Газета писала что-то о велопробеге, репродуктор на стенке распирало от поставленного дикторского баритона: "Автор показывает нам… в сцене помолвки и в сцене свадьбы…" Что автор показывает, Григорий Петрович не дослушал. Боже, до чего ж ему, почтенному старику, захотелось встать в ряды свадебной церемонии и увидеть все как есть! На церковное венчание вполне можно попасть, было б желание. Желание было, ибо он припомнил: на Таганке лет тридцать назад венчался с Зосей. Здорово: он — в черной тройке, белоснежная манишка, усики кренделями, напомаженный, она — в подвенечном платье, фата, подведенные брови, бледные щеки и алый рот, вокруг шепоток: "Ахтеры женятся…" По правде, Зося была плохой актрисой и плохой женой — пуста, ветрена, — и они вскоре разошлись. Но когда венчались, было здорово: молодые, счастливые, за спиной вся труппа, и шепоток по углам: "Ахтеры женятся…" Так вот, будьте любезны: потащился на Таганку, в ту церквушку, — действует, народу тьма, и как раз венчание. Смотрел он на молодых — были они не так молоды, но черная тройка и подвенечное платье с фатой были, слушал речитатив попика с золотым крестом, более старого, чем сам Григорий Петрович, слушал стройный, неземной ангельский хор и силился вызвать чистые, добрые воспоминания, связанные с собой и Зосей, а вместо этого вспоминал, как после спектакля застукал у Зоей режиссера, как она воровала у законного мужа деньги и как прикладывалась к его же щекам туфлей: "Я гордая полячка!" Подлые, не к месту, воспоминания. И тогда подумал о хоре: "Спевшиеся ангелы", — и вышел на паперть, и уже удивлялся: что ему, безбожнику с дореволюционным стажем, в этом венчании? Ничего ему этого, в сущности, не нужно, и поездка на Таганку блажь. Понятно, это не то что на Тамбовщипу махнуть, это поближе — метро и трамваем.

Трясясь в трамвае, он стал припоминать тех, кто был после Зоей, припоминал как-то размыто, вроде все они на один лад: общительные, безалаберные, с уменьшительными, ласкательными именами — Коточка, Люси, Нинок. Милые, славные были женщины, но он думал о них спокойно, как бы по привычке. Все-таки это были жены, а еще больше было просто связей, просто девчонок, его поклонниц, он с ними расставался на второй, на третий день, не думая о возможной беременности и прочем, для того и существовали аборты, а богемная актерская жизнь не позволяла о чем-то задумываться. Эти девчонки вспоминались вовсе размыто и безо всяких имен. Парубковал лет до пятидесяти, благо отдельная однокомнатная квартира. Потом наступило возрастное, и женщины перестали его интересовать. Да…

А такой поступок? Роется он в шкафу, ищет рубаху и среди белья натыкается на альбом, — как в белье попал, шут знает. Альбом массивный, плюшевый, с позолоченной пряжкой. Отложить бы этот альбомище, убрать бы, так нет — начинает перелистывать.

Выцветшие, пожелтевшие фотографии, и на каждой он, Григорий Семенов-Берниковский, на обороте так и написано собственноручно: "Григорий Семенов-Берниковский в роли Счастливцева", "Григорий Семенов-Берниковский на банкете по случаю премьеры «Шторма», "Григорий Семенов-Берниковский в роли Шуйского" и тому подобное. Семенов — кровная фамилия, Берниковский — добавлено для звучности, по-актерски. Он всматривается в свое лицо, тугое, нестарое, знакомое — если без грима, и незнакомое — в обликах театральных персонажей, и ему мнится, что он оживает на фотографиях, хмурится и улыбается, как в жизни. Он переворачивает последний лист и решает: отправлюсь нынче в театр, в какой — все равно. Какой поближе. Вечером, подстриженный и выбритый, отстукивая тростью, он идет к театру, покупает у кассы билет с рук, садится в партере. Чуточку волнуется при виде занавеса, авансцены, рядов кресел, контролеров с программками, радужных люстр и жужжащей, пестрой публики. Но когда занавес раздвинулся и начался спектакль, он сперва растерялся, а потом рассердился. Разве так надобно играть на сцене? Где кипение классических страстей, где накал извечных чувств, где бурная музыка и яркое оформление? В его времена театр был иным! Да он сам, драматический актер Григорий Семенов-Берниковский, играл на этой же сцене, если память не изменяет, на многих московских сцепах играл. Но разве так играл? Дождавшись антракта, направляется к гардеробу. Его не хотят одевать — порядочки, мучайся до конца, — он объясняет, что нездоров, ему нехотя выдают плащ и шляпу, и он, церемонно поклонившись гардеробщику, удаляется.

Не ходил в театры и не пойдет. Мальчишки и девчонки, а не актеры. Не драматическое искусство, а нечто… нечто… Не найдя подходящего слова, пренебрежительно щелкает пальцами.

Ну, а кому сие нужно? Что осмысленного, здравого в таких поступках? Ровным счетом ничего. Просто припадки. Просто старость подчас пытается прорваться в далекую молодость, а к чему сие приводит? Да ни к чему. Старость — она старость.

Григорий Петрович лежал под ватным стеганым одеялом с пододеяльником, выложив поверху иссушенные, пергаментные руки, по-прежнему не открывая глаз, размеренно и тихо-тихо дыша. Он так дышит и во сне — не услышишь. Впрочем, слушать некому: Григорий Петрович бобыль. Уже в подъезде заголосила детвора, уже за стеной у соседей затарабанили на пианино, уже солнечный луч, пробившись сквозь тучи, слабый, зимний, переместился к кровати, чуть-чуть пригревал лицо. Сколько же времени?

Валяйся не валяйся, а подниматься надо. Не хочется: на сердце тоска, голова гудит, тело вялое, непослушное, но нужно вставать.

Сдвинул одеяло и сел в кровати. А куда, собственно, торопиться и зачем? Впереди целый день, за ним ночь, снова день… Как говорят, день да ночь — сутки прочь, а сколько у него в запасе таких суток? Несколько меньше, чем позади. Шестьдесят годов ему. С гаком. Хотя на здоровье жаловаться грех, для его почтенного возраста мирово, как нынче выражаются.

Он встал, накинул на костистые плечи стеганый залоснившийся халат, подошел к заиндевевшему понизу окну. Руки висели вдоль туловища, ноги, будто распухшие от тяжести, припечатывались к полу. За стеклом были снеговые тучи и тускловатое солнце, срывались крупные снежинки, обезлиственные ветви тополей и лип раскачивались под ветром внизу, на бульваре, и внизу же толклась, колыхалась толпа прохожих, троллейбусы и автобусы разбрызгивали снежную кашу и талую воду. А рядом, прямо перед глазами, по карнизу вышагивали голуби и голубки, клюв к клюву, ворковали.

"С чего разворковались? — подумал Григорий Петрович. — Голуби вы, голуби сизокрылые…"

— Ополоснем физиономию, позавтракаем. — Трудно переставляя ноги, Григорий Петрович направился в ванную. — Зажжем свет, достанем из стакана зубную щетку…

Он поворачивал выключатель, чистил зубы, умывался, вытирался, причесывался, надевал рубаху, и в висках у него гудело, и он знал, что из этого гудения и родится та самая сумасбродная мысль. Родится — и сработает.

Не спеша, заученно Григорий Петрович проделывает то, что он проделывает ежеутренне, — наливает из бутылки в стакан кефир, варит яйцо всмятку и кофе, намазывает на хлеб масло. От батареи и электрической плиты на кухне тепло, обезвлаженно, нагретый воздух над плиткой шевелит на веревочке выстиранное накануне нижнее белье. Самому приходится стирать, все самому.

В том числе убирать комнату, кухню, прихожую. Канительно: целая квартира. Привык. Да и время чем-то заполняешь.

Григорий Петрович жевал, пил, вполуха прислушивался к репродуктору: "Производственные успехи текстильщиков Ивановской области… Месячный план… на сто два процента… Страна получит… сверх плана… тысячи метров тканей". Последние известия кончились, запиликала скрипка. Потом мыл посуду, застилал кровать, прошелся с веником, вытер пыль. Потом достал из почтового ящичка газету, развернул. Чем заняться? Приляжем на диван, почитаем прессу. А руки и ноги между тем непослушные, в висках гудит и гудит. Словно заболел. Но он-то знает: здоров, только припадок будет. Не миновать. Что-нибудь выкинешь.

Невнимательно, с пропусками, почитав газету, он надевает ботинки с ботами, потертую шубу — велюр снаружи, лисий мех на подкладке, — шапку-ушанку с опущенными ушами, бантом завязывает на груди шарф и идет в магазин. Нужно купить колбасы, чаю, хлеба. С утра народу поменьше. Магазин — рукой подать, в соседнем доме.

Он шаркает ботами по ступенькам, в подъезде отстраняет галдящую ребятню, дворничихе говорит: "Утро доброе", с изяществом приподымает шапку. На дворе серо и сыро, с крыш свешиваются сосульки, слезятся, в скверике детсада воспитательница, краснощекая толстуха в пальто нараспашку, лепит снежную бабу, дети копошатся около воспитательницы, как цыплята около наседки, рослая суровая дворничиха в брезентовом переднике чиркает метлой, сметая снег в кучу, и по-мужски, без платочка, сморкается.

В магазине шумливо, бестолково. Покупатели грудятся у прилавков, у касс, у выхода. Сквозь толчею продираешься, как сквозь кустарник. Но Григорий Петрович опытен: сперва занимает очередь к продавцу, затем уж к кассирше, и покуда получит чек, его очередь подойдет к прилавку, потеря времени — минимум.

Перед Григорием Петровичем было четыре человека, и среди этих четырех его взгляд задержался на седом сутулом мужчине в клетчатом драповом пальто с каракулевым воротником; у мужчины был искривленный, с горбинкой нос, впалые щеки, острый кадык, баки и ямки на подбородке. Григорий Петрович отвел глаза, и вновь глянул, и едва не вздрогнул — Бальчугов Саша, до чего похож, а? Но в ту минуту, когда он решился обратиться: "Простите, вы не Бальчугов?" — к сутулому мужчине подошла такая же сутулая женщина и произнесла с недоумением:

— Коля, ты все еще стоишь? А я уже взяла сыр.

Коля? А тот — Саша. Хорошо, что не обратился, был бы конфуз. Но похож. Хотя, впрочем, не совсем, ежели разобраться.

У Бальчугова, помнится, родимое пятно на скуле, у этого нету.

К тому же Бальчугов, помнится, пониже росточком, этот долговяз.

Григорий Петрович сунул в сетку-авоську покупки и вышел из магазина. Впереди мелькнула и скрылась за углом шапка-пирожок того человека, которого он принял за Бальчугова. Подымаясь в лифте, подумал: "Жаль, что это был не Саша Бальчугов". И следом подумал: "Надо бы и сахарку подкупить, пу да ладно, не все враз, и так поистратился". А он не нарком, он пенсионер, лишних денег нету.

В прихожей он сказал себе:

— Разденемся, разуемся, выложим покупочки…

Повесил сетку на вешалку, стал снимать ушанку, шубу, развязывать шарф, облокотился о столик, чтобы стащить боты. На столике стоял телефон — черный, старый, потускневший, с трещинкой на трубке, с забахромившимся шнуром.

— А теперь посидим, дочитаем газетку…

Григорий Петрович нацепил очки, развернул полосы и увидел — будто сквозь газетный лист — телефон на столике в прихожей. Он опустил газету и воочию увидел из комнаты телефонный аппарат. Черный аппарат на палевом столике. И в следующий миг понял: он будет звонить Бальчугову. Голова гудела, руки, державшие газету, подрагивали, ноги как бы приросли к полу. Будет звонить. Для чего? Толком сам не знает. Но — позвонит, это неизбежно.

Давно он не звонил никому из своих друзей. Вернее, знакомых, потому что настоящих друзей у него, вероятно, никогда не было.

Как-то так получалось: и попадались отличные, славные люди, да накоротке сойтись с ними не мог, приобретал скорее приятелей, не друзей.

А когда кому звонил из приятелей — подзабыл. Раньше перезванивались, теперь же нет. И ему не звонят, и он не звонит. Вообще телефон по неделям безмолвствует. Разве что по ошибке оживет: "Это база? Позовите Матильду". Или: "Справочная? С какого вокзала ехать на Пензу?" И сам Григорий Петрович звонит лишь по делу: в райсобес — насчет пенсии, в магазин — есть ли сосиски, в жилконтору — кран починить или еще что.

Сейчас позвонит просто так. Привет, мол, старина, сколько лет, сколько зим, извини, мол, за беспокойство, со здоровьишком как, желаю сил, бодрости и долголетия. Удивится Бальчугов, наверно: столько молчал — и вдруг надумал звякнуть. Но с другой стороны, что же, не мог Саша набрать его номер, это запросто делается.

Следовательно, обоюдная вина.

Ступая слишком отяжеленно и грузно для своего сухощавого, костистого тела, Григорий Петрович подошел к столику, снял телефонную трубку с рычажков и, глядя в записную книжку с номерами, крутанул диск.

— Алло, — сказал он. — Это квартира Бальчуговых?

— Нет, — ответили ему, и он положил трубку.

Ошибся. Не туда попал. Наберем еще разок. И опять ему сказали, что это не квартира Бальчуговых.

— А что же?

— Квартира Тавровских. Но погодите, не вешайте трубку…

Раньше тут, до нас, жили Бальчуговы. Переехали на Плющиху.

Запишите их телефон…

Григорий Петрович отыскал карандаш, приготовился записывать и спросил:

— Давно переехали?

— Порядочно. Так слушайте…

Карандаш царапал бумагу, цифры писались вкривь и вкось.

Перебрались Бальчуговы, сменили жилье. Ладно, позвонит по новому телефону.

Ему отозвался низкий женский голос:

— Алло?

— Здравствуйте, — сказал он. — Кто это?

— Допустим, Алевтина Сергеевна.

Алевтина Сергеевна? Жена? У Саши была жена, но как ее зовут, позабыл, хоть убей. Сказал:

— А можно Александра Евгеньевича?

В трубке помолчали, и он повторил:

— Александра Евгеньевича можно?

— А кто спрашивает?

— Семенов-Верниковский. Это его старый знакомый…

— Я не смогу позвать Александра Евгеньевича и для старого знакомого.

— Почему? Он болен?

— Он умер. Позапрошлой осенью. Разрыв сердца.

— Простите, — пробормотал Григорий Петрович. — Вы жена?

— Жена.

— Простите. До свиданья.

— Прощайте.

Григорий Петрович не двигаясь сидел на пуфе у столика, вытирал платком испарину со лба. Справился о здоровье, вот так пожелал сил и бодростп. Саша Бальчугов умер. От разрыва сердца.

В позапрошлую осень.

Наверно, был листопад, дул ветер, желтые, скользкие от дождя листья сыпали с деревьев на автомашину с ало-черной материей по бортам, в машине гроб и кучка родных — нынче так хоронят, механизированно, в темпе, без лишних людей и без медлительных процессий.

Наверно, в гробу Саша лежал спокойный, смирный, а в жизни это был огонь человек. По Театру Мейерхольда его помню. Загорался спектаклем, режиссером, актерами, публикой, на сцене разве что на голове не ходил, вне сцены — бесконечные добрые деяния: что-то для кого-то просил, требовал, добивался. И за меня вечно хлопотал: роль в новой пьесе, жилье, надбавка жалованья, путевка на курорт… А то было: нету у меня сносного пальто, Саша свое отдает, попробуй не принять подарка — взрыв, вулкан, — а сам после в плащишке прозябал. Благородная, бескорыстная душа… Да, помнится, и псевдоним мне Саша сочинил, СеменовВерниковский — это благодаря ему. Был младше меня, а опекал, будто старший. И не одного меня опекал… Впоследствии разошлись по разным труппам, все дальше, дальше, так далеко, что и перезваниваться перестали, пенсионники. А два последних года Саша, если бы и захотел, не мог уже позвонить: с кладбища не позвонишь.

В висках и затылке гудело, и сквозь этот гул временами жалом покалывало и в виски, и в темя. Нужно было прилечь, отдохнуть, успокоиться. Но вместо того чтобы прилечь и успокоиться, Григорий Петрович начал, мусля, перелистывать записную книжицу, искать что-то средь телефонных номеров.

"Ксенофонтов В. К.". Так. Это то, что требуется. Ксенофонтов Виктор Константинович. Играли некогда в труппе Завадского.

Когда последний раз виделись? Христос его знает. Когда последний раз перезванивались? Да-а, нескладно. Не видишь, не звонишь и — хлоп, узнаешь: похоронен. Нежданно, нелепо. Как с Сашей Бальчуговым. Крепыш был, огонь человек, моложе меня — и на тебе, разрыв сердца.

Виктор живет в Марьиной роще, а Саша жил на Арбате, затем перебрался на Плющиху. Знает ли Виктор о Сашиной смерти?

Ведь они тоже были близко знакомы и работали вместе, у того же Таирова. Не знает — я сообщу. И словно сниму с себя часть скорбной ноши.

— Звякнем Вите, потолкуем, — сказал Григорий Петрович, не трогая трубку.

Конечно, я сообщу ему о Сашиной смерти. Как воспримет это Витя? Вообще-то он хохотун, анекдотчик, бабник. Откалывал коленца. И как не откалывать: гвардеец, красавец. И — несомненный талант. Не то что я. Десятки лет проработал в театре, играл и ведущие роли, а до сей поры не уверен: по своей ли стезе пошел, не бездарь ли? И по театрам меня мотало, как пушинку ветром, все оттого же: не ярко светил. Витя же Ксенофонтов светил ослепительно, публика его боготворила, газеты комплиментничалп. Заслуженного получил. Да я б ему и народного дал. А вот мне ни фига не дали, хотя представлялся к заслуженному. Может, и правильно, что не получил. Рядовой актер, как ни финти. Но и рядовому актеру расстаться с театром свыше сил, я расстался по возрасту: проводили на отдых, на пенсию. И успокоился я постепенно, не скучаю по театру, живу себе.

— Звякнем Вите, потолкуем о том о сем, — сказал Григорий Петрович и снял трубку.

Номер был занят — высокие частые гудки, раздражавшие и еще более подогревавшие нетерпение. Наконец Григорию Петровичу ответили:

— Вас слушают.

— Здравствуйте, — сказал Григорий Петрович. — Будьте любезны Виктора Константиновича.

— Кого? Кого?

— Виктора Константиновича. Ксенофоптова. Я правильно набрал номер?

Говорившая с Григорием Петровичем женщина хмыкнула, кашлянула и сказала:

— Набрали-то, уважаемый, правильно. Но Виктора Константиновича у нас уже нету…

— Как нету? Съехал?

— Да как вам выразиться? Съехал на тот свет. Померли Виктор Константинович, отмучились.

— Умер! Не может быть! — сказал Григорий Петрович, и у пего кольнуло в сердце.

— Очень даже может, — сказала женщина.

— Простите, я не то хотел сказать… Я хотел сказать: давно он умер?

— Года три. Либо чуток помепе.

— Еще раз простите. Вы супруга Виктора Константиновича… или вообще родственница?

— Соседка. Сродственников у него не имеется, кроме дочери.

Нужна вам? На работе, вечером будет…

— Не нужна, — сказал Григорий Петрович. — Еще вопрос… От какой болезни умер Виктор Константинович?

— Разбило их параличом, очень мучились…

— Жалко Виктора Константиновича…

— И не говорите! Приятный был сосед, уважительный…

— До свидания, — сказал Григорий Петрович. — Благодарю вас.

— Не за что, — ответила женщина и сиова хмыкнула и кашлянула.

Так. И Виктора нет в живых, вот это сюрпризы. Боже мой, и Витя мертв, тот шутник, анекдотчик, прожигатель жизни и всеобщий любимец, его знала вся Москва. И Витя Ксенофонтов знал всех. С Маяковским был знаком, с Есениным, со Станиславским, с прочими знаменитостями. Через него и я познакомился со знаменитостями. Витя любил таскать меня за собой. На кладбище теперь он. Могилка с крестом. Паралич. А я ничего об этом не слыхал. Саши нет, и Вити нет. Да, новости. Ну, новости! От них и самому помереть можно.

Григорий Петрович, сгорбившись, крутил головой, вытирался носовым платком. Руки тряслись, поташнивало. Надо все-таки прилечь, отдышаться. Он прилег на диван, положив голову на валик.

Лежа полистал записную книжку. "Меркулов П. П.", "Спиридоненко X. В.", "Туманян Г. А."… Против фамилий значились номера телефонов, только против фамилии Туманяна не стояли цифры, у него нет телефона, это хорошо, что нет: позвонишь, а тебе объявят — помер. Не буду больше звонить, судьбу искушать — и так тяжко. Умирают его сверстники. А он еще жив и на здоровье не жалуется. Ровесники умирают, товарищи.

Было душно, и он открыл форточку. Но удушье не проходило.

Тогда он стал одеваться. Ботинки с ботами, прозванными "прощай, молодость". Действительно, прощай. Пальто на лисьем меху, шапка с опущенными ушами. Красно-синий шарф, повязанный на груди бантом, — одна из немногих актерских привычек, уцелевших у него.

На бульваре под липами по столу на столбиках стучали костяшками домино пенсионные старички и старушки. Им и зима не помеха. Григорий Петрович на них не взглянул, ибо не переваривает стучащих в домино.

Он подошел к скамейке на отшибе, обмахнул ее перчаткой, присел на краешек. С голых веток капало, снежинки кружились и падали на плечи прохожих, на аллею, на кусты, таяли; что за февральские денечки! — теплынь, мокрота. Шуршали троллейбусы, толпа гомонила за бульваром, на тротуаре. Лаял пудель у заснеженного газона, плакал ребенок в коляске, смеялись девушка и парень на лавочке поодаль. Ветер срывался откуда-то сверху, где тучи и солнце. Оно, солнце, светило Григорию Петровичу в глаза, и он, опершись на трость с набалдашником и глядя прямо перед собой, слегка щурился.

Был февраль тысяча девятьсот сорок первого года.

Был и июнь тысяча девятьсот сорок первого года, и Григорий Петрович, стоя у распахнутого окна, глядел на улицу; за спиной репродуктор гремел маршами и воинственными песнями, внизу, по мостовой, шла колонна молоденьких, безусых в топорщившейся форме красноармейцев. Григорию Петровичу казалось, что это его, бездетного, сыновья идут на войну, с которой не все вернутся.

Да, он всю жизнь считал себя бездетным, а сын был — Петька, родившийся у рабочей девчонки Лиды Глушковой, гордой и дерзкой, но не устоявшей против обаятельного артиста, едва ли не годившегося ей в родители. Да и сын никогда не догадывался, что отец жив.

Григорий Петрович смотрел на мостовую, слушал радио и чувствовал, как его стариковское, его никчемное существование наполняется необыкновенно важным смыслом. В тот же день он направился в военкомат, в театральное общество, в профсоюз работников искусств. Ему ответили: ценим ваш патриотический порыв, ваше стремление поставить талант на службу сражающемуся народу и поэтому, невзирая на возраст, включим вас во фронтовую бригаду.

Концертная бригада отправилась на фронт в середине июля, но не доехала: немецкая авиация разбомбила состав возле Гжатска.

Пыльным, раскаленным полднем — с крикливым вороньем и золотистыми жирными мухами — санитары сновали между дымящимися, покореженными пассажирскими вагонами, раненых уносили на брезентовых носилках, мертвых складывали у водокачки. Труп Григория Петровича положили рядом с детским, и кривой, вислоусый санитар сказал:

— Ни малого, ни старого не щадит война-мачеха.