Феликс Гороховский из своего окопчика следил за броневиком как завороженный. Он почти машинально стрелял из трёхлинейки по гитлеровцам, жавшимся к машине, и не переставал твердить себе:

— Ты её прикончишь, Фелька! Ты прикончишь, никто другой!

Тонкокостный, нескладный, как подросток, перепачканный пылью, грязью, копотью, Гороховский выстрелил, подумал, что бормотать ни к чему, подвинул ближе к себе связку РГД. Прикосновение к рукоятке и корпусу ручных гранат, безопасных сейчас и смертельно опасных, если вставить запал и сдвинуть чеку, грохнет будь здоров, — привычное уже прикосновение предвещало в эту минуту что-то не изведанное ранее.

А ведь, казалось, все изведал, что положено, что изведали и другие — штурм заставы, кровь, муки и гибель друзей, плюс последующие дни: те же атаки, марши, кровь, муки и гибель боевых друзей. Мелькнула какая-то несуразная, прямо-таки дурацкая мысль: любви он еще не изведал, близости с женщиной не изведал, сопливый мальчишка из города Минска. Так что же, ближайшие минуты сулят это? Нет, они сулят привычные уже испытания, среди которых непривычными может быть только одно — собственная смерть.

Из трёх броневиков, шедших к высоте, один уклонился к окопу Сурена Овсепяна, другой — к окопу старшины Гречаникова, а третий прямо, не сворачивая, пер на окоп Феликса Гороховского. Это вызывало не страх, но какое-то беспокойство и желание действовать, ибо броневик был его, Феликса. Он подвывал мотором, молотил из крупнокалиберного пулемёта почём зря, проваливаясь в ямы и вымахивая из них, — автоматчики отстали, и броневик пер один, на скорости, устремленно. Страшен? Не страшней танка, который подорвал на заставе лейтенант.

— Не теряйся, Фелька! Кончай его, кончай! Не то он тебя прикончит! — Гороховский опять забормотал, уже не замечая этого, перестав стрелять и взявшись за связку гранат. Он еще разок глянул на чужие броневики: тот, что шёл на Гречаникова, подотстал, тот, что на Овсепяна, наоборот, вырвался, и вдруг Сурен, по грудь высунувшись из окопа и мощно размахнувшись, метнул связку. Жахнул взрыв, броневик накренился, прополз маленько, замер, задышав дымом, запульсировав пламенем. Молодчага, Сурен! Так и мы…

Гороховский тоже высунулся из ячейки и отвел в сильном замахе связку назад, цепко охватывая ее обеими руками. И тут предназначенная ему очередь отыскала, ожгла грудь. Он покачнулся, но броска остановить было уже нельзя, хотя бросок и получился вполсилы. Все-таки гранаты разорвались под колёсами броневика, его подбросило, задрало носом, и он упал на бок. «Молодчага, Фелька», — подумал Гороховский, сползая на дно окопа: кроваво-красный, как пламя или сигнальная ракета, туман задергивал меркнущие глаза и меркнущее сознание. «Вот как, значит, — подумал он напоследок, — и я его, и он меня». Из кровавого тумана возникло юное женское лицо, которого при жизни не видел, а потом, сменив его, возникло изрезанное преждевременными морщинками, постное, скорбное лицо матери, которое столько раз видел при жизни.

* * *

Гороховский уже не видел, не мог видеть, как третья бронемашина, развернувшись и будто гоня перед собой автоматчиков, газанула обратно. Упёршись раздвоенным, с ямочкой, подбородком в простреленную грудь, из которой ушло последнее дыхание, с раскрытыми влажными глазами, в которых словно стояли слёзы, издали он походил на живого, устало привалившегося к окопной стенке человека. А вблизи — расползшееся по гимнастёрке тёмно-красное пятно, струйка крови изо рта, он был мертв, а струйка медленно, нехотя стекала по подбородку, капала на подтянутые к груди колени. Он был самым молодым среди личного состава, и Трофименко, болезненно поморщившись, приказал Гречаникову:

— Старшина! Позволит обстановка — захоронить Гороховского по-человечески.

Такой чести удостаивался не каждый: в иночасье было не до захоронения. Да и сейчас было не до захоронения, но Гороховский был мальчишка — как будто младший брат или даже сын, если иметь в виду не возраст. Одним словом, первогодок. Боец первого года службы. Второго и третьего у него не будет.

Старшина Гречанинов понял это или показалось, что понял, ответил без бравости, как бы сочувствуя:

— Захороним, товарищ лейтенант! Всё будет по-людски. Не сомневайтесь…

И всё было по-человечески, по-людски: тело завернули в плащ-палатку, положили в недорытый окоп, подогнули ноги, не помещавшиеся в окопчике, закидали комьями, поверх бугорка пристроили Фелькину фуражку — зелёное пятно на жёлтом свежепотревоженном суглинке. И ушел в землю парень, который должен был долго-долго ходить по этой земле…

Сын полуполяка-полубелоруса, унаследовавший от него разом и польскую громкость, и белорусскую тихость (от матери только тихость), Феликс вырос, собственно, без отца. Волею судьбы воевавший в коннице Будённого и дошедший почти до Варшавы, отец после гражданской и интервенции остался в кадрах, выучился на краскома — красного командира, но потом был переведён в другую систему и уже не по воле судьбы, а по собственной отбыл за кордон, напросившись на разведработу, о которой, конечно, ни мать, ни Феликс и не догадывались. Для них он — в длительной командировке. Из неё он так и не вернулся: выданный провокатором, уже арестованный, сумел принять яд, чтобы на следствии, под пытками, не проронить чего-либо. И об этом не знали ни мать, ни Феликс. Мать подозревала, что он бросил их, завёл другую женщину, а Феликс постепенно привыкал к безотцовщине, хотя иногда по ночам просыпался в предчувствии: отец вот-вот постучит в дверь.

Никто не постучался и до того осеннего дня, когда Феликса призвали в пограничные войска; мандатную комиссию прошёл без сучка, без задоринки, хотя поволновался из-за отца: где он и что он — неизвестно. Зато врачи чуть не забраковали: слаб-де физически. Пришлось торкнуться к военкому, вспомнив о своей родовой громкости и забыв свою родовую тихость. Да и то сказать: пусть не богатырь, пусть жидковат, но ведь нормы ГТО сдал, но ведь «ворошиловский стрелок»! А мускулы накачает в армии, на границе. Поусмехавшись, военком все-таки дал добро: парень увиделся ему смелым, такому и место на заставе.

За месяцы службы Феликс мускулов особых не накачал, но вот смелость проявил не однажды. И не в пограничных нарядах, а в увольнении. Раз старика со старухой, одиноких, полуслепых и полуглухих, вынес из горящей хаты, в другой раз девчушка тонула в пруду — бросился, вытащил, хотя сам нахлебался вдоволь и бронхит схватил, а в третий — обезоружил, скрутил в сельском клубе пьяного хулигана, размахивавшего финкой. Ну а в нарядах вел себя не боязливо, службу нес нормально, то есть бдительно и уверенно, как и подобает пограничнику-дзержинцу. Тем более с таким именем — Феликс.

В свободное время Гороховский писал письма маме и стихи — для себя, в заветную клетчатую тетрадку. Стихи были странные, самому непонятные — о том, чего еще не мог испытать, а казалось, испытал. Близость с женщиной. Измена друга. Полет к звездам. Его дети, ставшие взрослыми. Старость и надвигающаяся смерть. Он понимал, что стихи странные, для комсомольца не очень подходящие, и что за это по головке не погладят. Потому и уберегал тетрадочку от посторонних глаз, хотя товарищи по заставе, открытые и прямые, и не любопытничали. А вот письма маме писал понятные и ей и себе — о том, как любит её, как скучает, как ждет не дождётся окончания службы, как хочет всегда быть с ней, потому что нет на земле человека дороже, чем она. Он часто видел маму во сне и изредка наяву — мерещилось, что выходит из-за дерева либо склоняется над его красноармейской койкой, поправляет одеяло, либо машет вслед, когда он ступает на дозорную тропу. И это были счастливые мгновения: как будто и вправду повидался с ней.

На границу Гороховский попросился оттого, что знал: там трудно, там можно проверить себя, на что ты способен, и утвердить веру в свои возможности. И он убедился: он не хуже других. Было мужское, солдатское слово «долг», и были надежные парни в зелёных фуражках. Зеленоголовые — так их называли местные националисты, а позже немцы, когда уже заварилась война, вкладывая в это прозвище и ненависть и страх. Да, своим врагам пограничники внушали эти чувства всегда. А сами даже чёрта-дьявола не боялись!

Не боялся и Феликс Гороховский. До большой войны — а война малая, со шпионами и диверсантами, на границе велась круглосуточно, — до той всепожирающей войны он прошёл такую школу, что двадцать второе июня встретил, как и все пограничники, не дрогнув. И потом ни разу не дрогнул. Изредка, в перерыве меж боями, жалел о тетрадке стихов — она сгорела вместе с тумбочкой, вместе со всей казармой, — чаще, и не только между боями, вспоминал маму. И постоянно вопрошал себя: сколько ему осталось жить?

* * *

Вы знавали таких юношей-мальчиков? Я знавал. И сам был на них похожим. Давным-Давно.

* * *

А красных ракет не было и не было. И связного не было. Лейтенант Трофименко терялся в догадках: что стряслось, почему от полковника Ружнева нет никаких указаний? Наверное, ракеты красного дыма они проглядели в горячке боя, а посыльный мог погибнуть. Значит, отходить без приказа? Ни в коем разе! Без приказания полковника они не смогут оставить позиции. И потом теплится надежда: взойдут над лесом ракеты, добредет запыхавшийся посыльный. Вот тогда-то и отойдут с чистой совестью. Кто уцелеет…

Трофименко утерся рукавом, размазав по лбу пыль и копоть. Он покуда уцелел. Просто невероятно: ни одной царапины. Везёт! Мальчишку Гороховского закопали, а со мной хоть бы что, даже не контузило. Везёт, везёт. Отпил из фляги воды, она пробивалась в глотку, будто царапая. Но вода взбадривала, с ней вливалась хоть какая-то сила, руки, ноги переставали быть то ли свинцовыми, то ли ватными — не разберешь. А расслабляться нельзя. Или, как произносил политрук Андреев, чуваш — некзя. Эх, как здорово недостает политрука!

Солнце и пожары нагревали воздух, облепляла жаркая, истомная духота. Сердце бахало, сдваивало, кровь толчками гудела в висках. Гарь набивалась в ноздри, в легкие, ребята чихали и кашляли. Трофименко старался удержаться: если примется чихать и кашлять — выкажет некую не приличествующую начальнику заставы слабинку. Вздор это, конечно, глупости. Как надраенные сапоги, выбритые щёки и чистый подворотничок, которые наличествуют у кого-то другого. Теперь не до того. Жаль, что не до того.

Сама собой сутулилась спина, сама собой клонилась книзу голова. Но Трофименко вскидывал её, мотал по-лошадиному. Всматривался слезящимися глазами. То в немцев, которые были перед ним, то в лес, который был за ним, то в ребят, которые были рядом. Держитесь, ребята. Надо держаться. Сколько? Да кто ж его знает…

Как из-под земли, глухо донесло голос Гречаникова:

— Товарищ лейтенант, чего-то нету сигнала?

— Нету, — так же глухо отозвался Трофименко.

— Да что они там, спят, товарищ лейтенант?

Зря затеял этот разговор старшина. У пограничников и так, поди, на сердце кошки скребут. Их бы подбодрить, а тут — этакие речи. Трофименко сказал:

— Что у них происходит — нам неизвестно. Но полковник Ружнев обещал…

— Обещанного три года ждут? Точно говорю?

— А коли полковник Ружнев обещал дать нам знать — даст. Ракеты ли, посыльный ли… Наша обязанность — не пропустить противника…

— А что мы делаем? — проворчал Гречаников.

Эх, старшина, старшина! Ворчишь. А вот политрук Андреев себе такого бы не позволил. Он бы не расслаблял подчинённых, а мобилизовывал бы их. Комиссар!

— Нам и помышлять об отходе без приказа некзя, — сказал Трофименко и уловил: некзя, как у политрука Андреева, с чего бы это?

— А кто ж помышляет? — Ворчливость не оставляла Гречаникова.

— На том и порешим, — сказал, как отрубил, Трофименко. — Быть внимательными, не прозевать новую атаку!

— Да мы ничего не прозеваем, товарищ лейтенант! Точно говорю!

Трофименко не ответил. Не хотелось говорить. Тем более попусту. Ничего не прозеваем? Очевидно. А что, если стрелковый полк ушёл столь далеко, что и ракеты-то не засечёшь? Коли так, то расчет только на посыльного. Его можно отправить в любой момент, пусть даже полк значительно оторвался от пограничников. Но вот вопрос: дойдёт ли посыльный, не напорется ли каким-то образом на немцев, случайно напорется на случайного немца — и каюк. Ну ладно, поживём — увидим…

А пока что были видны немцы. Без бинокля: на поле оттаскивают раненых и убитых, отходят от высоты. В бинокль: из села выезжают грузовики — одни набиты пехотой, другие волокут пушки и миномёты. Что всё это означает? А то: атаковывать высоту не будут, начнут артиллерийско-миномётный обстрел. Логично. Обработают наши позиции, а затем уж полезут. Артминобстрел мы пересидим на дне траншеи, окопов и щелей — страшны разве что прямые попадания, — кончится, и выползем на свет божий, к брустверам, встретим огнём пехоту. Интуиция подсказывала: до обстрела есть ещё времечко, и Трофименко приказал:

— Гречаников! Овсепян! Быстро выдвинуться к подножью высоты, собрать трофейное оружие и боеприпасы! Десять минут на всё про всё!

Десять минут — это нереально, но умышленно: чтоб действовали сноровистей, не задерживались, управились до артминподго-товки. Замешкаются — худо будет. Кого посылать, знал: старшина Гречаников и младший сержант Овсепян — его опора и надёжа, смекалистые, ловкие и смелые.

Оба гаркнули одновременно:

— Есть, товарищ лейтенант!

И, перевалив бруствер, поползли вниз по склону, меж кустов, меж стеблей иван-чая, к полю. Следя за их извивающимися телами, Трофименко кривился от боли: вступило в поясницу, как при радикулите, — было у него такое, до войны на проверке нарядов провалился в болото, провалялся затем в санчасти. Не ведал лейтенант, что сейчас у него не радикулит — в поясницу отдавала засевшая в прямой кишке боль: в эти дни жрали черт-те что и черт-те как, кишки запротестовали.

А Гречаников и Овсепян между тем уже шарили в траве, во ржи — торопливо, зыркая по сторонам. Но фашистов поблизости не было, у них иные заботы, и вскоре старшина и младший сержант приползли обратно, увешанные «шмайссерами», с рожковыми магазинами и гранатами в сумках; Гречаников, естественно, с прицепленной на пояс фляжкой.

— Молодцы, — сказал Трофименко. — Теперь все в укрытия!

Минут через пяток около высоты начали шлёпаться мины и снаряды. Немцы били издалека, пристреливаясь. Трофименко по опыту знал: пристрелявшись, будут класть точно. И действительно, высота загудела от разрывов, задрожала, забилась, будто в лихоманке. Сколько продлится огневой налёт? Что будет дальше? За девять суток войны Трофименко привык задаваться этими вопросами и привык отвечать на них либо не отвечать — смотря по обстановке. В данном случае на первый вопрос в точности ответить было некзя (тьфу ты, привязалось, Трофименко поправил себя: нельзя), на второй можно: после огневого налёта ожидай атак. Гитлеровцам чего бы то ни стоило надо сбить пограничников, чтоб нагнать стрелковый полк. Почему не идут двумя другими просёлками? Те ещё хуже, развитей, низменней, болотистей, чем этот? Или немецкое упрямство и твердолобость? Будут таранить своими лбами одни и те же ворота?

«А ведь в эдаком аду запросто зевнешь ракеты», — подумал вдруг Трофименко и высунулся. Рядышком прошлась тугая воздушная волна, едва не своротила башку, словно опалило жарким смертным дыханием. Трофименко юркнул обратно, в траншею, на дно. Глупость, конечно. Разве различишь что-либо в этом крошеве из огнистых всплесков и дымовых клубов? Да пойми, наконец: полк оторвался настолько, что о каких ракетах толковать?

Почудилось: кто-то вскрикнул и застонал. Кто-то вскрикнул и умолк. Ранило? Убило? И тут он сперва подумал не о тех, кого сейчас могло ранить либо убить, а об убитом ранее Гороховском. Фелька, мальчишка, храбрый боец, коему выговаривал за сон на посту. А как же иначе — службист. Но сейчас службист подумал о Гороховском, обо всех, кого убило и убьет, не как о штыках — как о людях, которые были живыми или покуда ещё живые.

И он сам покуда живой. Надо же: изо всех передряг выходил как заговоренный. Ни раны, ни контузии. Долго так будет продолжаться? Трофименко сглазил: землю рвануло, траншею будто сплющило, а его шмякнуло о стенку — аж косточки захрустели. Он лежал плашмя, пытаясь сообразить, что произошло. А ничего особенного. Выпросил контузию. Это выяснилось, когда ощупал голову, туловище, руки-ноги — всё при нём. Лишь башка разламывается, тошнота жуткая, из носа и ушей течёт кровь. Подоглох маленько: разрывы стали глуше, словно отдалились. Но разрывы были те же, ибо так же трясло и колотило высотку.

Преодолевая головокружение и слабость, Трофименко встал на колени, затем сел, привалившись спиной к траншейной стенке. Так сидел Гороховский — мёртвый. А он сидит живой, хотя и контуженый. Повоюем! Про раненых поминать не будем. Иначе опять накликаем. Нет уж, увольте. Надо жить и воевать. Его вырвало. Сделалось полегче. Или показалось, что полегче. Читал некогда: контуженые заикаются. Произнёс: «Поживём — увидим», и не слышал себя в грохоте, не разобрал, заикается он либо нет, губами пошлёпал — и только.

Приказал себе подняться и поднялся, стоял, качаясь, на подгибающихся ногах. Оклемается, дайте срок. Не имеет права не оклематься. Потому — надо воевать. Он высунулся из траншеи, огляделся. То же, то же: огнистые всплески, клубы красно-черного дыма, вздыбленная земля. Тошнотно воняло взрывчаткой, горелой резиной, горелым хлебом, и его опять вырвало. Полегчало? Да вроде бы. А при эдаком обстреле автоматчики не полезут на высоту. И связной от Ружнева, от полковника, не сунется. Сиди и жди у моря погоды.

Шлёпались снаряды и мины, кромсали землю, глушили людей, будто сминали своим грохотом. Да-а, артиллерийско-миномётный обстрел давил на психику под стать танковой атаке или бомбёжке: хрен редьки не слаще. Скорей бы кончался этот шабаш, чёрт его раздери!

Больше по тому, что высотка перестала содрогаться, чем по тому, что прекратились разрывы, понял Трофименко: немецкие батареи угомонились. Посчитали, что оборона перепахана и пехоте можно наступать? Как бы не так, выкуси, гады! Пошатываясь, Трофименко встал в рост, поглядел на оборону с макушки высоты: порушена, изъедена курящимися воронками, а ребята во-он шевелятся, отряхиваются от пыли и комков суглинка, проверяют оружие. И Трофименко отряхнул фуражку, гимнастерку, быстренько протер автомат. Потом указательными пальцами прочистил уши — из них ещё сочилась какая-то дрянь, — но лучше от этого слышать не стал. Увидел: к нему по траншее, перелезая через завалы, идёт старшина Гречаников.

Трофименко обрадовался: жив! Вторая мысль была пугающей: на старшине не армейская пилотка, а пограничная фуражка, значит кто-то сейчас убит. Желая во всем убедиться и желая проверить, насколько сильно он заикается, Трофименко спросил, упреждая Гречанинова:

— Старшина, откуда у тебя фуражка?

М-да, заикался он первостатейно, и это скоро не пройдёт. Гречаников сказал:

— Контузило, товарищ лейтенант? Точно говорю? А фуражечка эта Фелькина, Гороховского то есть…

— Кричи громче, не слышу! — Как все тугоухие, Трофименко сам кричал.

Старшина Гречаников гаркнул, повторяя. И подумал: «Видать, долбануло лейтенанта крепенько…»

У Трофименко мелькнуло: если фуражка Гороховского, то, возможно, убитых нету? Увы, Гречаников доложил, что убило при налёте три человека, четверо ранены, им оказывают медпомощь, в строю останутся. Расторопен старшина, расторопен и о потерях уже докладывает точно…

Автоматчики покамест не атаковали, и Трофименко и Гречаников, не сговариваясь, потянулись к своим флягам: один хлебнул водички, второй — водочки. Каждый встряхнулся на свой манер.