Поторапливаясь к теплушке, я успел передумать невероятно много. На сто шагов — сто мыслей. А если сказать чуть иначе? Родине надобно, чтоб ты снова воевал. Так-то так…

Штабной вагон — заурядная теплушка с заурядными нарами, только тут попросторней. За столом — комбат, его зам по строевой, старший адъютант, полковые офицеры. Мы, из рот, расселись на нары, на табуретки. Комбат постучал по столу, заговорил негромко. Когда он, требуя от офицеров полнейшего порядка в эшелоне, объявил, что мы едем на Дальний Восток, поближе к самураям, я не поверил своим ушам. Как это — поближе к самураям? Ослышался я, он оговорился? Какое там ослышался и оговорился! Похрустывая суставами пальцев (привычка нервных, но у комбата, по-моему, нет нервов, это железный человек), капитан втолковывал нам тихо, четко и ясно: если нас перебрасывают к границам Маньчжурии, значит, предстоит не курорт, а скорей всего военные действия, мы не маленькие, народ сознательный, должны понимать. Разумеется, все это между нами. Конечный пункт не уточняется из-за соображений секретности. Хотя командование помалкивает, мое личное мнение: едем на серьезные дела. Поэтому никаких демобилизационных, расхлябанных настроений, — напротив, держать личный состав в мобилизационной готовности. Категорическое предупреждение: ни малейших разговоров с местным населением о том, куда и зачем следуем. И далее: учитывая, куда и зачем следуем, не допустить ни одного случая отставания от эшелона. Категорически предупредить личный состав: кто потеряется, отстанет от эшелона, пойдет под суд военного трибунала.

Командиры подразделений под персональную ответственность обеспечивают должный порядок в пути следования. Будут организованы занятия. Особое внимание обратить на политзанятия и беседы о вероятном противнике…

И я вспомнил: политические занятия на темы "Милитаризм японской промышленности", "Захватнические цели японской военщины" и еще такого же сорта мы проводили уже в мае, на отдыхе, в Инстербурге. Тогда, в победном, праздничном чаду, я не придавал им значения — Германия разгромлена, ругать ее нет смысла, надо ругать Японию, — но сейчас меня будто кольнуло: дурак дураком, не догадался, чем это пахло!

Km-то осмелился прервать комбата:

— Какой же вероятный, если достоверно известно — Япония?

— Достоверно ничего не известно, — сказал комбат. — Но Советский Союз может вступить в войну против империалистической Японии. Чтобы ускорить разгром союзника гитлеровской Германии, погасить второй очаг войны на земном шаре и приблизить установление всеобщего мира. Вопросы есть?

Вопросов не было. Комбат сказал:

— Товарищи офицеры! Покамест эшелон не тронулся, по вагонам!

"По вагонам" — прозвучало как по «копям». Ошарашенный словами комбата о японцах, я даже не обратил внимания на то, как восприняли их остальные офицеры. Сперва мыслей не было, потом явилась отчего-то такая: "Это правильно, что до выезда нам не сообщили, куда поедем. Разболтали бы братья-славяне, а кругом немцы. Вот под Оршей зимой сорок третьего — четвертого было… Гитлеровцы пронюхали о нашем наступлении и к началу артподготовки ушли из траншей в блиндажи, во вторую линию, наши перенесли огонь туда — они вернулись в первую. А когда мы поднялись в атаку, они резанули по цепям… И все из-за нашей болтливости".

Уже спускаясь из штабного вагона, подумал: "Едем на новую войну?"

— Покедова, — сказал Трушин и полез в свой вагон.

— Прощай, — сказал я, стараясь скрыть раздражение.

Покедова… Что за дурацкая манера шутить, подделываясь под некую народную речь? Что в этом остроумного? Право же, замполиту батальона здесь изменяет чувство меры. Да о чем я? Надо об ином думать, о том, что услыхал у комбата.

Я взобрался в теплушку, расправил гимнастерку, закурил.

Эшелон дернулся. Набрал скорость. Замелькали столбы, деревья, кусты, постройки. Сколько вот так будем трястись в теплушках, сколько валяться на жестких, скудно прикрытых сеном нарах?

Недели две? Три? Четыре? Дальний Восток — он и есть дальний.

Встречный вихрь гнал папиросный дымок в теплушку, растрепывал мне волосы, порошил глаза пылью. Я прикрыл дверь наполовину.

До моего плеча дотронулись. Миша Драчев. Пилотка на ухе, острый носик сморщен, словно принюхивается, взгляд узких, желтых, с кровяными прожилками глаз напряжен, напряжена и фистула:

— Товарищ лейтенант, чегой-то я вам хочу сказать…

— Поправь пилотку. Вот так… Говори, я слушаю.

— Чегой-то хочу сказать… — мямлит ординарец.

— Ну что? Говори!

— Примите от меня подарочек. Не погнушайтесь.

— Что еще за подарочек?

— Не серчайте, товарищ лейтенант! Не подумайте плохого…

Вы на прощанье отдали часы Абрамкину, сами остались… Командиру без часов никак нельзя! Я и порешил… У меня пара: мои и брательнику везу в подарок…

Часы мне нужны до крайности, но я колеблюсь:

— Брателышковы даришь?

— Пошто? Свои. Солдату часики не обязательно… А брательиику привезу, обещал. Не обессудьте, товарищ лейтенант, примите!

— Ну, давай. Спасибо. — Застегиваю на запястье кожаный ремешок, поглядываю на циферблат. — Отблагодарю. Или верну после войны. Разгромим японцев — и верну.

— Каких японцев? — Нижняя челюсть у Драчева отваливается, БИДОН нездоровый, с белым налетом, язык.

Понимаю, что проговорился и что до моих солдат новость из соседних эшелонов еще не дошла. Бегло усмехаюсь:

— Объясню… Видишь ли, есть предположение, что едем на границу с Маньчжурией…

Драчев хлопает глазами, что-то бормочет. Бас из дальнего угла вклинивается, позевывая:

— А я об этом давненько догадывался, товарищ лейтенант.

Воевать будем с япошками, неизбежно…

На нарах приподымаются головы. Я прикидываю: незачем играть в молчанку, лучше сказать людям откровенно о том, что может быть. Это, помимо прочего, их дисциплинирует. И я, прокашлявшись, произношу:

— Друзья, позвольте поделиться с вами известием…

Тьфу, фальшивая нота! «Друзья» — панибратство, "позвольте поделиться с вами" — профсоюзное собрание. Да разве ж это воинский язык? Правдивое, искреннее, человечное можно выразить и армейским языком, без сюсюканья.

Это проносится у меня в мозгу. Что же сказать дальше, какими словами? А-а, какие найдутся… И я говорю:

— Товарищи солдаты и сержанты! Мы с вами прошли войну.

Не все, конечно, есть новички, есть необстрелянные, но большинство воевало на фронте. Мы победили немецкую армию, и нас войной не испугаешь! Говорю это к тому, чтобы вы знали: наша Оршанская Краснознаменная ордена Суворова дивизия едет на Дальний Восток, нам, возможно, предстоят боевые действия против японской армии…

Делаю паузу, во время которой слышу восклицания: "Ох ты!", "Ну и ну!", "Так и есть!", присвистывания, вздохи, вижу удивленные, озадаченные, нахмурившиеся лица, есть и радостно-изумленные — у мальчиков, у семнадцатилетних. На мгновение в душе закипает досада на этих радостных, бодрых, не нюхавших пороха юнцов, но я подавляю ее. Спокойно, размеренно продолжаю говорить. О том, что наша первейшая задача — в полном составе, без единого отставшего, прибыть в пункт назначения. О том, что порядок в дороге должен быть образцовый, достойный воинов-победителей. Я говорю и слышу, как у меня на груди позванивают ордена и медали. И как перезваниваются они у солдат и сержантов, когда те меняют позу. И лишь у мальчиков, у семнадцатилетних, на груди, на гимнастерках, ничего нет — кроме пуговиц.

Меня засыпали вопросами: до какого города едем, каким маршрутом, сколько дней в пути, сильна ли японская армия, чем вооружена и правда ли, что в ней имеются смертники, что за занятия будут у нас и когда, можно ли отлучаться повидать близких, если стоянка будет в родном городе, — и бог весть еще о чем спрашивали. На что мог, я отвечал, отвечал, и внезапно усталость, как судорогой, свела горло. Я умолк, махнул рукой: дескать, хватит, все.

Старшина Колбаковский сказал:

— С остальными вопросами обращайтесь ко мне!

И хохотнул. Рот до ушей, глазки масленые, пахнет спиртным.

Весельчак. Наклонился, шепнул:

— Товарищ лейтенант, во фляжке остатнее… Добьете?

— Нет желания, — сказал я.

— Нет? — Старшина предельно удивлен.

Удивился и я: почему отказался, выпить бы — в самый раз.

Сколько же нелогичных поступков у лейтенанта Глушкова! Но нелогичность, связанная с отказом от выпивона, заслуживает одобрения и поддержки. Уважения и восхищения. Ура! И, злясь на себя, испытывая свою волю и вгоняя старшину в окончательную растерянность, я повторил:

— Ни малейшего желания.

Он настолько растерялся, что полез наверх и, корячась, высосал из фляги до донышка. Тем паче приближался ужин. Стол уставлен котелками.

На станции принесли термосы с ужином. Я всухую ел дравшую глотку гречневую кашу, косился на чавкающего старшину — уж аппетит-то у него с возлияния был! — и слушал, что говорят вокруг. И за ужином, и после обсуждают вероятность войны с японцами, лишь случайно, инородно в этот разговор вклинивались фразы: "Маловато в каше маслица, повар-жмот поскупился", "Не прибедняйся, крути цигарку", "Живот буркотит, а терпи от перегона до перегона", "Вытерпишь, не барин". Говорят в основном те, кто за столом и на верхних нарах, — ветераны, фронтовики, хозяева. Юнцы — как гости, жмутся внизу, поближе к двери, помалкивают или обмениваются шепотком, которого я не разбираю изза колесного перестука.

Говорящие меня не стесняются, вроде бы не замечают присутствия ротного командира, изъясняются весьма раскованно, не без матерка. Почему так? Раньше, на фронте, солдаты себе этого не позволяли. А кончилась война, и постепенно они как бы расхлябывались. Не то чтобы презрели воинскую дисциплину, но в их поведении обнаружилось что-то чуждое мне, словно назойливо бормочущее в ухо: лейтенант, не цепляйся к нам, скоро все мы станем гражданскими, ты будешь студентиком, а мы — кто и повыше тебя будет рангом на гражданке-то. Может быть, мне это мерещилось, плоды мнительности, так сказать, богатого воображения? Но если даже это факт и мне ничего не мерещится, неужели весть о том, что опять будет война, фронт, не вернет все на исходные позиции? Увы, пока я этого не наблюдаю. Слишком быстро?

Так или иначе, наблюдаю иное — вольность, расхлябанность, которые вызывают у меня ощущение разобщенности. Между солдатами и мной и между самими солдатами. Поживем — увидим, во что это выльется. Если тут и есть кто-то ни в чем не изменившийся, так это мой верный ординарец Миша Драчев — такова уж у него служба и такова натура. А мальчики — какие они? Я их худо знаю. Могу только сравнить с собой — с тем, зелененьким. Но это как-нибудь в другой раз.

Кругом говорили, говорили — я молчал. И вдруг как бы со стороны увидел себя: сидит за столом лейтенантик за недопитой кружкой чая, в общем и целом молоденький, но с морщинами на лбу и у рта, острит плечи, глаза беспокойные, бегающие, и словно отделен он невидимой полосой отчуждения, да, есть такой термин — полоса отчуждения, термин как будто и не имеет отношения к нему и в то же время как будто имеет. Одинокий, неприкаянный, усталый лейтенантик, в общем и целом молодой. Да. Но почему неприкаянный, почему усталый? Нет, все это плоды мнительности.

Надо было слушать, и я слушал. Слова входили в меня грубо, царапая уши, застревая в мозгу, как занозы. Их, этих слов-заноз, копилось все больше, и голова разболелась. Допивая остывший чай, потирая виски, острил лопатки, слушал. Разговор был шумный и перекрестный, словно состоял из отдельных нитей, натянутых между говорившими, по нитям слова скользили, как вагонетки по стальному тросу подвесной дороги. Вот до чего додумаешься, если черепок болит.

Можно было выделить три основных мнения. Первое, сугубо мрачное, высказал, как ни странно, старшина Колбаковский. Только что был весельчак, похохатывал — и враз переменился, будто мгновенно протрезвел. Вероятней всего, с запозданием дошел смысл новости. Взвесил старшина ее и помрачнел. Предложения рубал, подчеркивая пристукиванием костяшками пальцев по столу, крутил головой на короткой толстой шее, ровно бы выискивая, к кому обратить свою речь, и не находя достойного:

— Чтоб им ни дна ни покрышки, тем японцам, самураям! Выискались, на наше горе! Токио, император Хирохито, банзай… — Шея и щеки Колбаковского побагровели, он повысил тон, стучал не костяшками пальцев, а кулаком. — Но почему американцы не воюют толком с японцами, толкутся, как цветок в проруби? Хотят нашими ручками жар загрести! Сами не одолеют Японию, так на нас взваливают. А какого же они не воевали на нашей стороне, когда фрицы были под Москвой? Тушенкой отделывались, лярдом… Ах, шкуры, ах, буржуи, выгадывают за наш счет!

"Проливали-то мы кровь проливали, — подумал я, — только ты, старшина Колбаковский, прихватил ее, войны, кроху, больше по тыловым складам околачивался… Да и нельзя так выражаться о наших союзниках, президент Рузвельт был другом товарища Сталина, как говорят. И вообще истерика. А еще старшина…"

Второе мнение — половинчатое — удачней всех выразил Свиридов. Нянча на коленях старшинский аккордеон и, по счастью, соображая, что сейчас его игру не будут слушать, он беззвучно перебирал клавиши и говорил, как бы прицеливаясь к их беззвучным тембрам:

— Я рассуждаю в данном направлении — воевать придется, никуда не денешься. Это факт, а не реклама.

Выразитель третьего, насквозь бодрого мнения — Толя Кулагин. Ворот распахнут, высовывается мохнатая, как на обезьяне, шерсть, надраенные зубным порошком пуговицы на гимнастерке и бляха на ремне горят, и серый глаз и карий горят, помятые, старообразные черты свежеют. Кулагин приминает вихор на макушке, жестикулирует:

— Мы их, самурайских гадов, за четыре педели в порошок сотрем, ей-бо! Ваши очи видали, сколь эшелонов прет за нами, рядком и спереди? Тьма-тьмущая войск! Пехота, «катюши», орудия, самолеты. А летит сколь самолетов? Все туда, на восток, на японца. Силища у нас несусветная, армия всемогучая, кто супротив устоит? Это вам не сорок первый годочек, будь он трижды проклятый! Ноне мы заказываем музыку, понял, Свиридов? Так играй не танго, а победные марши, дьявол тебя забодай! Слушайте меня, робя: ка-ак вдарим по Японии, так от нее пшик, а нам добавочные орденишки! Готовь дырки на гимнастерках!

— Дырки от бубликов, — бурчит Колбаковский, но его не слушают.

Большинству воинственные, отчасти гаапкозакидательские речения Кулагина по душе. От двери, где обитают юнцы, раздается несильный, ломающийся, как у петушка, голос:

— Поддерживаем товарища Кулагина! Наша славная Краснознаменная ордена Суворова Оршанская дивизия покажет себя.

И мы, пополнение, не отстанем от фронтовиков, покажем…

— Аника-воин, — прерывает Колбаковскпй. — Нюхнешь, почем фунт лиха, не зарадуешься, герой…

— Нет, почему же, товарищ старшина… Вы не сомневайтесь, не струсим, будем достойны ветеранов-фронтовиков…

Обладатель ломкого баска — Нестеров Вадим, тонкокостный, стройный, с длинными, загнутыми ресницами, с румянцем смущения на лице мягкого, девичьего овала. Чистый, наивный, уважительный мальчик, жестоко смущавшийся, до краски, до слезы, если приходилось говорить. Тут набрался смелости, сказал. Его одногодки одобрительно на него поглядывают, кивают. Ясней ясного: разговоры об орденах для них — мед, ребятки мечтают о подвигах и наградах. На той войне не досталось, зато теперь имеют шанс.

Какой шанс? Ведь на войне, помимо того, что дают правительственные награды, еще и убивают.

Что касается меня, то я предпочел бы остаться без нового орденочка, лишь бы не воевать. И думаю я при этом не столько о себе, сколько о них, семнадцатилетних. Еще не поживших как следует. Но воевать надо, и потому надо готовить к этому и солдат, и себя. Прикидываю: что сказать, чтобы извлечь из этой беседы, из сшибки трех мнений, выгоду для меня как ротного командира?

Говорю:

— Товарищи! Если партия и правительство поставят перед Советскими Вооруженными Силами благородную цель — разгромить милитаристскую Японию, освободить порабощенные народы Азии и приблизить мир во всем мире, то… — период большой, как у Льва Толстого, и я делаю передых, — то наш долг, товарищи, выполнить ее! Но к боевым действиям необходимо готовиться, нельзя недооценивать противника. Поэтому требую отнестись к занятиям по-настоящему!

Все молчат: я вступил в беседу довольно неожиданно. Только сержант Симоненко, парторг роты, произносит:

— Товарищ лейтенант, коммунисты и комсомольцы покажут пример.

— Надеюсь, — отвечаю я и думаю: "Спасибо, парторг. Ты вовремя поддержал меня". Знаю: к нему прислушиваются, он мужик авторитетный. Говорит редко, но веско. Дай бог.

Мне кажется: я удачно повернул разговор, да что там — насобачился. И одновременно понимаю: от реальности не схоронишься. Давайте без растерянности и расстроенноеT. Будем воевать, коль надо. На совесть воевать будем.

Я добавляю зычно:

— Мир ли, война ли, мы всегда сыны Родины, солдаты Родипы, она может во всем на пас положиться. Так ведь, братцы?

Со всех сторон:

— Конечно, так!

— Так точно, товарищ лейтенант!

— На кого ж ей опереться, как не на пас?

Я спрашиваю у Колбаковского:

— Ну, старшина, все правильно?

— Правильно, товарищ лейтенант, — говорит Колбаковский довольно твердым голосом.

Вероятно, я все-таки умру от старых ран. В преклонном возрасте. В госпитале для инвалидов Отечественной войны, есть такие.

Впрочем, какой же я инвалид? Я умру от старых ран у себя дома.

Я подошел к приоткрытой двери, отвел ее пошире. Посвежело.

Я поежился. Смеркалось. Небо потемнело, загустело, на востоке оно было в дымке, на западе — в лиловых и розовых полосах. Леса почернели и отдалились, силуэты отдельных деревьев, столбов, построек, жавшихся к железной дороге, — рельефные, врезанные в небо. Кое-где в окнах светились огоньки. Кончилась война — кончилась светомаскировка. И в Москве теперь половодье огней, как до войны. Проедем через Москву или нет? По всему — должны проехать. А в дальневосточных городах введут светомаскировку?

Либо уже ввели? И когда начнется война, та, японская? Когда — об этом полюбопытствуй у Верховного Главнокомандующего. Он тебе доверительно сообщит, лейтенанту Глушкову.

Сумерки плотнились, искры вырывались из паровозной топки, гасли на лету, в черноте. Ее, черноту, не могли побороть пи паровозные искры, пи оранжевая луна, взошедшая над лесом, пи фонарь "летучая мышь", подвешенный в теплушке, на стояке нар.

Чернота обволакивала леса и поля, эшелон, теплушку и меня, Глушкова. И хотелось вырваться из тьмы, окунуться в утренний, нарождавшийся свет, в теплый, животворящий свет.

Рядом встал сержант Симоненко. Затянулся папиросой, предложил:

— Папироску, товарищ лейтенант?

— Благодарю, недавно курил.

Симоненко могуче, с хлюпом, затягивался, огонек, разгораясь, освещал его крутой лоб, крупный рот, вздернутый нос, щеточку усов. Симоненко внушительно проговорил:

— Товарищ лейтенант! Я планирую провести открытое партсобрание. Об авангардной роли коммунистов и комсомольцев в занятиях по боевой подготовке. Как относитесь?

— Положительно. Согласуйте с гвардии старшим лейтенантом Трушиным.

— С замполитом утрясем!

Сержант Симоненко настойчив, целеустремлен. За что возьмется — доведет до завершения. Взялся за занятия — не отступится.

Это дельно, это мне подмога.

За спиной захлебывающиеся переливы аккордеона, пенье с придыханием, с выкаблучиванием:

Мы с тобой случайно в жизни встретились, Оттого так странно разошлись…

Так, так. Ефрейтор Свиридов. Солист Большого театра Лемешев! Король цыганской эстрады Козин! Очередное танго, сладчайшая, сиропная грусть. Уж впрямь лучше бы победные марши наяривал.

Не говори, я знаю, что ты мне скажешь, Ведь ты не можешь ничем помочь…

Бог ты мой, запасы этой музыкальной продукции у солистакороля ефрейтора Свиридова, вероятно, неограниченные. Сколько он продемонстрирует ее до Читы, Хабаровска, Владивостока или куда там мы едем? Он меня утопит в этой музыке!

— Исполнялось танго "Не говори", — с достоинством молвит Свиридов.

"Не говори и не пой!" Так и подмывает это сказать, но сдерживаюсь, соплю.

Мое сопение Симоненко истолковывает по-своему. Он сочувственно спрашивает:

— Простыли маленько, товарищ лейтенант?

— М-да… На сквознячке, видать.

— Зачем же тут стоите?

— Да ничего, я немного…

Луна вскарабкалась повыше, уменьшилась, побледнела. Проступили звезды. Обозначился Млечный Путь. Обозначился и наш путь — мой и моих однополчан: колеятся рельсы на огромном, необозримом расстоянии километр за километром, ночью они блестят иод луной, днем — под солнцем. А в конце этого пути — выгрузка, марш и бой. Наверное, так будет выглядеть. По крайней мере хорошо, что путь нам обозначен. Хуже нет неизвестности.

Последние часы мы на германской земле. Вряд ли когда еще доведется побывать здесь. Да, по совести, и стремления нет. Может, оно и любопытно взглянуть через десяток лет, что станется с Германией, куда она пойдет, как будут вести себя немцы. Да уж больно соскучился по родной стране, по русским людям, по русскому духу, по русской березе! Буду жить в России безвыездно! Ну, а немцы должны же чему-нибудь паучиться на уроках минувшей войны. Я употребляю слово «минувшая», как будто та война была давно и далеко. Видимо, это оттого, что новая война на пороге.

А та, с немцами, была совсем недавно и в краях, где мы едем и где еще проедем.

И внезапно вспоминаю себя таким, как Вадик Нестеров и его одногодки. Примерно таким — на войну ехал, отслужив полтора годика действительной. Боец был побывалей, постарше, чем они.

Но доверчив, не испорчен, житейски неопытен, как и они, сгрудившиеся на парах у двери, — читают книги и газеты, играют в крохотные дорожные шахматы. Культурная публика! Я говорю «Вадик» потому, что Нестеров сам так назвался, когда старшина спросил, как его зовут. Колбаковский обрезал новичка:

— Что еще это за Вадик? Детский сад, пеленки-распашонки…

В армии ты, Вадим, понял?

Почему-то вспомнил сейчас. Было так, было. В городе Лиде нашу часть погрузили в эшелоны и повезли к границе, где началась война. Еще не вошло в обиход слово «фронт», и говорили просто — туда… Вот и ехали мы туда, так же стучали колеса, так же шел по земле июнь, а эшолоп шел навстречу войне, война — навстречу ему. Старослужащие раздобыли на стоянке бутыль самогона, пили, пели, угощали меня: "Вкуси хоть перед войной, какой он есть, первпч, а то ухлопают, и не попробуешь. Баб небось не пробовал?" Я краснел, отказывался от стакана, глядел в раскрытую дверь теплушки на зажелтевшие пшеничные поля, — ох и тучная была пшеница летом сорок первого года! Четыре года назад я двигался к войне, которая двигалась ко мне сама. Ныне двигаюсь — вместе с мальчиками — навстречу войне, как бы стоящей на месте. Потом она придет в движение, и мы должны будем повернуть это движение вспять, прочь от наших границ. Мы — в том числе и я, и мальчики. Ах, мальчики, мальчики, знаете ли вы, что через три часа после отправления из Лиды эшелон бомбили и обстреливали «мессершмитты»? Они вылетели из-за облака, спикировали на паровоз, эшелон остановился, потом снова дернулся. «Мессеры» прошлись над составом на бреющем и раз, и другой, и трети. Мы ссыпались из теплушек, отбежали в пшеницу, залегли. Рвались бомбы и снаряды, стучали авиационные пушки и пулеметы, горели вагоны, горела пшеница. Знаете ли вы, что. когда улетели «мессеры», из лесу выползли фашистские танки, их гул затопил все ложбины, все ямки, куда мы попрятались?

У нас на троих была одна винтовка, трехлинейная, образца 1891/1930 года. Не знаете, мальчики? И хорошо, что не знаете. Это грустное начало истории, которая впоследствии бывала и повеселей и которая растянулась на четыре года. Я надеюсь, что ваша война начнется для вас и для меня по-шюму. Хотя на любой войне стреляют и. следовательно, убивают.

Лупа играла в прятки, показываясь то слева, то справа от эшелона. А когда я забрался на нары, она появилась в окопце и не уходила. Ее слабый, призрачный свет ложился на лицо, на руки, чудилось, что кожа осязает его холодность, мертвенность. Я укрылся с головой — старая фронтовая привычка, так можно быстро надышать тепла, угреться. Но сейчас этого не требовалось. Стало душно, я отбросил одеяло. Ворочался с боку на бок, сворачивался калачиком, выпрямлялся.

Вагон мало-помалу угомонился. Посапывали, подхрапывали, всех заглушал переливчатый, забористый, ямщицкий храп старшины Колбаковского, он, ей-богу, шевелил волосы на моем затылке.

На нижних нарах жалобно, по-детски, постанывали во сне. За столом клевал носом дневальный — пацан пацаном, пухлогубый; в семнадцать лет спится здорово, в двадцать три с гаком — уже маешься. Снизу подпирали крутые, ядреные запахи спящих людей, махры, ружейного масла, портянок, обернутых для просушки вокруг голенищ. Букет моей бабушки!

Не спалось, по-видимому, оттого, что день прожит насыщенный, менявший дальнейшее житье-бытье. В самом деле: прошлой ночью спали в немецком городке, этой — спим в воинском эшелоне, который увозит нас за тридевять земель, в незнаемые места. Точно, места незнаемые, а вот что будем там делать — знаем. И это тоже, вероятно, отгоняло сон. А может, потому маялся, что рядом не было женщины, к чьему присутствию привык? Да ладно, что ж о них, о женщинах…

Наворочавшись, заснул, и сразу замельтешило: ординарец Драчев со своей фистулой "Тревога!", прощание с Эрной, походная колонна, посадка, генералы на перроне, Свиридов с аккордеоном, елки у полотна, сержант-самоходчик с завитым чубом, обожженные, будто сведенные судорогой, неподвижные черты нашего железного, без нервов, комбата, Вадик Нестеров: "Не отстанем от фронтовиков, не посрамим чести…" Затем закрутилось: переправа на Немане, разнесенный снарядом плотик, сносимый течением, зияющее жерло «пантеры» в засаде, голое поле, в центре которого неподобранный раненый: "Братцы, не бросайте", зарево над Борисовом, изломанный, взрытый бомбами березняк, мертвый солдат в изодранной осколками шинели, уставившийся незрячими глазами в небо, — безымянный рядовой войны, бегущий на меня немец, ощеренный, с автоматом у живота… А затем смешалось — послевоенное и военное, эта мешанина образов и картин то вертелась, как в хороводе, то замедляла свое верчение, иногда останавливалась на секунду, как фотокадр, — и вновь мельтешило.

Я очнулся оттого, что старшина тряс меня за плечо.

— Лейтенант, лейтенант! Ты что, очумел?

— А в чем дело? — спросил я, зевая во всю пасть.

— Он еще спрашивает! Лупит куда попадя… Очумел?

— Извини, — сказал я. — Сонный, это бывает…

— Извиняю, товарищ лейтенант. Но деретесь и лягаетесь вы ну все равно как бешеный. — Колбаковский смягчился, снова на «вы»: — Я уж подумал: не сводит ли, часом, лейтенант счеты?

— С кем?

— Со мной. Мы ж с вами в бытность вашу взводным не шибко дружили.

— Дружили не дружили, а счетов с тобой у меня нет, — сказал я. — Еще раз извиняюсь за сонное буйство.

— Да чего там, ничего, — сказал Колбаковскпй, тем не менее отодвигаясь так, что между нами поместился бы еще человек. — Спокойной ночи, товарищ лейтенант!

Пробудился я от выстрелов и крика: "Тревога! В ружье!"

Не тотчас сообразил, что это не во сне, а наяву. Рывком поднялся, подхватил с гвоздя гимнастерку. Солдаты одевались, спрыгивали на пол, натягивали сапоги, разбирали оружие из пирамиды. Дневальный суетился у нар, у стола: "Тревога! В ружье!" В стенку вагона снаружи дубасили и приглушенно кричали: "Тревога! Быстро выходи!" Эшелон стоял. На путях слышались неразборчивые крики и стрельба.

На воле было прохладно и сыро, может, поэтому меня одолевал озноб. Расстегнув кобуру пистолета, я приказал бойцам залечь в канаве неподалеку от эшелона. То же делали бойцы из остальных теплушек. Оставив за себя Колбаковского, я побежал к штабному вагону. Стрельба прекратилась, крики стали реже. Прочертила кровавый след и погасла сигнальная ракета. Кто кому дает сигнал, что вообще стряслось? И где мы — в Германии или в Литве?

У штабного вагона, где собрались командиры подразделений, выяснилось: бандиты разобрали рельсы, машинист вовремя затормозил, остановив состав метров за пятьдесят, — и тут мы были обстреляны из лесу. Ответным огнем часовых на тормозных площадках бандиты были рассеяны, потерь у нас нет, путь будет отремонтирован. Комбат приказал объявить отбой тревоги.

Но мы еще проканителились часа полтора, прежде чем поехали.

И часа полтора обсуждали происшествие. Поскольку мы уже пересекали литовскую территорию, сошлись на том, что эшелон обстрелян "лесными братьями", местными националистами. Нашлись такие, кто был здесь недавно, и подтвердили: националисты бандитствуют, нападают на партийных и советских работников, на небольшие группы наших солдат, по ночам устраивают диверсии на дорогах. Толя Кулагин рассказал, что и в Западной Украине националисты не утихомирились: гитлеровцы драпанули, а бандеровцы остались, лютовали, Советской Армии приходилось сражаться с ними, головорезами.

— А все одно им будет капут, — сказал Головастиков. — Как их хозяевам…

На том и порешили и отошли ко сну — споро, как по команде.

После происшествия и я уснул, как в омут канул. Хотя сновидения не оставили меня в покое.