Трофименко стискивал зубы, чтобы не стонать, и всё-таки стонал — тихонько, по-щенячьи, будто скулил. Болело всё — от головы до пяток, шедшие от ран боли перекрещивались, перемешивались, сливались в теле в одну большую, неохватную боль, которую надо было вытерпеть и которую он терпел как мог. Хотя от стонов удержаться не мог.

Дождика не было, но с посеченных осколками и пулями веток срывались капли, размазываясь по лицу, и казалось: кто-то умывает его, в сущности беспомощного, как ребёнка. Отбили немецкую атаку, и в живых остались двое — он и Овсепян. Если живым можно считать человека с оторванными ступнями, почти истекшего кровью — таким был Сурен, которому он обмотал культи своей гимнастёркой. Понимал: это не поможет Овсепяну Сурену. И понимал также: не может не делать этого, создающего видимость хоть какой-то помощи. А ему, Трофименко Ивану, и такой видимости не окажет никто. Впрочем, и его, Трофименко Ивана, живым уже затруднительно назвать, пусть и дышит и стонет.

Да, это был последний бой. И хотя немцы отошли, нового боя не будет: они беспрепятственно взойдут на высотку. Они могли проделать это и сейчас, да не рискнули — считают, что еще есть кому обороняться. Нет, некому. Это конец.

Наверное, погибли и ребята, кто оборонял северную высоту, — стрельбы там не слыхать. И на южной высоте тихо-тихо, там боя вообще не было: если немцы туда сунулись, то прошли её без потерь и оказались у нас в тылу. Значит, мы окружены? Но все это уже не имеет значения: пограничники в общем-то задержали противника надолго, и стрелковый полк должен далеко уйти. Так что задачу свою они выполнили. И теперь умирают те, кто дотянул до последнего боя.

А может, где-то стреляют, где-то ещё сопротивляются его пограничники. Ведь он же плохо слышит, не всё засекает? Да не так уж и плохо, оклемался после контузии, вот даже собственный щенячий стон слышит. Нету стрельбы, нету…

Он лежал навзничь у стыка стрелковой ячейки и траншеи, на наваленных глыбах, как бы распятый на них. В двух шагах на таких же глыбах плашмя лежал Овсепян Сурен — и не стонал. Возможно, уже и помер. От заставы остался лишь ее начальник. В конце последнего боя их оставалось трое, был еще жив весь израненный Давлетов Федор. Когда в рукопашной к нему кинулось несколько фашистов, подорвал себя гранатой. И фашистов заодно. И Овсепян Сурен, видать, отмучился. Очередь за ним, за начальником.

Боль кромсала тело, жгла непереносимым огнем, и в глазах вставал красный ли дым, кровавый ли туман. Сознание то яснело, то меркло, и тогда в этом красном дыме и кровавом тумане проступали какие-то нереальные фигуры и лица из какой-то нереальной, довоенной жизни. Но возникло и вполне реальное — из реального, довоенного бытия: канун войны, первомайский праздник, в отрядном клубе под духовой оркестр он с Кирой танцует танго. Зной за окном, знойная аргентинская музыка, знойное тело женщины, а ему отчего-то холодно, во всяком случае — не жарко. Было ведь это, было. А потом оно заслонилось нелепой картиной: в поезд, увозивший Киру, детей, и тещу на восток, впряжена лошадь — вместо паровоза, та самая коняга, которую он купил у местного жителя, и будто из лошадиных ноздрей вырываются клубы дыма, как из паровозной трубы, и Трофименко краешком сознания понимал: начинался бред. И еще несколько нелепых, фантастических видений, которые он по-настоящему и воспринять был не в состоянии, — блики и пятна, мешанина образов, всякая чертовщина, заколдованный круг.

Но внезапно он словно вынырнул из этого омута, из этого бреда. С совершенной отчетливостью подумал: это мои считанные минуты, надо бы достать из полевой сумки конверт, листик бумаги, написать прощальное письмо в Куйбышевскую область, Кире. И начать его так: «Мои дорогие, целую вас в последний раз…» Но кровь вытекла, силы вытекли, остаток их ушёл на то, чтобы обмотать культи Овсепяна своей гимнастёркой. Письма он не напишет. Да если б и написал, кто отправит по назначению? Немцы, что ли? Так что никогда не узнают ни Кира, ни дети о том, как и где он сложил голову. Навертывались слёзы, и, чтобы не заплакать, Трофименко застонал громче: пограничный командир может стонать, плакать — ни за что.

* * *

Городишко — рукой подать, и Дмитрий Дмитриевич Ружнев остановил полк, дабы на малом привале личный состав привел себя хотя бы в относительный порядок и в городские кварталы вступил не расхристанной толпой, а воинской частью. Дабы начальство удостоверилось: полк выведен из окружения и готов действовать как боевая единица. После пополнения, разумеется. О выходе из окружения и готовности к новым боям он отдаст по полку письменный приказ, который подпишет твёрдой рукой: «Полковник Дм. Ружнев». Да, он так привык расписываться — Дм. Ружнев, и не изменит себе.

Возбуждение не покидало Дмитрия Дмитриевича, и подошедших к нему вместе комиссара полка и особиста он встретил приподнято-радостно:

— Ну, товарищи, поздравляю! Вышли к своим!

— Похоже, вышли, — сказал комиссар, а особист, запаленный и молчаливый, кивнул.

— Это можно считать большим успехом, товарищи!

И на сей раз комиссар поддержал: «Пожалуй, можно», а особист лишь кивнул. Ружнев подумал: «Почему — пожалуй? Что за оговорки? И почему опер как в рот воды набрал?» Он оглядел их — будто иссушенного зноем, будто невесомого старшего политрука, запеленатого в скрипучие ремни, с неизменным «шмайссером» на шее, и старшего опера, залитого потом, рыхлого, с расстёгнутой кобурой на широком, не мужском заду, бережно приподнимавшего раненое плечо. Что-то в их пристальных, изучающих, царапающих взглядах не понравилось Ружневу — что именно, не мог объяснить, — и он ссутулился, задергал головой, как сильно контуженный. А вот начальник штаба, смотрел на него преданно, да, преданно, как и подобает службисту. Хоть на этого невзрачного майора сможешь во всём положиться…

— Отойдём в сторонку, Дмитрий Дмитрич, — сказал комиссар.

Ружнев подумал, что комиссар хочет о чём-то поговорить с ним наедине, однако увидел: следом хромает к обочине и оперуполномоченный. Разговаривать будет, так сказать, трио? Особист-то и завёл разговор.

— Слушай, — сказал он, обращаясь к Ружневу и никак не называя — ни по званию, ни по имени-отчеству, ни по фамилии. — Слушай, имеется к тебе вопрос…

— Что за вопрос? — Дмитрий Дмитриевич отчего-то глянул не на особиста, а, на комиссара, как бы ища поддержки, но тот отвёл глаза.

— Что за вопрос? — переспросил особист. Голос у него был осевший, сыроватый. — Разъясним, растолкуем, разжуем…

Шутить изволит? Но хмур, насуплен. И комиссар хмур. Что с ними? Еще не узнав, в чем причина, Дмитрий Дмитриевич испугался, а испугавшись, рассердился на себя: да что он в самом-то деле, командир полка, а пугается, позволяет пренебрежительно обращаться с собой, он, фактически спасший полк!

— Я вас слушаю, — сказал он оперуполномоченному, холодновато выделив слово «вас». — Только по возможности покороче, привала растягивать не будем, войдём в город побыстрей…

— Растягивать не будем, — сказал комиссар. — Но разговор серьёзный. Он тебе все объяснит. — И повел лобастой головой в сторону особиста.

Тот помолчал, пожевал истрескавшимися, в болячках, губами, погмыкал, явно не торопясь. Затем так же неторопливо, понизив отсыревший голос, произнёс:

— Вопрос к тебе следующего свойства… Где пограничники, которые прикрывали наш отход и после должны были присоединиться к нам?

Когда-то Дмитрий Дмитриевич баловался шотландским душем: то горячая струя, то ледяная — закалялся. И сейчас его обдало жаром и холодом, и снова жаром и холодом. Ещё не осознав до конца, что последует дальше, он ответил:

— Никто нас не нагнал. Вероятно, погибли. Или же сбились с маршрута. Если кто уцелел…

— Ещё вопрос, — сказал особист, ковыряя носком сапога придорожную гальку. — А три красные ракеты были даны? Сигнал на отход заставе Трофименко? А?

— Что-что?

— Что слышал… Отвечай быстро!

— Это допрос? Я протестую…

— Дмитрий Дмитрич, отвечай. По существу. Это для твоей же пользы, — сказал комиссар и отвернулся.

— Отвечаю. Три ракеты красного дыма были даны. Своевременно, как и договаривались с лейтенантом Трофименко.

— Кто их давал? — Особист ковырялся сапогом в гальке, но не спускал колючего взора с Ружнева.

— Сержант Артамонов. Из личной охраны.

— Сержант Артамонов был убит, когда твою группу обстреляли. Ракет он не давал. Потому что распоряжения об этом не поступило…

— Дмитрий Дмитрич, быть может, ты поручил ещё кому-то дать ракеты?

— Никому он этого не поручал, и ракеты не были даны, мне известно в точности…

«Его люди везде, ему действительно все известно», — подумал Дмитрий Дмитриевич, и земля качнулась под ним, как при взрыве снаряда или бомбы, — так качается, опасно кренится палуба тонущего корабля, а он — капитан этого судна. Но он не хочет тонуть! И Ружнев, запинаясь, сказал:

— В суматохе я… забыл вовремя отдать распоряжение насчёт ракет красного дыма… А потом уже не имело смысла… пограничники их бы не увидели… Мы отошли далеко, понимаете?

— Понимаем! — Комиссар свел и развел разросшиеся мохнатые брови. — Но связного-то, надеюсь, к ним послал?

Ружнев тоскливо огляделся, приметил своего серого в яблоках Друга, вороносо Аспида И щуплого, проворного коновода при них и сказал:

— Связного-то я послал…

— Кого? — спросил комиссар.

— Одного из коноводов… Да только он не вернулся. Дошёл ли до Трофименко… Или погиб вместе с пограничниками…

Особист перестал ковырять носком сапога, выпрямился:

— Его фамилия?

— Не помню…

— Вспомни, Дмитрий Дмитрич!

— Вылетело… Как отшибло…

Дмитрий Дмитриевич говорил неправду, ужасался этой неправде и задним числом ужасался, как он промахнулся с пограничниками. Особист процедил:

— Вы лжёте, Ружнев… Ложь во спасение… А истина состоит в том, что вы забыли и про посыльного…

Да, это было так. И этому черту, этому оперу все досконально известно, его осведомители всюду расставлены, и ты — как обложенный, о каждом твоем шаге сообщено. Что же делать? Сутулясь и дергаясь, Ружнев сказал:

— Ума не приложу, как это могло случиться… Но случилось… О пограничниках я забыл… Ибо все мысли были о том, как вывести полк… Так был этим поглощён…

Это была почти правда. Радостное, ликующее возбуждение, охватившее его, когда стало ясно, что полк отрывается от противника, выходит к своим, — это возбуждение задурманило разум, притупило память. Он спасал свой полк и свою честь, а лейтенант Трофименко, человек для него в общем-то посторонний, приблудный, вылетел из мыслей. На каком отрезке? Да это не важно, на каком. Важно — вылетел.

— Я виноват, — сказал Ружнев, — что забыл о пограничниках… Не оправдываюсь…

— Где уж тут оправдываться! Не ожидал я от тебя такого финта, Дмитрий Дмитрич! Не ожидал…

— И не надо было врать, Ружнев. Зачем вы запирались, темнили, сразу не признали? Ведь с нами в прятки не поиграете…

То, что старший оперуполномоченный обращался к нему теперь на «вы» и по фамилии, без воинского звания, таило в себе и скрытую и явную угрозу. Полковник с тоской подумал: «Как пить дать, настучат. Опер по своей линии, комиссар по своей…»

— Наломал ты дров, Дмитрий Дмитрич… Натворил… Что после этого подумают в погранвойсках о нас, армейцах?

— Об армейцах ничего не подумают, — вклинился особист. — А вот про полковника Ружнева подумают: предал нас, вольно или невольно…

Ага, коль упомянул воинское звание, значит, угроза возрастает. Но держись в седле, полковник Ружнев: полк ты всё-таки вывел, победителей не судят, а если уж и судят, то не так строго. И будь потвёрже. Он сказал:

— Давайте, товарищи, без сильных выражений. Где надо — я объяснюсь…

— Объяснишься, куда ж денешься…

— Объяснитесь, полковник, объяснитесь. И мы с комиссаром посодействуем этому объяснению…

«Настучат! Опёр рассвирепел, не стоило его злить», — подумал Ружнев и сказал:

— Кончаем привал, кончаем разговор… Пора входить в город…

Он ехал во главе колонны — подковы Друга победно цокали по булыжнику мостовой — и спиной своей ощущал: часть со знаменем в чехле подпирает его и ещё подопрёт, не позволит упасть. Вывел он полк, вывел. А с пограничниками нечистый попутал. Как-нибудь оправдается. Не нарочно же он оставил их без сигналов об отходе, так уж нескладно и неладно получилось. Да, может, они и не все погибли, кто-то выбрался. Полковник Ружнев приветствовал бы это, ведь брать на совесть что-то добавочное, обременять её ещё чем-то не так уж приятно.

Город Н. встретил появление части полковника Ружнева без особого волнения, и это как-то задело Дмитрия Дмитриевича. Жители хоронились по домам, изредка их вышитые крестиком и петушком рубахи и блузки белели в запыленных садочках; по тротуарам и мостовым туда-сюда передвигались красноармейцы — то в одиночку, то толпой, то воинским строем, и в этой хаотичности тоже проскальзывало некое равнодушие к появлению полка Ружнева: сами, мол, таковские; кое-где догорали хаты и административные здания — видимо, после бомбежки; суховей гнал по улочкам бумаги всех цветов и оттенков; фыркали, чадили вонючими бензиновыми выхлопами полуторки, ржали лошади-монголки, запряженные в двуколки и пароконные подводы.

Дьявольское всё-таки это занятие — война. Стреляют боевыми, убивают. Приходится отвечать за потери. Вот за тех же пограничников, о которых запамятовал в горячке. Может быть, они оставили позиции, когда убедились: полк благополучно ушел на восток? Без приказа, без сигнала? Вряд ли. Пограничники — народ железный, и если нет приказа — не отойдут ни на шаг. А ему отвечать, коль обмишулился. Но ему же и докладывать о выходе вверенного полка из вражеского окружения. Это, наверное, и перекроет всё остальное. А не перекроет — что тогда?

Эх, не будь войны, дослужил бы он до приличной пенсии, уволился бы в отставку либо в запас и укатил бы куда-нибудь в Россию, на Волгу. Купи дачу с вишневым и яблоневым садом, повыдавай дочек замуж и существуй себе потихоньку со своей верной половиной, копайся в садике и на огороде, а вечерком пей на террасе чаек из медного с вензелями самовара, и варенье в блюдечке — собственное, вишнёвое. И никаких тебе чепе. Мирно, благостно доживай отпущенные судьбой деньки. А тут — война, конца которой не предвидится…

К его удивлению, на уличных столбах чернели репродукторы, смахивающие на граммофонные трубы, исторгая довоенные марши. Громоподобно, победоносно, весело. И Дмитрий Дмитриевич расправил плечи, выпрямил спину, уверенней утвердился в седле, подумал: не кавалерист, однако посадка не столь уж скверная, ещё покажем товар лицом.