И без бинокля, цепким, острым взглядом Гречаников засекал: три грузовика они подожгли, два исхитрились развернуться и умотать назад, вне досягаемости стрелкового оружия. Эти три машины горели, а выскочившие из них немцы залегли в кювете, в поле, за бугорками, открыли заиолошный огонь: пулемёты, автоматы, карабины. Правда, немало пограничники уложили, когда немцы выпрыгивали из кузовов. Но и уцелело немало. Залегшие немцы были относительно близко, и огневой бой не прекращался.

А нехудо бы и прекратить: боеприпасов у пограничников не так уж изобильно. Но перестанешь стрелять — гитлеровцы полезут к высотке. Вот и ломай башку, как поступить. Жалко, что рядом нету лейтенанта, самому надобно шевелить мозгами. С Порфишей разве посоветоваться? Неудобно вроде, подчинённый. А чего неудобно, он же сержант и твой друг-приятель, худого не подскажет, можно послушать. Да только некогда турусы на колёсах разводить, надо решение принимать. И Гречаников гаркнул:

— Прекратить огонь! Отставить огонь!

Его услышали не все и не враз, но постепенно стрелять из винтовок перестали. Немцы же продолжали обстреливать высотку, однако вперёд не шли. Порфиша Антонов сказал:

— Правильно порешил, Серега. Патронов у нас с гулькин нос… Шурупишь…

А вот в публичных оценках твоих, дружок Порфиша, я не очень нуждаюсь. Ты хвали меня, да не на весь мир. Получается: ты как бы хлопаешь меня по плечу. Я не против этого, но не надо на виду у всех, на публику работаешь. И Гречаников недовольно отозвался:

— Шурупим, шурупим… А боеприпасы и оружие надобно добыть у немцев.

— И это правильно, — опять громкоголосо одобрил Антонов, продолжая как бы похлопывать по плечу.

Гречаников даже дёрнул плечом, будто сбрасывая Порфишину руку. А почему? Ведь хотел же советоваться с ним. И потому сказал:

— Коль правильно, так и будем действовать. Точно говорю?

— Точно!

Да, немцы покуда не лезли к высоте, стреляли с места. Саданут из пушек и миномётов, как садили по лейтенанту? Как он там, лейтенант, как там остальные? Дерутся без него, Гречаникова, а он, Гречаников, дерется здесь. Так уж получилось, бить же фашистов можно и нужно везде, где ни доведётся. А вот как начальник заставы даст знать об отходе, когда прибудет посыльный? Пришлёт кого-то к ним сюда, и они тоже отойдут, в лесу соединятся с начальником заставы. Всё ясно и понятно, продержаться б только.

Потом немцы прекратили ружейно-пулеметный обстрел, где ползком, где перебежками отступили от высоты. Антонов спросил:

— Чего-то затеют, а? Шурупишь, Серега?

— Боюсь, как бы не накрыли снарядами и минами. Нас с тобой, грешных…

— Верняк, этого бояться надо…

— Да я не в том смысле… Бояться ничего не надо. Я считаю, что обработают высоту артиллерией и минометами, после сунется пехота… Так у лейтенанта было…

— И у нас так будет, — уверенно сказал Антонов, и эта уверенность покоробила Гречаникова: Порфирий рассуждает, как будто германское командование докладывает ему о своих планах. Хотя, конечно, чего тут раздражаться: сам же так думаешь, опыт-то кое-какой накопился. Сунулись в воду, не зная броду, — мы им по мордасам, теперь пушки и миномёты пустят в ход, ясно и понятно.

Ворочая забинтованной шеей — ранило неделю назад и вроде бы подживало, — Гречаников прислушивался: у лейтенанта гремело — будь здоров, скоро загремит и у них, а вот на южном просёлке тишь, да гладь, да божья благодать. Это мирово: пограничники ведь с той высотки ушли, лейтенанту в подмогу, сейчас там трудней всего. Но и у них здесь будет нелегко. Выдюжим! Только через наши трупы пройдут немцы.

Он подумал так и вдруг почувствовал себя мёртвым. Это было нелепо, и Гречаников оторопел: не слышит, не видит, не дышит, не осязает, не обоняет, тело холодное, как у трупа. Чертовщина эта длилась какую-то секунду, но неприятное ощущение еще долго оставалось: вот каким будешь, если тебя убьют. Лучше не надо. Лучше остаться живым, пускай и пораненным. Как будто война позволяет выбирать. А чертовщина эта — как грозное предупреждение: точно, могут и прихлопнуть…

Гречаников хлебанул из фляги — глоток за глотком, и в груди потеплело, и глаза заблестели, и настрой определенно поднялся на несколько градусов. В шнапсе градусов сорок, ну и настроение у него — сорок градусов. Действительно, чертовщина, и плюнь на нее. Ты же бывалый пограничник, боевой фронтовик, веселый, неунывающий парень. Тебе ли поддаваться дурацким фантазиям? Точно, плюнь и разотри…

Пристрелочный снаряд прошелестел над обороной, и шелест этот сразу выбил посторонние мысли. Артподготовка? Какой силы и сколько она будет? Снаряд разорвался за высотой, в лощине. Второй пристрелочный — перед высотой, третий — вблизи траншеи. И затем снаряды стали накрывать оборону. Миномётчики тоже пристрелялись, и мины зашлепали там и тут. Высотку затрясло.

Гречаников высунулся — не лезут ли автоматчики под шумок? Нет, не лезли. Ну да кто их знает, могут ведь и двинуть к высоте под прикрытием своих снарядов и мин. Ушки держи на макушке. Глаз востри. И Гречаников частенько выглядывал из траншеи, и ни хрена с ним не происходило, осколки пролетали мимо. И он с хитрой усмешкой подумал: не убьёт меня, ранит — пожалуйста, но жив буду, даю расписку. Вот что значит ничего не бояться.

Памятуя, как лейтенант Трофименко проходил по обороне, проверял, всё ли в порядке, подбадривал бойцов одним своим видом, Гречаников прокосолапил на левый фланг, потом на правый. Убедился: порядок, все целые. Никто не высовывался. И не надо. Это делает командир, наблюдая за полем боя. Рисковать зря, без нужды не стоит. Активных штыков и так мало.

Гречаников воротился в ячейку Антонова — теснились в ней вдвоем, своей у Гречаникова не было, каждый рыл для себя, на постороннего не рассчитывал. Теперь он не посторонний, но копать ячейку ему недосуг. Перетерпит: в тесноте, да не в обиде. Порфиша Антонов также не высовывался, с его ростом лишь выпрямись — и враз башку срубят. Поэтому Порфирий и согнулся в три погибели. Не разгибаясь, спросил:

— Как ребята?

— Нормально.

— Немец густо кладёт?..

— Не очень.

— Уже минут пятнадцать лупит.

— Будет ещё столько же, не меньше…

— Не подбирается пехота?

— Да вроде нет…

— Говоришь, нет? — И с этими словами Порфирий ни с того ни с сего высунулся. И сразу уронил голову на бруствер, сполз на дно ячейки. Всё это произошло тихо, без вскрика, без стона, а Гречаников не вдруг разобрался в происшедшем.

— Ты чего, Порфирий?

Тот молчал. Гречаников наклонился, повернул Антонова лицом к себе и ужаснулся: половина лба, от переносья до виска, была снесена, мозги вытекали. Гречаников забормотал:

— Порфиша, Порфиша, милок… Что же ты, Порфиша?

Медленное наступало разумение — дружок погиб, и погиб как-то нелепо, до настоящего боя. Жаль дружка, но и жаль, что одним штыком меньше, а их и так мало, штыков. Что ж, Порфиша, прощай. Тут не переиначишь. О твоей смерти как-нибудь отпишем в Чувашию, а за тебя отомстим. Одно утешение — смерть твоя была легкая. Это тоже что-то значит. Прощай и прости. А вот ежели я погибну, кто-нибудь отпишет в Ставропольский край, в станицу Невинномысскую. Это моя родина…

Гречаников за дни войны вроде бы попривык к смертям, по крайней мере они не потрясали, как спервоначалу. Но эта, Порфишина, смерть потрясла. И дружок был, и Сергей осознал: на войне смерть никем не отменима, сегодня кто-то, завтра — он. И это сама смерть глядела на него, Сергея Гречаникова, из вылезших из орбит глаз Порфирия, затаилась там, распроклятая, выглядывает, кто следующий.

Выглядывай не выглядывай, а я покуда живой, ёлки-моталки! Это счастье — остаться живым. Кто-то погиб, Порфиша Антонов в их числе — это несчастье. А тебя помиловало, двигаешь ручками-ножками. И не винись перед Порфирием. Разве ты виноват, что ему не повезло? Следующему может не повезти мне, вот и вся арифметика. На войне, где осколок или пуля правят, высшей математики нету, одна арифметика, дважды два — четыре, ёлки-моталки! И ещё просто, как дважды два: покуда хоть капля крови в твоих жилах — бей фашиста-захватчика вусмерть!

Гречаникова ранило минут сорок спустя, когда отбивали атаку автоматчиков, — очередь прошила левую кисть. Он не испугался, не огорчился: кисть не голова, не грудь. Даже нечто смахивающее на удовлетворение испытал: ага, не убило ж, только ранило.

* * *

Потом ещё дважды ранило. К тому времени — сколько прошло его, этого времени, не мог определить, всё смешалось в сознании — в живых остался он один. Он где проковылял, где прополз по обороне. Развороченные взрывами стрелковые ячейки, изувеченные, изрешечённые пулями и осколками, полузасыпанные землёй тела пограничников. Дополз до правого фланга, к осушительной канаве, и услыхал близкую немецкую речь. Фашисты на высотке, пала высотка. А вот та, которую оборонял лейтенант Трофименко, ещё держалась: там стрельба. Прощайте, товарищ лейтенант…

* * *

Отрывистая, с хрипом, с сипотой речь совсем близко, над головой. Гречанинов закрыл глаза, затаил дыхание. Его пнули сапогом, посчитали за мёртвого и пошли дальше, за канаву. И других пинают? Так они уже мертвые, их пинать не надо. А он живой, не выдал себя. Уцелел. Зачем? И что делать?

А время — оно действительно перестало существовать. Он жил, но жил вне времени. Полдень? Час, два, три? Или уже шесть вечера? Солнце еще светит сквозь дым и тучи, стало быть, не вечер. Что делать? Спастись, выжить и сызнова встать в строй. Чтобы давить фашистскую гадину. А пока что эта гадина чуть было не раздавила его самого. Вякни он, застони при пинке кованым сапогом — очередь обеспечена. Пули — и то хватило бы.

Отрывистые, взлаивающие голоса удалялись по восточному скату, в тыл. Мимо высоты на восток проехало несколько автомашин. И стало тихо-тихо. Гречаников даже услыхал: бьётся сердце. Бьётся — значит, не вся кровь вытекла, и пора выбираться отсюда. В лесок, подалее от проселка, поближе к запущенной просеке, где-то в конце её должен быть хуторок.

Он ещё полежал, опасаясь: нет ли на высотке немцев? Похоже, не было, автоматчики ушли на восток, просёлком прогудели автомашины — и всё. Перевернулся на спину, приподнял голову, огляделся настороженно. Нет, никого. Прополз в кусты, встал и, шатаясь, спустился по склону, проковылял в подлесок, к просеке. Коняги не было, видать, сорвалась с привязи. Убегла, стало быть, спаслась.

Если так, хорошо.

Выбрался из подлескового густняка и свалился на просеке и встать уже не в состоянии — пополз на брюхе, оставляя за собой кровавый след. Полз медленно, в изнеможении ронял голову на песок, на прошлогоднюю хвою, отлежавшись, опять пахал просеку локтями, коленями, подбородком. Иногда оглядывался: кровавый след волочился за ним, как будто волочились за ним мрачные гнетущие мысли.

А как не быть им мрачными и гнетущими? Застава погибает, жив ли лейтенант Трофименко — неизвестно, выживет ли он сам — тоже неизвестно, немцы продвигаются на восток, граница осталась вдалеке, когда остановим врага, погоним на запад — опять же неизвестно. Будущее как бы прикрыто серым, вязким туманом, который от слабости, от немощности встаёт перед глазами, лишает зрения, и Гречаников отлёживается, ждёт, когда немощь попятится.

Она пятилась, виделось четче, и он, поскрипывая зубами от боли и напряжения, полз снова, даже пытался подняться. И мысли, что волочились за ним, как кровавый след, становились не такими мрачными и безнадежными. Всё-таки кровь они свою пролили не зазря. Немцев измотали, полку обеспечен отход. Застава вся не погибнет. Начальник выживет, и ещё кто-то из пограничников. И сам он выживет. Доползёт до хуторка, обмоет раны, перевяжется, отлежится как следует быть, окрепнет. Люди пособят. Он же сколько раз был свидетелем: давали отступающим красноармейцам приют, кормили, ссужали махоркой, показывали дорогу, когда надо — укрывали от немцев. И теперь это потребно — укрыть его, старшину Гречанинова, на время. Только бы добраться до хутора…

Да, время не существовало, но пространство существовало, и опять было необъяснимо: чем больше он полз, тем большим делалось расстояние до хутора. Он понимал, что это не так, что это вздор, обман воображения, и нужно ползти, и достигнешь хуторских построек рано или поздно.

Лучше, конечно, рано, чем поздно. Лишь бы там немцев не было…

Услыхав собачий брех, Гречаников воспрянул. Ага, хуторок. За деревьями хата, амбар, баня. Настолько воспрянул, что на огородах кое-как поднялся и заковылял, цепляясь за изгородь. Оглядываться, тянется ли теперь за ним кровавый след, не стал, а вот по сторонам зыркал: нет ли немцев? Вроде бы нету. Вообще ни души, лишь псина надрывается, гремит цепью. Волкодав — как телок, такой ежели сорвется, в два счета перегрызет глотку.

Гречаников шагнул поближе к хате, и тут дверь скрипнула, на пороге объявилась деваха, из-под руки посмотрела на него. Не пугайся, краля, пособишь — я приму божеский вид. Краля не испугалась, покачивая бедрами и подрагивая грудями, спустилась по ступенькам.

— Добрый день, — сказал Гречаников.

— День добрый, — ответила деваха и подошла совсем близко.

— Видишь, какой я…

— А какая я, ты видишь?

Вроде как улыбается. А чего ж не видеть: лет двадцати, фактура при ней, блондинистая, мордашка круглая, цветастый сарафан, монисты. В других условиях он такую бы не упустил, нынче не до того.

— Пособишь? Умыться, перевязаться…

Она кивнула, продолжала разглядывать его. Он сказал:

— Покормишь? Приютишь? Я пограничник…

— Прикордонники мне известны… Сильные были, ладные, а теперь… Бой-то нам было слыхать. — Она говорила, как говорят местные жители, в украинскую речь вкрапляя польские слова, румынские, мадьярские, словацкие, немецкие, но понять можно. Цыкнула на пса, гибко потянулась. — Сидай на лавочку, я воды добуду…

Окно в хате растворилось, по пояс высунулся мужик, усатый и бородатый, но нестарый, вислоносый, в вышитой крестьянской рубахе:

— Кого принесло, дочка?

— Да от прикордонник побитый…

Так, ясно: отец этой крали. Гречаников сказал:

— Добрый день, папаша.

Тот ответил, прищуриваясь:

— Здоров. Как зовут-то?

— Сергей…

— А я Герман-шестипалый. — И растопырил пальцы правой руки: их было шесть.

— Герман? — переспросил Гречаников.

Папаша ему не ответил, а дочери сказал:

— Чего ты с ним удумала делать?

— Что надо, то и сделаю…

— Хочешь получить своё?

— Хочу… А после ты получишь своё…

Мужик выругался и захлопнул окошко. Деваха улыбнулась:

— Батька у меня сердитый, злой…

— Оно и видно, — проворчал Гречаников, садясь, почти сваливаясь на лавочку. — Немцев у вас нету?

— Пока нету… А шестипалым батька уродился, его так и прозвали с детства. Почему Германом нарекли — сатана их разберёт.

— А какая ваша фамилия?

— Федорчуки.

— Тебя как звать?

— Фелиция.

— Фелька, что ли? — сказал Гречаников и вспомнил: Фелькой звали славного паренька Гороховского, мир праху его.

— Фелькой меня никто не называл.

— Значит, я буду первый…

Деваха сощурилась совсем по-отцовски и вильнула бёдрами:

— Нет, любезный, первым ты у меня не сможешь быть…

О чём она, куда клонит? Гречаников провёл ладонью по лбу, силясь не потерять не то что мысли — сознания. Худо ему, однако. Фелиция это заметила, заспешила:

— Я шибко мигом, Серёжа, шибко мигом…

Без интереса, вяло, будто сквозь дрёму, наблюдал Гречаников, как Фелиция достала из колодца ведро с водой, поставила чугунок на летнюю печурку в углу двора, вздула огонь. «Конечно, — сонно подумал Гречаников, — самое желанное — банька, но топить её канительно, да и как израненному мыться? Одному не управиться, не допустит же он, чтобы ему, голому, пособляла баба. А выборочно помыться, точнее — промыть раны, можно и во дворе. Скорей бы только, скорей бы и раны перевязать».

И Фелиция уловила его мысли. Она так раскочегарила печку, что чугунок вмиг закипел. Потом помогла снять гимнастёрку, майку, шаровары, сапоги-ошмётки, сноровисто промыла раны, туго стянула их холщовыми полотенцами. Гречаников мычал — мочи нет от боли, крепился, чтобы не потерять сознания. Фелиция утешала:

— Потерпи, любезный, потерпи… Для твоей же пользы… Побойчей будешь…

Он остался в одних трусах, остальную одежку она простирнула и повесила сушиться на верёвке. Его начало знобить не от северного ветра, а от какого-то внутреннего холода. Пожалел, что фляга отцепилась, потерялась, когда полз на хутор. Шнапсом согреться было бы недурно. Но у Фелиции просить не станет. Может, сама догадается поднести. А папаша, Герман-шестипалый, не догадался выйти, пособить дочке в ее хлопотах. Или не захотел? Вон, в окошке маячит, наблюдает со стороны. Тоже мне — наблюдатель…

Где-то далеко далеко стреляли. Не там, где оборонялся лейтенант Трофименко и где оборонялся старшина Гречаников, — там тихо, как на кладбище. От этого слова — кладбище — захолодило ещё крепче, застучали зубы.

Между тем Фелиция принесла кусок хлеба и кусок сала, кринку гуслянки — кислого молока, заварила чай. И он прежде всего выпил крутого, обжигающего кипятка, в котором плавали неразварившиеся чаинки. Как будто малость угрелся, зажевал хлеб с салом, гуслянку — на потом. Он жевал, поглядывая на Фелицию, и она поглядывала на него. Он с беспокойством подумал, не нагрянут ли немцы сюда? Либо националисты — эта сволота похлестче немцев. Гимнастёрка с зелёными петлицами болтается на верёвке, зелёная фуражка, в которую сложены его документы, — на лавочке, рядом с автоматом, враги сразу поймут, кто он таков. Хотел спросить Фелицию: «Как у вас насчёт националистов?», но вместо этого спросил:

— А где ж твоя матка?

— Умерла. Три года назад.

— От чего?

— Горловая чахотка была. Маялась, сердечная… Батька больше не женился…

— Вдвоём живёте?

— Вдвоём.

«Это плохо, что матери нету, — подумал Гречаников. — Немолодые бабы завсегда добрее и умнее, на них можно положиться, не продадут. Хотя и эта, видать, не подведёт под монастырь». Он дожевал, запил гуслянкой, сказал:

— Спасибо, Фелиция.

— На здоровье… Можешь называть меня и Фелькой.

— Спасибо, Фелька…

— А теперь, Серёжа, провожу тебя, в стодоле отдохнешь, на сене.

— Отдохну…

— Опирайся на меня.

Она подставила ему плечо, но, прежде чем опереться на нее, он закинул себе на шею автомат, под мышку — фуражку с документами. Так-то лучше. Хотя и смешно: в трусах и с автоматом. Однако ныне ему не до смеха. Правда, и плакать он не собирается. Сказал:

— Покуда буду отдыхать, одежка подсохнет… Сымешь её, поняла? Чтоб на дворе никаких следов.

— Поняла, любезный… Поняла, Серёжа…

В стодоле голова закружилась от сенного духа, пахнувшего станичным детством, о котором подзабыл. Где ты, станица Невинномысская, где ты, оголец Серёга Гречаников? Поддерживаемый Фелицией, опустился на сено, заколовшее, защекотавшее, — да, как в детские невозвратные годы. А, выкинь это из башки, думай о деле. Он сказал:

— Фелька, предупреди отца: чтоб про меня никому ни слова…

— Не переживай, любезный, батька не проговорится.

— Надеюсь…

Она прикрыла дверь сарая и воротилась к нему. Наклонившись, спросила свистящим шепотком:

— А тебе одному не страшно? Не скучно? Не хочешь меня под бочок?

Даёт краля! Он сперва растерялся, затем озлился, но что отвечать — не находил. А она сказала:

— Молчание — знак согласия, как говорят у русских.

И, хрипловато засмеявшись, стянула через голову сарафан. Выждав чего-то, стала раздеваться дальше. Он наконец нашёлся:

— Ты, Фелька… это самое… Я ж пораненный…

— Это ничего, мой любезный… Мой Сереженька… Я же тебя обиходила, подкормила. Да и по губам твоим вижу: любишь ты баб, они у тебя полные, сочные… Дай я тебя поцелую…

Она упала возле него, впилась губами в губы. Он едва не задохнулся, ошеломлённый. В смятении подумал: «Зверь девка… Огонь и воды прошла…» От неё исходил жар, влажный, терпкий, нагое тело дрожало, извивалось. Но жар этот ему не передавался, и он лежал, ощущая холод и боль внутри. Как остудить эту девку? Спросил:

— А отца не боишься? Заглянет ненароком…

— Батька мне не препятствует… А вот ты его не боишься ли?

— Зачем мне его бояться?

— А меня? Разве я плоха? Дай руку…

Она водила его рукой по своему потному, горячему телу, а он со злостью, с отчаянием понимал: боль убила желание, он бы и рад что-то сделать, чтобы отвязаться от этой бабёнки, но не может, пропади пропадом и она, и он. Оправдываясь, повторил:

— Фелька, я ж пораненный…

— У… хлоп… пся крев!

«По-польски чесанула», — подумал Гречаников и сказал:

— Не серчай…

— А я-то думала — сильный мужчина…

— Да я…

— Что ты? Была возможность познать меня. Не сумел… Вини себя, не меня…

— Я тебя не виню ни в чем…

— Ну, пусть будет так. — Она порывистым движением вскочила, торопливо оделась, с хрипотцой рассмеялась: — Отдыхай! Приятных сновидений…

Хлопнула дверь сарая. Обидел девку. Расписался. Он, который был не промах по данной части. Был. Но от бывшего осталось не так уж много. По крайней мере на сегодняшний день. Нету сил, да и после гибели товарищей так вот, сразу, — с девкой? Нужно время. Очухается физически и морально, тогда другой разговор. Надо ещё выжить, уцелеть, соединиться со своими. Засыпай, набирайся силёнок, кончай со слабостью, с беспомощностью, становись человеком, который и повоевать сможет. Не только с девкой поваляться…

Дверь в стодоле отворилась без звука, но Гречаников тотчас пробудился, во сне почувствовав: кто-то входит в сарай. Схватился за автомат, пригляделся. Ба, не Фелиция, а её папаша. Что ему надо? Герман-шестипалый горбился, застил свет — вроде бы не решался подойти поближе. Гречаников спросил:

— Чего тебе, папаша?

— Да посоветоваться надо…

— О чём?

— После скажу… Сперва пойдём посмотрим одно местечко…

— Какое?

— Вот о нём-то и хочу спросить твоего совета… Сможешь встать, пойти?

— Если шибко нужно, смогу…

— Шибко.

— Ну, лады…

Он начал подниматься, прихватив автомат. Герман сказал:

— Оружие не бери. Воротимся мигом, тут рядом, на задах…

Гречаников помедлил, раздумывая, оставить автомат или нет, без оружия неуютно, но если обернутся быстренько, то тяжесть переть не улыбается. Он положил автомат на сено, выпрямился:

— Пошли.

На воле предвечерне голубело, и Гречаников заметил эту голубизну, подумал, что чуть погодя она перейдёт в синь, а еще чуть погодя наползут сумерки. Когда шли затравяневшим двориком, заметил и другое: в оконце маячит Фелиция, как маячил недавно её папаша. Пялится на него. А чего пялиться? Что в нём интересного для нее, справной девахи? Как говорится, не оправдал надежд. Когда-нибудь оправдает. В отдаленном будущем.

— Послушай, папаша, а немцы на хуторе не появлялись?

— Да ты уж дочку про то пытал… Не переживай, не появлялись.

— А националисты?

— Вот про то ты дочку не пытал… Не переживай: тоже не появлялись… Опасаешься их?

— Опасаюсь…

— То разумно, Хлопец, разумно…

Они зашли за баньку, за поленницу, к какой-то яме. Хозяин остановился, сказал почему-то шепотом:

— Вот и прибыли… Оглянись-ка назад…

Гречаников повернулся спиной, хозяин схватил прислоненный к поленнице, топор-сучкоруб, хекнув, ударил его по темени, и Гречаников с раскроенным черепом упал в яму.