Его мучила невозможность написать прощальное письмо с зачином: «Мои дорогие, целую вас в последний раз…» Мучила жажда — воды во фляжке не было, а доползти до ручейка, до какой-нибудь лужицы сил недоставало. Мучила боль, рвавшая каждую клеточку его некогда сильного и молодого тела, внезапно превратившегося в слабое, старое, отживающее. И ещё мучила мысль: он не знает, как умирали его подчиненные, и никогда этого не узнает, с тем и помрёт. Конечно, обстоятельства иных смертей он видел или слыхал о них от других, но как каждый умирал — не узнает, и это представлялось несправедливым и по отношению к подчиненным, и по отношению к нему самому. Как будто знай он это — что-то изменилось бы в их судьбе и в его судьбе!

Всё его нынешнее, сиюминутное состояние было сплошным мучением, и он хотел и не хотел, чтобы оно продлилось. Не хотел потому, что сколько ж можно страдать? А хотел потому, что с его смертью переставала существовать семнадцатая застава Н-ского погранотряда. Вот это уже было величайшей несправедливостью — гибель всей заставы. Но, может, кто-то из его личного состава уцелел, как-то вышел? Сомнительно, хотя и хочется верить. Нет, навряд ли кто выжил…

Значит, полегли до единого? Пусть так, лишь бы в плен никто не попал. Поскольку плен — это позор, это хуже смерти. Дзержинцы в плен не сдаются! Если что — так пулю в висок либо в рот. А то — гранату под себя, как это сделал Давлетов Фёдор, Федя, стало быть. Уверен в одном: задачу свою выполнили и плена избежали, как и он сам. Ну а ежели возьмут бессильного, беспомощного, как сейчас? Не возьмут: размозжит себе башку о камень, соберёт остатние силенки — и размозжит. Но одни немцы прошли высоту, не задерживаясь, других покуда нет. А когда появятся, его уже не будет в живых. Жить ему отводилось самую малость, лейтенанту Трофименко Ивану, начальнику семнадцатой заставы. Которой больше не было.

Он и так замешкался со смертью, все лежал и не помирал. Уже и стонать не мог, что ещё мог — открывать и закрывать глаза. И думать. Когда сознание возвращалось к нему, ясное и чёткое, — перед кончиной. Нагретая за день земля отдавала ему своё тепло, согревая его холодеющую кровь, как могла, предвечерний ветер освежал горевшую в лихорадке голову, гладил по опалённой щеке, шевелил поседевшую чуприну — Трофименко и не догадывался, что поседел за этот первоиюльский денек. Он не догадывался и о многом другом, что произошло с ним, с его людьми и что происходило и произойдет с армией, со страной, с народом.

Почудилось, что женский голос окликнул его:

— Сынок!

Понимал: почудилось, и не в забытьи примерещилось, а при нормальном уме-разуме, но именно — почудилось, примерещилось. Хотя когда-то, и не так давно, женщина окликала его в действительности:

— Сынок…

Они тогда полсуток прошагали просекой в густняке, окрайком леса, кустарником по обочине шоссе, и снова просеками, тропами, опушками, чащобой. Ноги гудели, натруженные, и сердце ныло, растревоженное. Растревожишься: хотелось наконец-то соединиться если уж не с погранотрядом, то с какой-то армейской частью, с каким-то армейским подразделением, хотелось почувствовать себя не мелкой, изолированной группой, а частицей большого воинского коллектива. И — не удавалось: то пути не пересекались, то не смогли догнать шибко отходящее на восток подразделение, а был случай — командир саперного батальона, капитан-орденоносец, их не принял, отрезал: «У меня с батальоном забот полон рот. Шукайте пограничников или внутренние войска, к своим прибивайтесь». Но к своим-то и не сумели прибиться, уже позже примкнули к части полковника Ружнева, спасибо — принял…

Вот в тот день, под вечер уже, проходили вдоль околицы раскиданного по холмам, утопавшего в купах села, и из окраинного садочка позвали:

— Сынок, погоди…

Трофименко здесь шёл последним, прикрывая строй, впереди — старшина Гречаников, и позвали, по-видимому, его, лейтенанта Трофименко. Ещё не обернувшись, он вздрогнул: столько горя и муки было в женском голосе. А обернулся и увидел: к нему семенит простоволосая и босая — по кочкам, по корневищам, по ботве и прошлогодней стерне босиком, кровеня ступни, пожилая крестьянка — он враз все заприметил: и борозды на лбу и щеках, и седые пряди, и увядшую грудь, и узловатые, изуродованные трудом пальцы, и выцветшие, выпитые глаза, да, в матери годится — подсеменила, упала ему на грудь, растерявшемуся, заплакала навзрыд. Он обязан был уходить, спешить вслед заставе, а он стоял истуканом, не поддержав ее за плечи, но и не отстранившись. Сквозь судорожные всхлипывания разобрал: мужа у неё немцы повесили, коммунист был, а дочку снасильничали и пристрелили, куда ж вы уходите, защитники народные, хоть отплатите немцам за их зверства. Примерно это выкрикивала женщина, и Трофименко приобнял её за худые, костистые плечи, сказал:

— За все заплатят, мамаша… А теперь пойду, извини…

И бережно, невесомо оттолкнул ее и заспешил, почти побежал догонять семнадцатую заставу, которая никак не прибивалась к какой-то части либо подразделению. Выходило на поверку: сынок-то сынок, да драпает от врага, бросив на произвол судьбы эту женщину и сотни, тысячи таких женщин, детей, стариков, народ свой бросив. А что представляют собой захватчики, оккупанты, фашисты, ему известно не из вторых рук. Самолично видел, что творят звери в мундирах, потому что двигался на восток по их следам.

Ты, прикарпатская крестьянка, прости лейтенанта Трофименко, что он, не защитивший тебя и твою семью, и сейчас не волен побыть с тобой, утешить как-то, пообещать что-то. Вот именно — что-то. Что он может пообещать взамен убитых мужа и дочери? Хоть он и повидал за эту неделю, однако навряд ли представляет, сколько крови еще прольется, не море — целый океан. А повидал он действительно немало. Расстрелянные с бреющего полёта толпы беженцев, забитый трупами казнённых военнопленных противотанковый ров, семилетний мальчик в матроске с размозжённым затылком — удар прикладом автомата, сожжённая вместе с хатой многодетная семья председателя колхоза, разбомбленная школа, разбомбленный детский сад, шестилетняя девочка, которую растлили, а после отрубили руки и ноги (у фашистов это называется «сделать самовар»), отрубленная голова председателя сельсовета, насаженная на кол возле сельрады, — эти кошмары перечислять и перечислять, и все они накрепко засели в памяти. Помнить — это значит отомстить. Фашистским выродкам не будет пощады. Не он, так другие отомстят…

* * *

Когда Трофименко увидел насаженную на кол голову сельсоветчика, он тотчас вспомнил тридцатые годы, Каракумы, ведь и его отцу, пограничному командиру, враги отрубили голову. Отцовы сослуживцы по Туркмении рассказывали повзрослевшему Ивану: в стычке комендант Трофименко был убит наповал, басмачам удалось захватить его тело — отрезали уши, язык, отрубили голову, насадили ее на саксауловую ветку и возили так по аулам для устрашения. Рассказывали даже, будто комендант Трофименко без ушей, но с пышными, как у Буденного, усами, и мёртвый бесстрашно усмехался, и басмачам было не по себе, и они утопили голову коменданта Трофименко в заброшенном колодце.

* * *

Начальнику заставы Трофименко, наверное, голову не отрубят: умрёт от ран, местные жители закопают, немцы этим не занимаются, обязывают местных. Закопают всех пограничников в общей братской могиле. Что ж, воевали вместе, погибали вместе и покоиться в земле будут вместе.

Умирать было не страшно, но горько. Смерть была неизбежной, как наступление ночи, отменить тут ничего нельзя. Однако мало радости отдавать концы, отчаливать в никуда в неполные двадцать шесть лет, только-только начав по-настоящему служить делу, за которое отдал жизнь комендант погранучастка Трофименко, народивший на свет начальника погранзаставы Трофименко, — отец и сын. Пойдёт ли по их стопам самый младший Трофименко, Борис, Бориска, милый пацанёнок? Кто знает…

Мало радости помирать, сознавая: зароют в землю — и всё, был лейтенант Трофименко и нету лейтенанта Трофименко. Это лишь красивые, пустые, в сущности, слова: прорасту былинкой в поле, сверкну одинокой звездой на горизонте и прочее. Со временем и праха не останется, разве что память о нём останется. Жена Кира будет помнить, дети Бориска и Верочка будут помнить. Молодым, сильным, ладным сохранится он в их душах — таким, каким был до войны.

Выступая из сумерек, у щеки гнулся на ветру стебёль ромашки с отсеченным соцветием: обезглавила война. Показалось: стебель забрызган кровью. Может, и его собственной? Поворачиваться было непереносимо больно, но он делал эти попытки, чтобы убедиться: ещё жив, ещё на что-то способен. Чем ближе к смерти, тем меньше было провалов в сознании, меньше мерещилось нереальное, потустороннее, тем ясней были мысли и чувства. Потому, наверное, что близился окончательный, безвозвратный, нескончаемый провал в сознании, окончательный, неотменимый приход потустороннего. Казалось бы, должно быть наоборот, но это было как милосердное проявление жизни — накануне смерти.

Временами Ивану метилось, что и боль утихает, отсасываемая сырой землей. Где-то в бору пропела пичуга, ей ответила другая, третья — вечерняя птичья перекличка. Он слышит ее последний раз в жизни, но жизнь и без него будет продолжаться. Многое будет без него: победа над фашистами, вечный мир, справедливая, счастливая жизнь для всех людей на земном шаре…

Умирая, он хотел и никак не мог припомнить себя ребенком, подростком, юношей — до армии, до призыва, когда надел курсантскую форму. Нет, конечно, кое-что он припоминал, но тут же забывал, ибо не видел себя, ибо представал в воспоминаниях словно бы лишенный плоти, какой-то бестелесный, как дух.

А вот когда память ворохнула курсантство — сразу его облик обрел реальность, конкретность. Ну, например, отлично видит, как впервые в каптерке у старшины получал обмундирование, — расписавшись в ведомости, натягивал казенные, пахнущие складской залежалостью и, может, оттого казавшиеся особенно прекрасными подштанники и нательную рубаху, хлопчатобумажные шаровары и гимнастерку, пудовые сапоги сорок четвертого размера и — верх мечтаний — фуражку с зеленым верхом и алой звездочкой над лакированным козырьком. Он пах в ту пятницу вещевым складом, а ему, остриженному под ноль, лопоухому, мнилось: армией, службой, границей, потому и рот до ушей. Да, едва поступив в Саратовское училище, он уже начал пограничную службу, которой и хотел посвятить свою жизнь. Всю — не успел, вся — обрывается.

Умирать было не страшно, но горько, это уж так. Чекист-пограничник не имеет права ничего страшиться. Бояться ему просто не положено, просто нельзя, некзя, как говорил политрук заставы Андреев Петр, коего начальник заставы Трофименко Иван пережил ненадолго. На десять суток всего.

Лейтенант Трофименко не боялся ни врагов, ни начальников, ни превратностей судьбы, ни самой смерти. Однако горечь не проходила и даже усиливалась, когда думал о Кире, о детях — как они будут без него? Во-первых, он надеется: они благополучно добрались до тещиного обиталища в селе Селиванове, что под Куйбышевом. Во-вторых, надеется: теща Кире поможет воспитать, выходить детей. Ну, Кирочка, хоть и любит его, во вдовах, надо полагать, — не засидится: больно красивая. Да он не против, живые о живом, только чтоб отчим не обижал деток, Бориску и Верочку, сироток чтоб не обижал. А так — выходи замуж, не любить же мертвого. Спасибо, что любила живого.

Но Трофименко ошибался: Кира никогда не любила его и замуж вышла по дурости, а точнее — по озорству. Тогда, после первого учебного года, Иван прибыл в отпуск в Селиваново, к тетке по отцу, погостить накоротке. Прибыл фертом: пограничная курсантская форма, высокий, стройный, симпатичный — и будущий лейтенант, средний комсостав! Девки вздыхали и сохли по роскошному курсанту и будущему среднему командиру, и лишь Кира Феоктистова не вздыхала, не сохла, посмеивалась: «Хотите, девки, я этого кавалера обкручу? В загс со мной побежит! Об заклад бьюсь!» Подруги ахали, не верили, и Кира доказала им: на спор влюбила в себя курсанта. А как не влюбить: в кино с ним, на танцы, на вечеринки, юная, фигуристая, глазищи — во, и нежно прижимается. И курсант Трофименко повел ее в загс, позже увёз в Саратов, а ещё позже — на западную границу, на семнадцатую заставу.

Тот день в загсе он считал счастливейшим в своей жизни: в комнатушке, где не повернуться и куда в низкое оконце залетали осатанелые комары, навозные мухи и бабочки-капустницы — к грозе, к ливню, — в этой клетушке он и Кира расписались как муж и жена. А ливень, а гроза разразились уже ночью, когда он и Кира стали мужем и женой. Она плакала, и он кончиком языка слизывал слезинки с ресниц, со щёк, уговаривал:

— Ну что ты, милая? Ну не плачь, прошу тебя…

— Мне положено плакать, я же честная девушка, — сказала Кира и подумала, что выигранный у подружек спор обойдётся ей недешёво.

Но своего равнодушия старалась не показывать, старалась привыкнуть, приспособиться, а он, простодушный и доверчивый, не замечал этого равнодушия. Всё шло как надо, и появились дети…

* * *

Вскоре Трофименко будто провалился в чёрную яму и пролежал без сознания с час, задыхаясь и дёргаясь в судорогах. А когда пришёл в чувство, увидел чёрное небо с одинокой голубой звездой над горизонтом. Сперва подумалось: не наяву это, в бреду это, но, приглядевшись, убедился — наяву. Разумел: жить осталось несколько минут, может, секунд. Он вдохнул и выдохнул — пока ещё дышит. И подумал, что, возможно, и прочертит свой след одинокой звездой на ночном небе — не все же красивые фразы пустые и никчемные. Он почувствовал, что вот-вот вознесётся вверх, чтобы никогда не вернуться на землю, и выпустил из лёгких горчащий дымом воздух. Больше не было ничего…

* * *

Разумеется, комиссар и особист настучали на полковника Ружнева по поводу заставы лейтенанта Трофименко. И хотя положение на фронтах было аховое, казалось, высшему командованию не до мелочей, не до частностей, оно всё-таки разгневалось и наказало Дмитрия Дмитриевича. С полка его, правда, не убрали, перевели в другую дивизию на ту же должность, но в звании понизили до подполковника, сняли в петлице одну шпалу из четырёх. Говорят, Дмитрий Дмитриевич Ружнев был весьма этим огорчён.