Прощание

Смирнов Олег Павлович

Роман обращен к первым боям на Западной границе и последующему полугодию, вплоть до разгрома гитлеровцев под Москвой. Роман правдив и достоверен, может быть, до жестокости. Но, если вдуматься, жесток не роман — жестока война.

Писатель сурово и мужественно поведал о первых часах и днях Великой Отечественной войны, о непоколебимой стойкости советских воинов, особенно пограничников, принявших на себя подлый, вероломный удар врага.

 

1

Он выхватил из ножен шашку, клинок тускло блеснул в свете электрических фонарей, гуляющие по аллее в ужасе шарахнулись, ужас был и на зелено-бледном лице милиционера, смотревшего на него. На ремне, сзади, у милиционера висела кобура, но то ли она была пуста, то ли милиционер забыл, что может вытащить наган и образумить человека, махавшего перед ним шашкой. Да так и двинулся вперед с шашкой — хрипло дыша, косолапя, бренча шпорами. Гнев слепил и толкал его, но чем он дальше продвигался, тем неверней становился шаг, его покачивало все сильнее. У скрещения аллей кто-то выскочил из тени фонарного столба, дал ему подножку, и он грохнулся, выронив шашку. Попытался приподняться, нашарить ее, однако несколько человек навалились, скрутили руки. Он напрягал мышцы, бился, скрипел зубами, выкатывал белые от бешенства глаза. И вдруг расслабился, затих, процедил:

— Пустите…

— Дудки, бузотер, — сказал сочный бас. — Мы тебя еще повяжем!

Они ремнем связали ему руки за спиной. Поставили на ноги. Пошатываясь, он оглядел их: старший лейтенант и два сержанта, армейские, с нарукавными повязками, патруль. Из-за их спин выглянул милиционер, сказал скрипуче, с отвращением:

— Он же ж вдребезину пьяный!

Гнев отливал от головы, от сердца, и отрезвляюще засаднила мысль: мог зарубить? Старший лейтенант, обладатель сочного баса, подошел вплотную, расстегнул у него кармашек гимнастерки, вытащил документы.

— Скворцов. Игорь Петрович. Лейтенант. Ну что ж, поведем в комендатуру, там разберемся…

Но прежде чем они двинулись, сопровождаемые уже набежавшей толпой, милиционер сказал вполголоса:

— Срам-то какой, пограничник…

И Скворцов подумал как-то вяло, отрешенно: «Это верно, срам. На весь округ срам…»

… Он застонал, и все отошло, и перед глазами — книжный шкаф, за стеклом стопки книг, в углу комнаты — железный ящик, заменяющий сейф, на письменном столе — раскрытая пограничная книга. Он в канцелярии своей заставы, а не в львовском парке, будь неладны эти парки, — это был сон. Но вместо того чтобы вздохнуть с облегчением, Скворцов закусил губу — не охнуть бы горестно, не выругаться бы, зло и безнадежно. Ведь то, что привиделось во сне, было с ним и наяву. Записывал в пограничную книгу свой выход на границу, за сутки намотался зверски, веки слипались, решил прилечь на пяток минут — и уснул. И увидел все, как оно происходило пяток дней назад. Скворцов повернулся на бок, диван заскрипел пружинами, одна из них уперлась в бедро, сломанная, колючая. Поглядел на окно: в белой стене оно глухо синело прямоугольником, из раскрытой форточки текла свежесть, будто сдобренная соловьиным щелканьем. Женя говорила: «Соловушки», — а его называла: «Скворушка». Ах ты, Женя, Женя, из-за тебя и заварилось-то, ну не все, так многое. Скворцов не выдержал, вздохнул. За окном прошуршали шаги часового. В комнате дежурного скрипнули стулом, и снова тихо, только соловьиное пение. Впрочем, не только: на селе забрехала собака, на прибугских болотцах заквакали лягушки. И еще дальше, на польской стороне, урчание машин. Которую ночь урчат… Скворцов встал с дивана, потянулся с хрустом. Тело ныло, голова была тяжелая, нехорошая. Во рту сухость и горечь. Подойдя к столу, Скворцов налил из графина воды. Звякнул пробкой, взял граненый стакан, отпил. Противно: тепловатая, отдающая спертостью. Забывают менять, что ли? Лень лишний раз прогуляться к колодцу? А то было: из такого же граненого стакана пил водку. Мерзость! И сейчас помнит ее: теплая, как эта вода, вонючая, дерущая горло, еще бы не драть, если в бутылке на донышке лежали два красных стручка. Горилка з перцем… Тогда в городской комендатуре дежурный комендант — капитан с усиками-стрелками — долго разглядывал Скворцова, затем подошел, обнюхал почти по-собачьи, изрек:

— Набрался алкоголя!

— Крепко под градусом, — подтвердил старший лейтенант, что привел Скворцова.

— Сидел где-нибудь в шалмане? А ты знаешь, пограничник, что в шалманах не только красный перец кладут в горилку, но и табак, чтоб клиент дурел быстрей?

Тяжело ворочая языком и пошатываясь, Скворцов вытолкал из себя:

— Одурел… Ну и что?

— А то, — сказал старший лейтенант. — Художества откалывал.

— Разберемся с твоими художествами. — Комендант по-прежнему обращался к одному Скворцову. — Разберемся и доложим твоему пограничному начальству. А ночку прокукуешь на «губе», на гауптвахте то есть. Протрезвеешь!

— Он сопротивлялся, товарищ капитан, — сказал старший лейтенант.

— Вижу. Фингал под глаз заработал.

Капитан ухмыльнулся, но посмотрел не на Скворцова, а на старшего лейтенанта, и тот ответно ухмыльнулся. А Скворцов переводил взгляд с капитана на старшего лейтенанта, замечал переухмылки и, когда на короткое время трезвел, принимал их как должное, когда же опьянение вновь туманило рассудок, улегшийся было гнев ворочался в груди. Над кем смеетесь, господа? Над собой смеетесь! И Скворцов, стараясь не качаться, процедил:

— Гос-пода…

— Ого, как нас величают, — сказал комендант и подмигнул старшему лейтенанту. И тот также моргнул плутоватым карим глазом.

Да. Свежие воспоминания. И невеселые, прямо скажем. Скворцов сел за обшарпанный канцелярский стол, придвинул к себе пограничную книгу, обмакнул ручку в чернильницу-непроливашку. Зазвонил телефон. В трубке — клокочущий, брызжущий жизнелюбием и лихостью голос старшего лейтенанта Варанова. Называя Скворцова «товарищ начальник» и похохатывая, Варанов кричал, что ему скучно, не спится старому холостяку, что если товарищ начальник не завалился под бочок к своей Ирочке, то Варанов сей секунд к нему подскочит, сгоняют партию в шахматишки, за Варановым должок, он жаждет отыграться, сыграем блиц. Видеть никого не хотелось, и Варанова в том числе, и Скворцов сказал в трубку:

— Не до шахмат, Николай. Как обстановка?

Продолжая посмеиваться, Варанов ответил, что обстановка та же, ничего нового, да ведь товарищ начальник только что с границы, сам небось видел и слышал, ну что, сгоняем партийку или товарищ начальник дрейфит?

— В другой раз сыграем, не до того, — сказал Скворцов.

— Ну, спокойной ночи, будь здоров, — сказал Варанов, засмеялся и положил трубку.

Жизнерадостный хлопец, аж слишком. Все-таки надо серьезнее относиться к тому, что происходит по ту сторону границы. Ничего нового, сам видел и слышал, Коля Варанов прав: днем из польских городков ползут немецкие танки и тягачи с орудиями — серая пыль висит над проселками, к лесам шагают пехотные колонны, ночью в пограничных чащах — урчание моторов, голубые полосы прожекторов и фар, а поближе к границе, по-над Бугом, немцы оборудуют огневые позиции, с верхушек сосен и с колокольни костела наблюдают в бинокли за нашей территорией. А вторжение в воздушное пространство германских самолетов? А переброска из-за кордона диверсионных националистических банд, хозяева которых опять же немцы? Диверсанты режут связь, подключаются к нашим линиям, нападают на пограничников и бойцов Красной Армии.

Ну а товарищем начальником Варанов не устает его кликать потому, что иронизирует, самолюбие задето: старший лейтенант оперативно подчиняется лейтенанту. Но здесь все по закону: охраняющие мост через Буг двадцать бойцов железнодорожного полка НКВД во главе с Варановым в оперативном отношении подчинены начальнику заставы Скворцову.

Скворцов умакнул перо и услыхал: хлопнула дверь, окающий говорок — Белянкин: «Здорово, дежурный. Начальник заставы в канцелярии?» Та-ак, политрук и ночью не оставляет его своими заботами. Начнет проводить политико-воспитательную работу среди свихнувшегося лейтенанта Скворцова.

— Здорово, начальник заставы. Полуночничаешь?

Скворцов кивнул, не переставая писать. Белянкин обошел стол, опустился на табуретку, закурил. Не поднимая головы, Скворцов водил пером по ворсистой бумаге, стремясь сосредоточиться на том, что записывает, и одновременно ожидая, что скажет политрук. Но Белянкин помалкивал, смачно посасывал мундштук папиросы да вздыхал довольно выразительно. Эти вздохи понимай так: эх, эх, Скворцов, подвел ты себя, меня и всю заставу, как выкарабкаешься из скверных историй? Но когда Скворцов промокнул исписанную бледно-фиолетовыми чернилами страницу и захлопнул погранкнигу, Белянкин сказал:

— Делишки, хуже не придумаешь… И что там немцы замышляют?

Скворцов пристально взглянул на него. Подумал: «Вон о чем запел». Сказал:

— Я уже толковал: по-моему, войну замышляют, все объективные данные за это… Кстати, то же самое я имел честь заявить и майору Лубченкову, ты не забыл?

Белянкин вмял окурок в глубокую тарелку, на которой стоял графин, — пепельницы в канцелярии не было. Скворцов с неодобрением проследил за его рукой. Белянкин невозмутимо сказал:

— Брось ехидничать, Игорь. Забыл я или не забыл — не в этом же соль…

— А в чем, позвольте вас спросить?

— В том, что меня тревожит обстановка на участке…

— Ага, наконец-то и ты встревожился. А то поддерживал Лубченкова: войной вряд ли пахнет, немцы не рискнут…

— Я и сейчас так считаю.

Скворцов сердито крякнул, откинулся на спинку стула:

— Значит, обстановку оцениваем одинаково, а к выводам приходим разным?

— Получается так. Но поверь: концентрация немцев меня заботит не на шутку.

— Я-то верю, товарищ политрук. Но ведь подобная озабоченность отдает паникерством, майор Лубченков эдак охарактеризовал бы…

— Не ехидничай, — сказал Белянкин.

— Не ехидничай? А когда меня майор Лубченков припирал к стенке, бил обвинениями, как под дых, что ты говорил, политрук? Мог бы тебе напомнить: да, да, товарищ майор, вы, безусловно, правы, а начальник заставы ошибается, наша главная задача — не спровоцировать немцев, не дать им повода, всяческое раздувание разговоров о надвигающейся военной опасности недопустимо, ибо сеет панические настроения.

— Я понимаю твое состояние, делаю тебе скидку, — сказал Белянкин.

— Состояние у меня нормальное, в скидках не нуждаюсь, — сказал Скворцов и подумал: «Сейчас политрук затянет про Иру и Женю и про все такое».

Но Белянкин сказал:

— Я сегодня перед ужином был на левом фланге… Визуально наблюдал: купая в Буге лошадей, немцы почти до фарватера доходят по дну, а у нас отмель, надо полагать, в этом месте брод, нарушители могут воспользоваться. — Помолчав, добавил: — Неплохо бы огородить подходы к броду колючей проволокой… Как считаешь?

— Возьми под свой контроль. Чтоб старшина завтра организовал эту работу. Маскируясь, конечно…

И тут Белянкин сказал:

— Ну, как с Ириной? Не помирился?

Скворцов даже поперхнулся, покрутил головой, словно воротник гимнастерки стал тесным. Нет, политрук верен себе, этой темы не оставляет.

— Что не отвечаешь, Игорь? Вопрос надо решать: Евгению отправляй, с Ириной налаживай…

— Слушай, Виктор, — сказал Скворцов. — Я ж просил тебя: не будем пока касаться…

— Как же не касаться? Это мой хлеб… Надо укреплять семью!

Прописные истины, которые любит кидать Витя Белянкин. Да, надо укреплять, и это должен сделать не Белянкин, поскольку у него семья и так крепкая, а ты, лейтенант Скворцов… Вошел дежурный по заставе — он был малого роста, и шашка приволакивалась по полу, — вскинул пятерню к виску:

— Разрешите, товарищ лейтенант? Согласно вашему приказанию, сержант Лобода поднят!

— Пусть ждет меня в дежурке.

— Есть!

Низкорослый дежурный опустил руку и шагнул к двери, волоча за собой шашку. Когда он ушел, Белянкин спросил:

— Опять наряды проверять? А когда же отдыхать? Дома, само собой…

— Если нужно, отдохну в канцелярии, на диване.

— Ну, как знаешь.

— Я вернусь в два часа. Меня подменит Брегвадзе. Ты можешь отдыхать до утра.

— Я тоже выйду на проверку.

В дежурке Скворцов снова увидел волочащуюся за маленьким дежурным шашку, и на секунду представилось: в пьяном, безрассудном гневе выхватывает свою шашку из ножен, идет на побледневшего милиционера. И — сразу, перескоком — воспоминание: утром, проспавшегося, с помятой мордой, привели с гарнизонной гауптвахты в кабинет начальника пограничных войск Украины, и генерал осмотрел его, выложил на зеленое сукно сжатые кулаки: «Чем вы думаете, Скворцов?»

А Скворцов ничем не думал, стоял без мыслей, подавленный, потерянный… При появлении Скворцова в дежурке сержант Лобода принял стойку «смирно», доложил, что к выходу на границу готов. Крупный, сильный, ладный, он тянулся, преданно заглядывая в глаза. На дворе было безлунно, сыро, прохладно. В застойном тумане по взгорку брели сельские хатенки — ни огонька; не проглядывает свет и в окнах казармы и командирского флигеля, угловые окна флигеля — скворцовские. Ира и Женя спят. Спят ли? Войти бы к ним: «Женщины, давайте поговорим…» Хотя рано или поздно этот узел придется как-то распутать. Или разрубить. Без Скворцова здесь не обойдешься. А другой узел с четкими и грозными очертаниями, в основном завязанный майором Лубченковым, будут рубить без Скворцова, ему нужно просто дожидаться решения своей судьбы. И еще узел, быть может, наиболее грозный по последствиям, — тот, что затягивают на сопредельном берегу.

За спиной ерзал на ремне автомат, пристукивал прикладом по хребту. Воротник жесткого, словно картон, брезентового плаща резал шею. Побаливала голова. Скворцов шел чуть впереди сержанта. Сапоги взбивали проселочную пыль, потом захлюпали по кочковатому лугу. С вершины бугра просматривалось село в садах и огородах, застава, поблескивающая полоска Буга, подальше фермы железнодорожного моста, у насыпи, на путях, теплушки, в которых размещается гарнизон старшего лейтенанта Варанова. Правее смутно, враждебно чернел лес. Над лесом, на большой высоте, подвывал самолет — опять немец кружит, разведывает, сукин сын. За Бугом шум автомобильного мотора, трепетный голубой луч прожектора. Скворцову и Лободе туда, к лесу.

 

2

Во Львов он приехал на рассвете. Автобусы еще не ходили. Ветерок перебирал обрывки бумаг на брусчатке, нахальные воробьи копошились в куче мусора, залетали в помещение. Скворцов неприкаянно бродил по перрону, по залам ожидания, где на мешках, узлах и чемоданах дрыхли ко всему привыкшие транзитники. В поезде Скворцов ни на секунду не сомкнул глаз, а тут сморило, он лег на дубовую скамью с вензелем «НКПС», под голову — кирзовую полевую сумку, шашку, гордость свою, приладил рядом, но, покуда устраивался, сон пропал. Скворцов позевывал, ворочался, думал. Он знает, зачем его вызвали в округ. До этого вызывали в отряд, пропесочили — живого места не осталось, а из Владимира-Волынского прямым маршрутом во Львов, песочить будут и здесь, на пощаду не надейся. А началось вот с чего. На заставу прибыл майор — из штаба округа, из отдела боевой подготовки, — тучноватый, с нездоровым, желтого цвета отечным лицом, на котором улыбка, едва появившись, тут же исчезала, говорил медлительно и веско, наиболее важные свои фразы подчеркивал плавными жестами. Майор Лубченков трое суток проверял боевую подготовку. А на четвертые сутки пригласил Скворцова в канцелярию, плотно прикрыл дверь и сказал:

— Лейтенант, я располагаю данными о том, что ты неправильно ориентируешь личный состав…

Скворцов не терпел, когда разговор вели «сверху вниз» — ты должен «выкать», а тебе «тыкают», — он вздернул брови и с надменной вежливостью сказал:

— До меня не дошло, товарищ майор. Прошу конкретизировать вашу мысль, если можно…

— Можно, можно, почему нельзя… Картина складывается, понимаешь, следующая: ты ориентируешь личный состав на то, что немцы скоро нападут на нас. Так это?

— Думаю, нападут.

— Ты и думаешь и говоришь на всех перекрестках…

— Простите, на перекрестках?

— Не лезь в бутылку! Кто на боевых расчетах, на занятиях, на оборонительных работах публично заявляет: немцы, дескать, готовятся к военным действиям против нас? Ты что, умней партии и правительства? Где в основополагающих документах написано, что немцы разорвут пакт о ненападении? В какой газете ты читал, что война неизбежна? Кто из вышестоящих командиров говорил, что за Бугом враг? А вот выискался прыткий лейтенант Скворцов с особым мнением: война, война…

— Да, пахнет войной.

— Боюсь, как бы не запахло горелым! Ибо лейтенант Скворцов, понимаешь, может погореть за паникерские слухи, которые сеет среди подчиненных. Вот какие грибы-ягоды!

— Ничего я не сею, — вежливо сказал Скворцов. — Я объективно оцениваю обстановку и стараюсь мобилизовать пограничников, поднять бдительность, боеготовность…

Лубченков перебил:

— Объективно это выглядит по-иному: безответственной болтовней ты деморализуешь людей, расслабляешь, умник!

На щеках у Скворцова проступали красные пятна, грудь теснило от злости, от гнева. Пожалуй, еще никогда с ним не разговаривали столь грубо и неуважительно. Бывало, большие начальники из штаба и политотдела округа пробирали его с песочком. Но, во-первых, было за что, а во-вторых, не унижали человеческое достоинство. А этот — унижает. И запугивает.

— Молодой да шустрый, рубишь сплеча. Нет чтобы взвесить свои поступки, оценить их самокритично… Вот сегодня ты сказал бойцу: немцы пойдут войной, — завтра скажешь и послезавтра. И боец дрогнет, раскиснет, потеряет уверенность в нашей мощи. Небось рассказываешь про немцев с добавлением: сильны, запросто победили Францию, в том числе и Польшу…

Этот нелепый оборот — Франция, в том числе и Польша — развеселил Скворцова. А Лубченков встал, отошел к окну и, стоя к Скворцову спиной, сказал:

— Я утверждаю: своей выдержкой и спокойствием мы можем предотвратить войну, на худой конец — оттянуть ее. А ты утверждаешь: втолковывая пограничникам о неминуемой, близкой войне, ты действуешь из лучших побуждений. Так я тебе отвечу: смотря с какого боку подъехать, а то ведь можно квалифицировать это как паническую, разлагающую, в конечном счете враждебную нам пропаганду…

Наверно, оттого, что Лубченков стоял спиной и слова его будто исходили из стриженного полубоксом затылка, Скворцов неожиданно вздрогнул и ощутил их нешутейный смысл. Он понял, что испугался, а понявши это, разозлился еще больше. Сказал запальчиво:

— Вы ставите с ног на голову! Это искажение истины!

Лубченков обернулся, мягко, по-домашнему сказал:

— Ах ты, поборник истины… Ты уверен, что она у тебя в кармане? А ежели у меня?

«Что, если истин не одна, а две? — подумал Скворцов. — Но так же не бывает!»

Майор устало и, как показалось Скворцову, с сожалением посмотрел на него:

— Молодо, зелено и глупо… А грибы-ягоды такие: я буду сигнализировать куда нужно. Уяснил?

— Вполне! Благодарю за разъяснение! — Скворцов дерзил. — Я свободен? Могу идти?

— Пока свободен. — Майор плавно провел рукой перед собою и отвернулся.

Потом Лубченков не раз беседовал со Скворцовым — и один, и на пару с Белянкиным, докапывался, что, где и при ком говорил начальник заставы. И отбыл, не попрощавшись, а назавтра Скворцова вызвали во Владимир-Волынский. Из Владимира-Волынского без передыху — во Львов. Каша заваривалась… В зал ожидания вплыла дородная уборщица в застиранном фартуке, принялась шаркать метлой, будить пассажиров:

— Разлеглись… Это вам не Трускавец, не курорт!

Скворцов встал, подхватил полевую сумку, пошел в умывальную. Почистил зубы, побрился, умылся, пришил свежий подворотничок, наваксил сапоги. Что еще сделать? Первым автобусом он уехал в город. От остановки пёхом добирался вверх по улице до толстостенного каменного здания. Управление еще не работало, оперативный дежурный с воспаленными от бессонной ночи глазами буркнул Скворцову:

— Сидай. Жди. И не пикни.

Скворцов присел на диван, изображая беспечного, неунывающего человека. А на душе было пакостно. Чем все это обернется, что с ним будет? Доложив генералу, начальнику войск, дежурный с облегчением отдулся, а помощник кинул Скворцову:

— Порядочек! Кончились доклады!

Дежурный вытер лоб носовым платком и сказал помощнику;

— Мои доклады кончились, твои начинаются. Пойди доложи о прибытии лейтенанта…

Улыбчивый, белозубый помощник возвратился скоро, сказал:

— Лейтенант, гуляй до обеда. В четырнадцать ноль-ноль прибудешь.

Пять часов в его распоряжении. Куда их деть? Чтобы заглушить мысли о предстоящем объяснении, Скворцов решил побродить по улицам, завернуть в музей или на выставку. Голова будет занята другим, и мысли о неприятностях осядут на дно. Солнце было щедрое, яркое, оно дробилось в струях фонтана, в пруду, в витринах магазинов, кафе, пивных, пирожковых. Скворцов зашел в ближайшую пирожковую, пожевал пончик, запил чаем. Улицы взбегали и опускались — город был на холмах, — извивались, пересекаемые переулками и закоулками. Дома серые, мрачноватые, с островерхими черепичными крышами и узкие, на три-четыре окна, стоят сплошняком целый квартал, в домах сырые, темные входы, прикрытые деревянными дверями, — металлическое кольцо, торчащее из львиной пасти. Сигналили автомашины на тесных — не разъехаться — улочках, шоферы, высовываясь из кабин, грозились кулачищами. Голуби ворковали, цокали коготками розовых лап по брусчатке мостовых, по цементным плитам тротуаров, отяжеленно летали над Марьяцкой площадью, над оперным театром, над золотым куполом православной церкви, и синагогой, и костелом, из которого доносились звуки органа. Да, много религий во Львове, как и вообще в Галиции и на Волыни, но главенствующая — униатская церковь, смесь православной и католической. Громадная эта, мрачная и враждебная Советской власти сила подчиняется Ватикану, вдохновляет украинский буржуазный национализм, славословит Гитлера — вот какая начинка. Униаты всячески дурманят мозги местным жителям.

Гремел, скрежетал на рельсах трамвай, маршрут: центр — гора Высокого Замка. Скворцов подъехал на трамвайчике до парка, поболтался по аллеям, поглядел на развалины замка, на панораму города. Старичок поляк, в какой-то замызганной гусарской куртке, но с шикарной инкрустированной тростью, показал Скворцову: в той стороне — Стрыйский парк, в той — Костюшковский, там — Кайзервальд, там — Погулянка.

— Да, да, во Львове богато парков, — согласился Скворцов с общительным старичком.

Трамвайчик, визжа тормозами, качаясь, словно норовя сойти с рельсов, доставил его вниз. Заставляя себя разглядывать таблички с названиями улиц, он побродил по городу, было жарковато, душно. Посидел в скверике, левкои и розы пахли одуряюще. Затем съел два пирожка, запил дежурным некрепким чаем и направился в управление. Каштаны на тротуаре росли в два ряда, и была плотная тень. А на мостовой — солнечные блики, жара, сизый дымок отработанных автомобильных газов… В управлении Скворцова проводили в кабинет Лубченкова. Майор сидел с расстегнутым воротником, подставив дряблое, отечное лицо под струю настольного вентилятора — кабинет был на солнечной стороне, маленький и душный.

— Ну что, лейтенант, продолжим знакомство?

«А у него, вероятно, больные почки», — подумал Скворцов.

Разговор был долгим и все о том же, о чем на заставе говорилось и в отряде. Лубченков гнул свое, Скворцов свое. Утомившись и упрев, с прилипшей ко лбу жиденькой прядкой, майор медлительно произнес:

— Стало быть, отвергаешь обвинение?

— Отвергаю, — сказал Скворцов, тоже взопревший и усталый.

— Упорствуешь. А зря… У нас в отделе уже сложилось мнение.

— Это вы зря, товарищ майор, пришиваете мне политическое, — сказал Скворцов.

— Пришиваю? Не подбираешь ты выражений, лейтенант. — Голос у майора тихий, размеренный, жесты плавные, улыбка мимолетная. — Мажет быть, и факт бытового разложения будешь отрицать? Не ты ли спутался с сестрой своей жены?

Скворцов вскочил:

— Это вы не подбираете выражений! И попрошу вас не лезть в мою личную жизнь!

— Собеседование по всему кругу вопросов продолжим у полковника…

Полковник — начальник Лубченкова, седой и чернобровый, с пронзительным взором — говорил быстро и зычно, спрыгивал с круглого вертящегося креслица, сновал по кабинету, благо он был просторным, и еще он был сумрачным и прохладным. «Северная сторона», — отметил Скворцов, и ему стало зябко. Не слушая ни Лубченкова, ни тем более Скворцова, полковник сновал от окна к двери, от письменного стола к кафельной печи и говорил, говорил то, чего Скворцов наслушался уже от майора Лубченкова. И Скворцов окаменело глядел в одну точку — на срез сучка на тумбе дубового письменного стола. Не спороть бы горячку, не сорваться, проглотить бы язык!

— Самое возмутительное — что вы, Скворцов, не хотите признать вредоносности ваших разглагольствований о неизбежности трудной, тяжелой для нас войны! Откуда вы набрались? И это передовой начальник заставы, как вас аттестует командование округа! И хорошо, если это лишь безответственность. А если вещи называть своими именами — и это вражеская пропаганда?

«Когда же все это кончится?» — подумал Скворцов. Но его еще повели к начальнику войск, у которого находился и начальник политотдела, и новый разговор несколько повернул события. Выслушав полковника и майора Лубченкова, генерал побарабанил пальцами по столу и сказал полковнику:

— Благодарю за информацию. Мы с бригадным комиссаром еще сами побеседуем с товарищем Скворцовым.

Полковник недовольно дернул плечом:

— Нам можно идти, товарищ генерал?

И, гордо неся седую голову, ушел в сопровождении майора Лубченкова, который с такой же горделивостью нес под мышкой клеенчатую папку. Генерал повернулся к Скворцову:

— Ну-с, а теперь, товарищ Скворцов, выкладывайте как на духу.

— Хотим послушать из твоих уст, — сказал начальник политотдела.

— Есть! — сказал Скворцов, стараясь преодолеть скованность, замороженность, некое безразличие к происходящему. Он облизал губы, прокашлялся, собираясь с мыслями. И сперва с заиканием, потом связно стал рассказывать. Генерал-майор и бригадный комиссар не перебивали, слушали с доброжелательностью; это Скворцов чувствовал, но это почему-то его не радовало. Он остался равнодушным и тогда, когда генерал произнес, как бы итожа:

— В принципе вы действовали согласно обстановке, товарищ Скворцов. Она на границе сложная, нужно укреплять участок, повышать бдительность, быть готовыми к наихудшему.

— Наихудшее — это война, — сказал бригадный комиссар. — В случае чего, пограничники примут на себя первый удар. Но… Но, готовя личный состав ко всяким неожиданностям, не следует говорить о войне так прямолинейно, в лоб, как ты…

— Да, — согласился генерал, — не следует. Ибо это могут истолковать по-иному. Хотя, повторяю, развитие событий на границе подтверждает наши опасения насчет немцев.

Ну вот, правильно, что не обрадовался. Одно и то же можно истолковать как угодно? И будет не одна истина, а две? Или три? Тупик, из которого не выберешься.

— Мы вас, товарищ Скворцов, в обиду не дадим. Постараемся спустить на тормозах эту печальную историю…

— Замнем! Но распрощайся с прямолинейностью. И развяжись со свояченицей, вот тебе мой совет как коммуниста коммунисту. Любовь и прочая лирика — это так, но развяжись…

Из управления Скворцова отпустили в сумерках. Он шел по улице, опустошенный, бездумный. Сел в трамвайчик, вылез у горы Высокого Замка — и только здесь сообразил: приехал в парк, на кой ляд? Поезд на Владимир-Волынский отправляется утром, придется ночевать в командирской гостинице, если есть койки, а то и на вокзале. Уснуть бы, забыться! Ну, о ночлеге беспокоиться рано, об ужине — пора. И Скворцов втянул подрагивающими ноздрями дымок: где-то жарится мясо. Не где-то, а вон в том фанерном сооружении. Павильон, забегаловка, шалман. В забегаловке было грязно, скученно, накурено. Скворцов поморщился, присел за крайний столик, где двое забулдыг добивали вторую бутылку с этикеткой — красные перцы. Забулдыги покосились на Скворцова и ничего не сказали, и он им ничего не сказал. Подозвав официантку, толстую, скучающую, с размалеванным ртом, заказал щи, жаркое, компот и вдруг ткнул пальцем в бутылку с перцами:

— И это.

Пил теплую, отвратную водку и не мог понять, зачем он это делает, он, ни разу в жизни не пивший. Ну да ладно, выпьет, и замороженность, тоска, безысходность сгинут, наступит разрядка. Он выпил бутылку перцовки, съел поздний обед, рассчитался, вышел на воздух и тут почувствовал: опьянел, шатается. Так, пошатываясь и все больше дурея от хмеля, двинулся по аллейке. На повороте остановился: качался, бессмысленно таращился на гуляющих. Кто-то тронул сзади за локоть:

— Товарищ командир, отправляйтесь домой. Выпили, идите спать.

— А ты кто? Указываешь мне? — Скворцов круто обернулся, едва не упал.

— Я милиционер.

— Указываешь пограничнику?

— Товарищ лейтенант, я при исполнении служебных обязанностей. А вы, если перебрали, проспитесь… Как вам не стыдно, вы же ж позорите пограничную форму!

— Я? Позорю? Да я тебе… я тебе…

Дикий, безудержный, пьяный гнев ударил в голову, и Скворцов схватился за шашку… Ночевал он не в командирской гостинице и не на вокзале, а на гарнизонной гауптвахте — так разрешилась проблема ночлега. Наутро, доставленный к начальнику войск округа, Скворцов вытягивался по стойке «смирно», его мутило с перепоя, башка раскалывалась. Генерал-майор, растеряв вежливость и выдержку, вопрошал:

— Чем вы думаете, Скворцов?

Подошедший начальник политотдела сокрушался, безнадежно махал рукой:

— Ты не один из лучших начальников погранзаставы, ты дурак и балбес, мягко выражаясь… Теперь тебя не вытащить…

Генерал-майор насупился, с горькой усмешкой сказал:

— На тормозах не спустишь… Уволят вас, Скворцов, а то и в трибунал загремите… Покуда езжайте на заставу, дожидайтесь решения, Москва решит…

Генерал на себе проверил безотказность формулы: «Москва слезам не верит». И как ни заступайся за этого лейтенанта, как ни аттестуй его, в Управлении погранвойск Союза обойдутся с ним не весьма милостиво: по заслугам и честь. Надо же, примерный начальник заставы — и каскад проступков! Однако сохранить его для войск нужно, он этого, если сопоставить плюсы и минусы, безусловно, заслуживает. Корень его натуры — честный, правдивый, корень тот поливай правдой, как водой, и дерево наберет живительных соков, неправда его засушит, сгубит. Скворцов из породы той армейской молодежи, которая без оглядки режет правду-матку. Они прямолинейны, им недостает гибкости, но этим-то, черти полосатые, они и симпатичны! Есть вокруг и гибкие и осмотрительные, но ближе по духу те, исповедующие, что все и везде обязаны говорить правду.

 

3

Пропустив Лободу, Скворцов шел за ним в двух-трех метрах. Сержант частенько оглядывался, не будет ли какой команды, но команды не было. И он, слегка пригнувшись, скользил дальше. Ветки и трава были в росе, обдавало брызгами, сапоги мокли. Луна иногда выныривала из тучек, обливала белесым светом. Пряталась — и становилось еще непроглядней. Мрачный, настороженный лес щетинился верхушками, цеплялся сучками, дыбился корневищами. Темень, глаза коли. Ни огонька — ни в приграничных хуторах, ни в тыльных деревнях и селах: введена светомаскировка. На польском же берегу (или немецком, кто его разберет, чей он) загорались фары, мощный прожекторный луч ложился — через Буг — на прибрежные кусты, шарил по нашей территории. Это если и не нарушение границы, то неприкрытая наглость. А вот и совершенно бесспорное нарушение: за тучами подвывает германский самолет, углубляется в наш тыл. Ну и наглецы, ну и гады! Обычно на границе Скворцов не отвлекался посторонними мыслями. Проверяй наряды, оценивай обстановку — и все, думай лишь об этом. Но нынче на ум лезло не совсем, конечно, постороннее, но косвенное, что ли. Думалось: собственными глазами вижу и собственными ушами слышу и должен молчать? И должен убояться правды о том, что затевают немцы? И должен бездействовать? Нет, это было бы нечестно, преступно было бы. Я делаю свои выводы из обстановки, а то, что твердил мне Лубченков, — демагогия. И пускай он выворачивает наизнанку мои слова и поступки, я буду стоять на своем. Покамест я на заставе, покамест не отстранен… Или что там мне сулят?.. Дозорная тропа вывела к рукаву Буга. На песчаной отмели на одной ноге торчала одинокая цапля. У круглого, как пятак, островка речка пускала волны наискось, они доходили, ослабленные, к урезу, где в кустах нес службу секрет.

— Стой, кто идет?

Скворцов тихонько назвал пропуск, в ответ тихонько назвали отзыв, и из кустов вышел старший наряда. Скворцов поздоровался с ним, спросил:

— Что немцы?

— Да все то же, товарищ лейтенант.

—Не дремлете?

— Шутите, товарищ лейтенант?

— Шучу… Продолжайте нести службу. Будь здоров! — Скворцов похлопал старшего по плечу и зашагал дозорной тропой.

Выглянула луна, и закапал дождик. Как по заказу: луны не было, не было и дождя, вырвалась из туч — заморосило. Луна выцветшая, немощная, туча черная, вполнеба. От росы мокро, а теперь и накрапывает. Для нарушителя такая погодка — самый смак. Все звуки приглушает шум дождя, видимость ухудшается. Лунный диск заволокся тучей, и дождь зарядил надолго. Сечет лицо, знобящие струйки заползают за воротник. На подошвах — наросты суглинка, ноги тяжелеют, а то, внезапно легки, скользят, разъезжаются. Когда он, оступаясь, елозил подошвами, Лобода оборачивался, поджидал. Скворцову казалось, в темноте он различает на лице сержанта удивление: что с вами, товарищ лейтенант, ходить по границе разучились? Шум дождя, неравномерный, словно раскачиваемый ветром, глушил соловьиное щелканье, лягушки сами примолкли, а вот фырчание моторов в Забужье все так же слышалось. Размывчиво в дождевой пелене ложились на весу лучи прожекторов и фар, прошиваемые струями. За Бугом, в пуще, взмыла белая ракета, повисла и растеклась кляксой.

— Товарищ лейтенант, что это, сигнал?

— Возможно. А возможно, и так, сдуру. Понаблюдаем.

С бугорка, из лозняковых зарослей, следили за левым берегом. Ветер гнул лозины, рябил реку. Пахло теплой волглостью, примокшей землей, лесными цветами. Ракет больше не было, и Скворцов с Лободой зашагали дальше…

На заставу Скворцов вернулся промокший, заляпанный грязью, еле волоча ноги. Дежурный принес в канцелярию подкопченный чайник и блюдце с наколотым сахаром, и Скворцов ссыпал сахар на стол, чай отлил в блюдечко, взял его на все пять пальцев — привык пить из блюдца и вприкуску, а когда и где привык, не упомнит. Не в Краснодаре ли, в отчем дому — но на Кубани чайком не увлекаются; не в Саратове ли, в училище — но на Волге тоже не ахти какие водохлебы. А может, здесь пристрастился, на Волыни, на заставе? Прихлебывал чай, хрумкал сахаром. Нутро прогревалось, на лбу выступала испарина. Усталь отторгалась от головы, рук, туловища, скапливалась в ногах. Он вытягивал их под столом, пошевеливал пальцами — босой, портянки и вымытые сапоги сушатся на кухне. Напротив сидел лейтенант Брегвадзе, рыжий грузин, гроза слабого пола, и хмуро басил:

— Я пойду на границу! Проверять службу! Начальник заставы проверяет, политрук проверяет, а помощник начальника в теплой комнате, да?

— Погоди, не горячись, — успокаивал его Скворцов, отхлебывал чай и думал: «Ну, почему Женя дала от ворот поворот этому зажигательному парню, а до меня снизошла, до женатика и вообще серой личности? Кто их разберет, женщин…»

Скворцов допил чай, накрыл перевернутым блюдцем стакан, примостился на диване и, укрывшись шинелью, сказал:

— Васико, ты пойдешь, как только возвратится политрук…

Брегвадзе не мог сразу замолчать — не тот темперамент; сперва убавил тон, потом перешел на шепот и лишь после этого умолк, но покашливал выразительно, наконец и покашливать перестал. Посапывая, Скворцов делал вид, что заснул. А сна не было, хоть плачь. Ведь уж как изнурял себя, мотался по участку по необходимости и без оной — лишь бы изнеможение позволило забыться, но ни в одном глазу. Да и неизвестно еще, что приснится, если уснет, без сновидений теперь не обходится. Осунулся, похудел за эти дни чертовски, штаны съезжают, дырочек на брючном ремне нехватка. Приехал из Львова, было две заботы: как синяк под глазом скорей ликвидировать и как вести себя на заставе. Синяк массировался, припудривался зубным порошком и постепенно желтел, сходил на нет. А вести себя решил так: отдам службе все силы, нагружусь работой, чтоб кости трещали. А там видно будет. Уволят из войск, ну что ж! Судить вряд ли будут, хотя и не исключено. «Ну что ж?» Нет, не совсем так: увольнение из войск не слаще суда. Армия, граница — для него все. Это его призвание, его пожизненная профессия. Как он сможет иначе? Брегвадзе шуршал страницами, почему-то крякал. Потом вышел в коридор, поговорил с дежурным. Снова зашуршал бумагой. Эх, Васико, Васико, тебе бы покорить Женю, свадьбу б сыграли, породнились бы с тобой! Но по правде: не уступил бы я тебе Женю, никогда, никому б не уступил. Потому что любил и люблю ее!

За происшедшее во Львове моя совесть ответчица. И моя это тайна: на заставе пока никто не знает. И моей семейной истории пограничники заставы вроде бы не знают. Кроме Белянкина. А вот в отряде и округе уже известно. Разумеется, после визита майора Лубченкова. А может, и Брегвадзе с Варановым догадываются, жена Белянкина догадывается? Не без того, наверно. Ира могла с ней поделиться… И с Лубченковым могла поделиться? Он выпытал у нее? Или у Жени выпытал? Не допускаю мысли, что Белянкин настучал на меня. Скворцов сопел громче, чем надо, и рассматривал спинку: на обтертой, истрескавшейся клеенке застарелое чернильное пятно, по форме: — человеческое сердце. Сколько помнит себя Скворцов на заставе, пятно это всегда было. В виде сердца. На диванной спинке взамен чернильного сердца возникли, как отпечатанные, Женины черты; на шее коралловые бусы, белое платье, белые туфельки притопывают. Это видение являлось Скворцому бесконечно, хотя, бывало, он полчаса либо четверть часа назад видел живую, всамделишную Женю в халате либо в фартучке, в тапочках-шлепанцах либо босиком. Видение проступало обычно столь четко, осязаемо, что верилось: протяни руку — и ощутишь теплую плоть. Но Скворцов не протягивал руки. Просто смотрел с затрудненным дыханием. Тогда, на вокзальчике Владимира-Волынского, увидев ее, он так же невольно затаил дыхание: что-то поразило в ней, он долго не мог разобраться, что же именно, и лишь позже понял: поразил доверчивый, незащищенный и одновременно по-женски вызывающий, дразнящий, напоминающий о том, что было, взгляд. С Женей он прежде, до того, что у них случилось, встречался бегло. Вышло так, что лишь за день до его женитьбы Женя вернулась в Краснодар: ездила в Ростов на соревнование по волейболу.

— Малышка у меня перворазрядница, — гордилась Ира. — За сборную города выступает!

А женитьбу Скворцов провернул в неделю. Познакомился с Ирой у своей тетки случайно, проводил до дому, сводил в кино, на танцы — и второпях влюбился. Объясняясь, предложил: «Выходи за меня замуж». Ира была смущена: «Так скоропостижно?» — «А что же? Я военный, у нас решения принимаются быстро». — «Дай подумать…» Ни на свадьбе, ни после, до отпуска, Скворцов как-то не вспоминал о свояченице: было не до того. Ополоумевший от счастья, замороченный загсом, покупками, свадебным вечером, предстоящим отъездом на Украину, Скворцов знал одно: они муж и жена. Он был в сладком угаре, он говорил и делал то, что месяц спустя припоминалось с неловкостью: целовал отца, мать поднимал к потолку, восклицая, как любит Иру и своих родителей, как он счастлив, целовался с матерью невесты, с отцом обнимался: «Я такой счастливый, спасибо вам за дочь!» Тесть — полугрек, полуказак, кучерявый и горбоносый — хлопал его по плечу: «Для хорошего человека не жалко. Владей! Но не обижай нашу Ирочку Петриди…» А в первую ночь, тогда они не сомкнули глаз, Ира рассказала Скворцову, как отец издевался над дочерями, над мамой, не мог простить ей чего-то в молодости. Скряга, он свою зарплату клал на сберкнижку, маме рубля не давал, но требовал, чтобы лучшие куски за столом отдавались ему. То бранил домашних на чем свет стоит, то днями не разговаривал. Подвыпив, дрался нещадно, однажды Женьке поранил голову, а маму чуть не задушил, еле спаслась, выпрыгнула в окно. Ну а на свадьбе тесть восседал чинно, благородно…

Женя надумала погостить у них на заставе с начала июня. И прибыла точно первого числа! Она спрыгнула с подножки вагона, расцеловалась с Ирой, сунула ладошку лодочкой Скворцову. Он придержал сильную и влажную ладонь, подумал: «Как мне смотреть ей в глаза? Как Ире смотреть? И ради чего она приехала? Напомнить о том, что произошло в отпуске? Сказать ему что-нибудь? От него услышать?» И затем подумал: «Она младше жены на два года, и столько же прошло после нашей свадьбы. Значит, такой была Ира два года назад», — подхватил чемоданчик и сумку, и все заторопились к дряхлому, скособоченному автобусу: довезет до Устилуга, оттуда на бричке, придет с заставы. В тряском автобусике, в еще более тряской бричке Скворцов касался то плеча, то локтя Жени, то коленки, перехватывал ее взгляд, слушал, как она болтает с Ирой, покусывал былинку, вставлял в разговор малозначительные слова и вдруг почувствовал: ради него, за ним приехала Женя. Он попробовал отогнать и радостную и пугающую мысль и отогнал, но она опять появилась, когда на заставе, перед командирским флигелем, он подал Жене руку, помогая соскочить с брички. О, знать бы, где упасть, соломки б подстелил! Впрочем, не так: знать бы, как запросто может сломаться привычное, устойчивое счастье и на его месте возникнуть что-то новое, не определишь сразу — счастье ли это либо что иное. Опять не так: мы сами, не задумываясь, ломаем то, что было нам дорого, что создавали навечно, ломаем. А что будет выстроено взамен? Женя болтала с Ирой, стряпала на кухне, обедала со Скворцовыми на терраске, показывала ему язык, если он слишком пристально взглядывал на нее, носилась по флигелю и двору, дурачилась с пацанами Белянкиных, играла с пограничниками в волейбол.

Ах эти волейболы! В Краснодаре, во дворе студенческого общежития, напротив дома Петриди, по вечерам на спортплощадке играли в волейбол, в баскетбол, в пинг-понг, и Женя потащила Скворцова туда, и он пошел, потому что остался один, без Иры. Жена уехала в станицу, к подруге, вместе в пединституте учились, теперь она учительствует. Как не по душе был Скворцову этот отъезд! Не в том суть, что его оставили, как вещь, даже не спросили: может, и ты поедешь со мной? Просто сказали: не скучай, Жека тебя развлечет, я скоро вернусь. А он скучал, и отчего-то беспокоился, и боялся остаться один. То, что жена так легко отозвалась на просьбу подружки, не пригласила и его с собой, кольнуло. И встревожило. Да, не надо было ему оставаться в одиночестве… А еще оттого пошел на спортплощадку, что Женя позвала. Что-то у него с ней происходило в этот приезд — после годичной разлуки. Когда оно началось, не заметил. А ведь за минувший год они строчкой не обменялись, Женя писала Ире, ему предназначались лишь приветы…

Они с Ирой приехали в отпуск с границы и в мирном городке Краснодаре отдыхали как отдыхалось: ходили по родным, в кино, на концерты, на Кубань купаться вдвоем, а то и с Женей. Истек год после свадьбы, и Скворцов с удивлением отмечал про себя: смотри-ка, год! Ничего вроде бы внешне не изменилось, и сами они прежние. А может, изменились? Женя-то определенно изменилась. Будто молоденькая, еще больше помолодела. Люди обычно стареют с годами. Во всяком случае, Скворцов ощущал, что прожитый год сделал его старше. А Женю, выходит, сделал еще моложе! И вместе с тем она стала, конечно, более взрослой, более уверенной, и то, как глядела на него, волновало, тревожило и радовало…

В тот вечер Игорь отирался у столба, у сетки, глазел отчасти на игру, в основном на Женю. Она показывала ему, язык, затем потащила за рукав на свою площадку: «Нечего баклуши бить, вытягивай, Игорек, команду!» Он вытягивал, как умел, переходил по площадке за ней, она набрасывала ему мяч над сеткой, кричала: «Гаси!» Когда разыгрывался решающий мяч, оба они бросились за ним, столкнулись, и, чтобы Женя не упала, Скворцов подхватил ее за плечи, на миг ощутив, как вздрогнуло и покорно расслабилось ее тело. Пораженный, обрадованный, испуганный, не веря еще до конца, он отпустил ее и тут понял: у них произойдет все.

Еще накануне Женя приглашала его поехать на Старую Кубань. И с утра, прихватив с собой циновку и полотенца, они дребезжащим, вихляющим трамваем подались на уютные, малолюдные старицы. Купались, загорали, дурачились. Уже перед обедом Женя вышла на берег, он продолжал отмеривать саженками, нырять, делать в воде стойку, кувыркаться. Потом вышел и он. Увидел Женю в кустах, на циновке. И будто помимо желания побрел к ней. Он останавливался, топтался, ибо удерживал себя: на что решился, одумайся, пока не поздно! Но было уже поздно: как ни тормози шаг, как ни уговаривай себя, ноги вели вперед. Горло ссохлось, в глазах плыло. И Женя, лежавшая на циновке, поплыла ему навстречу, ближе и ближе. Она подняла голову и уронила, не изменив позы… Потом Женя и плакала и смеялась. То в испуге оглядывалась, то подставляла губы: «Укуси меня», — но Игорь не мог причинить ей эту боль: нежность и благодарность охватывали его, он целовал припухшие податливые губы. То тоскливо шептала: «Глупые мы, глупые, что натворили?» То озорно: «Смою с себя грех!» — и с разбегу бросалась в воду, шлепала руками и ногами, поднимая радужные брызги. А он смотрел с берега на нее и думал, как же быть теперь с Ирой… И это было мучительнее всего: таить себя от Иры. Она возвратилась в Краснодар загорелая, пополневшая: «Парного молочка попила!» А он не осмеливался поднять на нее глаза. Старался поменьше бывать дома, предлоги находились: междугородный футбольный матч, мальчишник у школьного дружка, еще что-нибудь. Или читал допоздна, в кровать ложился, когда Ира уже спала. Она тотчас приметила отчуждение и сказала: «Ты охладел ко мне». Он ответил почти искренне: «Ну что ты?» Искренне, потому что действительно относился к ней по-прежнему.

Вот так получалось: и ту любил и эту. Хотя и на Женю стыдился поднять глаза. А что бесчестного, если она люба ему? Он и ее после случившегося на старице избегал, и она поняла его состояние, не осудила, только сказала: «Теперь мы повязаны одной веревочкой». — «Повязаны, — подумал он. — Я люблю тебя». Иру тоже любит. Как же так? Хотелось побыстрее уехать на заставу. Может быть, там, вдали от Жени, разберется в своих чувствах, все образуется? Как будто образовалось, как будто пошло по старому, и с Ирой постепенно наладилось. Но Женя как бы постоянно и незримо присутствовала и здесь, на Волыни. И вот приехала. Год не писала ни ему, ни Ире, написала лишь, когда надумала погостить. Он обрадовался этому и испугался: едет к нему, не забыла. Да и он не забыл, хоть старался. Любовь к Ире осталась, но была и любовь к Жене. Широкое, видите ли, сердце, обе помещаются. Султан, видите ли, нашелся, гарем заводит. Он иронизировал и понимал: самоирония эта вымученная, о другом нужно бы думать. Поначалу он стремился не показать виду, что приезд Жени разволновал его, но уличил сам себя: не играй в прятки, Женя приехала к тебе. И он заметался загнанно между Ирой и Женей: какой найти выход, как быть с Ирой, ты же ее обманываешь. В сущности, ты и Женю обманываешь, ничего не обещая ей. Согрешил с девчонкой, тебе было хорошо, и баста, о дальнейшей ее судьбе не желаешь подумать. Ты эгоист, сукин кот! С ходу влюбился в Иру, с ходу — в Женю, подвернется третья — втюришься и в третью? Иногда он раздражался на Женю: зачем она не была с ним построже, он бы не сорвался, не покатил под уклон. Иногда раздражение вскипало и против Иры: почему безответная, незащищенная, не борется за свою любовь, — коли любишь, не уступай, а она только убито молчит, о чем-то догадываясь, да уголки рта скорбно изогнулись. А чаще Игорь негодовал на себя: сам во всем виноват. Сломает себе жизнь, да и этим женщинам сломает. Держался бы в узде, была б прочная семья. Как у Вити Белянкина. Здоровая советская семья, по определению Белянкина. Не покидало сознание: все безнадежно перепуталось. И это когда немцы усиливают провокации на границе, стягиваются в Забужье, роют артиллерийские позиции, разворачивают орудия в нашу сторону. Тут бы целиком отдаться службе, а лейтенант Скворцов отдается переживаниям.

Было тихо, мирно, безоблачно — и конец. В один день, в один час. А может, еще и не конец, может, удастся как-то собрать рассыпанное, склеить разбитое? Так продолжалось несколько дней. Измаявшись, Игорь набрался духу поговорить с женщинами. О чем? «Выяснить отношения…» Однако его опередила Женя, сказав: «Мой отпуск кончается, а я никуда не уеду. Пусть я гадкая, мерзкая по отношению к родной сестре. Тут я главная виновница, эгоистка… Но и она виновата: с пеленок баловала меня, младшую, больше, чем мама, все мне прощалось». И жена опередила, сказала: «Жека мне открылась… Мне больно, но я тебя люблю, как и раньше… Что же? Втроем будем?» О боже, как втроем? Разволновавшись, он закричал: «Ирина, ты порешь чешую!» — вместо чушь. Женщины были несчастны, правда, Женя была настроена порешительнее, хотя нос и глаза у нее опухли от слез, а у Иры глаза блестели сухо, болезненно.

«Влип ты в историю», — сказал себе Скворцов, в навалилась тоска, слепая и желтая, как малярия. Если бы Женя уехала!.. Но ведь и не хотелось настаивать, что-то удерживало: вдруг разберутся они сами, женщины? Что делать, чтобы не были они несчастны, Ира и Женя? А он пусть хлебнет полной чашей за то, что натворил. Тоску можно было лечить одним — работой. Трудись, лейтенант Скворцов, ломи, чтоб жилы рвало. Авось твоя история и рассосется. Взлетит в воздух все, что сплелось в узлы, взлетит — в семье, с майором Лубченковым, в львовском парке, с немцами за Бугом. Пожалуй, последнее время он и живет в ожидании этих взрывов…

Скворцов поворочался-поворочался на диване и в самом деле задремал. И увидел сон. Краснодарский двор с развешанным на веревках бельем, с летними печурками. Игорь и Вартан Багдасаров, закадычный дружок, гоняют тряпичный мяч, рискуя свалить бельевую подпорку или печурку. Гоняют, гоняют и, заспорившись, в драку. Дружок с ревом улепетывает, из комнаты вылетает разъяренная Вартанова мама: «Зачем моему сыну кулак поставил на спину? Я тебе камень поставлю на голову!» Игорь независимо роняет: «Он первый полез…» Женщина ругается по-русски, по-армянски, грозится, плюет и уходит. Появляется Вартан, и дружки продолжают играть в футбол тряпичным мячиком — в линялых трусах, загорелые до угольности, со сбитыми коленками… Забытье было коротким. Скворцов пробудился, с мимолетной улыбкой подумал: приснится же, в детстве он точно был драчлив, как петух. Бивал и бит был в мальчишечьих потасовках много крат.. Было детство. Был мальчишка. Самыми бурными страстями были футбольные… В дежурке — говор, в коридоре — шаркающие, усталые шаги. Дверь отворилась, вошедший политрук сказал:

— Ф-фу, притомился… Привет, Васико.

— Привет, дорогой.

— Тише ты! Начальник спит? Пускай отдохнет, намотался он…

— Скажи, дорогой, почему он дома не отдыхает?

— Обстановка.

— Какая обстановка, чтоб не спать с молодой женой?

— На границе обстановка, — веско сказал Белянкин. — Уразумел?

Скворцов усмехнулся: Витя Белянкин явно стремится выручить начальника заставы, пособляет выпутываться из щекотливого положения. Спасибо, политрук! На заставе я одного тебя посвятил в свою семейную историю. Это же твой хлеб, как ты выражаешься. И ты обязан меня воспитывать и перевоспитывать. А вообще-то мне надо к чему-то прийти в семейных хитросплетениях. Самому прийти. А может, и без меня придут? Не женщины — трибунал придет? Засудит, и все семейные проблемы отпадут…

… Утро выдалось солнечное. О ночном дожде напоминали лужи в низинах да заполненная бурой водой колея на просеке. Земля курилась паром. Скворцов сходил на квартиру, молча побрился, вымылся. Ира так же молча поставила ему на кухне сковородку с яичницей. Он поковырял вилкой, выпил забеленного молоком суррогатного кофе и встал. Женя из своей комнаты не выходила. Шагая по натоптанной дорожке к казарме, Скворцов увидел ребят Белянкиных — Гришку и Вовку. Между братьями разница в возрасте год, но они словно близнецы, все одинаковое: синеглазые, курносые, белобрысые, конопатые, с тощей косицей на цыплячьей шее. На сей раз у братцев назревали крупные события: Вовка и Гришка размахивали кулаками, нос к носу, как петухи клюв к клюву.

«И я был в детстве задиристый», — подумал Скворцов и улыбнулся, и мягкая эта улыбка не сразу сошла с его обветренных, потрескавшихся губ. Вовка и Гришка наскакивали друг на друга, но, завидев Скворцова, драться раздумали. Разошлись, красные, взъерошенные. Зато шипяще обменивались любезностями:

— Толстый, жирный! Поезд пассажирный!

— Сам жиртрест! Жиртрест, жиртрест!

— А ты жирдяй!

Жирдяй — тоже значит толстый. А оба худющие, как щепки.

— Не ссорьтесь, ребятки, — сказал Скворцов, пряча улыбку.

Чертенята! Мне бы таких! Очень не хватает. Родила бы Ира, может, и не приключилось бы у меня того, что приключилось. Ребятня — ради нее стоит жить! На крылечке заставы Скворцов задержался; взглянул на голубое небо, на желто-зеленый массив сосняка, вдохнул терпкого воздуха, прислушался. Над цветами жужжали пчелы, в траве трещали кузнечики, в лесу куковала кукушка. Петух Белянкиных кукарекал с плетня, и ему тут же отзывалась коротким воем овчарка в питомнике, сколько петушок кукарекнул, столько и собака ответно провыла: дуэт! Скворцов поправил фуражку и вошел в прохладное и сыроватое помещение.

… После обеда привезли почту. Письма пограничникам роздал Скворцов, газеты рассортировал политрук. Сержант Лобода выхватил свой конверт, впился в обратный адрес, развернул листок. Скворцов спросил:

— От дивчины, Павло?

— От нее, товарищ лейтенант! Из Краснодара!

Лобода ломает смоляные брови, белозубо ощеряется, трясет кучерявым чубом, по-казацки высовывающимся из-под лакированного козырька, вторично пробегает письмо. Лейтенант Брегвадзе и старшина уже покушались на этот роскошный чуб, но Скворцов сохранил его Лободе: земляк, пускай покрасуется! Сегодня письмеца Скворцову не было. А в прошлую почту пришло от стариков, из Краснодара. Письмо было подписано: «Твои родители», — почерк же везде мамин, отец не охотник до писем, лишь где-то с краю его приписка: «Когда будет внук?» Ни отец, ни мать не ведают, какую кашу заварил их сыночек и какие тучки сгущаются над ним, разлюбезным. Скворцов прошелся по спальням, завернул на кухню, на плац, в конюшню, питомник, склады.

В закутке дежурного зуммерил телефон. Часовой топтался в будке на пограничной вышке, вскидывал бинокль, окуляры сверкали мгновенным режущим отсветом. В питомнике передаивались овчарки, дневальный по питомнику разносил в вольеры миски с супом. На конюшне ржали лошади, скребницы ходили по лоснящимся бокам и крупам. Старшина выговаривал повару в фартуке и колпаке: «Кожуру с картохи потончей срезайте!» Бойцы, подтягивая ремни, расправляя гимнастерки, строились на занятия. Парный наряд перед выходом на границу готовился зайти в канцелярию, где лейтенант Скворцов станет по стойке «смирно»:

— Приказываю выступить на охрану и оборону государственной границы Союза Советских Социалистических Республик…

Привычная, знакомая жизнь. И лейтенант Скворцов может лишиться ее? Скворцов пожал плечами, а сердце заныло так, словно это уже произошло. Оно не переставало щемить и потом, когда Скворцов, проинструктировав и проводив дозор, задержался у настенной карты-схемы, сгорбленный, бездумно уставившийся перед собой. Он вздрогнул и выпрямился, услыхав окающий говорок Белянкина:

— Освободился? Ну-тка, товарищ лейтенант Скворцов, я тебя огорошу! Ошарашу! Положу на обе лопатки!

— Сияешь, как именинник…

— Я и есть именинник! А ты читай, читай! — Он протягивал Скворцову развернутую газету.

— Что читать?

— Заявление ТАСС! От четырнадцатого июня. В газете «Правда», уразумел?

Скворцов прочел заявление, повертел газету, глянул на Белянкина. Тот закатился торжествующим, трубным смехом:

— Видик у тебя — закачаешься! Чья правда? Моя! И «Правда» за мою правду! — Довольный каламбуром, политрук рассмеялся еще победительней.

— Погоди, — сказал Скворцов. — Как же так? Я перечитаю…

Перечитывай не перечитывай, а смысл не изменится. В заявлении — черным по белому — напечатано, что немецкие войска после операций на Балканах отведены в восточные районы Германии на отдых, что Германия не собирается нападать на Советский Союз и что все слухи на этот счет лишены оснований. Так-то: лишены. Но перед глазами же: концентрируют, собирают в ударный кулак танки, артиллерию, пехоту, разведывают наше приграничье, засылают шпионов и диверсантов, это что, развлечения на отдыхе? А быть может, он, Скворцов, неправильно оценивает обстановку, преувеличивает опасность? Да, есть о чем поразмышлять. И пересмотреть свое мнение? С пересмотром спешить не будем.

— Какое сегодня число? — спросил Скворцов.

— Девятнадцатое. А что?

— Да так… Заявление датировано четырнадцатым. Пять дней прошло…

— Что из этого? По радио передавали, да мы, видать, прослушали. А за пятеро суток ничего и не изменилось!

— Измениться может и за час.

 

4

— До чего же ты поперечный! — в сердцах сказал Белянкин.

— Но, но! — Скворцов усмехнулся. — Не зарапортовывайся. Как-никак, я начальник заставы.

— Ты прежде всего коммунист, и я коммунист! И Брегвадзе с Варановым коммунисты…

— Прямо хоть открывай партсобрание, — сказал Скворцов без усмешки.

— Партсобрание ни к чему, а поговорить по душам, как коммунисты и командиры, можем, — сказал Белянкин, вытаскивая из кармана пачку «Беломора».

— Поговорим, — согласился Скворцов. — С Брегвадзе начнем?

— Я на заставе без году неделя, мне послушать полезно…

— Варанов?

— Почему Варанов? Как что, так меня, Варанов, Варанов…

— Ладно, я начну, — сказал Скворцов. — Попрошу при этом учесть, что разговор у нас неофициальный, доверительный… Чтоб впоследствии не вставлять каждое лыко в строку… Так вот, наш любимый комиссар обозвал меня поперечным. За то, что я не запрыгал козликом, ознакомившись с заявлением ТАСС…

— Не приписывай мне глупостей, — проворчал Белянкин.

— А ты не перебивай. Выскажусь, можешь поспорить. Да, я говорю: привык верить печатному слову. И тут хочу верить.

— И верь на здоровье! Кто ж тебе мешает? — опять встрял Белянкин.

— Немцы мешают. Те, что окопались за Бугом и готовят удар.

— Завел ту же пластинку…

— Ту же, политрук! И буду ее заводить до тех пор, покамест командую заставой! Мой партийный и служебный долг — принимать факты как они есть и поступать соответственно! Я тебе скажу так: заявление ТАСС заявлением, проводи среди бойцов разъяснительную работу, а я укреплял и буду укреплять обороноспособность заставы!

— Это смотря как понимать обороноспособность, — угрюмо сказал Белянкин. — Иному мерещится: он мобилизует, а в реальности демобилизует…

— Знакомые песни! — Скворцов поморщился, застучал карандашом о чернильницу.

Они сидели в канцелярии: Скворцов и Белянкин за столом, Варанов и Брегвадзе на диване. Брегвадзе и Варанов пришли сюда, не сговариваясь, каждый с «Правдой».

— Валяй, Варанов, выкладывай, — сказал политрук.

— А чего выкладывать? Я считаю: начальник заставы по закону заостряет бдительность. Я у вверенного объекта насмотрелся на фашистов. Лезут па мост, хотя это запрещено, кажут голый срам, орут: «Рус, капут!» Друзья себя так не ведут…

— Да какие они друзья? — сказал Брегвадзе.

— Однако и не враги, — сказал Белянкин. — У нас с ними пакт о ненападении.

— Который они порвут, как клочок бумаги. — Скворцов сложил промокашку вдвое и разорвал ее, обрывки подбросил на ладони, ссыпал на стол.

— Мне только одно непонятно, товарищи, — сказал Варанов, — неужели боимся Гитлера?

Белянкин и Брегвадзе ответили почти одновременно:

— Что за нелепое предположение, Варанов?

— Мы никогда, никого и ничего не боялись!

— Конечно, нашему руководству смелости не занимать, — сказал Скворцов. — Но Гитлер силен, вся Европа на него работает… Думаю: руководство наше опасается каким-нибудь неосторожным шагом спровоцировать Гитлера на войну. Поэтому нам и шлют указания из Центра: усилить наблюдение, не поддаваться на провокации…

— Что мы и выполняем, — сказал Варанов.

— Слушайте, ребята. — Скворцов оживился, подался вперед. — А что, если заявление ТАСС рассчитано не столько на армию, на пограничников, сколько на страну? Чтоб успокоить народ, а?

Брегвадзе собрал кожу на лбу в глубокомысленные складки, Белянкин хмыкнул, Варанов проговорил:

— Отчего бы и нет?

— И еще возникло соображение! А что, если заявление ТАСС адресовано не столько нам, сколько Гитлеру?

— Занесло тебя, браток…

— Да ты послушай, Виктор! Прочитает фюрер это заявление и скумекает: Советы действительно настроены миролюбиво, мне ничем не угрожают. И, может, не полезет к нам еще какой-то срок. А время работает на нас! День ото дня армия, страна набирают мощь… Но если на уме скорый разбой, фюрер скумекает так: Советы не помышляют о войне, они абсолютно к ней не готовы, сцапаю их, как слепых щенят… Вот! А у нас, как известно, могучая армия. Сунется Гитлер, костей не соберет!

— На удар агрессора ответим тройным ударом, — сказал Белянкин. — Разобьем врага на его же территории. Малой кровью, могучим ударом!

— Видишь, любезный комиссар, мы нашли подобие общего языка.

— Нашли, когда у тебя прорезались правильные ноты. А допрежь фальшивил…

— Ну, ладно, — сказал Скворцов и прихлопнул ладонями по столу. Этот жест у него обозначал: поговорили и хватит, теперь слушайте меня. — В высокую политику нам все равно не выбиться. Наша забота — держать порох сухим, быть готовыми к любому повороту событий… Разъясняя бойцам заявление ТАСС, будем призывать их не ослаблять бдительность…

— Как же увязать одно с другим?

— Увяжем, — сказал Скворцов. — Наши люди поймут, не такие уж они глупые… Поймут: желая мира, не забывай о войне…

— О чем закручинился? — спросил Белянкин. — Во Львове были неприятности?

— Я уже тебе говорил: никаких неприятностей во Львове не было, вызывали по делам службы. И ни о чем я не кручинюсь. Будем считать разговор состоявшимся. — Скворцов снова прихлопнул ладонями по столу. — Брегвадзе и Белянкин, идите отдыхать. Занятия по изучению уставов проведет старшина, по тактике — я. Белянкин пару часов поспит, проведет политзанятия…

— А ты не уходишь? — спросил Скворцов, когда они остались с Варановым вдвоем.

— А ты пошто гонишь? — спросил Варанов. — Бывшего пограничника гонишь?.

Это Скворцов слыхивал многократно: Варанов закончил пограничное училище, послужил на уссурийской заставе, затем — один аллах знает, за что — зафуговали в железнодорожные войска.

— Коля, у меня уйма хлопот. По тактике нужно подготовиться.

— Успеешь! Подари мне десяток минут, сыграем в шахматишки, блиц!

— От тебя не отвяжешься. Расставляй фигуры и учти: сегодня больше с тобой играть ни-ни!

Варанов раскрыл древнюю, облезшую доску, выгреб и расставил разношерстные, поломанные фигуры, в азарте облизался:

— Моя очередь играть белыми! Итак, е-два — е-четыре! Что вы на это возразите, гроссмейстер?

Скворцов получил мат менее чем за пяток минут. Варанов потирал руки, закатывал от удовольствия глаза.

— Общий счет стал семьдесят один — шестьдесят восемь. В мою пользу, разумеется. Не вру?

— Не врешь, не врешь, — рассеянно подтвердил Скворцов.

— Констатирую: вы потеряли спортивную форму, товарищ начальник…

«Не потерять бы мне пограничной формы, — подумал Скворцов. — Что-то в эдаком роде назревает… Да и достоин ли я ее?»

Дни были странные, двоякие: и проскакивали, как вагоны пассажирского Москва — Новороссийск, и тащились, как адыгейская арба на горной дороге. Проскакивали в повседневной служебной суете, тащились, если думал об Ире и Жене и обо всем, что перевернуло его прежнюю жизнь. И он тщился не оставлять свободной минутки на эти думы. Скворцов ходил на границу проверять наряды, верхом ездил на фланги и в тыл участка, с тревожной группой бежал туда, где дозором обнаружены нарушители, проводил учебные занятия, боевые расчеты, инструктажи, руководил саперными работами. Он совсем высох, кожа обтянула скулы, глаза запали, морщины глубже залегли у рта, обозначились на лбу; когда Скворцов снимал фуражку, лоб открывался, будто разделенный на половины — коричневую, загорелую, и по-зимнему беловатую, убереженную от загара фуражкой, впрочем, такой лоб был у любого пограничника. Из-за саперных работ между Скворцовым и Белянкиным произошла стычка. Собственно, не из-за саперных работ, а из-за того, что было с ними связано. Еще в апреле и мае Скворцов решил рыть первую и вторую линии окопов, в июне — третью траншею и ходы сообщения; стенки окопов, траншей и ходов сообщения обшивали досками, укрепляли хворостом, накаты блокгаузов наращивали бревнами (вообще блокгаузы отменные: глубокие, в рост человека, обшиты бревнами, накаты в три бревна, удобные амбразуры для стрельбы, из такой огневой точки не враз выкуришь). Белянкин не противился этому, при случае брался пошуровать лопатой и топором, даже поддержал Скворцова, когда заезжий командир — строевая косточка, затянут в скрипучую портупею, на сапогах серебряные шпоры с малиновым звоном — брезгливо скривился: «Копаетесь, кроты. Испортили внешний вид участка…»

Но в последние дни Скворцов как с цепи сорвался: отменил занятия по строевой подготовке («Сейчас не до шагистики!»), по физо, противохимической защите, и вместо них — дополнительно огневая подготовка, тактика, рукопашный бой («Сейчас важнее учиться воевать!»). Самовольство, но куда еще ни шло. Так нет, додумался: якобы с согласия пограничников сократил на целый час их личное время, этот час — опять же на рытье траншей и ходов сообщения. Белянкин перепроверил: добровольное согласие пограничников налицо, но тем не менее это непорядок: кто разрешил на целый час урезать законный отдых личного состава? К неудовольствию Белянкина, комендант и начальник отряда приняли сторону Скворцова: мол, обстановка диктует, инициатива начальника заставы заслуживает одобрения. Ну что же, политруку не пристало оспаривать майоров. А все ж таки Скворцов самоуправствует. Вот-вот: не инициатива это, а самоуправство! Начальник отряда, командиры из отрядного штаба, комендант зачастили на заставу. Прихватив Скворцова, они выдвигались к Бугу, наблюдали из кустов за сопредельной территорией или с погранвышки в бинокль. На заставу возвращались хмурые, озабоченные, молча садились на лошадей, рысили на соседние заставы. Верхом ездил к соседям и Скворцов, обменивался с ними данными обстановки, советовался. Что б ему посоветоваться со своим политруком, так нет — советуется с начальниками чужих застав, — как же, единоначальники! От соседей Скворцов приезжал не веселей, чем уезжал, Белянкину цедил: «И у них обстановка напряженная. Как и я, укрепляют участок, совершенствуют оборону, предчувствуют военное нападение». Заметьте: не «война», а «военное нападение», осторожный стал.

В такие минуты и Белянкин становился озабоченным: его тревожило происходящее за кордоном, не выльется ли оно в военное нападение? А подготовиться не мешает. Так паникерство ли это? И снова думал: принимай объективность оптимистичней, оптимизм — из нашего арсенала. И из Москвы уж спустили бы указание, если б положение было критическое. А то указания неизменные и уравновешенные: не поддаваться на провокации, усилить наблюдение. По всему, избыток энергии у Скворцова оборачивается крайностью: дергает себя и людей. Вот еще бы укрепить Скворцову семью. Признался ему Игорь, а он молчал, никому. Но Ира как-то проговорилась Кларе: разве ж бабы умеют хранить военные тайны? Семейные — тоже не умеют. И пополз слушок по заставе, Невеселая историйка! Легкомысленно увлекся свояченицей, шила в мешке не утаишь, вылезло, и укололся об него пребольно. Сколько можно переживать? Необходимо принять решение, покончить с канителью. Отказываюсь понимать, как это заводить вторую женщину. Мало, что ли, одной? При нашей пограничной замотанности управиться бы с законной супругой, где уж там до посторонней бабы! Баловство это у Скворцова, несерьезность. В мальчиках ходит, а на много ль младше его, Виктора Белянкина? Взрослости духа не хватает. Отсюда и завихрения по женской линии. А ведь алгебра счастья: любите и уважайте взаимно, супруги, растите и воспитывайте детей и на этой моральной основе стройте свое настоящее и будущее. Здоровая семья — и человеку работается. В семье нелады — в работе осечка. Да, вот еще: детей у них нету, как так? А у него, Белянкина, есть пара хлопчиков и любимая жена есть, Кларочка, которую он ни на кого не променяет.

Со Скворцовым он беседовал, разжевывал, что к чему, с Ириной не отважился: она как глянула на него, страдалица, так язык и прилип к гортани. Евгении внушал: «Не встревай в сестрино счастье, уматывай в Краснодар». Девица спервоначалу держала марку: «Катитесь со своими нравоучениями!» — затем лишь отворачивалась, а плечи у нее вздрагивали. Вот должность — раскладывай по полочкам то, что люди смешали в кучу, влезай туда, куда и влезать несподручно. И всегда сохраняй выдержку. Когда Евгения дерзила, как подмывало ругнуть непутевую — не моги. Когда схватились со Скворцовым по поводу саперных работ и личного времени бойцов и тот тыкал под нос единоначалие, грубил: «Ваш брат, политики, говоруны, вы только болтать горазды», — как подмывало бросить ответную колкость, а не моги. Скворцов назавтра извинялся: «Погорячился я, жалею, забудь». Забуду. Политрук не может быть злопамятным.

А Скворцов и впрямь жалел, что погорячился, сказанул необдуманное. При чем тут политики? Выходит, он сам болтун, лейтенант Скворцов. И вообще не следует облекать свои мысли в бранчливую форму. Если они в оболочке брани, не дойдут до адресата. А виной всему его кубанская, казачья горячность. Никак не научится совладать с ней, взнуздываться. На посторонний взгляд это смешно и нетерпимо, если взрослый мужик взбрыкивает. Он, Скворцов, наводит на себя критику, когда вдосталь набрыкается. А до того самоконтроль дремлет. А ему дремать нельзя, как пограничнику на посту. Обнаглели немцы невероятно! Варанов информировал: перед рассветом подбирались к часовому на мосту, часовой кричит: «Стой, ни с места!» — а они ползут. Он выстрелил вверх — тогда отошли. Перед рассветом же переправились через Буг на понтоне, напали на дозор сержанта Лободы и, когда их встретили огнем, убрались восвояси. Теперь Скворцов высылает на границу усиленные наряды — трех или четырех человек с ручным пулеметом. Четырежды из сопредельных кустов обстреливались наши наряды, ребята не отвечали на огонь, но матерились после во все легкие. Белянкин их стыдил, а Скворцов сочувственно хлопал по плечам.

Порой понуждал себя: взгляни под иным углом, возможно, все представится не столь мрачно и безнадежно, ведь немцы должны понимать, что война — штука обоюдоострая. Неужели Гитлер совершенно обезумел после побед в Польше, Франции, Бельгии, Норвегии, Югославии, Греции и где там еще? Должен же соображать: с нами у него номер не выйдет! Но насилие над собой мало что давало. Как ни подлаживайся, под каким углом зрения ни оценивай то, что происходило за рекой, убеждение оставалось неколебимым: авантюристы и маньяки, они развяжут смертоубийственную войну, развяжут. Когда это будет? Сегодня, завтра? Месяц спустя? Но рано или поздно случится. Казалось, немцы не весьма-то и скрывают свои намерения; купаясь в Буге, пересекали фарватер, плыли к восточному берегу, сыскав брод, становились на ноги и, отгоняемые нашими нарядами, орали: «Рус, скоро капут!»; на сыром, пологом западном берегу голопузый немец прутиком чертил на песке: «Russland kapituliert!»; на оборудованных артиллерийских позициях — тяжелые орудия развернуты стволами на восток; танки замаскированы ветками — стволы нацелены на восток; в прибрежных лозняках — понтонные и деревянные лодки, не для увеселительных, надо полагать, прогулок собраны они здесь. Приплюсуем: пограничная полиция заменена полевой жандармерией и полевыми войсками, втрое увеличен состав патрульных нарядов, и среди них — необычные, офицерские. А это для чего? Вчера на взмыленном жеребце прискакал начальник штаба комендатуры, во дворе осадил коня, швырнул поводья коноводу и, уединившись со Скворцовым в канцелярии, под величайшим секретом ознакомил устно с данными: ночью на участке четвертой комендатуры Буг переплыл польский крестьянин, уверяет, что слышал, как находившиеся у него на постое немецкие офицеры говорили о нападении на Советский Союз не то двадцатого июня, не то двадцать первого.

— Будь начеку! — сказал начштаба, прихлопывая по хромовому голенищу плеткой. — Если это, конечно, не провокация.

— А вы не исключаете провокации?

— Все может быть, сразу не перепроверишь. Большинство-то местного населения немцы недавно отселили из пограничной полосы вглубь, — сказал начальник штаба. — Ну, я поскакал, все заставы нужно лично предупредить о повышении боевой готовности…

И Скворцов стал произносить на боевых расчетах:

— По имеющимся данным, Германия вынашивает планы военного нападения на Советский Союз…

Белянкин кряхтел, покашливал, кидал красноречивые взоры, но открыто выразить неудовольствие не посмел.

* * *

Суббота всегда радовала возможностью передохнуть, побаниться. Но надо было дорыть ходы сообщения, нарастить блокгаузные накаты, перед блокгаузами вырубить кустарник, расчистить секторы обстрела из амбразур. А с банькой порядок: натопили, натаскали и нагрели воды, часов с четырех потянулись с газетными свертками под мышкой. Обычно банились в непреложной очередности: сперва рядовые пограничники и сержанты, меж которых затесывались бойцы-железнодорожники, затем старшина заставы и его окружение — писарь, кладовщик, повара, затем Брегвадзе и Варанов, затем Белянкин с семейством и завершал Скворцов с женой. Поначалу Ира ни за что не соглашалась мыться со Скворцовым: стеснялась. Подействовал пример Белянкиных, но все же Ира не переставала конфузиться: Скворцов же, наоборот, дурачился, резвился, а бывало, и озоровал: казацкая, чертячья необузданность… Субординация банного дня соблюдалась и нынче — с той, однако, разницей, что Скворцов зашел в предбанник с первой партией. Он наскоро простирнул трусы, майку, носовой платок, наскоро намылился, обдался из шайки, на полок париться не полез — и будь здоров, грехи смыты. Он подумал об этом и вспомнил, как Женя прыгнула в старицу: «Смою с себя грех!» Впрочем, Женя не только дерзко пошутила, но и поплакала и в испуге оглянулась. На шершавой, в потеках, стене предбанника опять возникло: Женя улыбается, руки и ноги бронзовые, с выгоревшим пушком, на шее коралловые бусы, белое платье, белые туфельки нетерпеливо пританцовывают, — такой Женя предстала на Владимир-Волынском вокзальчике. Протяни сейчас руку, и ощутишь теплое, податливое тело. Но он не протянет, так лучше обоим, Жека. Жекой звала ее да и посейчас зовет Ира. А Женя с ней почти не разговаривает. Молчит теперь и со Скворцовым. Но сегодня утром, словно ненароком зайдя на кухню, сказала ему:

— Пожалуй, я уеду в Краснодар…

Он растерялся, не зная, что и как ей ответить. Она повторила: «Уеду домой», — и выбежала из кухни. Сквозь тонкую дощатую дверь слышно было, как она в своей комнатушке двигала чемоданом, раскрывала шифоньер и всхлипывала. Скворцов едва не выскочил вслед за ней, но на кухню вошла Ира, принялась наливать ему чай в чашку с голубым ободочком, и он остался сидеть за кухонным столом, у чашки с голубым ободочком, подавленный безвыходностью положения и собственной мелкостью. Но, быть может, действительно ей уехать в Краснодар? Переболеют они трое, перемучаются, все рассосется в семье лейтенанта Скворцова и вернется на круги своя. Рассосется все? Нет! Та ему дорога и эта, без них он не сможет. И с ними отныне не сможет. Так, как было прежде, не будет. Любовь? А не моральное ли, не бытовое ли это разложение? Явления многозначны, еще более многозначны слова, так повернут смысл, что закачаешься. Как он будет без Жени, ежели она уедет? Надо было жениться в Краснодаре не на Ире, а на Жене?.. Запутался. Чепуха какая-то, ересь! Нет хороших, чистых и ясных мыслей, есть немощные, виляющие, скользкие мыслишки-недоноски. Сам ты на поверку скользкий тип, лейтенант Скворцов. Да… И не забывай о нависшей над тобой тени военного трибунала. И о нависших, как туча, фашистах не забывай… Из бани Скворцов направился в канцелярию, подписал подсунутые старшиной накладные. Потом поднялся на пограничную вышку. Часовой доложил ему, передал бинокль. В окулярах, в перекрестии делений вставали песчаные откосы берега, ивы в рябившей воде, желтое ржаное поле, тоже всхолмленное ветром, и лес, лес, где за каждым кустом и деревом — машина либо живой немец. А вот движения колонн на просеках и проселках не видать, пыль улеглась, часовой правильно доложил, что передвижение у немцев кончилось. Сделали свое и утихомирились? Солнце било в бинокль, закатывалось в Забужье, багровое к ветреной погоде, да ветер и сейчас уже упруго толкает вышку. Часовой неспелым, ломким баском сказал:

— Товарищ лейтенант, не простыньте с бани-то. Сквозняки туточки гуляют…

— Ништо! — сказал Скворцов. — А баня мировая, с темнотой сменишься, дуй париться!

— Есть париться, товарищ лейтенант! — осклабился часовой. — Кино ноне не будет?

— Обещали подбросить кинопередвижку.

— Товарищ лейтенант, осторожней! Там седьмая ступенька вовсе расхлябалась…

— Ништо! А ступеньку завтра приколотим… Наблюдай в оба!

И покуда Скворцов спускался с лестницы, — седьмая ступенька и впрямь держалась на волоске, — и покуда вышагивал по затравеневшему двору, меж подбеленных груш, яблонь и вишен, мимо колодезного сруба, мимо беседки, где резались в домино, — его не покидало раздумье: что означает эта утихомиренность за рекой? И моторов не слыхать — ни танковых, ни автомобильных. Только самолет подвывает в облаках. Скворцов тревожился, когда немцы мельтешились за Бугом. Но еще тревожнее стало сегодня, при тишине. Что за странная, уплотненная тишина, что она сулит? Тревога проникала в Скворцова, пропитывала, черная, липкая, знобящая. Или холодно после бани, — не обсох как следует, волосы мокрые, на сквознячках продувает? Скворцов зашел домой, повесил на террасе выстиранное бельишко, вернулся в канцелярию, там уже Варанов, распаренный, с чистым подворотничком, волосы на косой пробор.

—Сгоняем блиц, товарищ начальник? Не уважишь бывшего пограничника?.. И мне, кстати, не до шахмат. Муторно на душе: чего фашисты затаились?

— Иди к мосту, будь с бойцами, — сказал Скворцов.

Проводив Варанова, испытывая гнетущее томление, он пошел к беседке. Там курили, переговаривались, стучали костяшками домино, политрук Белянкин и сержант Лобода пели под баян. Приятно поет политрук, звонко, врастяжку. Хлебом его не корми — дай спеть и сыграть на баяне, бойцы его слушают с удовольствием. Лобода подхрипывает, но с чувством. Пойте, ребята, смолите цигарки, забивайте «козла», беседуйте о своих завтрашних планах, а у меня на завтра планы — завершить саперные работы. Кто-то из курильщиков позвал:

— Товарищ лейтенант, прошу к нашему шалашу.

— Спасибо, — сказал Скворцов, — я так, мимоходом.

— Народ настаивает, — сказал Белянкин, обрывая пение.

— Ну, коль народ… — Скворцов присел на скамейку подле Лободы, спросил Белянкина: — Товарищ политрук, как с кино?

— Не состоится, товарищ начальник заставы. Из отряда звонили: не приедет передвижка.

— Ну вот, — досадливо сказал Скворцов. — А что за фильм обещали?

— "Веселые ребята". Комедия.

— Вечно они подводят, — сказал Скворцов и подумал: «Веселые ребята»? Комедия? Не до веселья нам будет, трагедией пахнет, не комедией: война надвигается…"

 

5

Около полуночи зазвонил телефон.

— Скворцов? Слушайте меня, Скворцов, внимательнейше…

Показалось, что говорит майор Лубченков — неторопливо, веско, в нос, — но это был начальник отряда. Без утайки, открытым текстом он говорил:

— В двадцать три часа на участке четвертой комендатуры задержан немецкий, солдат двести двадцать второго пехотного полка семьдесят четвертой пехотной дивизии Альфред Лисков…

«Везет же капитану Бершадскому, все на его участке происходит», — машинально подумал Скворцов, прижимая трубку к уху.

— Он перешел на нашу сторону и сообщил, что немецкая армия предпримет наступление на Советский Союз в четыре часа утра двадцать второго июня, что это ему стало известно от его командира обер-лейтенанта Шульца…

«Так вот оно… Так вот оно… Так вот око…» В висках запульсировало, и стало нечем дышать, и Скворцов расстегнул пуговицу.

— Перебежчик рассказал далее, что немецкая артиллерия заняла огневые позиции, а танки и пехота — исходное положение для наступления…

«Неотвратимо… Неотвратимо… Неотвратимо…» Молоточки выстукивали в висках и затылке, испарина покрывала лоб и шею, рука с телефонной трубкой подрагивала.

— Заставу приведите в боевую готовность, организуйте взаимодействие с соседями. Дальнейшие указания получите через коменданта. И не робейте, в случае чего — помощь подоспеет… Ясно?

Скворцов хотел и не смог ответить, голос отказал, в горле булькало.

— Я спрашиваю: вам ясно?

Мучительно преодолев спазм, Скворцов произнес:

— Ясно, товарищ майор.

— Надеюсь на вас…

В трубке щелкнуло, а Скворцов еще держал ее возле уха. Не молоточки выстукивали башку — иглы покалывали, боль острая, колющая. Скворцов потер виски, затылок, подтянул ремень и уж затем заметил, что он делает. В комнату набивался лунный свет, отпечатывал на полу переплет рам, в раскрытую форточку наносило запах зацветших роз — с клумб, сырость, лягушиное кваканье и соловьиный свист — с поймы, и никаких чужих звуков, даже самолет сгинул.

— Так, — сказал Скворцов, прокашлялся, повторил: — Так.

Очухался? Можешь действовать? И забудь томление, растерянность, боль от сознания непоправимости того, что стрясется, — обо всем забудь. Действуй. Командуй. Решай. Не сиди сиднем. Позвонил Варанову, проинформировал. Тот сперва не поверил, перебивал, переспрашивал, потом сказал:

— Будем драться, товарищ начальник! Идейно рассуждаю?

— Идейно, — сказал Скворцов.

Послал за Белянкиным и Брегвадзе. Пока дежурный бегал за ними на квартиру, позвонили соседи. Сосед слева был возбужден, частил:

— Всыплем гитлерам! Мне дежурный по комендатуре под секретом шепнул: начальник отряда доложил о показаниях перебежчика командованию погранокруга и командующему полевой армией, которая прикрывает наше направление. В Москву звонил! Примут меры, получат гитлеры по зубам! Будь спок!

Сосед справа был подавлен, потерянно ронял:

— Обстановочка, хоть стой, хоть падай… Уж если начальник отряда позвонил по прямому проводу в Москву о перебежчике, то можно представить, какая ожидается заваруха… Я в отряде два года и не упомню, чтоб звонили по прямому проводу в Москву…

И Скворцов такого не упомнит, а поводы как будто были: налеты банд, обстрелы нарядов, поимка шпионов и диверсантов, увод пограничника за кордон и прочие чепе. Прибежали запыхавшиеся, заспанные Белянкин и Брегвадзе. Не приглашая садиться, Скворцов проинформировал их о разговоре с начальником отряда. Брегвадзе зацокал языком:

— Вай, вай, большое несчастье! Большая война будет!

— Не может быть, чтоб война… — побледнев, сказал Белянкин. — А не провокация это — с перебежчиком? Мы же изучали заявление ТАСС…

— Изучали, изучали! Но я слышал начальника отряда, вот как тебя…

— Что-то здесь не то, не так. — Белянкин, белый, с трясущимися губами, суетливо переставлял на столе стакан, чернильницу, книгу. — Я отказываюсь принимать это за доказанное…

— Ну и не принимай, — устало и спокойно сказал Скворцов, удивляясь этому спокойствию.

Он приказал поднять с постели командиров отделений, сержантов, проинформировал их. Он говорил, — и словно тень ложилась на знакомые молодые лица: они темнели, замыкались, жесточали. Он спросил в заключение:

— Вопросы есть?

Младшие командиры молчали.: Лобода покачал головой.

— Все понятно?

И опять младшие командиры промолчали, а Лобода кивнул. Юные, красивые, знакомые лица заострялись, становились отрешенными и еще более темными, словно пороховой дым сражения уже коснулся их. И Скворцову показалось, что и на его лицо отраженно — от этих юношеских черт — легли пороховой ожог и тень близких смертей. И нечто текучее, зловещее, необратимое начало стремительно расти в нем или вне, и уже заполонило его, стоящих перед ним ребят, канцелярию, казарму, территорию заставы, весь участок отряда, всю государственную границу от моря до моря. Сержанты во главе с Брегвадзе ушли, чтобы перенести со склада боеприпасов в блокгаузы цинковые коробки с патронами, деревянные ящики с гранатами, установить в блокгаузах и окопах станковые и ручные пулеметы. Белянкин отправился проверить секрет, заложенный неподалеку от заставы. Скворцов остался один. На минуту он почувствовал легкое головокружение — от того зловещего и необратимого, что полонило его и окружающий мир. Он прикрыл глаза, усилием воли преодолевая головокружение. А когда открыл, увидел: в углу комнаты, на обшарпанное, замытом полу, на задних лапках стоял мышонок. Востроглазый, с тонким хвостиком. Скворцов смотрел на мышонка, и мышонок смотрел на него. Испугавшись чего-то, юркнул в щель. Глупый, серый, будто игрушечный мышонок, — он схож с игрушечными мышатами братьев Белянкиных, у каждого по мышу, чтоб не делили, не ссорились, заядлые скандалисты и драчуны. И, вспомнив про Вовку и Гришку, Скворцов вспомнил про их мать, про Иру, Женю. Подумал: а как же быть с ними, если война? В конце мая начальник отряда поставил перед округом вопрос об эвакуации семей командного и начальствующего состава, округ — перед Москвой. Покамест ставился вопрос об эвакуации, приехала Женя. А Москва категорически отказала, помянув паникерство. Ну, как теперь поступить, когда до начала войны несколько часов? Нет, это страшно — начало войны… Зазуммерил телефон. Разрываемый расстоянием и помехами, голос старшего наряда: достигли стыка, встретились с нарядом соседней заставы. Скворцов спросил:

— Как ведут себя немцы?

— Спокойно ведут, — ответил старший наряда.

Что же станется с ними — с Женей, с Ирой, со Скворцовым? Не пройти ли ему сейчас к своим женщинам, чтобы сказать те единственные слова, которых он до сих пор не находил? Решай, Скворцов, времени в обрез, будет поздно. Но Скворцов не вставал, покусывал нижнюю, губу и глядел прямо перед собой. Все же он встал, но, уже вставая, перерешил: не пойду домой, проверю-ка установку пулеметов и сколько поднесено боеприпасов в блокгаузы. На дворе было тепло, звездно и росно, маленькая черешня под ветром терлась о большую, как жеребенок об матку. Ветром же то сшибало, то раздергивало запахи навоза, роз, конского пота, полыни, псины, пыли, папиросного дымка…

В два часа ночи позвонил комендант:

— От начальника отряда поступило распоряжение привести весь личный состав комендатуры в боевую готовность… Фиксируешь, Скворцов? Весь личный состав… Поэтому немедля подымай заставу в ружье. Снимай с границы наряды, занимай оборонительные сооружения, приготовься к бою…

— Будет выполнено,. товарищ майор… Разрешите задать вопрое? Как поступить с детьми и женщинами?

— С детьми и женщинами? — озадаченно переспросил комендант. — Если бы я знал… У меня на комендатуре их — полна коробушка… Ну прощевай, лейтенант!

— Прощайте, товарищ майор, — сказал Скворцов, положил трубку и крикнул: — Дежурный, ко мне!..

Минутой позже дежурный ворвался в спальное помещение и гаркнул: «Застава, в ружье!» — и бойцы вскакивали с коек, натягивали шаровары, гимнастерки, сапоги, хватали подсумки и винтовки из пирамиды, вымахивали во двор. Когда старшина доложил о построении заставы, Скворцов спустился с крылечка, встал перед строем.

— Товарищи! Вот и пробил час испытаний… Я еще имею возможность к вам обратиться, потом будет недосуг. — Поняв, что говорит неположенное, говорит не по пограничной инструкции, запнулся. После паузы сказал: — Перед тем, как вы займете место согласно боевому расписанию, позвольте пожелать вам… чего? Пусть враги будут мертвыми, мы — живыми…

Кто кашлялул, кто звякнул оружием, кто переступил с ноги на ногу. Скворцову почудилось: в сумеречности, в лунной и звездной голубоватости на всех лицах различим грозный отсвет сражений, что лег давеча на лица сержантов, — сражений, которые еще предстоят. Некстати и приглушенно в глубине сознания возникло: «Теперь меня не снимут, не засудят? И третий кубик в петлицу повесить не успею, аттестация на присвоение „старшего лейтенанта“ была послана в мае…»

Туман слоился в низине, подкатывал к бугру, к заставским постройкам. За околицей, в лесу, как в трубу, ухал филин. Низко пролетела крупная птица — аист или цапля, опустилась на болотце, канула в туман. Заржала обозная лошадь. Мимо Скворцова поспешно проходили пограничники, скрывались в клубах тумана, спрыгивали в ходы сообщения, растекались к окопам и блокгаузам. Звяканье, невнятный говор, топот. Скворцов сказал:

— Шевелись, хлопцы. Больше жизни!

Подбежал Брегвадзе, вскинул пятерню к козырьку. Четко:

— Товарищ лейтенант! Телефонная связь с левым флангом прервана. Полагаю: наряды вызвать на заставу ракетами…

Думая о том, отчего прервалась связь — повреждение либо диверсия? — Скворцов сказал:

— Давайте ракеты, товарищ Брегвадзе. И поживей!

Подковылял прихрамывающий, в заляпанных грязюкой сапогах политрук, привел с собой секрет. Скворцов сказал:

— Товарищ Белянкин, хлопцы объявились вовремя. Захватите их в тыловой блокгауз, к себе.

— А что, застава поднята по тревоге?

— Поднята. Распоряжением начальника отряда. Все по блокгаузам, по окопам… В помещении останутся телефонист, дежурный, повара — завтрак-то варить нужно… Ну и я покуда останусь…

— Разрешите идти, товарищ лейтенант? — сказал Белянкин и вразвалку, прихрамывая, зашагал прочь. Но Скворцов окликнул его:

— Да, еще… Сходите на квартиру, приведите в блокгауз жену и детей, также моих домашних…

— Считаю преждевременным…

— Я приказываю! Выполняйте!

Тиком дернуло щеку Белянкина. Он покосился на секрет и пошел, сильно сутулясь. Нелепым, чуть ли не строевым шагом рубанул дежурный, доложил:

— Товарищ лейтенант! Наряд Макашина, вызванный с правого фланга, по пути на заставу подключился к розетке. Макашин сообщил: в Забужье видна серия ракет и слышен шум танковых моторов.

— Вблизи границы?

— В тылу. Непосредственно на границе спокойно.

Скворцов поднес часы к глазам: три ноль-ноль. Подставил ладонь к уху: ветром наносило слабый, далекий клекот моторов. Прогревают? А когда танки подойдут к границе? Позвонил коменданту. Тот куда то отлучился, разговаривал с дежурным по комендатуре; была ли скверная слышимость, был ли дежурный глуховат, но он исходил сипом и хрипом:

— А? Алле! В три? Ноль-ноль? А? Алле! В три? Ноль-ноль?

«Веселенькое собеседование», — подумал Скворцов, повесил трубку и вышел на крыльцо. Шум танковых моторов из-за леса и Буга сделался явственнее, грубее. Он, как и клочковатый туман, накатывал из низины на бугор, на заставу. Была чернь, луна зашла, звезды мерцали, тлели, близок рассвет: загустелая, колеблющаяся, будто дышащая чернь — вернейший его признак. Дежурный рывком распахнул дверь, задев Скворцова, смутился.

— Извините, товарищ лейтенант. Старший лейтенант Варанов на проводе! Срочно вас требуют!

Голос Варанова, взбудораженного, глотающего окончания слов, то зычно наполнял трубку, то замирал. Скворцов, однако, понял все: в три пятнадцать часовой у моста обнаружил две группы неизвестных, скрытно приближавшихся с сопредельной стороны, и потайной сигнализацией поднял охрану в ружье; когда немецкие разведчики, — а это были они, — не увидев часового, бросились к мосту, по ним в упор открыли огонь; уничтожено до тридцати автоматчиков.

— Тридцати? Ого, — сказал Скворцов обыденно. — Предполагаешь, сызнова полезут? Подброшу подкрепление… Сколько человек? Шесть-семь… А ты не пропускай немцев на мост…

«До тридцати фашистов скосили, ого!» — по-иному, поражаясь и радуясь, подумал Скворцов. — А у нас никаких потерь!"

Легкость победы даже озадачивала. Ведь на войне неизбежны жертвы… А почему мы не слыхали выстрелов? Да потому, что рокочут танковые моторы и ветер от заставы. Неужели это начало войны? Но оно планировалось на четыре ноль-ноль. Сейчас три сорок. Доложив коменданту о событиях у моста и о своем решении выслать Варанову подмогу, Скворцов почему-то подумал: у немцев огромная сила, но и наша страна встанет насмерть, так что, вероятно, затянется, на быстрый исход не надейся. Он почувствовал сонливость и апатию. Это было странным, ибо минуты были предвоенные, роковые. И было странным то, что в эти роковые минуты он в основном сидит на телефоне: ему звонят, и он звонит — телефонное руководство. Вбежал дежурный, выпалил…

— Товарищ лейтенант! Часовой у заставы засек стрельбу возле железнодорожного моста!

— Что за стрельба?

— Артиллерия, минометы и пулеметы!

Зазвонил телефон. Варанов. Картина такова: под прикрытием артиллерии и минометов к границе на большой скорости выдвинулся отряд немецких мотоциклистов и, стреляя из пулеметов, с ходу попытался ворваться на мост, огонь охраны и пограничников преградил немцам путь, они потеряли треть отряда, однако продвигаются.

— Товарищ Варанов, приказываю: оборонять мост и без приказа не отходить!

— Есть, товарищ начальник!

Изменившимся голосом Скворцов сказал:

— Ты же понимаешь, Николай, что будет, если немцы овладеют мостом…

— Понимаю, Игорь! Буду биться до последнего патрона…

Позвонить о повторной атаке на мост коменданту! Но рука не дотянулась до трубки: над головой грохнуло, как обвал. Вроде б потолок раскололся. Скворцов не успел сообразить, что это, как вверху, и позади, и еще где-то грохнуло, и все грохоты слились в сплошной, всеобъятный. С секунду Скворцов оцепенело смотрел на подпрыгивающие на столе чернильницу и книгу. Вскочил. Огляделся. В стене зияла трещина, с потолка сыпалась штукатурка. В высаженном окне клубились пламя и дым, воняло взрывчаткой. Сорванная с петель дверь придавила диван, из коридора валил дым. Разрывы, грохот. Бьют по заставе. Снарядами. Это и есть начало войны. Сколь на часах? Ровно четыре. Вот и все. Война. Дороги назад нету. Нужно воевать. Воюй, лейтенант Скворцов. И, подумав так, он схватил телефонную трубку. Перво-наперво доложить коменданту о нападении на заставу. Но трубка была безгласна. Он дул в нее, встряхивал, щелкал пальцем — связи не было ни со штабом комендатуры, ни с соседними заставами, ни с Варановым. Что ж, артобстрел — провода перебиты. На указания не рассчитывай. Рассчитывай на себя. Комната ходила ходуном. Качался пол, качались стены в трещинах, с потолка шмякалась штукатурка, со звоном лопались остатки стекол. Лампа потухла, но вспыхнула подшивка газет на табуретке, по канцелярии зашныряли багровые блики. В коридоре перекатывались валы едкого, чадного дыма, — нечем дышать. Трещали охваченные огнем двери в спальню, ленинскую комнату, столовую. Дверь в развороченную снарядом дежурку распахнута: раскинув руки, будто обнимая аппарат, связист уткнулся залитым кровью лбом в стенку, дежурный в луже крови лежал на полу ничком — у него был снесен затылок. Мертвы. Все же Скворцов, задыхаясь, склонился над ними, потормошил. Мертвые. Надрываясь кашлем, с подступившей к горлу тошнотой, выбрался на крыльцо. Снаряды и мины рвались во дворе, в саду, за заставой, на обратном скате бугра и в селе. Вздымалась и опадала земля, комки колошматили о крыльцо, а Скворцов, прислонясь к косяку, в спазмах выблевывал буро-зеленое.

Рвота выворачивала его, но он все-таки замечал: вспыхивающие, слепящие разрывы там и тут, воронки курятся, горят телефонные и телеграфные столбы, поленница возле кухни, гимнастические брусья, конюшня, питомник, снаряды разворотили и казарму и командирский флигель, счастье наше, что люди заблаговременно уведены в укрытия. Скворцов сплюнул, утерся рукавом и, втянув голову, прыжками перебежал двор, сиганул в ход сообщения. Отдышался, высунулся из-за бруствера: с бугра обозревались железнодорожная насыпь, берега Буга. В тучах дыма низко на восток летели «юнкерсы», бомбардировщики. После рвоты осталась слабость в коленях и локтях. И на лбу капли холодного пота. Скворцов пошарил по карманам, носового платка не сыскал и опять вытерся рукавом. Опершись спиной о стенку окопа, наблюдал: то же, то же — взрывы, свежие воронки, пожары, из конюшни выбежала лошадь и завалилась, молотя по воздуху копытами, пригнувшаяся фигура прошмыгнула от кухни к ходу сообщения — видать, кто-то из поваров; в серевшем рассветном небе эскадрильи «юнкерсов», волна за волной, сквозь артиллерийский грохот слышны их подвывание и танковый гул у железнодорожного моста. Как-то там Варанов? Термитный снаряд разорвался в левом крыле казармы, фугасный угодил в угловую комнатку флигеля, в скворцовскую. И Скворцову бегло подумалось, что отныне у него нет прошлого и будущего, есть только настоящее, и состоит оно в том, чтобы на войне — воевать. Скворцова тронули за плечо:

— Ты оказался прав!

— Что тебе, Виктор? Кричи громче.

Белянкин прокричал ему в ухо:

— Игорь, это война! Доподлинная!

— Пошли! — приказал Скворцов и двинулся по ходу сообщения.

Они заходили к бойцам в стрелковые ячейки, в блокгаузы, Скворцов напоминал: перейдут немцы в атаку — подпускать их поближе, стрелки и пулеметчики бьют по пехоте, снайперы — по офицерам, орудийной прислуге, смотровым щелям танков, гранатометчики — связки гранат в уязвимые места танков: в моторную часть, под гусеницы. В тыльном блокгаузе Клара Белянкина и Женя перевязывали раненого, его голову поддерживала Ира. Женщины были одеты кое-как, не причесаны, туфли и тапки на босу ногу. Вовка и Гришка примостились на ящике из-под гранат, прижав к груди игрушки. Скворцов спросил:

— Куда ранен?

Клара ответила, не переставая бинтовать:

— В плечо, в шею.

Раненый жалобно застонал. Клара принялась утешать его, как маленького:

— Потерпи, ну потерпи… Сейчас станет легче… Водички попьешь…

Блокгауз встряхивало от близких разрывов, из амбразур, подле которых дежурили пулеметчики и снайперы, сквозило гарью и взрывчаткой. Сумеречно, душно, скученно. Скворцов сказал раненому:

— Крепись, Михаил. При первой возможности переправим в санчасть.

— He бросайте меня, товарищ лейтенант…

— Что ты! Успокойся…

Мимоходом взъерошив чубчики пацанам, перехватив взгляды Иры и Жени, заторопился. Подтянул ремень, поглубже надвинул фуражку, удобнее закинул за спину автомат… Скворцов оставил Белянкина в тыльном блиндаже. Он шел в свой, левофланговый, и думал: три блокгауза — фланговые и тыльный, соединенные траншеями и ходами сообщения, как углы треугольника, в центре которого застава, получился опорный пункт, круговая оборона, запросто нас не выкуришь. В каждом блокгаузе по станковому пулемету, по стрелковому отделению, плюс снайперы и гранатометчики, в траншеях — бойцы с винтовками и ручными пулеметами. Застава будет держаться, продержался бы Варанов, — захвати немцы мост — дорога в тылы им будет открыта. Снаряды и мины перелетали ход сообщения, разрывались вблизи, но уши привыкли, не глох внезапно. У изгиба, где начиналось колено траншеи, дымящаяся воронка с запекшимися краями, груды земли, пришлось выбираться наверх, по-пластунски обползать завал и снова скатываться в траншею. Прямое попадание. А ежели прямое попадание в блокгауз? Выдюжит ли? Накаты в три-четыре бревна, есть надежда. Во всяком случае, надо убрать пограничников из траншей в блокгаузы. Когда немцы пойдут в атаку, можно быстренько занять окопы. Застава горела. Горело село, по которому из-за Буга также садила артиллерия. В тылу, подале, могучие взрывы: немцы бомбят фольварк, где штаб комендатуры, и Владимир-Волынский, где штабы пограничного отряда и Пятой армии. Ее Восемьдесят седьмая и Сто двадцать четвертая стрелковые дивизии в летних лагерях, за городом, по плану обороны они должны выступить на подмогу пограничникам.

В блокгаузе сержант Лобода молодцевато отрапортовал:

— Товарищ лейтенант! Гарнизон левофлангового блокгауза готов к отражению фашистской вылазки!

Скворцов потеснил наблюдателя у центральной амбразуры, вгляделся. Из щели — чем дальше, тем шире обзор — виделось: у насыпи и на луговом склоне, вырывая и выжигая траву, падали снаряды, в кустарнике Забужья сверкали орудийные залпы. Немецких танков и пехоты не видать. Блокгауз трясло от разрывов, за шиворот сыпались комки суглинка, вонючий копотный дым засасывало в амбразуры, слезились глаза. Пограничники кашляли, надрывно, коклюшно. Сколько длится артподготовка? С полчаса. Сколько еще продлится? Как только немцы перенесут огонь в глубь нашей территории, стереги атаку.

 

6

— Фашисты, товарищ лейтенант! — прокричал Лобода.

Голос его прозвучал в блокгаузе неестественно громко: снаряды и мины не взрывались, слышна отдаленная пулеметная пальба. Скворцов приник к амбразуре. Так и есть. В кустарнике и на лугу перед железнодорожной насыпью — серо-зеленые цепи.

— По местам! — скомандовал Скворцов. — Подпустить поближе и стрелять по моей команде!

Рваный дым от горящей сосны прикрыл амбразуру, когда же дымовая кисея приподнялась, раздернулась, немцы будто выросли, укрупнились. Идут убыстренным шагом, кое-кто и бежит…

Зубы стиснул так, что ныли желваки. Рукоятки «максима» стиснул так, что суставы пальцев немели: сам встал к пулемету, командир-станкач обиженно сопел над ухом. И вдруг, ни с того ни с сего, Скворцов подумал о том глупом, маленьком, живом мышонке, что глазел на него сегодня ночью, — что с мышонком, видать, погиб, маленький и глупый. А немцев отсюда, с бугра, сверху вниз, резануть очень сподручно, устроим огневой мешок: подпустим поближе и ударим из блокгаузов слева и справа. Выдержали бы нервишки у Брегвадзе, не открыл бы огонь раньше срока. Скворцов решил: открою огонь, когда немецкие цепи достигнут рубежа, — три пенька в линию, метрах в ста. Но Брегвадзе упредил-таки, не хватило выдержки: из амбразур правофлангового блокгауза, из соседних окопов вырвались вспышки выстрелов, передняя цепь остановилась — кто упал, кто, стоя, стрелял из автомата. И Скворцов скомандовал:

— По захватчикам — огонь!

И выпустил длинную очередь, поведя пулеметным рыльцем справа налево, выкашивая цепь. Повел слева направо. Лента ползла, гильзы сыпались под ноги. Пулемет выплевывал очередь за очередью, заставляя Скворцова трястись вместе с собой. Первая цепь — валились замертво, залегли за пеньками, отползли назад. Вторая цепь — бежали к траншее, к траншее, — Скворцов взял их на мушку. Немцы будто непроизвольно пробежали еще сколько-то и повернули вспять. Скворцов проводил их веерной очередью до кустарника и прекратил огонь. «Максим» уже не трясся, а Скворцова продолжало трясти, как в ознобе. Он приказал себе: не психуй. В блокгаузе и траншее стреляли, Скворцов крикнул:

— Товарищи, прекратить огонь из автоматов! Не достигает цели! Экономить боеприпасы!

Он выбрался в траншею. Сквозь клубы дыма пробивалось солнце, освещало горевшую заставу и село, взрытый воронками луг, на котором бугорки — трупы немцев. Их немало: вон труп, вон, вон. Скворцов убил, по его приказу убили. Он отвечает за это. А кто ответит за убитых пограничников? Скворцов вспомнил, как сперва спокойно, а затем обрадованно отнесся он к сообщению Варанова; охрана моста уничтожила до тридцати автоматчиков. Тридцать человек из живых стали мертвыми, и еще сколько потом стало? И сколько станет? Й кто ответит за все — если это не война, а провокация? Да нет же, Игорь Скворцов, это война, так что не волнуйся, не ты будешь отвечать за убитых немцев.

Высунувшись из траншеи, Скворцов смотрел туда, куда отошли фашисты. В кустарнике — автоматчики, автомашины и пушки. На понтонах технику переправили? Или по мосту? Там еще стрельба; видимо, мост в наших руках. Стреляют и у правофлангового блокгауза и у тыльного. Значит, немцы окружают заставу. Что ж, будем драться и окруженные. Ему на мгновение увиделось: по коридору перекатываются валы чадного, едкого дыма, в дежурке обнимает аппарат связист с залитым кровью лбом, дежурный по заставе ничком на полу, тоже весь в крови, оба мертвые. На мгновение услышалось, как раненый стонал тогда в блокгаузе: «Не бросайте меня…» Вот о ком и о чем надо думать лейтенанту Скворцову. О своих людях, об их жизнях и смертях.

— Товарищ лейтенант! Возьмите, пожалуйста, бинокль!

Ефрейтор Макашин. Вежливый, как всегда, на щеке ссадина. За бинокль — спасибо, пригодится. В перекрестии делений Скворцов увидел: в кустах немцы роют окопы, разворачивают пушки, устанавливают минометы. На железнодорожной насыпи безлюдно, через нее ползет дым от моста, дымом — вперемешку с туманом — затянут и берег. За Бугом, не смолкая, гудят танки. А в небе гудят самолеты: звено за звеном, эскадрилья за эскадрильей на восток проходят «юнкерсы», в нашем тылу — далекие взрывы.

— Бомбят Владимир-Волынский? — спросил Макашин.

— Похоже, — сказал Скворцов и опустил бинокль. Что будут делать фашисты, получив по морде? Пока окапываются, а дальше? Как там с соседними заставами, с комендатурой, с отрядом? Никакой связи, отрезаны.

Снаряд прошуршал над головой, рванул за блокгаузом. И следом снаряды начали густо падать вблизи. Грохот, удары воздушных волн, свист осколков, вонь взрывчатки и гари. Скворцов пригнулся. В блокгауз не пошел, отсюда наблюдать за полем боя лучше. А если прямое попадание? Ячейку то мелко трясло, то грубо толкало. С бруствера, со стенок осыпалась земля. Пыль скрипела на зубах, от дыма щипало глаза и першило в горле. Скворцов откашливался, отхаркивался, но першило еще больше. Вежливый, воспитанный Макашин стоял рядом с ним в ячейке, вжимался в стену, чтобы не стеснить начальника заставы. Скворцов прокричал ему:

— Пойду по окопам, проведаю ребят!

Макашин сделал движение, чтобы идти за ним. Скворцов отрицательно помахал рукой:

— Оставайся здесь!

Пригнувшись, он шел по извилистой траншее, заглядывал в стрелковые ячейки и на пулеметные площадки, хлопал пограничников по плечам и спинам, кричал им, что все, мол, в порядке, застава будет держаться до подмоги, что — пойдут немцы в атаку — стрелять хладнокровно, на выбор, патроны зря не жечь, и шагал дальше. Миновал тыльный блокгауз, заходить не стал. Добрался до правофлангового, заглянул — и назад к своему. Все-таки там его командный пункт, а что прошелся по обороне — хорошо, пусть бойцы видят: начальник заставы с ними. И еще — глянул на позиции: блокгаузы целы, траншея и ячейки кое-где обрушены, завалены, при случае нужно расчистить.

Артобстрел продолжался. Сначала немцы стреляли из-за реки — по площади, а теперь, переправив пушки на понтонах и подтянув их к заставе, били прицельно — по полусгоревшей, развороченной казарме, складам, конюшне, командирскому домику. Нащупают блокгаузы — ударят по ним прямой наводкой. Ну, это еще посмотрим. Пока пушку выкатывают на прямую наводку, наши снайперы могут перестрелять расчет. Приближаясь к ячейке Макашина, Скворцов почуял неладное: бруствер был у нее сметен. Скворцов прибавил шагу, вышел из-за уступа траншеи и остолбенел. Ячейка была разрушена снарядом, завалена землей. Макашин тоже был завален, торчали голова да плечо. Скворцов руками начал разгребать землю и остановился: вылезшие из орбит глаза Макашина глядели на него не видя, мученическая гримаса исказила лицо, на шее — рваная рана, там, где сонная артерия. Комки земли были в волосах Макашина, за шиворотом, в складках гимнастерки, и все это — сырое от крови. Скворцов поднялся с колен, сдернул с себя фуражку.

Разрывы сотрясали землю и воздух, долбили по ушам, по темени. Оттого и болит голова — словно ее кусачки рвут, по частице отрывают от живой плоти. Столбы огня и дыма вздымались над позициями. От близкого пламени, от подымавшегося солнца было жарко, удушливо, горло пересыхало, хотелось пить. Высунувшись, Скворцов поднес бинокль к глазам: все то же, плывут дымы, а когда ветер сносит их, видно, как в кустарнике суетятся немцы. Будто впервые до сознания дошло: немцы на нашей территории! Скворцов откопал винтовку Макашина, сдул с нее пыль, взял на ремень, — оружие бросать нельзя. Близко упал снаряд. Взрывной волной Скворцова отшвырнуло, над головою пролетела глыба и шмякнулась в траншею — комки забарабанили по спине. Он передернул лопатками и пошел к блокгаузу. У завала в траншее потоптался и, будто о чем-то вспомнив, поспешно вылез. Не пригибаясь, думая о Макашине, добрел до стыка хода сообщения с траншеей, спрыгнул. Снова поглядел в бинокль. То же, то же. В ячейке увидел бойца, возившегося с винтовкой.

— Осколком затвор заклинило! Неисправность, товарищ лейтенант! Бьюсь, бьюсь…

— На! Макашинская!

Оттого, что приходилось кричать, глотка совсем склеилась. Чтобы сглотнуть, нужно преодолеть спазму. Будто горло сузилось, а стенки стали шершавыми. А воздух горячий, обжигающий, потому, видимо, и задыхаешься. Скворцов постоял, отдышался, и тут артобстрел кончился. В ушах звенело, сквозь этот звон было слышно: стучат немецкие пулеметы. В окулярах бинокля — ветки боярышника, рогатые каски. Вдохнув поглубже, Скворцов затрусил к блокгаузу, к «максиму». Не опоздать бы, когда немцы приблизятся на дистанцию действительного огня. Но он опоздал: из амбразуры ударил «максим», и вслед за тем начали стрелять ручные пулеметы, винтовки, автоматы. Из блокгауза, из траншеи. В блокгаузе никто не заметил появления Скворцова: прильнули к амбразурам, ведут прицельный огонь. И станковый пулемет стреляет, как ему положено, — расчетливо, короткими, экономными очередями. Да, наводчик управляется не хуже начальника заставы. Из-за плеча бойца Скворцов наблюдал в амбразуре: передняя цепь замедляла шаг, задняя бежала, нагоняя; вскоре обе цепи смешались и пошли вперед кучно, спотыкаясь, паля из автоматов. То там, то здесь кто-то из немцев падал, но остальные смыкались, или это только казалось так, потому что немцев было много. Ружейно-пулеметная стрельба и у других блокгаузов. А у моста она слабеет, еле-еле ее доносит оттуда. Зато танковый гул нарастает, подминает прочие звуки. Не дай бог, если Варанов пропустит танки… Потеснив бойца, Скворцов приладил автомат у амбразуры, выпустил очередь. Боец чертыхнулся, но, повернувшись, смущенно отодвинулся. А Скворцов его не узнал: лицо сплошь в ссадинах, в копоти, фуражка надвинута на глаза. Немцы то отступали, то снова шли в атаку. Стрельба была почти беспрерывная, накалились стволы, в кожухе «максима» закипела вода. Скворцов подал команду:

— Беречь боеприпасы, не тратить зря патроны!

И подумал: «Излишняя команда». Какое там «зря», пограничники стреляли бережливо, разумно, наверняка; а не стрелять нельзя — иначе немцы подойдут вплотную и ворвутся в траншею. Им и так удалось приблизиться метров на двадцать. Лишь гранатами пограничники отбились, заставили немцев отойти. Скворцов озабоченно прикинул: сколько эр-ге-де пустили в ход? Хорошо, что фашистов отогнали, плохо, что гранат порядочно-таки израсходовали. Продержаться до подмоги из комендатуры, из отряда! Когда она прибудет — неизвестно, поэтому надо рассчитать свои силы и возможности. Как Брегвадзе и Белянкин? Хочу надеяться, что и они отбили атаку. Связных они не посылают, я тем более: нельзя отрывать людей от боя, и так их мало. Если приспичит, пришлют посыльных. А что у Варанова? Гудят танковые моторы, и гул этот надвигается от моста к насыпи.

— Товарищ лейтенант! — закричал Лобода. — Гляньте!

И без бинокля было видно: двигаясь к траншее не цепью, а толпой, немцы гнали перед собой трех бойцов. Израненные, окровавленные, со связанными за спиной руками — концы веревок у немцев. По фуражкам и петлицам Скворцов определил: из железнодорожного полка. Из тех, что охраняли мост. Из варановских. Пограничники прекратили огонь, обернулись к Скворцову. Кто-то проронил:

— Ах паразиты, что удумали!

И немцы не стреляли — торопились за пленными, жались в кучу. Ощущая на себе тяжелые, ждущие взгляды, Скворцов сутулился, смотрел на приближающихся бойцов. Истекают кровью, еле двигают ногами — понятно. Но непонятно: почему в плену? Надо было застрелиться, подорваться гранатой или еще как. Только не даваться живым! А мост, что с мостом? В это время один из пленных закричал, и его хриплый крик подхватили двое других:

— Товарищи! Стреляйте, стреляйте!

— Не жалейте нас!

— Бейте по фашистам! Огонь по гадам!

Пленные кинулись на немцев, пытались бить ногами, головой. Те в упор расстреляли бойцов и, бросив их, побежали назад, к кустам. Все это произошло так быстро, что Скворцов не успел ничего скомандовать. Но и без его команды пограничники открыли огонь по отступавшим гитлеровцам. И сам он выпустил очередь. Голос Лободы:

— Товарищ лейтенант! Гляньте!

Скворцов уже слыхал этот возглас. Зачем Лобода повторил его? Скворцов вопросительно посмотрел на сержанта.

— Гляньте! Ползет желдор!

Сначала Скворцов подумал, что ползет кто-нибудь из тех, кого немцы гнали впереди себя, но нет, они лежат неподвижно, застреленные в упор. А полз человек с другой стороны, от моста, — между кустами, трупами и воронками. Как прорвался через немецкие позиции, через такое кольцо?

— Лобода! — приказал Скворцов. — Бери бойца и помогите железнодорожнику! Живо!

Пограничники вылезли за бруствер, подбежали к красноармейцу, подхватили его под руки и потащили к траншее. Красноармеец-железнодорожник был залит кровью, пошатывался, его поддерживали. Говорил с трудом, запинаясь:

— Дрались до последнего патрона… Охрана моста почти вся погибла…

— А старший лейтенант Варанов? — спросил Скворцов. — А пограничники?

— До единого мертвые… И я буду мертвый. Я весь пораненный… — Молоденький, щуплый, почти мальчишка, он застонал и всхлипнул.

— Сейчас тебя перевяжем, еще поживешь...

* * *

Задрав днище, танк взобрался на железнодорожное полотно, вильнул и пошел по шпалам; другой переполз рельсы и спустился по насыпи; и сразу несколько танков перевалило через полотно, устремилось к проселку. И — к заставе? Онемевшими пальцами Скворцов стискивал бинокль. Приближенные оптикой, танки виделись пугающе рядом: в толстой броне, ревущие двигателями, на черных бортах белые кресты, покачиваются орудийные стволы, траки блестят на солнце. Машины двигались прямо и зигзагами, волоча хвосты из пыли и выхлопных газов. Добравшись до проселка, танки сбавили ход, пыльное облако накрыло их. А когда рассеялось, Скворцов понял: на заставу не пойдут, — построившись в колонну, уходили по проселку к шоссе, что ведет во Владимир-Волынский. Да, танки ушли. Из лесу донесло их убывающий гул. Скворцов расправил плечи, будто сбросил с них тяжесть.

Немцы не возобновляли атак. Артиллерия молчала. Надолго ли это? Приказав сержанту Лободе организовать расчистку заваленной возле блокгауза траншеи, Скворцов решил снова пройти по обороне. На этот раз он шел медленней, загребая сапогами пыль. Подольше задерживался в ячейках, разговаривал с пограничниками тоже медленно, растягивая слова. Взбитая сапогами пыль облепляла ноги, гимнастерку, лицо. Солнце жгло — уже в зените. Воздух знойно переливался над лугом. Слепни садились на спину и шею, жалили, — откуда слепни на войне? На юге и востоке гремела канонада, на севере — послабее. Начало нового артобстрела захватило Скворцова на подходе к тыловому блокгаузу. Свежие воронки выедали пологий склон. Иные снаряды взрывались в старых воронках, углубляя их или расширяя. Дымились на корню пшеница и ячмень, полувытоптанные немецкими сапогами. Из Забужья били дальнобойные орудия, — видимо, по Владимиру-Волынскому, по Устилугу, по аэродромам. Воняло взрывчаткой, гарью, разлагающимися трупами, — они словно раздувались на солнцегреве. И мысль: еще надышится всем этим. В блокгаузе было темно, — глыбами суглинка закрыло амбразуру. От разрывов блокгауз сотрясало, сверху сыпалась земля. Скворцов спросил:

— Как дела?

Ответил Белянкин:

— Отлично.

Тон — бодрый до неестественности. А сам измученный: рука на перевязи. Но, может, политрук и прав: комсоставу надо вести себя как можно бодрее. Пожалуй, так.

— Из блокгауза стрелять нельзя?

— Нельзя! Здесь пережидаем артподготовку. При отражении атак выходим в траншею.

— Правильно! Дадут немцы передышку, надо расчистить секторы обстрела перед амбразурами.

Политрук докладывал о потерях, о расходе боеприпасов, Скворцов слушал, отыскивая в сумраке фигуры женщин и детей. Гришка и Вовка дремали на ящиках, сжавшись в комочки, — сморил голод, усталость. Клара рвала на полосы простыню, Женя поила раненых, Ира смотрела на Скворцова. Он кивнул ей и как бы сразу всем женщинам. Клара резко откинула прядку со лба.

— Ну как, Скворцов, скоро помощь придет?

— Клара! — Белянкин сконфужен.

— Что — Клара? Восемь часов войне, а где выручка?

— Будет! — Скворцов выдержал взгляд женщин, все три смотрели не мигая. — Выручат заставу!

— Выручат нас с вами, бабоньки! — подхватил Белянкин с бодростью и шутливостью, покоробившими Скворцова своей чрезмерностью.

Наблюдатель заорал в дверях:

— Германцы атакуют!

Скворцов первым выскочил из блокгауза. Артиллерийский обстрел продолжался, а немцы уже шли прерывистой цепью и палили из автоматов. Похоже было, что хотят под шумок артиллерийской стрельбы приблизиться к огневому валу. Так оно и было: немцы подошли и затоптались, остерегаясь своих осколков. Пушки заткнулись, но прежде чем автоматчики побежали в атаку, Скворцов крикнул:

— Огонь!

И вдруг перед траншеей плеснуло пламенем, грохнул разрыв. Скворцова отшвырнуло, ударило о стенку, и он потерял сознание, сполз на дно траншеи. Очнулся от того, что в рот совали горлышко фляги, оно стучало о зубы, вода стекала по подбородку. Скворцов сделал несколько глотков. Хотел спросить, что случилось, — голоса не было, глотка как закупорена. Он надсадно закашлялся, и с кашлем будто выскочила эта пробка.

— Что?

— Контузило маленько, товарищ лейтенант…

Из туманной пелены проступало лицо отвечавшего, — Лобода? Верно, сержант Лобода, за ним — еще лица, смутные, не разобрать. Значит, контузило. Скомандовал: «Огонь!» — и огонь вспыхнул перед траншеей, — что за нелепая мысль? Наверху разрывы, стрельба. Надо отбивать атаку. Уши болели, в темени тоже покалывала боль. Тошнило. Вырвало бы — и полегчало, как тогда, когда наглотался дыма в загоревшейся канцелярии.

— Помоги, — сказал он Лободе и стал подыматься.

Голова закружилась, все поплыло перед глазами. Привалившись спиной к стене, отдышался. Оттолкнул руку Лободы, поддерживавшего его за плечо. Выдохнул:

— Все по местам! Со мной — в норме…

Рассосались по окопам, кроме Белянкина: политрук не уходит, одной рукой стреляет из автомата, левая на перевязи, и поглядывает на него. Он отвалился от стенки, пошатываясь, шагнул в стрелковую ячейку, на развороченном бруствере приладил автомат. Руки тряслись, голова тряслась. Оклемается. Воевать нужно. Выстрелы, взрывы, крики. В кустарнике гудят автомобильные моторы. Солнце печет. Воняет взрывчаткой, гарью и разложением — оно все ощутимей, сладкое, оно забивает кислые и горькие запахи, и от него тошнит, наверное, больше, чем с контузии. На таком солнцепеке не мудрено, что трупы быстро разлагаются. Своих бы похоронить, а немцы своих пусть сами убирают. Убитых пограничников Скворцов велел сносить к двум большим воронкам, — одна захватывала краем другую, и было похоже на восьмерку. В этих воронках и хоронили павших: заворачивали в плащи, складывали рядом, голова к голове, забрасывали серым пылившим подзолом. Отобрав лопату у Лободы, Скворцов кидал грунт, комки барабанили по плащам, по сапогам. Похоронили пятнадцать человек, и каждого Скворцов узнал перед тем, как их накрыли плащами, — кого по чертам лица, кого по шевелюре, кого по татуировке на кисти. Распрямившись, снял фуражку,. посмотрел на холмы, выросшие на месте воронок, посмотрел на чуб Лободы, в котором застряли комочки земли, и подумал: «Где же подмога? Когда же получим ее от отряда, от стрелковых дивизий?»

— Дадим салют в память погибших? — спросил Белянкин.

— Отставить! — сказал Скворцов. — Экономить боеприпасы!

Скворцов надел фуражку, за ним надели остальные. Не переставало мутить, ныл затылок. Пыль поскрипывала на зубах. Слезились воспаленные глаза, слепил солнечный свет. Солнце висело, раскаленное добела и словно спекшееся по окружности.

 

7

В шестнадцать часов за Бугом прокричал паровоз, и орудия бронепоезда саданули по заставе. Полевая артиллерия не стреляла, но снаряды с бронепоезда кромсали оборону — залп за залпом. Полузасыпанный землей, оглохший, ошалевший, как бы отторгнутый от жизни, Скворцов глядел на огненный шквал, и ни одной мысли не было в голове. Может, потому, что она раскалывалась от боли. Задыхаясь, он хватал ртом воздух, глаза — округленные, остановившиеся. А затем подумал: «Бронепоезд не достанешь, безнаказанно обстреливает…» И следом подумал, что расслабляющая бездумность прошла и надо, чтоб она не повторялась, в бою это опасная штука. А бой может завернуть еще круче, еще трудней. Грохот такой, будто обваливался, рушился мир. А Скворцов стоит и будет стоять, пока жив. Убьют — что ж, от судьбы не уйти, но нужно на тот свет с собой побольше врагов прихватить. Бронепоезд обстреливал минут тридцать. Затем из-за Буга, подвывая моторами, вылетело звено самолетов, закружилось над заставой, — на крыльях черно-белые кресты. Немцы с земли выпустили серию ракет, обозначая позиции. Самолеты пристроились друг к другу в хвост, завертелись каруселью: бомбили, обстреливали из пушек. Они снижались так, что едва не черкали брюхом, взмывали и вновь пикировали. Тоже, в общем, безнаказанно. Напоследок самолеты покружились, не снижаясь, покачали крыльями — это немцам внизу, прощально — и улетели в Забужье. От хлынувшей тишины зазвенело в ушах. Жирный дым полз по траншее, набивался в легкие. Казалось бы, сгорело все, что могло гореть. А нет: горит сосновая обшивка траншеи и ячеек, столб дыма там, где правофланговый блокгауз. Что с Брегвадзе? Скворцов подхватил лопату и начал забрасывать песком тлевшую обшивку. За этой работой его и застал посыльный из правофлангового блокгауза. Боец был без фуражки, хромал. Он хотел козырнуть, но не донес руку до виска.

— Говори о деле, — приказал Скворцов. — Покуда немцы не поперли… Что передает Брегвадзе?

— Товарищ лейтенант! Лейтенант Брегвадзе погиб, а старшина передает…

— Что? Погиб?

— Недавно. При бомбежке. Блок разворотило, бревна придавили лейтенанта насмерть…

Цветущего, зажигательного Васико Брегвадзе нету в живых. Нету отличного парня, рыжего веселого грузина. Как же так!

— Что старшина передал?

— Передал: командование принял на себя. Блок горит, оборона порушена, потери личного состава большие, с боеприпасами туго, потому не отойти ли на внутреннюю линию обороны?

— Отойдете только по моему приказанию. Так и доложи старшине. Еще что у тебя?

— Все, товарищ лейтенант, — сказал посыльный. — Разрешите идти?

— Подожди, — сказал Скворцов. — Вот тут фуражка валяется, хоронили ребят, осталась… Хорошая фуражка. Надень.

Связной скрылся за глыбой суглинка, и сразу немцы появились из кустов. Они не стреляли, хотя держали оружие наготове, шли по полю осторожным, крадущимся шагом. Почему не стреляют? Думают, что на заставе все перепахано, все живое погибло? Скворцов хрипло крикнул:

— Огонь! Огонь, товарищи!

Дал короткую очередь по цепи. В траншее захлопали редкие зинтовочные выстрелы, протарахтел «дегтярь». Немцы, словно опомнившись, открыли ответный огонь. Однако продвижение замедлили. Затоптались. Не ждали, что сызнова встретим свинцом? Залегли — кто в воронках, кто окапывался. Из лесу ударила артиллерия — лениво и неточно: недолет, перелет. Правофланговый блокгауз горит, его, левофланговый, разбило. А как тыльный, белянкинский, где женщины и дети? Скворцов не спускал глаз с поля. Здесь было сравнительно спокойно, а в районе других блокгаузов сильная ружейно-пулеметная стрельба. Притрусил посыльный от Белянкина: политрук просит подмоги. Отправляя с посыльным трех бойцов, Скворцов спросил у него:

— Как дети, женщины?

— Нормально, товарищ лейтенант, — ответил посыльный, ворочая перебинтованной шеей.

А затем и бронепоезд и полевая артиллерия обрушили свои залпы — вся оборона в огненных смерчах. Они, эти смерчи, бушевали, сжигая живое и мертвое, казалось, и сама земля сгорит в этом пекле и не останется ничего — даже пепла. Сгорбившись, Скворцов вжимался в стенку и думал, что еще уготовано им? Танки? Да, танков не было. Будут? Пусть. Встретим и танки, если уцелеем в этом аду. И есть ли предел тому, что выпало нам? Разрывы дыбились и справа, и слева, и спереди; сзади тоже грохало, ревело, скрежетало, выло. Дважды Скворцова отшвыривало взрывной волной, комьями колошматило по голове, спине, груди.

Опять немыслимая, оглушающая тишина. Скворцов поднялся, пошатываясь, отряхнулся.

Поправил фуражку, поправил автомат на ремне. Высунулся из ячейки. Все заволокло дымной пеленой. Никого не видать ни рядом, ни впереди. Разъедало глаза, першило в глотке. Где-то надсадно кашляли. Скворцов отозвался резким, лающим кашлем. Справа, в траншее, под дымной пеленой, защелкали выстрелы. Стреляли туда, в поле, в дым, и выстрелов вроде гуще, чем было раньше. Застава жила! Близкий голос Лободы:

— Товарищ лейтенант, вы тута?

— Здесь я. Чего тебе, Павло?

— Ничего. Просто удостоверился…

В разрывах между клубами дыма в траншее возник сержант Лобода, и тут же Скворцов увидел: на поле в таких же разрывах меж такими же клубами — фигуры немцев. Порывом жгучего, опаляющего ветра пелену приподняло, и немцы увиделись вовсе неподалеку. Можно было бить прицельно, и Скворцов бил, не переставая прислушиваться к выстрелам из траншеи. Расстреляв диск, сорвал с пояса гранату, швырнул — где немцев покучней. Получайте! Немцы откатились к лесу и больше не атаковали. И не обстреливали. На опушках окапывались, на опушках же дымили полевые кухни — не тот дым, что висел над заставой. На железнодорожном мосту, на автомобильном — сигналы машин, над просеками неоседающая пыль. На востоке, у Владимира-Волынского, — канонада. Значит, немцы уже там? Подошел Лобода, оглядел Скворцова, Скворцов оглядел его. Лобода сказал:

— Что германец вытворяет, а? Спалить нас хочет заживо, изверг!

— Большие потери в отделении, Павло? — спросил Скворцов.

— Да считайте, один я целехонек! Трое раненых остались в строю, двое тяжело ранены, укрыли их в воронке, остальные побитые насмерть…

— Раненым добудь воды, бинтов. Я пройду по обороне, взгляну, что и как…

По траншее и ходу сообщения идти было невозможно — разворочены, перепаханы, — и Скворцов шел вдоль них, поминутно огибая воронки и груды земли, досок, бревен, искромсанных, едко курившихся. Недавно убитые лежали, полузасыпанные, страшные своей изувеченностью. Уцелевшие встречали Скворцова и провожали молча, — кто перевязывал разорванной на ленты нижней рубашкой раны, кто пересчитывал патроны, кто разгребал завалы. Скворцову хотелось что-то сказать этим измученным, истекающим кровью ребятам, но слов не находилось, да и что скажешь, все нужное уже произносил, и не раз, — сколько можно повторять: «Держитесь… Ни шагу назад… Подмога подоспеет…»

Он пошатывался, дышал ртом. Голова сама собой клонилась вниз, но он перебарывал ее тяжесть — от напряжения болели шейные мышцы. И казалось: по этим изрытым, искалеченным местам идет давно, несколько лет подряд, круг за кругом, как слепая шахтерская лошадь. Но он не ослеп, он все видит. У северного блокгауза, разбомбленного, догоравшего, Скворцов наткнулся на старшину и нашел слова:

— Лейтенанта Брегвадзе похоронили?

— Не управились…

Старшина провел Скворцова в ход сообщения, ведший от блокгауза в тыл, за уступом показал: Брегвадзе лежал на спине, какой-то плоский, очень вытянутый, на лицо надвинута фуражка. Скворцов снял ее, заглянул в мертвые и тоже какие-то плоские глаза, накрыл лицо в кровоподтеках фуражкой, сказал:

— Похоронить!

— Беспременно, товарищ лейтенант! Предали б землице, да фашист постылый не позволял, лез и лез. — Старшина оправдывался, а сам кривился, стискивал зубы от боли, когда повернулся спиной, Скворцов увидел: гимнастерку посекло осколками, лохмотья намокли кровью.

— Что со спиной?

— Минные осколочки.

Скворцов нахмурился:

— Приказываю немедленно перевязаться.

Тыльный блокгауз был забит ранеными. Их сносили отовсюду, укладывали на полу. Когда Скворцов вошел в блокгауз, то чуть не наступил на кого-то, лежавшего прямо у двери. Стонали. Негромко переговаривались. Блокгауз осел, в трещинах, но не загорелся — это уже здорово, раненых можно укрыть. Из дальнего угла Скворцова окликнули шепотом, который прозвучал для него криком:

— Дядя Игорь!

Кто-то из белянкинских ребят — Гришка ли, Вовка ли. Ах, хлопчики, хлопчики, вам-то за что достается? Там же, в углу, возится с раненым Клара, — подняла голову, ничего не произнесла. Напротив возятся с раненым Ира и Женя, — тоже подняли головы. Скворцов спросил, ни к кому не обращаясь:

— Белянкин где?

— Отправился за боеприпасами, — ответила Клара.

Глаза привыкали к мраку. Различил: раненые лежат тесно, впритык, — окровавленные бинты, бескровные лица. И ребятишки бледные-бледные и женщины. Как неживые. И, подумав об этом, Скворцов испугался. А испугавшись, подумал: «Наверное, близок наш конец. Не может так продолжаться…» Переступив через ноги лежавших, к Скворцову притиснулся худеньким тельцем Гришка, прошептал:

— Дядя Игорь, скоро кончится? Вы же начальник заставы…

— Скоро, Гриша, — сказал Скворцов, внутренне холодея от того, что и мальчишка заговорил о конце — только с надеждой, только не так, как думал лейтенант Скворцов.

Тот, что лежал у ног Скворцова, дернулся, закричал:

— А-а… вашу… в бога… Не могу больше! Пристрелите, умоляю! Что, пули жалко? Туда вас… В бога…

— Не пули жалко, а тебя, Давлатян, — ласково сказала Клара. — Потерпи, милый…

— Не могу! Пристрелите!

— С полудня мучается, — сказала Клара Скворцову. — Ранение в живот…

Что мог сказать Скворцов этому красивому, черноволосому парню с искусанными губами, который дрался на совесть, а теперь умирает в муках и все не умрет? Ничего, нету слов. Сутулясь, Скворцов вышел из блокгауза. Ветер нес дым к Бугу, и обзор был сносный. Но что обозревать? Застава окружена, все изрыто, разрушено, живой пяди не сыщешь, обороны, по сути, не существует. И людей в строю почти нет, по пальцам пересчитаешь. Надо не растягиваться, надо сжаться, отойти непосредственно к заставе. Кстати, там каменное овощехранилище, устроим лазарет, окопы и траншея там с перекрытиями, укреплены бревнами. А больше отходить будет некуда…

Из лощинки показался Белянкин с бойцом — боец тащил на спине ящик с патронами. Белянкин здоровой рукой нес сумку с гранатами. Вид политрука удивил Скворцова: бодрый, решительный, энергичный.

— Что будем делать?

Белянкин пожал плечами:

— То, что и делали, — сражаться.

— Само собой. Я о другом — отходим на внутреннюю линию…

— Точняк, товарищи командиры, сжать оборону, — сказал боец, продолжавший держать ящик на горбе.

— Старшина уже предлагал это, — сказал Скворцов. — Тогда было преждевременно, сейчас нет иного выхода.

— Немцы! — вскрикнул боец.

По кочковатому лугу бежали немцы — скачками и не стреляя. Первым опомнился Скворцов. За ним открыли огонь политрук и боец, еще кто-то стрелял подле блокгауза. Ударил «максим». Скворцов и Белянкин швырнули гранаты. Немцы отпрянули, но некоторые из них подбежали к блокгаузу почти вплотную — они стреляли, бросали в амбразуры гранаты и дымовые шашки. Их отогнали гранатами, очередями «максима».

«Как мы проворонили?» — подумал Скворцов. Он торопился к блокгаузу, обгоняя Белянкина. Жирный, удушливый чад от шашек набивался в легкие, разрывал их кашлем. Прикрыв нос и рот рукой, Скворцов подскочил к массивной двери блокгауза. Из амбразуры доносились крики, валил чад. Скворцов рванул дверь на себя — заклиненная гранатным взрывом, она не поддавалась. Вдвоем с Белянкиным они хватались за скобу, рвали — бесполезно. Попытались высадить плечами — бесполезно: доски толстые, да и открывается дверь наружу. Снова дергали, рвали скобу. Она оторвалась, они упали. Вскочив, ломились в дверь плечами. За ней — невнятные крики. Они ломились из последних сил, но дверь только подрагивала.

— Товарищи командиры, дозвольте! — Это тот боец, что нес ящик с патронами. Сейчас у него на горбе половина бревна. — Подсобите, товарищи командиры!

Они раскачали бревно и, как тараном, долбанули в дверь. Вот так! Из блокгауза вырывались клубы удушающего чада. Плотные, будто твердые, они охлестывали, обжигали смрадом, душили. Пригнувшись, Скворцов вбежал внутрь. Замешкавшийся было Белянкин ринулся за ним. Кашляя, задыхаясь, Скворцов присел на корточки — внизу дым не такой ядовитый, — огляделся. Во мгле различил лежащую рядом женщину, рывком поднял ее — и к выходу. Отбежал, положил на землю, тут только увидел, что это Женя, без сознания, — побежал обратно. В дверях столкнулся с Белянкиным, одной, здоровой рукой выносившим кого-то из детей, потом — с пограничником, на руках у него женщина. Кто? Лицо черное, закопченное. Кажется, Клара. Скворцов снова присел на корточки. Кашель выворачивал внутренности, глаза заливало слезами. Дымно, непроглядно. Пошарил вокруг себя. Рядом застонали. Скворцов на ощупь двинулся на стон. Это был боец, Скворцов ощутил под своими пальцами петлицу, пуговицу на гимнастерке, намокший кровью бинт. Он поднял стонавшего в беспамятье пограничника, уже у выхода подумал: «Надо бы сперва женщин и детей выносить…» Опустил грузное, беспомощное тело возле Жени и, шатаясь, опять повернул к блокгаузу.

Сильно тошнило, глаза разъедало и почему-то резало в желудке. Хотелось лечь, скрючиться, обхватить живот руками. Навстречу — Белянкин с Ирой на спине, пограничник с Гришкой, да, это Гришка. Значит, женщины и дети вынесены. Близкие ему до боли, дорогие, Ира и Женя, и ставшие такими же родными Белянкины ребята и Клара, — все спасены. И тут же он подумал, что и те бойцы и сержанты, которых вынесли и которых еще нужно вынести, — столь же родные ему люди. И люди эти все-все до единого обречены на новые смертные муки.

Скворцов скрипнул зубами и вошел в блокгауз. Дыма было поменьше. И Скворцов увидел, откуда он расползался, ядовитый, удушающий дым, — из двух черных банок. Подскочил к ним, выбросил наружу одну, потом вторую. У стенки разглядел неподвижную, распластанную фигуру: кто-то лежит ничком, рука вывернута. Кто из пограничников? Да неважно это! Скорей, скорей его на воздух!

И еще раз Скворцов вошел в блокгауз. Дыма меньше, а задыхаешься по-прежнему. Огляделся, обшарил закоулки

Никого больше нет. Вернулся туда, где лежали вынесенные из блокгауза. Над ними склонились Белянкин и пограничники, помогавшие выносить полузадохнувшихся людей. Скворцов посмотрел в ту сторону, куда отступили немцы. Полезут снова? Но хорошо, что сейчас не лезут. Надо привести в чувство пострадавших от дымовых шашек. Молодцы ребята, из траншеи их быстренько повыбрасывали, эти шашки, а из блокгауза не смогли: дверь заклинило, амбразуру завалило в последний момент. Он подошел и затоптался, не зная, куда себя девать. Все это утро, весь день он знал, куда себя девать, а тут стоял ненужный, беспомощный. Женщинам, детям и раненым делали искусственное дыхание, разводили и сводили руки, брызгали в лицо водой, тем, кто приходил в чувство, давали напиться, и их рвало. Скворцов смотрел на Женю, Иру, Клару, на Гришку и Вовку, но видел почему-то одно и то же — изорванные на коленках шаровары Белянкина и то, как он ерзает этими голыми коленями, разводя и сводя своей крупной рукой маленькую руку Вовки. И вдруг что-то ударило Скворцова по глазам, словно содрало с них пленку, и он увидел: у всех спасенных лица землисто-бледные, а у детей — синюшные, и губы такие же посиневшие, и взрослые как-то, хоть немного, двигались, а дети были неподвижны. Скворцов вздрогнул от истошного крика:

— Мои сыночки! Вы мертвые-е! А-а!

Клара билась, извивалась в руках еле удерживавших ее пограничников. И внезапно стихла, сделалась безучастной, только взгляд — дикий, горячечный. А Белянкин и сержант Лобода все сводили и разводили тонкие, словно просвечивающие ручонки. Скворцов подошел ближе и, чтобы не упасть, привалился спиной к стволу обезглавленного, расщепленного ясеня. Белянкин встал, оглядел всех невидяще, сказал:

— Вова мертвый…

И Лобода, приложившись ухом к груди мальчика, сказал:

— Не бьется. Гришук тоже, видать, помер. Задохся, бедняжка…

Показалось, что он валится вместе с ясеневым стволом, но Скворцов удержался на ногах, лишь головокружение да тошнит невыносимо. Он простоял еще сколько-то, глядя на мальчиков, на поникшего, всхлипывающего Белянкина, на Клару, прежде чем отойти от дерева, и произнес:

— Товарищи! Отходим ко второй линии обороны. Раненых переносим в первую очередь…

Отчего-то подумалось, что в первую очередь надо бы перенести трупы мальчиков. Отогнал эту мысль и громче, по-командирски заговорил: раненых и женщин — вперед, за ними — остальные, группу возглавляет политрук Белянкин, пулеметчики под моим командованием прикрывают отход. Более всего тревожило: ну как немцы начнут новую атаку именно во время отхода ко второй линии? Но иного выхода нет.

Белянкин утерся, поднял одной рукой Вову, сержант Лобода поднял Гришу. Ира и Женя повели Клару — ноги ее заплетались, волочились. О мальчиках Скворцов ничего не сказал, но Белянкин взял их с собой. Так нужно, не оставлять же. А похоронить можно за второй линией обороны. Скворцов затопал вдоль траншеи. Необходимо обойти оборону и всех, кто в живых, кроме пулеметного расчета, стянуть непосредственно к заставе, к овощехранилищу. Там продолжим бой. Возможно, он будет и последним. Если не подоспеет подмога. Но что-то ни из отряда, ни из дивизии ее нет. Где Владимир-Волынский, слышна канонада. И там бои. Может, подмога никак не пробьется?

Он торопился, напрягал силы, которые, оказывается, у него еще есть. По-быстрому стянуть уцелевших, хоронить недавно погибших некогда. Похороним, когда дождемся подмоги и отбросим немцев. Простите, ребята, что свой последний долг перед вами не можем по-людски выполнить. Он вспомнил, как несколько часов назад, в начале боев, проходил по обороне, видом своим подбадривал пограничников, а тут и подбадривать особенно некого: среди развороченной земли — мертвые, мертвые. Если в ячейке или траншее виделся живой и, как правило, пораненный, в окровавленных бинтах боец, Скворцов приказывал ему отходить и топал дальше. И подумал: что, если подмоги не будет, что тогда? И ответил себе: должна быть, но если не будет, все равно не сдадимся, поляжем костьми, а не сдадимся. Нет, лучше смерть, чем плен! Ну а если пробиваться на восток, навстречу нашим, дождаться ночи и просочиться, так сказать? Без приказа оставить вверенный под охрану и оборону участок государственной границы? Да ты соображаешь?

 

8

Едва Скворцов с пулеметчиками успел отойти, как немцы обрушили на всю внешнюю линию обороны артиллерийский удар. Артиллерия била по всей обороне, вкруговую, но не в глубину, а только по внешней траншее. Ну, тратьте, тратьте снаряды, а мы уже здесь! Конечно, со временем расчухают. Вот пойдут в атаку, достигнут траншеи и убедятся: пограничников нет — и полезут дальше, сюда. Однако после огневого налета немцы в атаку не поднялись. Почему? Атака, впрочем, может возобновиться в любой момент. Какая по счету? Счет потерян. Почему-то перестали атаковать со стороны Буга, лезут теперь с востока, с тыла. Возможно, из-за того, что местность в тылу более пересеченная, а у Буга преимущественно поляны? Сперва перли нахрапом, получили по морде — приспосабливаются, на рожон остерегаются переть.

Стоя на крыше овощехранилища, Скворцов прислушивался — у немцев тихо, оглядывал местность в бинокль, — передвижения вроде незаметно. Непредвиденная передышка, которую надлежит использовать: раненых заносят в овощехранилище; старшина, неунывающий, деятельный Иван Федосеевич, раздает всем галеты, — хруст стоит, с вечера во рту маковой росинки не было; Давлатяна, умершего, пока несли на шинели из траншеи сюда, кладут в воронку от бомбы, засыпают землей. Надо бы похоронить и мальчиков, да Клара опять кричит, прильнув к их телам, никого не подпускает. Белянкин тщетно ее упрашивает:

— Кларочка, ну, Кларочка…

И здесь разит гарью, смрадом, разложением. Колодец завален глыбами земли. Иван Федосеевич идет искать родничок, а Скворцов идет вдоль траншеи, прикидывая, как расставить пограничников, тех, кто держится на ногах. Не раненых нету, — одни тяжело, другие полегче, — нету, кроме лейтенанта Скворцова; то, что контузило, не в счет. Везучий он, лейтенант Скворцов… Чтобы оттянуть момент, когда придется вновь взглянуть на Клару и мальчиков, Скворцов еще раз посмотрел на запад, так просто, без бинокля. За Бугом вились паровозные дымки, кричали паровозы. Солнце, набрякшее кровавостью, опускалось.

— Виктор, — сказал Скворцов, — хорони мальчиков. Потом не будет времени.

Белянкин кивнул, обернулся к сержанту Лободе:

— Помоги мне увести ее…

Тот недовольно пожал плечами, но вместе с Белянкиным подошел к Кларе. Она рвала на себе волосы, царапала лицо, выла. Белянкин положил руку ей на плечо и сказал:

— Вставай!

И стал оттаскивать. Лобода подхватил Клару под руки. И она сразу сникла, обвисла. Безучастно смотрела, как Гришу и Вову завернули в один брезентовый плащ — неумело завернули, высовывались белесые головы с чубчиками и стоптанные сандалии, — опустили на дно воронки, по брезенту застучали комки земли, покрывая неровным слоем. Пограничники опустили головы, Белянкин затрясся в глухом, без слез рыдании. Скворцов сказал:

— Товарищи, воду и еду, которую добудем, — раненым, нам что останется…

Иван Федосеевич, принесший воду в конской торбе, ворчливо перебил:

— Раненым и женщинам, товарищ лейтенант.

Ира и Женя, обняв, увели Клару в овощехранилище, Белянкин и старшина — резерв — остались у входа в подвал дожидаться возвращения начальника заставы, а остальных Скворцов повел за собой — девять человек. Вот что осталось от заставы. От сорока человек. И сколько останется через час, два, три? Чего гадать, бомбовых-то воронок хватит. Оборона и здесь, около заставы была разбита не меньше, пожалуй, чем внешняя линия. Но кое-где укрепленная бревнами траншея сохранилась, и ячейки не все завалены. Главное же — раненые надежно укрыты в каменном подвале. Большую часть пограничников, придав им станковый пулемет, Скворцов обратил лицом на восток, а в западной части оставил ручного пулеметчика и одного стрелка. Все-таки здорово, что до сих пор у них сохранились «максим» и «дегтярь»! Жаль, с боеприпасами не густо, патроны еще есть, а гранаты на исходе. Да, еще можно вести огонь и из развалин заставского здания.

Прощаясь с пограничниками в окопах, Скворцов долго тряс каждому руку, словно расставались навсегда. И пограничники понимали это. Кто говорил: «Не поминайте лихом, товарищ лейтенант», или: «Простите, товарищ лейтенант, ежели было что не так», — кто вздыхал. Может быть, он, начальник заставы лейтенант Скворцов, и неправильно поступал, не по-командирски, но не пожалел об этом, шагая назад, к овощехранилищу. Идти было невыносимо трудно, носки заплетались, подошвы шаркали, — расслабленная старческая походка. И автомат давил на плечо, даже пустая кобура тянула к, земле. Пустая — потому что свой пистолет отдал Белянкину, у того пистолет отказал, а стрелять из автомата одной рукой — все-таки не то, политрук передал свой автомат старшине. Свернув за сожженную дотла конюшню, увидел: Виктор Белянкин сидит на чурбаке и, придерживая пальцами раненой руки разложенную на коленях тетрадку, черкает карандашом. На разостланной шинели — ломтики хлеба, котелок с холодной, застывшей кашей. Иван Федосеевич объяснил Скворцову: на кухне сыскал, все там разворочено, разгромлено, но пару буханок раздобыл и каши гречневой из котла наскреб три котелка, два отнес раненым и женщинам, третий — на всех прочих, кто в строю. А Белянкин, перестав писать, сказал:

— Игорь, если фашисты позволят… — Поправился: — Если обстановка позволит, проведем коротенькое партсобрание. О том, чтоб воевать по-чекистски и не сдаваться.

— Да мы и так…

— Товарищ лейтенант! — прервал Скворцова старшина. — Я считаю: партсобрание не помешает.

— Проведем, — сказал Скворцов, мельком подумав, что старшина, как и до войны, продолжает вмешиваться и наставлять начальника заставы.

— Товарищ лейтенант, — сказал старшина. — Дозвольте до собрания разнести по окопам хлеб и кашу.

Скворцов кивнул, а Белянкин сказал:

— Лободе передашь, чтоб подошел сюда. Нас трое и он, больше членов и кандидатов в живых не осталось…

— Товарищи командиры, вот каша… А Лободе передам…

Скворцов зачерпнул ложкой, поднес ко рту. Затхло, клейко, на зубах скрипнула кирпичная пыль. Проглотил. Передал алюминиевую с дырочкой и погнутую ложку Белянкину, а тот старшине. Оставшиеся пайки старшина сложил в сумку из-под противогаза, взял котелок, потопал, гремя сапожищами. Белянкин сказал надтреснуто, с гримасой боли:

— Слушай, Игорь, неужто это правда? Что мои сыны погибли. Что погибло столько пограничников. Что война…

— Она идет и скоро ли кончится — кто знает.

— Ты предполагаешь, что фашисты напали на все наши западные заставы? Или, может, лишь на участке отряда, ну, от силы округа?

— Нападение по всей границе.

— Чего, чего, а уверенности тебе не занимать. — И, внезапно ожесточась, ударив себя кулаком в грудь и потревожив раненое предплечье и охнув, выкрикнул: — Война скоро кончится, полевые войска шарахнут фашистов, и мы будем добивать врага на его территории! Нам же нужно продержаться…

— В этом мы сходимся — нужно держаться.

Белянкин пошевелил пальцами раненой руки, поморщился, сомкнул челюсти. Скворцов отпил из фляжки, предложил Белянкину — у того фляги не было. Белянкин сделал два-три глотка, струйка воды потекла по подбородку, по кадыку, промывая след на пропыленной, грязной коже.

— Навестим раненых, политрук.

— Навестим, начальник. Их же подбодрить надобно, утешить, поднять дух.

В подвале горел следовой фонарь, — еще вчера, еще ночью они пользовались этими фонарями на границе, — освещал запавшие глаза, провалившиеся рты, запекшуюся кровь повязок. Раненые лежали на полу, на картошке. Бессвязные, бредовые стоны. Тех, кто был в сознании, Ира и Женя поили водой, кормили кашей; Клара — на корточках — неподвижная, но взор бегает по стенам, по раненым, по вновь зашедшим, в руке зажат ненадкушенный кусок хлеба. Пригнувшись — свод был низкий, — Скворцов обходил раненых. Эх, если бы он мог что-нибудь сделать для них! Ни медикаментов, ни бинтов. Никто из раненых ни о чем не спрашивал, но Белянкин говорил: «Крепитесь, товарищи пограничники, подмога не за горами, командование выручит нас, правда?» — обращался к Скворцову, и тот отвечал: «Правда». У выхода Скворцов услыхал, как вскрикнула Клара:

— И все-таки вы врете!

— Ну, что ты, Кларочка? Успокойся. — Белянкин обнял жену, погладил ее по затылку, она сбросила его руку. Белянкин выпрямился, растерянный, несчастный.

— Ребята, — сказал Скворцов. — Знайте, что мы вас не бросим. Что бы ни стряслось…

— Спасибо, товарищ лейтенант, — произнес прерывистый, угасающий басок слева.

Они его благодарят? Это он должен поклониться им в ноги. И Скворцов сказал:

— Вам спасибо, ребята. Воевали достойно, не посрамили чести дзержинцев…

— Родина этого не забудет, — сказал Белянкин.

Наверху загрохотало, с потолка сорвались капли. Скворцов и Белянкин, лереглянувшись, заспешили из подвала. Скворцов выходил, и его будто подталкивали в спину взгляды остающихся в подвале. А может, напротив, притягивали магнитом, не отпускали? Потому-то он и торопился и старался удержать шаг. Снаряды кромсали внешнюю линию обороны, как будто она не искромсана, — с востока била артиллерия, из-за Буга — бронепоезд. Грохот разрывов, пламя, дым, взметенная земля — все, ставшее уже обычным. Обстрел прекратился, а где атакующие цепи? Их не видно. Через пять минут разнеслось:

— Красные пограничники, сложите оружие. Если вы не примете ультиматума германского командования, вы будете уничтожены смертоносным огнем нашей артиллерии. Вы погибнете от ран, голода и жажды. Красные пограничники, сдавайтесь в плен, вам гарантировано гуманное обхождение…

Говорили, вероятно, в жестяной рупор, — четко, старательно, и оттого акцент еще сильней. Слова коверкают, но смысл ясен: сдавайтесь. Скворцов сказал:

— Чуешь, политрук? Как ответим?

— В бою ответим, — сказал Белянкин. — И на партсобрании примем решение…

В рупор трижды повторили обращение и умолкли. Немцы не обстреливали, — может быть, ожидали, что в развалинах выкинут белый флаг? Ну, дожидайтесь. У нас все превратилось в красное — намокшие кровью бинты, полотенца, куски простыней и нательных рубах. Потому извиняйте, господа: нету белого цвета. А красный вас не устроит? Это вы когда-нибудь выбросите белый флаг, проклятые!

— Игорь, — сказал Белянкин. — Вон Лобода идет. Откроем собрание?

— Открывай. Несколько слов — и все. А первым пунктом повестки дня я предлагаю: почтить память погибших пограничников заставы…

Сквдрцов сдернул фуражку, сдернули и другие. Постояли, опустив головы. Белянкин сказал:

— Товарищи коммунисты! Разрешите открыть внеочередное партийное собрание. Кворума у нас не набирается… — Запнулся, потом решительно продолжал: — Но причина уважительная, и вышестоящий политический орган, надо полагать, посчитает данное собрание правомочным… Для ведения собрания необходимо избрать президиум… Начальник заставы лейтенант Скворцов, политрук Белянкин. Голосуем. Единогласно. Я думаю: председатель Скворцов, секретарь Белянкин. Ну, и доклад мой. Или, вернее, информация…

Канитель разводит Виктор. Ближе бы к делу. Скворцов хотел сказать: «Покороче», — но промолчал. Вглядывался в Белянкина, Ивана Федосеевича, Лободу; у всех лица осунувшиеся, постаревшие, в пыли и копоти, заострились носы, торчат скулы, кровоточат потрескавшиеся губы.

— Товарищи коммунисты! Мы собрались в ответственный момент. Немецкие фашисты вероломно нарушили советско-германский пакт о ненападении и развязали войну. — Голос его дрогнул, но Белянкин овладел собой, по-прежнему отчеканивал: — Да, войну, в которой коричневая чума будет неминуемо уничтожена. Мы ни на секунду не сомневаемся, что правительству доложено о событиях, оно не оставит пограничников в беде.

«Правительство должно принять необходимые меры, — подумал Скворцов. — Только ведь Москва от границы далеко».

Они сидели кто на чем, Белянкин же стоял, напрягшись, вытянувшись, пробитую пулей руку держал на отлете, правой взмахивал — в ней зажата тетрадка. И вдруг перестал чеканить фразы, сказал негромко, будто для себя:

— Застава ведет неравный бой. Фашисты многократно превосходят по численности. Против наших винтовок, автоматов и пулеметов у них орудия, минометы. Нас бомбили самолеты, обстреливает бронепоезд. Могут танки двинуть. На заставе много раненых и убитых. Словом, положение критическое. Помощи от погранотряда и армейских частей все еще нет.

— Помощь должна прийти, — сказал Лобода.

— Должна! Так вот, товарищи коммунисты. — Снова чеканит. — Что мы ответим на грязный и наглый ультиматум фашистских разбойников?

— Пошлем их к едрене фене, — сказал Иван Федосеевич буднично и даже скучно.

Зато сержант Лобода горячился:

— Было бы время, так сочинили бы им ответ. Но писать некогда, рупора нема, чтоб прокричать, ответ скажем в бою. Драться еще злей!

— Присоединяюсь к товарищам, — сказал Скворцов. — Били и будем бить фашистов — вот и весь сказ. На этом прения завершим. Принимать решение нужно?

— А как же! Вот проект набросал… Подработаем в дальнейшем.

«Если останемся живы», — про себя сказал Скворцов, а вслух сказал:

— Зачитай проект.

Белянкин откашлялся, обвел всех взглядом — Скворцов не выдержал его, столько там было боли, — раскрыл тетрадь, прочел:

— Заслушав и обсудив доклад политрука заставы товарища Белянкина В.З. о задачах текущего момента…

Разрывы снарядов заглушили Белянкина, он махнул рукой, сунул тетрадку за голенище. Грохот нарастал, и опять, как прежде, обстреливалась внешняя линия обороны, преимущественно восточная ее часть.

 

9

Что-то подсказало Скворцову: на сей раз немцы после артобстрела подымутся в атаку. И предчувствие не обмануло. Едва взорвалось несколько последних, словно припозднившихся снарядов, как в дыму замелькали фигуры, застрочили автоматы и пулеметы. Скворцов крикнул:

— Разойдись по своим местам!

И сам пошел к ячейке, где траншея взбиралась на пригорок, — оттуда обзор получше. Не надо быть выдающимся стратегом, чтобы уразуметь: не встретив сопротивления на внешней линии, немцы попрут дальше. А вот здесь-то угостим их, как уже угощали. Выполним решение партсобрания, которое так и не успели принять. Не будем формалистами. Мы это решение начали выполнять задолго до собрания, с четырех утра. Да, так и есть: перед первой траншеей немцы усилили ружейно-пулеметную стрельбу, швырнули гранаты и стали спрыгивать в окопы и траншею, а кто и перемахнул ее, припустил к заставе. Этих-то, вырвавшихся, пограничники уложили наповал. А затем уже полезли и прочие, и тоже получили свинец. Теперь и без команд Скворцова пограничники патроны зря не жгли. Как только немцы отошли, огонь с заставы прекратился. Скворцов напряженно вглядывался: куда отступят немцы? Если достаточно далеко, то возможен артиллерийский удар уже по району заставы и овощехранилища. Если недалеко, то обстрела не будет — рискуют вмазать по своим, — и тогда возможна новая атака. Дым раздергивало, уводило к старицам. Немцы скапливаются возле внешней траншеи. Не прячутся, ходят в рост. Резануть бы из «максима», да боеприпасы поберечь надобно — на крайний случай, при атаке. Еще сподручней накрыть из минометов, да их и вовсе нет. Пограничной заставе не положены, в полевых войсках есть, но где они, полевые войска? Все-то их не видно. Зато немцев видно: отступают за траншею, в кустарник. Решение пришло мгновенно. Скворцов обтопал окопы — быстренько, оборона-то невелика, — приказал всем, кроме сержанта Лободы, укрыться в овощехранилище. Расчет простой: обстрел пересидеть в надежном каменном подвале. Лобода — наблюдателем, коли что — шумнёт. И сам Скворцов не спустился в овощехранилище. Спрячется в окопчик, тоже будет наблюдать. Белянкин проворчал что-то о преждевременности укрывательства, но Скворцов не обратил на это внимания. Он поторапливал бойцов, а Виктора даже подтолкнул:

— Проведи беседу с бойцами, с ранеными. Расскажи о нашем партсобрании…

Тот неопределенно хмыкнул, спускаясь, оступился, ушиб больную руку о столб. А Скворцов остался наверху, в порушенном окопчике. Ну немцы и дали жизни! Пожалуй, столько снарядов они ни при одном обстреле еще не выпускали по заставе. А может быть, это лишь показалось Скворцову. Все-таки он находился не в каменном подвале, а в окопе. Так или иначе, с полчаса вокруг ревело и стонало, дымом застило белый свет, и мерещилось: окоп колотится, сужается, и стенки его расплющат Скворцова. Не расплющили. И осколки не изрешетили. И пламя не сожгло. И дым не задушил.. Оглушенный, ошалевший, заваленный землей, кашляя и чихая от пыли, Скворцов сразу же приподнялся, как только немцы прекратили артналет. Отряхнулся, обдул автомат, вскинул на бруствер. Услыхал: из овощехранилища, переговариваясь, выбегают пограничники, растекаются по обороне. Подумал: а как там Павло Лобода? Не все же столь везучи, как Игорь Скворцов… Все повторялось: немцы побежали в атаку и наткнулись на прицельный огонь. Скворцов, экономя патроны, стрелял одиночными, автомат Лободы — жив Павло, жив! — короткими очередями, как и «максим». Стреляют и винтовки, изредка взрываются гранаты. Немцы построчили из автоматов и повернули вспять. Застава не сдается, и развалины стреляют!

В этот день немцы больше не обстреливали из орудий, не атаковали. Они будто оставили пограничников в покое и в жестяной рупор ничего не кричали. Но от заставы не ушли. В кустах урчали машины, ржали лошади, дымили походные кухни. В сумерках засветились костры — ветер дохнул запахом жареного мяса. Сглатывая слюну, Скворцов обдумывал то, что предложил сейчас старшина. До этого они снова собрали коммунистов, и Белянкин зачитал проект решения:

— Заслушав и обсудив доклад политрука заставы товарища Белянкина В.З. о задачах текущего момента, партийное собрание констатирует, что текущий момент характеризуется массовым нарушением государственной границы гитлеровскими войсками, нападением на заставу и боями с численно превосходящим противником. Собрание констатирует, что личный состав сражается за Родину упорно и стойко, с достоинством выполняет свой долг пограничников-чекистов. Партийное собрание постановляет: первое — коммунистам и впредь показывать образцы стойкости и бесстрашия; второе — увлекая за собой комсомольцев и беспартийных, сражаться до подхода подкрепления, а если придется — умереть с честью за Советскую власть, помнить, что лучше смерть, чем плен, и не даваться врагу живым…

Потом Скворцов распорядился похоронить всех погибших пограничников, кого не успели предать земле, подобрать их винтовки, патронташи и подсумки, обыскать убитых немцев, забрать автоматы и магазины, в сумках и ранцах поискать у них индивидуальные пакеты и съестное. У Скворцова было предчувствие — а предчувствиям он за сегодня научился верить, — что немцы до утра не полезут. День на исходе, вечером и ночью будут зализывать раны, а утром возобновят обстрелы и атаки. И нам бы не худо зализать свои раны. Может, что-нибудь прояснится с комендатурой, с отрядом, со стрелковыми дивизиями? Канонада словно уже за Владимиром-Волынским, отдаляется на восток? Не там ли главные, решающие события? Ведь и танки, обойдя заставу, ушли туда. А здесь остались те, кто должен добить заставу.

Заворачивать тела убитых пограничников было уже не во что, старались хоть чем-то прикрыть лицо — тряпицей ли, дощечкой — и засыпали прямо в окопе, в траншее или в воронке. И каждый раз у Скворцова было ощущение, что и его навечно зарывают в волынский суглинок. А он каждый раз воскресает, потому что пуля и осколок не берут, он как заговоренный. И от этого возникало чувство смутной, но непреходящей вины.

Обыскивая трупы немцев, Скворцов испытывал брезгливость и некий страх. А живых нисколько не боялся. У изгиба траншеи, в кустарнике, наткнулись на живых немцев, они утаскивали своих убитых. От неожиданности обе группы отпрянули друг от друга, затем постреляли малость и отползли — каждая в свою сторону, под покровом сумерек. Они, сумерки, опустились как-то внезапно, световой день представлялся нескончаемым: столько пережито за этот день.

Скворцов думал: как быть с ранеными, как быть с женщинами? И не находил ответа. А верней, не доискивался ответа, даже уклонялся от него. Спрашивал себя и оттягивал ответ, который может и должен обернуться принятым решением… У овощехранилища подсчитали трофеи: семь индивидуальныхпакетов, пять пачек галет, пять плиток шоколада, фляга с коньяком. Основное — индивидуальные пакеты, можно раненым сменить повязки, шоколад для них тоже сгодится, да и глоток коньяка не помешает. Боевые трофеи: четыре автомата, двенадцать снаряженных магазинов к ним. Это не худо, обращаться со «шмайссером» умеем. Еще в апреле на участке заставы была стычка с бандой националистов, одного оуновца ранили и задержали, а у него — парабеллум и «шмайссер». Тогда-то Скворцов — покамест прибыли представители отряда и округа — ознакомился с автоматом, с парабеллумом, показал пограничникам, что к чему.

Иван Федосеевич опять ушел к роднику, Лобода соорудил из щепья костерок, поставил ведро воды. Правильно, вскипятить, обмыть раны теплой водой, заново наложить повязки. Ну, и кипяточку хлебнуть можно. Тут же Белянкин доложил, что еще двое раненых умерли. Одной кипяченой водичкой не вылечишь… Умерших вытащили из подвала, и они лежали на битом кирпиче, голова к голове, вытянувшиеся, будто подросшие после смерти, а Скворцов подыскивал подходящую воронку. Хоронили, сгибая тела, чтобы ноги не высовывались. Вот здесь-то старшина и сказал то, над чем задумался Скворцов.

— Игорь Петрович, я давеча на партсобрании данного вопроса не ставил… А перед вами поставлю. Разрешите?

— Ставь, Иван Федосеевич, — рассеянно ответил Скворцов, в мыслях прощаясь и с этими двумя — на веки вечные, разве что на том свете свидимся.

— Игорь Петрович… Товарищ лейтенант… Можа, я не в свои сани сажусь, можа, меня это не касаемо… — Старшина бубнит, мнется, дергаются изрытые оспой щеки, и Скворцову приходит на ум: а спина-то изрыта осколочками. — Вопрос этот не партийный… ну, личный, что ль. Но и как коммунист я считаю: женщин наших надо спасать. Детишек не сберегли, дак хоть бы женщин уберечь.

Да, про то и он думает, Скворцов. Как быть с ними? Надо спасать. Но дальше мысль не развивалась, точней — он подавлял ее, а решать надо. Спасать? Как? Скворцов спросил об этом старшину. Тот ответил:

— А запасной ход сообщения? Он выводит к роднику, я туда наведывался, немцев не видать. Ход не шибко порушенный… От родника прямиком в поле, в рожь. А оттель, с бугра уже тропкой да тропкой по старицам, по болотам…

Есть такой ход сообщения, и есть такая тропка. Немцев там нет потому, вероятно, что места низменные, а то и топкие, машины забуксуют. Что ж, женщины могут проскочить, скажем, ночью, выйти из окружения. А что потом? Сняв фуражку, Скворцов хмурился, постукивал пальцами по лбу, словно простукивал, есть ли там мысли. Есть мысли, есть. Например, такая: что будет, если немцы обнаружат женщин? Но допускаем, им удастся пройти сквозь немецкое кольцо, — куда подаваться? В леса, продвигаясь на восток? Или укрыться где-нибудь в селе? Среди местных жителей много наших, проверенных, не выдадут. А если женщины напорются на оуновцев? И еще: согласятся ли уйти одни? Не очень он в этом уверен… Сумерки наслаивались, превращаясь в темноту, и темнота эта — будто опрокинувшаяся наземь громадная туча, что дымами поднималась с пожарищ. То поднималась, теперь спустилась. Пожарища и посейчас не унимались, восточный край неба озарен заревом. На востоке же канонада и отдаленные взрывы бомб. Да, как насчет женщин? Мыслишки-то есть, решимости нету. Скворцов надел фуражку, сказал старшине:

— Посоветуемся с политруком.

Когда Белянкину сказали о женщинах, он сначала отрезал: «Не вижу в этом необходимости!» — затем задумался и после паузы произнес, как бы извиняясь:

— Пожалуй, в этом есть резон. Проводим их ночью!

И Скворцов не удивился, что Виктор, которого в прежние времена не так-то просто было переубедить, тут на протяжении минуты сменил свое суждение. Скворцов сказал о женщинах Лободе, и тот со свойственной ему горячностью воскликнул:

— Что за разговор, товарищи командиры! Та я ж давно за это!

И другие пограничники, с кем побеседовал Скворцов, поддержали эту мысль. Белянкин буркнул: для чего со всеми-то обсуждать, демократию разводим. Иван Федосеевич возразил: демократия — что с того, а личный состав обходить не стоит, пущай будет в курсе. Ну вот, все высказались, все единодушны, и тяжелораненые сказали: «Пусть уходят». А тех, кому уходить, еще не спросили, за них приняли решение. В известной степени — да, за них. Женщин в подвале не было, они отлучались. А когда появились у входа, Скворцов попросил их задержаться. Помявшись, сказал, что есть, мол, такое мнение… И выложил все… Женщины молчали. Белянкин нетерпеливо сказал:

— Чего в рот воды набрали?

Ответила Женя:

— Думаем! Нас, видите ли, спасают… А мы никуда от вас не уйдем!

Снова Скворцов принялся объяснять и убеждать, снова Женя ответила:

— С вами останемся!

За всех говорит. С решимостью. Самая бойкая и самая волевая среди них. Скворцов покатал желваки и отрубил по-командирски:

— Женя, не до дискуссий! Это мой приказ!

— Ты пограничниками командуй, а не нами!

— И вами командую! Теперь уже не прошу — приказываю! Все!

— Как скажет Игорь, так и сделаем, — тихо сказала Ира.

Клара не произносила ни слова, зябко ежилась, зевала и озиралась, словно ища кого-то. В разговор встрял Иван Федосеевич и Лобода, тоже начали уговаривать. Вдруг Клара внятно проговорила:

— Уйдем, уйдем отсюда! И мальчиков моих нельзя прихватить с собой? Вы оставайтесь, а я за ручку бы их повела, и Женя с Ирой мне помогут…

Господи, неужели она тронулась? Или это пройдет? И Женя, сбавив тон, сказала:

— Будь по-вашему… Но сперва перевяжем раненых, покормим их…

— К полуночи будьте готовы, — сказал Скворцов и отвернулся…

… В расположении немцев догорали костры, пиликала губная гармоника, пьяно орали «рус, капут!» вперемежку с песнями; песни разные, веселые и грустные, отчасти знакомые: с вахи — германской пограничной заставы — доносило через Буг, это было до войны. Немецкие песни, которые поются ныне на советской земле… А лягушки как квакали до войны, так и квакают на прибугских болотах. Луна скрылась, темень погустела. Немцы пускали осветительные ракеты — боялись, что пограничники будут прорываться. Изредка стреляли из ракетниц и пограничники — чтоб немцы скрытно не подобрались к заставе. Угомонились у противника значительно позже полуночи; настала тишина, нарушаемая хлопками сигнальных пистолетов, да на востоке, далеко, рвались авиационные бомбы. Для острастки немцы дали из пулемета несколько очередей трассирующих пуль — и вновь тишина, лягушки и то не квакают. Пора? И в этот момент выплыла луна. Скворцов ругнулся. Поежился, укутываясь в наброшенную на плечи шинель; ее, полусгоревшую, подобрал где-то Иван Федосеевич и всучил, хозяйственная душа. Ночь прохладная, сырая, когда ты голоден и без сна — пронизывает.

Он очень хотел спать, усталость подкашивала, лечь бы и мертвецки уснуть. Но он уложил всех, а сам вместе с наблюдателем бодрствовал в траншее. На какой-то срок сонливость одолела, и Скворцов задремал стоя и свалился бы, не поддержи его наблюдатель. Скворцов пробормотал: «Эк, сморило!» — потер глаза и уши. Он приказал поспать и женщинам, — когда нужно, их разбудят, но, зайдя через час в подвал, услышал: шепчутся. Не спал и Белянкин, гладил Клару по затылку. Стонали во сне лежачие раненые, стонали и ходячие, те, кто в строю. Скворцов не повторил женщинам приказания спать, оглядел тяжелораненых. Тусклое освещение керосиновой лампы, но они виделись, как в прожекторном луче. Их было четверо, он знал о них все и ничего. Два года эти ребята были рядом с ним, варились в одном соку, он знал их прошлое и настоящее, характеры, привычки, склонности, плюсы и минусы, он узнал их еще раз сегодня в бою, узнал на грани гибели, пригвожденных к проросшей картошке, — один из них прохрипел: «Товарищ лейтенант, не пожалейте пару гранат, оставьте нам. Не попасть бы в лапы к Гитлеру. В случае чего подорвемся». И Скворцов распорядился отдать две «лимонки»… А ничего — потому, что не знает, доживут ли ребята до рассвета. И на сколько переживут их лейтенант Скворцов и те, кто еще в строю? Скворцов выстрелил из ракетницы. Описав дугу, ракета осветила местность, упала с шипением.

— Немцев не видать? — спросил Скворцов напарника.

— Вроде нет, товарищ лейтенант.

Нет — и хорошо. Спустя десяток минут опять выпустит ракету. Поднимет ракетницу стволом вверх и нажмет на спуск. Когда-то, в детстве, так вот играл с пугачом: поднимет кверху и бабахнет серной пробкой. Ныне игрушки другие, по сезону. И пугать приходится всерьез. Еще вчера жизнь была иной, вернуть бы вчерашний день! А еще лучше очутиться в том времени, когда он не успел напиться во Львове и посидеть на гарнизонной «губе». Или в том, когда они с Ирой только-только прибыли на заставу. А не лучше перебраться в то время, когда он учился в Саратове, в военном училище, холостяк, или же — дальше, в глубь лет — в Краснодаре, в десятилетке? Но всего лучше побывать в своем детстве… Усмехнувшись над собой, Скворцов сказал бойцу:

— Иди сменяйся, я еще трохи подежурю…

Зачем же ты, Скворцов, оттягиваешь разговор с Ирой и Женей? Перед войной не поговорил, поговори теперь. Это, может быть, последняя возможность. Может быть, и не свидимся. Не отважишься никак?

 

10

Я шептала Ирке: давай, мол, все-таки останемся на заставе, она не соглашалась, твердила: как Игорь сказал, так и будет. Белянкин засек наше перешептывание, вмешался:

— Ох и вредная ты девка, Женька! Тогда баламутила, сейчас баламутишь.

Но я не обиделась на его грубость. Я еше и не то заслужила. А если б и не заслужила, разве до обид — после пережитого за день? Я вижу страдания и смерть людей. До войны это были обыкновенные хорошие хлопцы, сегодня я убедилась: геройские хлопцы. Смерти они не боятся нисколько. Я тоже не боюсь. И это не от геройства, которого в помине нет, а потому, что глупа, наверное. А вокруг меня убивают. Нету в живых милого Васико Брегвадзе. И многих-многих пограничников. И детей Белянкиных… Погибших не воскресишь. Но отплатить за них нужно. Убили немцев немало, предстоит — еще больше. Они ответят за все. Своей рукой убивала бы фашистов! У меня же значок «Ворошиловского стрелка», в школе нормы сдала. Доверили б винтовку, стреляла бы без промаха. Но я женщина, и пришлось обихаживать раненых. Бедные хлопчики! Их также покинуть? Будто недавно постучался в дверь Витя Белянкин. Я думала, это Игорь, и сердце затрепыхалось: Игорь ко мне? Не смыкала же глаз, ждала… А вошел Белянкин, волнуясь, сказал, чтоб я на скорую руку одевалась, немедленно пойдем в блокгауз.

— Фашисты, возможно, постреляют.

— Ну и пусть стреляют. Я буду спать.

— Собирайся без разговоров! Ира и Клара с детьми уже собираются…

— А я буду спать!

У нас на Кубани говорят: норовистая лошадь. Это о женщинах с норовом. Я и есть норовистая кобыла. Нехотя я оделась, вышла в коридор. Витя Белянкин подгонял:

— Пошевеливайтесь, девоньки! Пошевеливайтесь, бабоньки!

В подвале мигал язычок лампы, коптил. Было, как и в блокгаузе, — душно, смрадно, тоскливо. Я сжалась: вот-вот Белянкин повторит то, что он кидал на рассвете: «Пошевеливайтесь, девоньки! Пошевеливайтесь, бабоньки!» Но он молчал, гладил Клару по голове. Я задремала. Пробудилась от прикосновения: и меня гладили по голове. Игорь. Он наклонился:

— Пора, Женя. Вставай.

Я задержала его руку в своей, и он не противился. Сама отпустила. Игорь будил Иру, говорил Белянкину:

— Безлунье. Не мешкать!

Пора так пора. Как ты захочешь, Скворушка. Я готова. Только вот встретимся ли мы с тобой когда-нибудь? Даже если ты уцелеешь в этом пекле и я останусь живой. Не встану между Ирой и тобою. Укачу куда-нибудь на Дальний Восток, в Сибирь, в тайгу, чтоб с глаз долой — навсегда. Замуж выйду, понимаешь? Наши сборы не разбудили раненых. Двое из них стонали, бредили, двое безмолвны. Не скончались ли? Я мысленно простилась с ними, попросила прощения, что ухожу. Из овощехранилища мы выбрались друг за другом: Игорь, я, Ира, Клара, замыкал Белянкин. Наверху к нам присоединился Иван Федосеевич, зашагал возле Игоря. В таком порядке мы и шли по ходу сообщения. Было темно-темно. Иногда немцы пускали ракету — мы замирали, не двигались, пока она не прогорала и становилось вовсе непроглядно. В лесу, за болотом, кричала сова. Беду накличет?

Не хотела отставать от размашисто шагавшего Игоря, от семенившего за ним Ивана Федосеевича, я частила, спотыкалась, в тапочки попадали комья, правая слетела, на ходу кое-как поправила. Иван Федосеевич, спасибо, был низкорослый, и над ним маячила голова Игоря. Как жадно я вглядывалась в нее! Игорь шел впереди, а было ощущение: идет вспять, мне навстречу, мы вот-вот соединимся, и строгий Иван Федосеевич нам не помеха. Он-то не стоит на нашем пути, другой человек стоял и стоит, а теперь и война встала, разделив непробиваемой стеной. Обернись, Скворушка, скажи словечко! Не оборачивается, не говорит, предостерегающе делает отмашку рукой — ракета, и мы, остановившись, пригибаемся: ход сообщения неглубокий, чем ближе к полю, тем он мельче. У подножия бугра, на травянистом пятачке, и вовсе оборвался. Мы сбились кучкой, шумно дышим. Не со мной это происходит! Это не я покидаю раненых, убитых и живых, не я расстаюсь навеки с Игорем. Нет, я, Женька Петриди, наломавшая в своей короткой жизни дров. Но ни в чем не раскаиваюсь. Любила и люблю Игоря. Что будет? Да что загадывать о будущем, если неизвестно, что станется со мной, с Игорем, с каждым из нас час спустя! Может, никого и в живых-то не сыщется, и другие люди будут любить, мучиться и радоваться. Иван Федосеевич сунул мне сумку из-под гранат: «Тут харч на дорогу», Ирке — свернутое байковое одеяло: «Пригодится», на Клару накинул телогрейку, ничего не сказав. Игорь обнял меня, поцеловал.

— Прощай. Прости…

Обнял Ирку, поцеловал, повторил те же слова. Он еще что-то порывался сказать и ей и мне, но не сказал, обнял Клару:

— Счастливого пути, дорогие!

Витя Белянкин поцеловал нас с Иркой, от Клары никак не мог оторваться. Иван Федосеевич поручкался с нами, посоветовал:

— Держитесь стежки, не свертайте. В селах остерегайтесь националистов, продадут, иуды. Не к мужикам обращайтесь, к бабам, они помягче, подобрей… Путя пускай кажет Ирина, она в здешних краях хаживала, Евгения — замыкающая. Так, товарищи командиры?

— Так, — сказал Игорь сдавленно.

А Виктор не отозвался, припал к Кларе, вздрагивая от плача. Ирка всхлипывала, Клара шмыгала носом, а у меня — ни слезинки, только горло перехватило, и я не могла говорить. А когда мы отошли метров на сто, слезы полились безудержно. Я плакала и оглядывалась, хотя тропа свернула за косогор, в ржаное поле, — позади, кроме темени, никого и ничего. Возникла дикая мысль: отстать, пусть себе идут, а я поверну вспять. Замедлила шаг. Клара удалялась, растворяясь во мраке. И я испугалась за них, за двоих: как они без меня? Нет уж, коль решено, идем втрех. Мне ведь и так повезло: замыкая, я последней видела Игоря, он был мой — напоследок.

* * *

С дороги я не сбивалась. Старшина прав: хаживала по округе. И езживала. Не одна — с мужем. Удивительно, но тогда у Игоря выкраивались для этого оконца в службе. И вот — бродили вдвоем по лесам, с лукошками для грибов и ягод, вдвоем катались на бричке из села в село, заходили в магазины, покупали нужное и ненужное — со смехом, с шуткой. Мнится, не перенесу сегодняшних… уже не сегодняшних, вчерашних потрясений. И тяжелейшее из них — гибель белянкинских мальчиков. За что же их, невинных? Каково отцу с матерью? Не в состоянии представить: у меня были дети, — и убило. С ума можно сойти. И Клара, похоже, не то что сошла, но не в себе. Ах если б у меня были дети! Я так их хотела, хотел муж, дочку ли, сына… Муж утешал: еще будут. И были б, кабы не война. Знаю: Игорь ко мне вернулся бы. Я его заранее простила, потому что люблю. И Жеку прощу, она же моя сестра, глупая девчонка. Вчерашний день все смешал. Прав был муж, предостерегая: немцы нападут.

Я думаю про все это, а надо бы про иное. Правильно ли веду? Как с Кларой? Не отстает ли Жека, и на немцев чтоб не напороться. Вела правильно, хотя в ночи мест не узнавала, просто старалась не утерять стежку, как и учил старшина. За спиной надсадно дышала Клара. А вот как с Жекой — не видела, решила иногда останавливаться, чтоб все сходились, и убеждалась: здесь Жека; в эти секунды мы все трое поворачивались лицом туда, где застава, — рожь, кусты, косогор, а дальше не разобрать. Ну, а что касается немцев, то я откровенно боялась, и не того, что пуля попадет, а того, что мы попадем в их руки. Я вообще трусиха. Готовилась в учительницы — стала женой пограничника. Когда Игоря поднимали ночью по тревоге и он убегал, на ходу одевался, дрожала от страха — скорей бы возвращался, скорей бы наступало утро: нарушители боятся света. Муж возвращался, заляпанный грязью, усталый. И веселый!

Чужие ракеты загорались слева, нас укрывал склон холма, но все равно я приседала, пока ракета висела в небе. Где-то сбоку слышались обрывки немецкой речи, и у меня от страха начинали заплетаться ноги. Вдруг на тропе возникнет фашист с автоматом? Представив это, едва не кинулась наутек. Да вовремя сообразила, что наткнусь на Клару, а за ней — Жека. Перестань трястись! Что может быть страшнее того, чему ты была свидетельницей на заставе? Уговариваю себя, а бьет, как в лихорадке. Или просто замерзла? Сыро ведь, промозгло, старицы и болота. Согреться бы! Как? А одеяло? Я развернула его, набросила на себя. Теплей. И тащить не надо; руки свободные. Трясет как будто поменьше. Постепенно тропа увела нас вниз и в сторону от немцев. Голоса их не слышались, ракеты взлетали позади. А впереди была непроглядная темнота, но за дальними лесами вставало огромное зарево. Уж там-то было светло, и подумалось: нам туда, на этот багровый, смертный свет. Сколько мы прошли, не знаю, но внезапно ощутила такую усталость, что готова была упасть. Шла, шла — и будто заплели мне ноги. Я свернула с тропы, присела на пенек, рядом опустилась Клара, Жека устроилась на другом пне. Клара, клацая зубами, спросила:

— Куда идем?

— Ты же знаешь, Кларочка, — ласково сказала я. — Может, найдем в селе приют…

— Хочу в постель, — сказала она. — Отведите меня в командирский домик.

— Успокойся, Кларочка. — Я погладила ее по голове; она уткнулась мне в грудь, затихла; у меня появилось чувство, что это моя дочь, хотя Клара могла быть моей старшей сестрой. А у меня есть младшая сестра, Жека, сумасбродная, безоглядная девчонка. Не поделили мы Игоря, сами страдали, он страдал. Да теперь страдания другие: война. Я простила ее, потому что ныне наши жизни сломаны войной, и перед этим меркнет все остальное. Да, война. Боюсь подумать, что будет с Игорем, со мной, да и с Жекой тоже.

И опять мы брели: кто оступится на колдобине, кто споткнется о корневище, ушибаемся, сбиваем ноги. Ночного леса я боюсь, он грозит неизвестностью, опасностью, бедой, скопище теней — как скопище злых сил. Вышла из облаков, засветила луна. Тени отступили, и стало еще страшнее, как будто они изготовились для разбега, для нападения. Луна освещала и рваные черные тучи и черную воду озера. На земле, в небе, в воде — всюду зло, живучее и одноликое. И что мы против него, три измотанные, ослабевшие, беззащитные женщины? Но жить надо. Думать надо. Если благополучно минуем болота, выйдем на просеку, просекой — до гравийного шоссе, там, помнится, влево село и вправо село. В какое податься? В то, где не будет гитлеровцев. Если что — машины будут видны… Луна была белая, мертвая. Она и позволила увидеть: поперек тропы лежит человек! У меня подкосились ноги, Клара остановилась как вкопанная, вперед вышла Жека. Мы сбились в тесную кучку, дрожа от страха. Человек неподвижен, одет в гражданское, руки разбросаны, картуз отлетел. Мертвый? Обойти нельзя, в трясину угодишь. Назад повернуть? К немцам? Переступить? Жека сказала:

— Обождите. Схожу посмотрю.

И она шагнула. Я хотела ее схватить, удержать, но руки непослушные, ватные. Хотела пойти за ней — ноги не послушались. Если назад — тоже не сдвинуться. Как приросла. Спасибо луне, видно: Жека подошла к телу, наклонилась, постояла. Вернулась к нам, сказала:

— Пошли. Мертвый.

Она потянула меня и Клару за собой. Не помню, как я перешагнула через труп. Старалась не смотреть на него, но он словно притягивал, и я запомнила ощеренный рот и струйку крови на подбородке. Судя по одежде, волыняк, цивильный.

* * *

Когда я переступала труп, задела его ногу своей и вскрикнула. И сразу будто пелена спала с глаз, с разума. Первая мысль: Гришенька и Вовочка мертвы, как этот волыняк… И повалилась на траву и зарыдала. Слезы текли, и будто с ними выходило из меня помрачение. Сколько это продолжалось? И сколько же слез во мне? Надо встать. Я утерлась, высморкалась и встала.

— Вот и умница, — сказала Женя, а Ира попробовала погладить меня по голове.

Я отвела ее руку, двинулась по тропинке. Как бы ни было мучительно, надо быть в здравом уме и памяти. Чтобы не забывать моих мальчиков никогда. Чтобы рассказывать людям, что творили фашисты. А мальчики мои мертвы. Витенька еще жив. После гибели мальчиков он стал ближе мне и дороже. Раньше я бывала несправедлива к нему, а он же отец Вовочки и Гришеньки. Мальчики мои! Вы ушли далеко, далеко, откуда не возвращаются.

Ира и Женя шли за мной. Я, пожалуй, лучше их знаю места и жителей, потому и впереди. Они не противились, но вздохнули. Не надо вздыхать, девочки. Надо идти вперед. Пала роса, тапочки промокли, и ступни зябли. Начало светать. Я шла и думала о том, что когда-нибудь этой или другой дорогой возвращусь на заставу, к могилке сыновей. Будет ли со мной Витенька? Если бы! Вдвоем легче перенести несчастье. Светает. Сколько же времени? Ни у кого часов не было. Возможно, что-то около четырех. Я невольно остановилась. Подошли Ира с Женей, вопросительно посмотрели на меня. А я, сжавшись, ожидала: ударят снаряды, взрывы вздыбят землю. Как сутки, назад. Но вокруг было тихо. Лишь птаха в кустарнике пробовала голос. Они остались стоять, а я присела на кочку, на мокрую траву, — не было сил. Обхватив колени, смотрела вверх, за кромку леса, где небо наливалось светом. И услыхала прерывистый, как бы сдвоенный плач. Так и есть, они плакали вдвоем. Кажется, впервые вижу Евгению плачущей. Ей-то чего слезы проливать? Или Ирине? Игорь-то пока жив. Пока… Стало стыдно, но одновременно во мне росла злость. Хватит реветь! Я поднялась, сказала:

— Пошли!

Они утирались, шмыгали носами. А у меня глаза были сухи. Словно горе мне неведомо. Или словно я такая кремневая. Совсем посветлело, когда мы выбрались на просеку. Песок под ногами волглый от росы. По просеке мы плелись долго-долго. Нет мочи. А отдыхать не велю, за собой тащу. Вот просека уперлась в гравийное шоссе. Из кустарника я понаблюдала: никого. И все ж таки мы пошли не по шоссе, а по тропе вдоль него, — так надежней. К шоссейке примыкал проселок. Вел он на взгорок, и там, на взгорке, среди купы деревьев, в смутном рассветном воздухе угадывались хаты. Мы свернули к проселку, пошли опять не по дороге, а по обочине. В селе кукарекали петухи, лаяла собака, где-то у колодца звякали ведра. А немецких машин не слыхать. И не видать. Что за село? Как называется? Так и не вспомнив, пошла задами к крайней хате, Ира и Женя — за мной. Крадучись, постучала в запыленное окошко. Створки распахнулись. Высунулась простоволосая женщина:

— Хто? А, советки. Заходьте. Сейчас отчиню.

Отчего она так спокойна? Но отчего бы ей не быть спокойной? Пришли. Что дальше? За плетнем мирно хрюкала свинья, мирно хлопал крыльями гусь. А за дверью скреблись, отодвигая засов. Я оглянулась на Женю и на Иру. А они смотрели не на меня, на дверь — с напряжением, с тревогой. От околицы наползал туман, стлался над огородами, роился по двору, перед дверью. Белый туман начал розоветь — первые солнечные лучи.

 

11

Из-за леса упали первые солнечные лучи, и белый туман превратился в розовый, будто к нему добавили крови, и в эту же минуту прогрохотали разрывы. Скворцов подумал: «Все снова». И затем, вслушиваясь в нарастающую мощь обстрела, подумал: «А что сейчас с нашими женщинами? Как там они?» Он пробудился перед рассветом, ополоснулся из котелка. Жадно, до слюны, захотелось курить. Но курева не было. Разжился папироской у Белянкина. Они подымили, помолчали. Затем Белянкин пошел по обороне, проверить, что и как. А Скворцов остался возле овощехранилища. С бугорка рассматривал в бинокль немецкие позиции. В утренних сумерках было заметно передвижение людей, повозок, машин, орудий. А после, с восходом солнца, загрохотало: и пушки били по заставе и бронепоезд из-за Буга. Появятся «мессеры»? Танки появятся? Мы готовы ко всему, к смерти тоже. Ночью он заходил в овощехранилище, проведать раненых. Двое из них к тому времени уже скончались: лежали окоченевшие, вытянутые, и была в их позах освобожденность от мук. А те, что еще жили, — стонали, бредили, метались в жару. Иногда приходили в сознание, смотрели осмысленно. Замечали склонившегося над ними начальника заставы, один прошептал еле слышно: «Товарищ лейтенант… помирать… все вместе… будем?» — «Вместе», — твердо ответил Скворцов и стал так же твердо говорить другие слова — утешения, подбадривания. Обойденный пулями и осколками, он ничем не мог помочь этим искалеченным, умирающим, разве что участливыми словами, чему цена ломаный грош, особенно если их часто повторять. Но он повторял и будто сам начинал верить, что есть иной выход, кроме смерти.

Грохотало все сильней. Скатившийся при начале обстрела в траншею Скворцов отмечал: снаряды ложатся один возле другого, так можно буквально перепахать тот клочок, что еще удерживают пограничники. Он думал об этом, прижимая к себе автомат, и его не покидало ощущение: чего-то недостает, позарез нужное отсутствует. Вспомнил! Пистолета недостает. Так отдан же Белянкину… В воздухе глыбы суглинка, обломки досок, пелена пыли, вонь взрывчатки, дым выедает глаза. Утро померкло, почернело, словно обгоревшее. Так было и вчера. И сегодня повторится, и застава — что от нее осталось — будет драться, как вчера. Насмерть. Погибать — так всем вместе. Задача — умереть достойно, в плен не попасть. Дымом раздирало легкие, выжимало слезы. Высовываясь из траншеи, Скворцов вглядывался в клубы дыма и пыли; они были столь густы, что в пяти шагах ничего не разберешь. И вдруг разобрал: Белянкин! Выступил из-за поворота, бредет по траншее. Понятно: обошел оборону и возвращается. Но непонятно, с чего обрадовался ему Скворцов. Даже крикнуть захотелось: давай скорей, дорогой Виктор, я ждал тебя! Крикнуть помешал надсадный кашель. Левой рукой хватаясь за грудь, правой Скворцов замахал, Белянкину: сюда, мол, сюда! И еще одна живая душа объявилась. Из овощехранилища выскочил отдыхавший там сержант Лобода, скачками перебежал в траншею. Зевая и улыбаясь, подошел к ним, что-то проговорил — за громыханьем не разобрать. Улыбался! И это не рассердило Скворцова своей неуместностью, не озадачило, а опять же обрадовало. И Лобода с ним рядом? Их уже трое. Вроде стягиваются к овощехранилищу. Потому, наверное, что настают предсмертные минуты, и надо быть вместе и поближе к раненым. В окопах еще старшина Иван Федосеевич и несколько бойцов. Живы ли? Отойдут ли сюда? Скворцов сознавал: обороне конец, всем им наступает конец, и лучше быть вместе, плечо в плечо. И так, локоть к локтю, принять смерть.

А грохот нарастал и нарастал — небывалый, чудовищный, казалось: его не выдержишь, спятишь, завоешь. Но никто не сходил с ума, не выл. И с места никто не сходил. Молчали… Взрывы то сливались в ровный, сплошняком, грохот, то вдруг на секунду улавливалось: снарядные взрывы будто плющатся более мощными, бомбовыми. Будет ли этому конец? Ведь всему же на свете бывает конец. И все-таки он еще жив, коль чувствует, как болят голова и сердце, коль понимает: драться надо до последнего мига. Правильно понимает. И потому смерть обязана погодить. Хоть малость. Он подумал об этом в считанные мгновения, — мысли были скоротечные. А потом они стали обычными — ни быстрыми, ни медленными, — ибо он стал думать об обычном: после артиллерийского обстрела и бомбежки немецкие автоматчики поднимутся в атаку. Автоматчики — что ж, не двинулись бы танки. А на рассвете, до артобстрела, танковые моторы были слышны в лесу. Стихли — начала бить артиллерия. Немцы подтянули танки к заставе? Сколько их? Как пойдут? Вместе с автоматчиками? И как нам быть? Гранат нет, пушек — подавно. Разве что стрелять по смотровым щелям. Против танка с винтовкой и пистолетом не очень повоюешь? Повоюем! На то мы и пограничники. Какое счастье, что сейчас со мной Белянкин и Лобода, где-то недалеко Иван Федосеевич и еще кто-то из бойцов, рядом — те, что в овощехранилище. Вместе мы сильней. Вместе и умирать проще. Если она близка, смерть, то я хочу сказать: прощай, Родина, и не забудь обо всех нас.

Ревели самолеты, разрывы сотрясали воздух и землю. Бомба разорвалась подле овощехранилища, вторая упала на него, посередине, и Скворцов вздрогнул: раненые добиты. Снаряд взорвался вблизи траншеи, Лобода схватился за плечо, из-под сжавших плечо пальцев на гимнастерке проступала кровь. «Крепись, Павло, помогу!» — хотел крикнуть Скворцов и не крикнул: сквозь утихающий гул бомбовых и снарядных разрывов услышал танковый гул. Скворцов вытянул шею, прислушался. И Белянкин вытянул, и даже вторично раненный, морщившийся от боли Лобода. А чего прислушиваться? Все ясно: последний разрыв — и от леска к заставе покатился железный, неотвратимый, пожирающий живые звуки гуд.

Из-за сосенок, раздвигая и ломая их, выползли два танка и, развернувшись, — к заставе. Они не спешили, именно ползли — проваливались в вымоины и воронки, взбирались на гребень холма, опять проваливались и за ними так же неспешно, толпой, топали автоматчики. Танки были черные, припорошенные пылью, а отполированные траки сверкали на солнце, будто вспышки выстрелов. Но выстрелов пока нет, они еще будут: орудийные стволы расчехлены. Ну, а гусеницами танки давят. И чем остановить эти бронированные махины? Надо с толком прожить отпущенное. И Скворцов поднял автомат, выпустил короткие очереди по смотровым щелям, затем по автоматчикам. И сразу, без задержки, танковые орудия выбросили пучки огня. Снаряды разорвались почти одновременно — за тем, что было овощехранилищем. Скворцов не видел и не слышал, стреляет ли еще кто-нибудь из пограничников. Он слышал только сухой треск своего автомата. По смотровым щелям больше не бил — попробуй угоди туда, мало шансов, — а вот уложить сколько-то автоматчиков вполне можно. Автоматчики тоже открыли огонь. Снова ударили танковые орудия.

Танки, разъединившись, подходили с двух сторон, неуязвимые, рычащие двигателями, скрежещущие траками. Скворцов подумал: «Осколок помилует, гусеница раздавит…» Но осколок его не помиловал: ударил в плечо, Скворцов вскрикнул, упал. Однако сознание не покинуло. Боль раздирала, словно вгрызалась вглубь, поближе к сердцу, и, может, оттого сердце требовало: не торопись помереть, повоюй, в диске не все патроны кончились. Окоп был мелкий, заваленный глыбами земли, и Скворцов по глыбам, на локтях, вполз на бруствер, огляделся. Танк, что шел справа, повис над траншеей, вот-вот подъедет вплотную к развалинам заставы, автоматчики, обгоняя машину, вбегали во двор. Кровь стекала под майкой вниз, к животу, холодила. Почему? Она же теплая. От слабости тряслись руки, меркло в глазах.

Скворцов перевел автомат на одиночные выстрелы — чтоб ни один патрон не пропал впустую, — приладился на бруствере и стал нажимать на спусковой крючок. И после каждого его выстрела кто-то из солдат падал. Он стрелял до тех пор, покамест в диске не кончились патроны. Нажимал и нажимал на спуск, но выстрелов не было. И, ужаснувшись, понял: не оставил "единственной пули, все в горячке израсходовал. Послал в немца ту пулю, которую должен был послать себе в висок. Что ж теперь будет? И, подумав об этом, Скворцов сразу же глянул туда, где были Белянкин и Лобода, в нескольких метрах от него. И увидел: к ним бежали спрыгнувшие со второго танка десантники. Увидел: политрук сунул дуло в оскаленный рот и выстрелил — голова мотнулась, и Белянкин свалился. Покончил самоубийством. Лишь бы не попасть в плен. А что же делать ему, Скворцову? Автоматчики подскочили к Лободе, один из них, в распахнутом френче, ударил сержанта затыльником автомата в лицо, сержант упал. И тогда Скворцов понял, что надо делать. Разбить голову. Размозжить. Ослабевшими, дрожащими руками он занес над собой приклад автомата и ударил по темени. И еще ударил, и еще. Кровь заливала лицо, тошнило, а он бил и бил, пока не ослеп от крови и боли, пока не покатился в зияющую чернотой бездну…

Но когда долетел до усеянного скальными обломками дна ущелья, когда они вонзили в его тело свои каменные клыки, он открыл глаза, и по ним резануло солнце. Первой мыслью было: чернота притворяется солнечным светом. Однако солнце продолжало светить, и он подумал: «Сколько же времени я летел в бездну? И почему остался живой, не разбился?» То, что не умер, он ощущал всем своим немощным, пораненным телом: от боли раскалывалось темя, жгло в продырявленном плече, покалывало в онемевших, затекших ногах, пересохшую глотку раздирала сухость.

— Воды! — попросил он.

Ему казалось, что свою просьбу он прокричал. Но это был шепот, и все-таки его услыхали: человек, сидевший рядом, наклонился над ним, поднес флягу к губам. Скворцов сделал несколько глотков и узнал того, кто поил:

— Лобода? Ты?

— Я самый, товарищ лейтенант…

— Где мы?

— Та на заставе, в плену, где ж еще…

Застава и плен — сочетание этих двух слов — как две стальные всесильные ручищи схватили Скворцова за шиворот, встряхнули. Никакой бездны, никаких скальных обломков, никакой потусторонней тьмы. Все проще и страшней. Приподнявшись на локтях, из-под оплывших век Скворцов увидел: среди руин бродят немецкие автоматчики, разглядывают трупы; посреди заставского двора — танки с задранными орудийными стволами, крышки люков откинуты, у машин топчется экипаж в кожаных куртках. Так. Немцы на заставе. Свершилось. А кто же живой из пограничников? Лобода и он, Скворцов? Перевел взгляд на сержанта — предплечье перетянуто свежим бинтом. И его башка, скворцовская, перебинтована, он это чувствует.

— Кто нас перевязал? — спросил Скворцов.

— Я. И вас и себя.

— А бинты откуда?

— Немцы дали. Солдаты хотели нас добить, а офицер не позволил. Переводчик меня спросил: «Где начальник заставы?» Я показал. Тогда он перевел слова офицера: они мужественные люди, окажите им помощь… Ну, немцы не стали перевязывать, а кинули мне индивидуальные пакеты…

Обессиленный разговором, Скворцов сомкнул веки. Но и с закрытыми глазами он видел: территорию заставы топчут чужие сапоги, стоят чужие танки. Не видеть бы этого, не видеть! Хорошо политруку — мертв. Что же делать ему, лейтенанту Скворцову, бывшему начальнику пограничной заставы? Бывшему — потому что заставы не существует. О, почему гитлеровцы не добили его! Скворцов открыл глаза. И увидел уже не гитлеровцев, а сержанта Лободу. Живой, как и Скворцов. Но белый-белый, видать, крови много потерял. Сидит рядом, горбится, смотрит мимо него. Тщетно ловя взгляд Лободы, Скворцов спросил:

— Что еще переводчик говорил?

— Та ничего, товарищ лейтенант… Улыбался все и дымил сигаретой…

Улыбался? Курил сигарету? Какое это имеет значение для дальнейшей судьбы Скворцова и Лободы? А что имеет? Вот именно — что? Закурить бы. Перед смертью. Тогда, перед последним боем, папироской его снабдил Белянкин. Который застрелился. А Клара стала вдовой. Если бы покончил с собой и Скворцов, то Ира также овдовела бы. Но он еще жив, и Ира еще не вдова. А умереть ему нужно. Иного выхода нету. Снова попробовать разбить башку — о камень, присмотреть такой камешек, чтоб наверняка. Или попадется штык — и в сердце? Или плюнуть в рожу кому-нибудь, и тот пристрелит? А может, просто сдохнуть от ран, от голода? И как решили поступить с ними враги? Обрывки немецкой речи доносились до Скворцова. Он напрягал слух: может, об их будущей судьбе? Ничего не разбирал, хотя кое-что в немецком смыслил: в школе, в училище проходил, на заставе самостоятельно изучал, в основном — по словарю. Скворцов мог бы вспомнить, как майор Лубченков корил его: зачем, мол, для какой такой надобности зубришь немецкий. Он отвечал: знание языка вероятного противника не помешает. Майор не без сожаления удостоверял: вот и проговорился, Скворцов, вот уже и противником нарекаешь, силен, силен, но не вспомнил этого.

— Товарищ лейтенант! Нам нужно выжить!

Выжить? Какой ценою? И для чего?

 

12

Лобода не прятал взгляда, говорил напористо, в самое ухо:

— Ну, убьют нас, закопают, землю жрать будем. А проку, товарищ лейтенант? Фашистам мы страшны живые, а не мертвые! Погонят в плен — сбежим! Проберемся на восток, соединимся со своими и будем сызнова драться!

Так, с лету, не сообразишь. А если вправду удастся сбежать, уйти в леса, пробраться на восток к своим? Где они, свои? Уже и канонады почти не слыхать. Прав Лобода, мы живы и обязаны думать об одном, — как продолжать сражаться с врагом. Да, он жив! Скворцов ощутил это каждой своей клеточкой. И враз с нетерпеливой, жадной силой захотелось есть. Пожевать бы чего, затем курнуть. Можно и наоборот: сперва покурить, затем хоть погрызть сухарик. Простите, ребята, что я остался жив. Так получилось. Я не оправдываюсь, я еще сумею оправдаться перед вами: будет время. А возможно, и не будет…

— Пить! — сказал Скворцов, и Лобода поднес к его губам горлышко фляги.

Солнце припекало. Потрескивал, догорая, явор — от него тоже шел жар. Мутящая и как бы прожигающая вонь: горелое тряпье и резина, разлагающиеся трупы людей, лошадей, собак. Жирные золотистые мухи облепляли, лезли в рот — вместе с водой из фляги. Скворцов брезгливо отмахивался. Напившись, с помощью Лободы привстал, привалился спиной к глыбе. Полусидел, постанывал, шевелил губами, будто разговаривал сам с собой.

— Ну что, товарищ лейтенант? Законно я предлагаю? Что вы решили?

— Павло, — сказал Скворцов, — жрать землю нам не надо. Пусть ее жрут фашисты. Будем жить…

— Правильно, товарищ лейтенант!

— Не перебивай! Будем жить, а это значит — надо при первой же возможности бежать. И драться надо, как дрались!

— Дюже правильно, товарищ лейтенант!

— Вот и договорились, — сказал Скворцов и подумал: он, в сущности, повторил сержантовы мысли. А Белянкин, а Брегвадзе, а Варанов, а все погибшие поймут их и простят — мертвые живых. Потому что мы будем воевать, мстить до смертного своего часа, который отодвинулся. И весь смысл нашего нынешнего и будущего — сколько оно там продлится — существования: бить, бить, бить фашистов.

— Павло, — сказал Скворцов, — приведем себя в порядок. Морды хотя б ополоснуть, протереть хоть платком. От пыли отряхнуться…

— Для немцев, товарищ лейтенант? Чтоб видали: пограничник всегда пограничник?

— Для себя также. Подтянемся по всем статьям. Ты прав: пограничник всегда пограничник…

Лобода намочил скомканный, слежавшийся носовой платок, подал Скворцову. Тот обтерся, вернул. Начал обтираться Лобода — деловито, с толком. За этим занятием их и застала группа немцев во главе с фельдфебелем — от головы до пояса худ, костист, а зад толстый, раскормленный, походка — враскорячку.

— Переводчик, — сказал Лобода, продолжая обтираться.

Фельдфебель привел с собой распаренных, упревших и гогочущих солдат. Окружив Скворцова и Лободу, солдаты загоготали еще пуще, — от них разило шнапсом. Фельдфебель, улыбаясь, вынул изо рта сигаретку и произнес по-русски:

— Они смеются, что русские свиньи умываются.

— Сами свиньи, — процедил Лобода.

— Отставить, — процедил и Скворцов. — Держись в узде, не срывайся.

— Что, что? — насторожился фельдфебель.

— Что с нами будет дальше? — спросил Скворцов.

— Если сможете идти, поведем на сборный пункт военнопленных. Если не сможете, расстреляем.

— Господин фельдфебель, — сказал Скворцов, — я прошу передать мою просьбу вашему командованию: похоронить погибших пограничников.

— О, конечно! Немцы любят чистоту и порядок! Но хоронить ваших пограничников мы не будем, прикажем местным жителям…

Скворцов принялся выколачивать пыль из фуражки. Отряхивал свою и Лобода. А солдаты, глядя на них, гоготали, тыкали пальцами. Переводчик пояснил:

— Их веселит, что русские охорашиваются. Спрашивают: не побрить ли, не опрыскать ли одеколоном?

— Нет, — сказал Скворцов. — Обойдемся без одеколона.

Он стал сбивать пыль с плеча и тут услыхал, как взревели двигатели. Не переставая отряхиваться, повернул голову: танки, пятясь, разворачиваясь, уползали с заставы. Безнаказанно уползали. Безнаказанны и автоматчики — наглые, краснорожие и пьяные. Нет, наказание будет! Если б рука была тверда, если б было оружие! Когда рев двигателей стих, переводчик сказал:

— Вас бы привязать, руки к одному танку, ноги к другому и разорвать. Или повесить вниз головой. Или нормально повесить, ногами вниз. Или просто пристрелить. За то, что вы убили столько моих соотечественников. Но приказ командира батальона: отправить в плен… Встать!

И все исчезло для Скворцова, кроме Лободы. Сумеет Павло подняться? И, не веря себе, сам начал подыматься — одновременно с Лободой. Боль простреливала, гнула, не давала выпрямиться, от нее меркло сознание. Откуда же взялись силы? Измучены же, ослабели, ранены. Они встали, шатаясь. И, чтоб не упасть, шагнули друг к другу, обнялись, поддерживая один другого здоровой рукой. Фельдфебель не улыбался, солдаты не гоготали, — разглядывали пограничников. А Скворцов сквозь оранжевые круги, расплывавшиеся перед ним, пытался разглядеть тело Белянкина. Да, кажется, это Виктор, а вот это, кажется, Иван Федосеевич — рядышком лежат. Простите, друзья, и прощайте.

— Вебер! Грюнберг!

Из толпы выступили два автоматчика, щелкнули каблуками; сказав им что-то по-немецки, — Скворцов не понял, что именно, — фельдфебель повернулся к пограничникам:

— Ком! — И перевел: — Пошли!

Один автоматчик, рослый, дебелый, в куцем френчике, пошел впереди, второй ткнул стволом автомата Скворцова и Лободу в спину, пошел за ними. Фельдфебель шагал рядом:

— Шнеллер! Быстрей!

— Нох шнеллер! Еще быстрей!

Так он приказывал и переводил, а потом отстал. Скворцов и Лобода ковыляли, оступаясь, едва не падая, но не отпуская друг друга. Если что, свалятся вместе. Не свалятся! Иначе конвойные пристрелят. Быстрей? Еще быстрей? Скворцов не одинок, ему помогает Лобода, а он Лободе. Их двое, и сил у них вдвое больше. Боль сверлила темя, плечо, уходила к пояснице, к ногам и тут продолжала сверлить, казалось: слышно, как с хрустом вгрызается это сверло в кости. Сердце прыгало у глотки, казалось: выпрыгнет, и ты останешься без сердца, это значит умрешь. Когда они свернули в лесок, передний конвоир обернулся, сказал:

— Не бистро. Тихо шагаль.

По-русски кумекает? Ах ты, гад! Но что идти можно потише, спасибо, гад. Тем более зачем и тебе спешить, надрываться? Их вели по исполосованному танковыми гусеницами перелеску. Иных следов войны, пожалуй, и не было. Не то что на заставе, перепаханной бомбами, снарядами, минами. Против бомб, снарядов, мин у пограничников были пули да гранаты. Ничего, на востоке разворачиваются советские полевые войска, у них-то есть и самолеты, и танки, и орудия: наши еще придут сюда! И обнаружится: лейтенант Скворцов в плену. Не бывать этому! Они с Лободой совершат побег. И, начав думать о побеге, Скворцов уже не думал ни о боли, ни о жажде, ни о сыпучей песчаной дороге, которой будто и не предвиделось конца. Жара. Знойный смоляной воздух. Шедший впереди немец поминутно вытирал полотенцем лицо, шею и грудь под распахнутым френчем; шедший позади сплевывал, отхаркивался и, булькая, пил из фляги. Немцы перебрасывались фразами. Скворцов как будто понял: опасаются, не сбились ли с маршрута. Вошли в дубняк, выбрались на просеку, прошли по ней, опять углубились в лесок. Скворцов прикинул: двигаемся вроде бы на север, вдоль Буга. Потом пересекли еще одну просеку и от нее повернули строго на восток. Куда их ведут? Будет ли конец дороге?

Она кончилась часа через полтора. Их привели в Корытницу. Скворцов узнал село, не раз наведывался сюда. До войны. Теперь пригнали в Корытницу, беспомощного, плененного. На улочках — машины, повозки и солдаты вермахта, на Скворцова и Лободу никто не обращает внимания. А местных жителей не видно, сидят по хатам. И это как-то успокоило Скворцова: его позора не видят люди, для которых он был представителем державы, как тут говорят. А пока гляди, Скворцов, и запоминай: родную землю полосуют чужие скаты, попирают чужие сапоги; возле правления колхоза — немецкий бронетранспортер, над сельрадой красного флага нету, сорван. А как колхоз назывался? Имени Червоной Армии… Ах, были б сейчас у него с Лободой гранаты, он бы скомандовал и сержанту и себе: «По противнику гранатами — огонь!» Из автоматов тоже сподручно стегануть. Можно было б устроить фашистам весело… Хотя бы за это: за углом сельрады, в саду, на столбе повешен человек. Узнаешь, Скворцов? Узнаю: Нестор Дацюк, голова сельрады.

Их подвели к зданию школы. Скворцов вспомнил: раньше тут было имение какого-то шляхтича; у ворот часовой прятался в тени яворов, равнодушно спросил о чем-то у конвоиров. Те так же равнодушно ответили. Догадаться можно: сдаем, принимай. Сквозной забор был обнесен колючей проволокой, и там, во дворе, на траве, под деревьями, сидели и лежали такие же, как Скворцов и Лобода. Избитые, израненные, в рваных гимнастерках, в окровавленных повязках; но были и в целых гимнастерках, и вроде бы не раненые. Часовой открыл ворота, конвоиры автоматами подтолкнули пограничников. В ворота они вошли по одному. Двор был забит. Пехотинцы, танкисты, артиллеристы, саперы. Как их всех угораздило попасть в плен? Что же с армией? Пограничников, кажется, не видать. Их здесь и не должно быть: полегли на заставах и в нарядах. Только вот лейтенанта Скворцова да еще сержанта Лободу угораздило остаться вживе. Теперь и зеленые фуражки будут среди прочих. Зачем отдал пистолет Белянкину? Не отдай — и не попал бы в плен. Слабость стала опрокидывать Скворцова, и он упал бы, не поддержи его Лобода.

— Что, плохо вам, товарищ лейтенант? Потерпите. Устроимся. Пошли во-он туда. Приляжем…

Эти несколько шагов Скворцов преодолел с большим трудом, чем несколько километров до того. Слабость не отпускала, валила. Поддерживаемый Лободой, он свалился на свободное место у забора. Скворцов словно оглох: голоса проникали, как сквозь толстое стекло. Но голоса были, справа и слева, и он догадался: соседи расспрашивают их, Лобода отвечает. Ясно, о чем спрашивают и что отвечает Павло. Как попали в плен? Пограничники попали на заставе. Понимаете, товарищи? Да, товарищи — по несчастью… Несчастье, хуже которого не придумаешь. Валяйся под забором, как паршивая собака. Которая околевает. Но он не околеет, он сбежит отсюда. В плену ему жизни нет. Ну, нарвется на пулю, это тоже можно допустить. И никто и никогда не донесет весть о его гибели. Ни до командования, ни до Иры с Женей, ни до стариков в Краснодаре. Безвестно канет, как камень в воду, — разошлись круги, и тишь да гладь. Так что, уж ежели бежать, — то с умом. Выбраться отсюда живым и дойти до своих. Дойдет! А Лобода? Вместе выберемся и дойдем. Уверен: на каком-то рубеже немцев остановят. И погонят вспять. Слух прорезался, и долетело:

— Амба всему! Армии, государству… Всем нам. Ну, мы-то еще, возможно, и выживем, в плену-то. Возможно, немцы отправят нас в Забужье, в Польшу. Поднаберется на сборном пункте нашего брата, и поведут за Буг, подальше от войны…

Скворцов оглянулся. Говорил красноармеец с черными петлицами связиста и почему-то в командирских хромовых сапогах, подпоясанный командирским ремнем, — под цвет петлицам черные брови и черная щетина, шевелились яркие алые губы. «Как у женщины», — подумал Скворцов.

— Спасаться надобно, братцы! Для нас война спеклась! В плену мы наверняка сохранимся. Ну, для блезиру немцы строгость на себя напускают, но это перетерпим. Рассудите, братцы: наши части разбиты, окружены… В конце концов мы не виноватые, что попали в плен. Супротив силищи не попрешь, Гитлер вон всю Европу подмял…

— А ты как в плену оказался? — спросили связиста из-за яблоневого ствола. — Здоровый либо пораненный?

— Какая разница? Ну, здоровый, подвезло, значится…

— Бо-ольшая разница! — сказали из-за яблони. — Ты здоровущий бугай, а мы израненные, нас захватили в санчасти…

— Хреновина! Все мы единой краской мазанные, единой меткой меченные. Все — ручки в гору! Возврата нам нету. Аль кто по трибуналу скучает? Так он, трибунал-то, за плен по головке не погладит… Пускай они там воюют, мы отвоевались. Пускай нас на шахту везут, на завод, хоть в сельское хозяйство… везде пленные могут работать. Чтоб только жрать давали…

У Скворцова противно дрожали щеки от бессилия и ненависти. Ах, ты, иуда!

— Ты на что подбиваешь, падла? — К связисту подошел, припадая на левую ногу, боец из связистов же: в располосованной штанине — бурая от засохшей крови тряпица, без гимнастерки, в майке, на груди и руках наколки.

— Говорю, что хочу. А учить меня — сопливый… — Он начал нехотя подыматься, но татуированный кулак сшиб его. Заверещав, связист вскочил, кинулся к обидчику. Ударом сапога в пах скрючил того, вторым ударом опрокинул на траву. Кто-то закричал, набросился на чернобрового, и он закричал, отбиваясь. Ворота распахнулись, часовой вскинул автомат: «Цурюк!» — и очередь протарахтела. В воздух. Но дравшиеся сыпанули в разные стороны. Часовой ухмыльнулся, погрозив кулаком, закрыл ворота. Во дворе стало тихо-тихо. Потом из-за той же яблони прохрипели:

— А ежели б вдарил по нас, в гущину, а?

Никто не ответил. Зато стал слышен плач: непривычный, мужской. Плакал чернобровый связист, и это вызвало у Скворцова не жалость, а ожесточенность: иуда, предатель, слюни распускаешь, разжалобить хочешь — не выйдет. Придушить бы тебя, будь хоть немного сил. На губах горчило, как от полыни. И будто полынная горечь проникла в сердце. Горько видеть, что творится вокруг, горько слышать слова слабости, неверия, предательства. Никогда бы не подумал, что могут найтись такие — в армейской форме, — кто готов смириться с пленом, стать рабом фашистов. И как все расползлись, когда часовой дал вверх очередь…

На яблоневую ветку сел воробей — завертелся, засуетился, чистя клювом перышки, охорашиваясь. И Скворцов вспомнил: Женя, охорашиваясь, говорила: «Почищу перышки». А он смотрел при этом на ее кудри, на загорелые руки. Когда это было? Теперь Женя далеко, хотя, быть может, всего лишь в соседнем селе. И Ира с Кларой далеко — на свободе. Правильно он настоял, чтоб они ушли с заставы. Воробей чирикнул, вспорхнул, и Скворцов подумал: «Да, все правильно, женщинам — женская доля, мужчинам — мужская. Пусть у наших женщин все обойдется, пусть их доля будет не чета нашей…» Скворцов будто подремывал, а скорей всего на какое-то время сознание туманилось. Солнце жгло, все жались к подбеленным стволам яблонь, слив и груш, в их скудную тень. Воняло загноившимися ранами, калом и мочой — оправлялись здесь же, в углу. За оградой изредка тарахтели мотоциклы, пылили армейские повозки, запряженные битюгами; прохаживался часовой, близко к проволоке не подпускал, щелкал затвором: «Цурюк!»

Иногда ворота открывались и впускали во двор новых пленных — по два, по три, а то и больше. Пехотинцы, артиллеристы, саперы, один старший сержант даже с голубыми авиационными петлицами. А с зелеными — пограничников — не было. Двор набивался все гуще, солнце жгло все немилосердней. Ни пить, ни есть не давали. Забыли немцы, что мы еще живые? Обращаться к часовому остерегались: резанет, с него станется, очередью. Вполголоса кляли фашистов, вполголоса надеялись, что наши долбанут и вызволят; чернявый связист, наученный горьким опытом, помалкивал, но его молчание говорило: нет, братцы, на наших нечего надеяться, вся надежда на немцев, люди же. Унизительно было слушать и приглушенные голоса и молчание чернявого. И Скворцов думал, что надеяться нужно на самого себя. Бежать, Лобода, бежать!

 

13

К вечеру часовой сменился: вместо верткого, шустрого заступил грузный, с животиком, он не столько прохаживался, сколько стоял, прислонясь к столбу. И будто клевал носом. При таком часовом — в темноте, конечно, — можно и попытать счастья. Скворцов наклонился к Лободе:

— Как бы ни обернулось, держаться на пару…

— Есть, товарищ лейтенант!

Их все-таки услыхал связист, и он, неймется битому, прошептал Скворцову:

— Содрал бы кубари… Командиров и комиссаров будут отделять от бойцов и сержантов. Догадываешься, чем это пахнет?

— Отставить разговоры на «ты»! — сказал Скворцов как можно тверже. — А скрывать, что командир, не собираюсь. Горжусь этим.

«Откуда он знает, что будут отделять?» — подумал Скворцов и больше с ним не разговаривал. Через силу, с паузами, с отдыхом разговаривал с Лободой, с другими соседями. С Лободой — про Белянкина, Брегвадзе, Ивана Федосеевича, похоронены ли? С другими — из каких частей, где дрались, как попали в плен? На первые два вопроса отвечали охотно — в основном из стрелковых и танковых полков Пятой армии, из укрепрайона, — а на последний отмалчивались или же буркали: «Как и вы, лейтенант…» Скворцов не сердился: возможно, как и я. А возможно, и не так. Да не ради этого, превозмогая слабость и боль, беседует он с пленными. А чтобы составить представление: какой же мощи нанесли немцы удар? Представление составлялось: огромной мощи, и не только по пограничью, а и в глубину.

Этот день был нескончаем, как и предыдущий. Хотя вчера он воевал без роздыха, а сегодня преимущественно валяется на травке. Он очень страдал от солнцепека, жажды, голода, боли. Но ни словечка жалобы не выдавил, ни стона. Зубы стискивал, катал желваки — и все. Надо терпеть. Чтоб дождаться момента. И чтоб не упустить этот момент. И в забытьи Скворцову виделись вспышки боя. Но они не могли побороть черноту, окутывающую сознание. Когда же Скворцов открывал глаза, солнце било, как вспышками, и казалось: вспышки выстрелов и взрывов окружают, не вырваться из этого огненного круга. Надо думать, думать, думать. О чем? Да обо всем. Что было, есть и будет. Или не будет. Прошлое — вот оно за спиной, от вчерашнего дня до детских лет, с каких помнишь себя. От прошлого, как и от настоящего, не уйдешь никуда. И от будущего не скроешься.

Сумерки со взвешенной в них пылью накатывали на село, на улицы, на школьный двор. Солнце угасло, и жара угасала, дышалось легче, бодрей. Зато голод, свирепея, будто выедал кишки, и люди обрывали с веток маленькие незрелые яблоки и груши, хрумкали, кривясь от оскомины. Лобода тоже сорвал, сунул зеленое яблочко Скворцову. И тот захрумкал, передергиваясь от кислоты и сплевывая набегающую слюну. После яблочка голод стал еще сильней, до рези, до спазмов в животе. Точно кто-то сидит в животе и железными зубами выедает изнутри.

Мотоциклы трещали реже, но стало больше автомашин: пыля и прорезая эту пыль и сумерки светом фар, они двигались и за Буг и из-за Буга. Границы уже не существует, рухнула граница, которую они, пограничники, неусыпно охраняли. Но государство не рухнет! А когда-нибудь будет восстановлена и она, государственная граница.

Главное — бежать. Может, ночью, когда часовой прикорнет, может, днем, когда будут перегонять. Но ночь отпала, потому что прибыло еще трое часовых, включили прожектор — и он высвечивал двор до травинки. Отложим до утра. Утро вечера мудренее, так же? Павло согласился:

— Так, товарищ лейтенант. Бежать будем при конвоировании. — Поерзал, отпустил ремень, чертыхнулся: — Режут прожектором, мешают уснуть.

Но спустя полчаса Лобода уже дремал, привалившись спиной к спине Скворцова, — так теплей. Прожекторным светом заливало двор, и оттого за проволокой было еще непроглядней. В небе самолеты — на восток и на запад — немецкие: подвывали. Казалось: из-за того знобко, что двор высвечен; там же, где ночная темь, — там тепло, нормально, по-человечески. Скворцов жался к жесткой, костлявой спине Лободы, но это не согревало: пробегала дрожь, ползли мурашки, зубы выстукивали. Ночь была короткая, воробьиная, с зарницами — отблески бомбовых взрывов. Пробуждаясь от забытья, Скворцов проводил ладонью по небритым щекам, — будто стирал с них белесый прожекторный свет, липкий и постыдно оголяющий, слышал дальние разрывы и близкое бормотание спящих. Когда забывался, донимали кошмары: лиса выедает у него внутренности, волк обгладывает плечо, медведь бьет лапой по затылку, мохнатый, рычащий, с костистыми лапами и гнилостным запахом изо рта. Очнувшись под утро, увидел: прожектор выключен, серая мгла — и на дворе и за проволокой, на воле. Это почему-то придало уверенности: и они очутятся там, за проволокой. Будет шанс бежать. Да ты же еле-еле шкандыбаешь, как убежишь? Убегу! Трава и одежда от росы волглые, зуб на зуб не попадает. Скорей бы всходило солнце, обсушиться бы, обогреться. Пленные еще спали вповалку, бормотали, вскрикивали во сне. И вдруг раздался крик не во сне:

— Петька помёр! Братцы, Петька помёр!

Кричал красноармеец в бушлате и в напяленной на уши пилотке. Вскочив с земли, он по-бабьи всплескивал руками, всхлипывал, размазывая слезы на чумазых скулах.

— Ну, чего кудахчешь? — прицыкнули на него. — Ну, отмучился, царство ему небесное, все там будем…

— Так ведь это ж Петька, мой кореш… с Чувашии, мы вместях призывались, служили вместях… Петька помёр, братцы!

Приподнимались головы, ворочались тела. Лобода привстал, сонно почесываясь, буркнул:

— И взаправду, чего орать? Криком поможешь?

— Но ведь человек умер, — сказал Скворцов.

— А наши пограничники, что сгибли, не человеки? А мы не человеки, можем сгибнуть в любую минуту…

— И они человеки, и мы человеки… Поэтому и нельзя относиться к смерти как к обыденности, нельзя привыкнуть к ней.

— Мудрено говорите, товарищ лейтенант. — Лобода почесывался, хмурясь. — Все человеки, но когда их столько убивают — небось, привыкнешь…

«Поучаю», — подумал Скворцов, перебарывая расслабляющую дурноту, будто заодно с поучающими словами из него вышли остатки сил. Он бы мог усмехнуться — выходят эти остатки и никак не выйдут, — но не усмехнулся. Товарищ Петьки всхлипывал, то наклонялся к умершему, то прямился, не зная, что делать дальше. Да и никто этого не знал. Тот же голос, что приказывал чувашу не кудахтать, произнес:

— Когда заварилась каша, мы враз смикитили: война! Ну, весь гарнизон по тревоге собрался в дот, фашист лупит прямой наводкой, танки идут… Я и говорю… давайте, говорю, обнимемся перед смертью, попрощаемся. А старший лейтенант: отставить прощания, воевать будем! Ну, мы и воевали, покамест фашист не выкурил огнеметами… Мы наверх, почти всех перебили, старшого тож, а я вот в плену. Так и не попрощались…

А Скворцов попрощался с Ирой и Женей, с Кларой. Прощался ли с кем из пограничников — не помнит, как отрезало. Может, и прощался. С Белянкиным, например. Отшибло память. После вспомнит. И вдруг в памяти вспыло: если начнется война, будем бить врага на его территории. Чьи слова, не помнит, точны ли, не помнит. И что же? Война началась, и враг на нашей территории. Бьет нас? Похоже. Хотя и мы его бьем. Но война отходит на восток, в глубь страны. Как же так? И, холодея от этих мыслей и стараясь избавиться от них, Скворцов подумал: «Кто-то просчитался? Нет, не может быть! Красная Армия могучим ответным ударом отшвырнет врага, и война переместится на его территорию. Будем бить за Бугом! А если ответного удара не дождемся? Если немцы пойдут на восток дальше и дальше? Что тогда?» Эти мысли давили, как мельничный жернов, — не встать, не сдвинуться. А он обязан сдвинуться и встать, когда это будет нужно. Но для этого мысли должны быть другие: как бы там ни было, конечная победа останется за нами, только так и не иначе…

А в эти утренние часы двадцать четвертого июня москвичи уже разворачивали пахнущую типографской краской «Правду» и читали: «Как львы дрались советские пограничники, принявшие на себя первый внезапный удар подлого врага. Бессмертной славой покрыли себя бойцы-чекисты, выученики Феликса Дзержинского, славные сыны партии». И вместе со всеми читала эту передовицу пожилая, уставшая, в рабочем сатиновом халате линотипистка — с воспаленными веками, с морщинками вокруг увядшего рта. Читала-перечитывала, будто не она набирала эту статью ночью, с рукописи, и у нее, как и ночью, замирало сердце, заходилось в тревоге и за всех тех, кто на границе, и за одного, за ее Валеру, ее сыночка, служившего на западной заставе. И она же, эта немолодая, усталая линотипистка, набирала ранее первую, за двадцать второе июня, сводку Главного командования Красной Армии: «С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими…»

* * *

Ворота с царапающим душу скрипом растворились, и во двор вошло с десяток немцев. Ощеряясь и галдя, воняя шнапсом, они врезались в гущу тел, пинками кованых сапог и ударами прикладов поднимали пленных. Не дожидаясь, когда ударят и их, Скворцов с. Лободой встали, поддерживая друг друга. К галдежу немцев добавились стоны, вскрики, ругательства пленных, и трудно было разобрать что-нибудь в этом клубке звуков. Но потом хлопнул выстрел: застрелили не сумевшего подняться раненого. Скворцов дрогнул от боли, словно пуля вошла в него, — и стало тихо. Строились, толкаясь, но без ругани, молча. Немцы прошлись вдоль рядов, бегло обыскали, нет ли оружия — его не было, ведь обшаривали каждого еще вчера, когда заводили во двор. Колонну повернули и повели со двора, и Скворцов с Лободой, стоявшие на правом фланге, очутились теперь в замыкающих рядах. Это сперва встревожило Скворцова — ведь сзади больше шансов отстать и, следовательно, быть убитым в дороге, но затем он успокоился: чему быть, того не миновать. Главное, передвигать ноги, идти со всеми. Шаркали сапоги, колыхались спины. Редко кто шел один, больше обнявшись — или помогают друг другу, или двое поддерживают третьего. И Скворцова поддерживали с двух сторон — Лобода и младший сержант из пехотинцев, конопатый и рыжий, и на петлицах рыжая засохшая кровь. Рука пехотинца была мягкая, но сильная, посильней, чем у Лободы. А руки Скворцова были как не его: хочешь ухватиться за товарищей, а не можешь, рука сползает.

Их повели по селу. Солнце било в зрачки, проезжавшие машины обдавали бензиновой вонью и пылью, шоферы, высовываясь, орали что-то конвоирам, и те что-то орали им, и все немцы улыбались, хохотали и, казалось, приплясывали. Казалось, это, может быть, потому, что шоферов в кабинах подбрасывало, а конвоиры нетерпеливо переминались, — колонна плелась, немцы же хотели поскорей отвести куда приказано. И они то поджидали колонну, то принимались подгонять прикладами. Было больно и стыдно, что с тобой обращаются, как со скотиной, — под взглядами волыняков из окон, дверей, садов. Скворцов отводил глаза, но ему представлялось, что в тех, чужих глазах и сочувствие, и равнодушие, и мстительность — что хочешь. С иных дворов в колонну бросали злобные и подлые слова, — так вам и надо, москали! — с других бросали краюхи хлеба, шматки сала, вареные картофелины. Немцы не препятствовали сердобольным бабам. А пленные ловили еду или подбирали ее в пыли, делили на части, глотали, не прожевывая. И Скворцов проглотил, не разжевав, хлебную корочку, которую сунул ему конопатый младший сержант, и картофелину, которую сунул Лобода.

— Крепитесь, товарищ лейтенант, — говорил Лобода. — Поприбавится пороху… Какой-никакой харч… Хотя, честно, после него на жратву еще шибче повело…

Рыжий пехотинец ничего не говорил, но от его мягкой и хваткой руки Скворцову становилось чуть спокойней. Лобода продолжал распространяться:

— Бой не так страшен, как голод. В бою что? Ну, шпокнут тебя, и привет. Верно?

— Шагай. — На это слово у Скворцова достало сил.

— А мы что делаем? Шагаем… Только вопрос: куда и зачем?

Суесловил Павло. Куда и зачем, ясно же. Лучше б помолчал, поберег силы. Вот младший сержант молодец, помалкивает. И тут младший сержант сказал:

— Товарищ лейтенант, это ж ужасно, человек человека убивает. Настанет ли время, когда на земле не будет смертоубийства?

— Когда-нибудь настанет, — ответил Скворцов, понимая: нужно ответить. — Но не скоро настанет.

Село осталось позади, и желто-серый проселок, как выцветшая обмотка, раскатился по холмам. Холмы были безлесные, в чересполосице капусты, картофеля, ржи, кукурузы, гороха. Все было съедобно: капустные листья, картошка, початки, а горошины и зерно можно вышелушить, — зеленое, сырое, но съедобное! Набить бы брюхо! Но свернешь с проселка — получишь пулю, вон одного, шагнувшего в горох, немцы пристрелили. Нет, я еще потягаюсь со смертью, еще повоюю. Только бы не оступиться, не упасть. Только бы товарищи не покинули.

С проселка повернули на тракт — каменные плиты были накатаны, черно блестели, как смазанные маслом, и будто поэтому ноги еще больше скользили, разъезжались. По тракту грохотала танковая колонна, и черешни по обочинам в испуге подрагивали листочками. Скворцов скользил подошвами, подламывался в коленях, но он был почти равнодушен к танкам, скрежещущим, ревущим, рождающим вихри. Подбеленные стволы, ветки и листики подрагивали, а плодов не видать: проезжие и прохожие попользовались, птицы склевали. Блеснул пруд, и пленные посыпались к нему с насыпи. Конвойные орали, били прикладами, протарахтела предупредительная очередь, но остановить людей было нельзя. Им, полсуток не сделавшим глотка, вода была важней, чем жизнь. И немцы это поняли, смирились. Скворцов стоял на коленях, зачерпывал теплую мутную воду и пил, пил. Пил, будто ел, — набивал живот водой. И голод будто приглох. От пруда отрывались отяжелевшие, со вспученными животами, кто имел фляги — наполнил. Карабкались на насыпь, подгоняемые теми же криками и ударами конвоиров. На тракте кое-как построились в колонну — и задвигались, заколыхались. И на этот раз Скворцов, Лобода и рыжий пехотинец, которого звали Митей, оказались в последних рядах. Солнце жгло, выпитая вода выходила потом, заливало глаза. Вода в брюхе булькает в такт шагам. И словно та же вода струится перед взором — над трактом, на весу. И Скворцов, что бредет в толпе пленных, задыхающийся, скрюченный, вспоминает: рубит строевым на плацу, а оркестр сверкает медью, а курсанты поют в лад трубам. И старшина-сверхсрочник, перекрывая пение, командует: «Р-раз! Р-раз! Р-раз, два, три! Левой, левой!» Курсант Скворцов тянет носок, впечатывает подошву в асфальт, преданно косит на старшину, поет во всю глотку. И уж как ему хорошо: майские кумачи, медь оркестра, на трибуне училищное начальство, перед трибуной рубят строевым будущие пограничные командиры.

Что, он в плену? Конвойные гонят, безоружного и бессильного? Куда гонят? В лагерь, в тюрьму. А может, и расстреляют. Он же лейтенант, комсостав, член ВКП(б). И документы все при нем, в левом кармане, нагрудном, у сердца…

Сошли с тракта, потащились по большаку, тоже обсаженному черешнями, — к лесу. Куда все-таки идем? Солнце то слева, то справа, то бьет в зрачки. И от этого чередовалия еще невыносимей кружится голова. Лес, синий, густой, зовущий тенью, вставал впереди, приподнимаясь и расширяясь постепенно. Там, едва вступили в застойные, душные тени берез и кленов, все и случилось.

 

14

Ей-богу, я не ожидал этого. Плелись, плелись — и стрельба. Немцы, по-моему, тоже были поражены. Если по порядку, то так: шкандыбаю, лейтенанта поддерживаю, и он шкандыбает. Честно: если бы не Митька, я б один не управился с лейтенантом, шибко худо было ему временами. Вроде без сознания, глядит как сквозь пленку какую, либо вовсе не видит, однако ноги переставляет. Упаси свалиться либо отстать, таких пристреливали. Пятерых уже пристрелили. Мы ушли, а те, пятеро, остались валяться на дороге, у обочины. Немцы шли в основном впереди колонны — человек шесть, по одному по бокам, и двое сзади. Может, я потому и боялся обернуться, что и за спиной были немцы? Тогда я не думал про это. Думал: господи боже, черт-дьявол, ну сделайте что-нибудь, чтобы нам спастись. Бог или черт, пособите бежать, ну что вам стоит? Честно: надеялся, что-нибудь сделается так, что сумеем утечь. И когда услыхалась пальба, смикитил: вот оно! Стреляли из лесу по передним конвойным, те враз начали отвечать очередями. Пленные попадали, чтоб не схлопотать чью-то пулю. Немцы, которые шагали сбоку и позади нас, побежали вперед. Стрельба, крики, неразбериха. Начальник заставы кричит:

— Павло, в лес!

Машет рукой и ползет к обочине. Я враз смикитил: под шумок смыться! Машу Митьке: за нами давай. А он лежит, как пригвожденный, зыркает, но не ползет. Испугался, пережидает или еще что-то. Скатились мы в канаву, а по ней — дальше, дальше. После начальник заставы поднялся и, пригнувшись, перебежал в чащобу. Я за ним. А на большаке и с другой стороны леса пуляют, шумят. Лейтенант ломит по кустарнику, вот-вот упадет, однако не падает. Потому замаячила свобода, тут и мертвый встанет и побежит! А мы ж живые! И мы ломили через кусты, как медведи. Ветки хлещут, сучки царапают, кровенят. Поскорей и подальше, вглубь, вглубь! Не гонятся ли за нами? Вроде бы скрозь наш треск слышу чужой. Вроде бы кто-то ломит следом. Нет, это чепуховина, это только мерещится. Мы одни. Но когда остановимся?

И лишь подумал я так, лейтенант рухнул. Подбегаю: стонет, хрипит, на губах пузырится пена. Приподымаю ему голову, сую фляжку. Отпивает, откидывается. Сам пью и опускаюсь, почти падаю на мох. Сердце — как колокол. Мерещится: его могут услыхать немцы. Хоть и не погнались за нами, но остаются где-то там, на большаке, не так уж далеко. А ежели хватятся? И пойдут по нашим следам да с овчаркой? Ну, овчарки, положим, у них нету. Так и без нее могут настигнуть. Надо дальше уходить. Но и встать сейчас не смогу. А может, и еще кто из пленных дал деру? Почему бы и нет при таком шухере, который кто-то устроил немцам? Не мы же одни такие умные. Митька, дурак, остался, не побежал. Начальник заставы хрипеть и стонать стал потише, морщится только сильно. От боли, видать, от усталости. А мне что, не больно, не ранен я? Не голоден, не вымотан?

Будто только что осознал: на свободе! Как хмелем ударило, повеселел, заулыбался. Начальник заставы глядит ровно бы с удивлением, а у меня, чую, рот до ушей. Да и начальник-то хоть удивляется на меня, но тоже, видать, переживает, что мы вызволились из плена. Радуется то есть. Только этого незаметно. Шибко уж он измученный. И я измученный, но радость подправляет. В подлеске пахло смолой. И сквозь деревья видно синее небушко. Живы! Нету плена, нету гадства, унижения, позора. Выручили нас. Не то что выручили, однако пособили — это точно. Перестрелка, шумок, а мы ходу. Вот подумал я давеча про бога и черта, что они помогут нам, и помогли, не так разве? Я сказал об этом лейтенанту, он усмехнулся. Но, может, не усмехнулся, а скривился, сморщился? От боли? Я сказал:

— Товарищ лейтенант, как считаете, кто напал на немцев?

— Пограничники.

— Пограничники? Так они же полегли…

— На нашей заставе полегли. А с других застав? Могли пробиться. А которые были в нарядах? А из комендатуры, из отряда? Всех не перебьешь…

Говорил он с перерывами, задыхался. Я же рубал четко, по-командирски:

— Напасть могли и армейские… Вон сколько частей стояло близь границы…

— Да. Но все-таки, мне кажется, это были пограничники.

— А без доказательств пустой разговор…

Вот уж истинно, пустой, глупый и развязный разговор — со стороны сержанта Лободы. Взял этот покровительственный тон по отношению к лейтенанту. Дурь бродит в тебе, Павло.

— Павло, как же мы Митю бросили?

— Не бросили, товарищ лейтенант! Сам он ухами прохлопал.

Да, честно, жалко Митьку и всех, кто не убежал с большака. Ведь их немцы постреляют, ежели обозлятся. А как не обозлиться, когда обстреляли их? Наверно, и положили кой-кого из конвоя. Так им и надо! Представил себе: валяются побитые немцы. Обрадовался. Представил: валяются побитые пленные. Понурился. Посмотрел на лейтенанта, и его стало жалко: кожа да кости, землисто-серый, заросший, гимнастерка и галифе изорваны, в пятнах крови, грязи, козырек фуражки сломан, сапоги сбиты. А помню соколом: румяный, подтянутый, галифе и гимнастерочка наглажены, и все блестит — лакированный козырек, пуговицы, пряжка, значок ГТО, и зубы блестят в улыбке. Нынче он перестал улыбаться. Я тоже выглядел когда-то молодцом, внешний вид — образцовый. Сержант Лобода любил пофорсить, чего уж там. Волыняночки заглядывались… И на Кубани, в гражданке, казачки заглядывались… Да ладно тебе, Павло Лобода, нашел о чем думать. Думай про иное — как раздобыть оружие. Без него свободе твоей грош цена. Любой фашист, любая националистическая сволота повяжет. Тихо в лесу. Шелестит листва, воркует горлица. И никакой стрельбы — ни вблизи, ни вдали. Как будто война кончилась. Ну, это чепуховина. Покамест немцев не разобьем — не кончится. Потому нам с лейтенантом оружие потребно. Старшина не выдаст со склада, сами добывайте. Ежели воевать собрались, а не плесневеть.

— Товарищ лейтенант, перекур закругляем?

Он поморщился:

— Что за перекур? Бычка и то нет… Но идти нужно.. Помоги встать…

Обнял его одной рукою за плечо, другой — за пояс. Кожа да кости, когда же успел так исхудать? У самого раны болят, но, чую, у лейтенанта боль круче, побелел, как стена. Зубы стиснул.

— Теперь отпусти. Пойду.

Отпустил его, и он сразу завалился навзничь. Дубина я, идиот, зачем послушался? Понятно же, что ослаб он до невозможности и без меня не устоит. А нужно не стоять — идти. Сызнова обнимаю его, ставлю на ноги. И не отпускаю. Так, в обнимку, стоим, пошатываемся. Вояки…

— Товарищ лейтенант, куда держим путь?

— На восток. К своим.

— Да где они, свои?

— Говорю ж тебе: на восток. Туда и двинем.

— М-м… Будем шкандыбать, инвалиды. А наши откатываются.

— Врешь, не откатываются! — Подбородком мотнул, голос затвердел. — Фронт где-то застопорился. И мы подоспеем. Перейдем линию фронта. Соединимся.

Ну, ходьба — слезы. Шатаясь, брели. Оступались, падали. Тут я и, точно, заплакал — с горя, с обиды, с бессилия. Плакал, отвернувшись, беззвучно, но лейтенант заметил, похлопал по спине:

— Отставить, сержант. Такие слезы не облегчают.

Верно, не облегчают. Еще тошней становится. В плену крепился, а здесь распустил нюни. Нервишки сдали. А ты зажми их в кулак. И не забудь: ты ж на свободе! Бери пример с начальника заставы. Не плачет он — морщится да кривится. Мы ковыляли кустарником, козьей тропкой, неширокой просекой. Ноги утопали в песке, как засасывались. И когда мы падали, мерещилось, что песок засасывает наши тела, как болото. У меня был случай. Шагал по дозорной тропе. На Волыни как? То песок, то трясина. Соступил я с тропы — и провалился по пояс в жижу. Неосторожность и неопытность, первогодок, лопух. Со страху голоса не могу подать. Старший наряда подбегает, светит фонариком, протягивает руку. Хватаю ее, чуть не затянул старшего. Маялся он со мной, маялся, покамест вытащил. Видик был: в черной вонючей жиже, а морда белая, от переживаний, старший наряда фонариком меня освещает и костерит за раздолбайство.

Наверняка не одни мы скитаемся нынче по лесам. Вон напал же кто-то на конвойных. Встретиться бы с ними, с теми, кто напал. А мы рванули подальше. Да и как иначе было поступить? Спасали свою жизнь, выбирались на волю. Вот они теперь — жизнь и воля. Выдюжить бы, не сдохнуть допрежь времени. Сдохнуть же можно запросто. Ежели не раздобыть жратвы, не переменить повязок. Под ними, под повязками, гноится, дурным запахом шибает. Если бы повстречать какое-нибудь наше подразделение! Да где такие подразделения? Придется заглянуть к волынякам, в лесную сторожку ли, на хутор ли, словом, рискнуть.

Сколь мы падали, как подрубленные! Плетемся, плетемся — и бац, уже носом в песок. Как будто тебя, культурно выражаясь, мордой об стол… Падали отчего-то всегда вперед. Лежим, задыхаемся, стонем, я, признаюсь, пускал и матюки. Вот в какой-то раз плюхнулись, я больно стукнулся, прикусил язык. И вдруг понял: все, больше не могу.

— Что дальше будем делать, товарищ лейтенант?

А он молчок. Даже не стонет, не хрипит. Подползаю к нему — и мурашки по спине. Как мертвый. Ухо приложил к груди. Сердце вроде бьется. Побрызгал лицо водой, расстегнул гимнастерку, намочил тряпицу, положил на сердце. И лейтенант открыл глаза. А не признает меня. Я ему:

— Товарищ лейтенант, вам плохо?

Молчит. Вопрос, конечно, дурацкий. Плохо ему. Да и мне не шибко хорошо. Говорю:

— Товарищ начальник заставы, жду ваших приказаний.

Тут что-то мелькнуло в его глазах, уголки рта дернулись.

— А, это ты, Лобода…

— Я, товарищ лейтенант, я! Кто же еще?

Киваю, лопочу, радуюсь. А чему, собственно, радоваться? Ну, пришел в себя, ну, признал меня. Наверно, на него подействовало обращение — товарищ начальник заставы. И то, что я упомянул о приказаниях. Ладно. Хорошо. Дальше-то что? В данный момент не приказы нужны, а что-нибудь другое, случай счастливый нужен. Точно! надо, чтоб подвезло, подфартило! Послушай, одернул я себя, а что утекли из плена — не фарт? Так чего ж ты нюнишь, Павло? На заставе не убило, в плену не пристрелили, сбежал на волю, рядом твой командир, — разве ж это не везение? И дальше должно везти! Вот выбраться бы к хутору либо к сторожке, да чтоб там были не лиходеи, а свои, с нутром советским. Подыму лейтенанта и поведу его. Не достанет пороху — ползком потащу на себе. Но лейтенант сказал:

— Павло, заберемся в глушняк. Пересидим день. Двигаться надо в темноте. Чтоб не наскочить на врагов…

Согласен: безопасней. Заодно отлежимся. Хотя с другого боку: еще больше ослабеем с голодухи-то за день. Но приказание получено, будем выполнять. Кое-как лейтенант пополз в кусты, в чащобу, и я за ним. Доползли до ельника, легли на опавшую хвою. И лейтенант вроде опять лишился чувства. Либо задремал? Похоже, задремал. Бедняга, худо ему шибко. Всем худо. Потому — война.

… Скворцов открыл глаза и увидел: Лободы нет. Огляделся: никого. Позвал тихо, потом громче. Никто не отозвался. Вдруг учуял запах, похожий на спиртной: муравьиная куча — шевелится, как бы дышит. И еще земляникой пахло: на сорванном лопуховом листе — горсть земляники, как сразу не увидел? Кто нарвал? Павло позаботился? Скворцов сгреб ягоды — и в рот. Проглотил, не разжевывая… И опять подумал: «Где же Павло?» За землянику спасибо, но разве это еда? Вот если б они шли поближе к полям, поживились бы капустой, свеклой, горохом. А в лесу, кроме земляники, что? Грибы. Лопать сырыми? Слопаешь, коль живот подвело. Но куда запропастился Павло? Собирает землянику? Грибы? Тогда отчего не отзывается? Подальше ушел, разведать, что и как? Но отчего не посоветовался с ним, со Скворцовым?

Скворцов повернулся на спину и лежал так, сторожа шаги. Лободы и глядя в небо. Шагов не слышалось, а небо над лесом голубело васильково, безмятежно, мирно. В кустах цвиркала птаха, те кусты — бузина. Припомнилось, как во сне: бузина росла за садами, на окраинах Краснодара, и в ней прятались пацаны, игравшие в войну. «Казаки-разбойники», «красные и белые», деревянные винтовки, револьверы, шашки. Игорек Скворцов — непременный заводила этих игр. И вот, через сколько лет, доигрался. Думал ли, гадал, что будет валяться, раздавленный войной? Врешь, не раздавлен! Война. Доподлинная. Так, помнится, назвал ее политрук Белянкин. Скворцов вспомнил его и других пограничников, погибших двое суток назад. Двое суток, а кажется: погибли они много лет назад, и косточки их истлели.

Живых — двое: он и Лобода. Павло, где ты? Скворцов снова покричал, и снова никто не откликнулся. Не узнавая своего голоса, пугаясь этого и пугаясь, что силы совсем покидают, он подумал: «Что, если Павло заблудился? Как он найдет меня?» И, еще больше пугаясь, подумал: «Что, если Павло кинул меня? Решил податься один?» Испуг был смешан со стыдом. Во-первых, как пограничник может заблудиться? Во-вторых, и это главное, как может пограничник бросить в беде своего товарища, своего командира? Выбрось гнусные мысли! Как они вообще могли возникнуть?

Солнца не было видно, но лучи его, процеженные ветвями, ломились сверху, поднимая навстречу себе испарения. От них дышалось затрудненно, а еще оттого, что изранен. Правда, очень жарко, очень душно. Как перед грозой. Но на небе ни облачка. Скворцов пролежал час-полтора, то впадая в забытье, то пробуждаясь, как вдруг услышал конский храп и ржание. Оттуда, где просека. И скрип колес, мужские голоса. Скворцов сжался, ощущая полнейшую свою беспомощность. Кто они? Враги? Друзья?

* * *

Это решение я принял не сразу. Оно бродило во мне, вызревало. Как по кругу, мысли вертелись вокруг одной точки: надо решать, надо идти. Потому как лежать будем оба — что проку? Околеем — вот и весь конец. Меня это не устраивает. Культурно выражаясь — к бисовой матери все это. Духом я не падал, потому — верил в удачу. Верил, что теперь уж не должны пропасть. Но для этого надо шевелиться. Отсиживаться в глушняке — бесполезно, это ничего не даст. Шевелись, Павло Терентьевич! Пускай лейтенант полежит, а я разведаю, чего там на просеке и окрест. Может, чего и наклюнется. Хотел предупредить лейтенанта, потормошил даже, он не проснулся. Нарвал ему маленько земляники, запомнил место — и зашкандыбал на просеку. Шагов через триста увидал на песке следы подводы. Они шли по просеке с востока, навстречу мне, и сворачивали влево — наезженная в подорожнике колея, конские яблоки, коровьи блины. Догадался: съезд к хутору либо к лесной сторожке. Пошкандыбал по колее, и она вывела к лесникову домику. Понаблюдал: двор пустынный, на цепи собака. Унюхала меня, лает, гремит цепью. На крыльцо выходит цивильный мужчина, пожилой, в украинской сорочке, за ним — женщина, тоже немолодая. Мужчина говорит:

— Кто-то в кустах.

Женщина отвечает:

— Мало ль людей шатается?

Переговариваются по-местному, но я разбираю, научился за два года понимать. Похоже, больше никого во дворе нету. Либо пан, либо пропал. И я выхожу из кустов, иду к дому. Они не смотрят на меня. Я смотрю на них. Мужчина цыкает на пса, тот забирается в конуру. Женщина вздыхает. И по вздоху понимаю — не прогонят. Не только не прогнали — накормили: кринка молока, краюха хлеба. А когда рассказал про начальника заставы, хозяин запряг лошадь, и мы поехали за лейтенантом. Уже в доме, за столом, затеялся этот разговор, а по пути хозяин уточнил окончательно: схороним вас с лейтенантом в охотничьей сторожке, это на отшибе, среди болот, германцы туда не доберутся, передохнете, подлечитесь, а там видно будет. Я согласился: видно будет. Нутром чуял: надежные люди, не продадут, подмогнут чем ничем.

Когда подходили к начальнику заставы, он приподнялся на локтях, глянул на меня, на хозяина и ничего не сказал…

 

15

Простоволосая рябоватая женщина, впустившая в хату Иру, Женю и Клару, неплохо говорила по русски. Она объяснила:

— Я русская, зовут Матреной. Родилась во Владимире. Который в России. Девчонкой привезли в другой Владимир, в Волынский. А после вышла взамуж за этого красавца и очутилась туточки…

Она была словоохотлива, а муж, не без издевки названный ею красавцем, был как безъязыкий. Как открыли им дверь, он звука не проронил — выходил, приходил, что-то делал, плюхался на лавку, глядел на них липко, по-мужски: глазки маленькие, без ресниц, но брови лохматые, расплющенный нос в бородавках, — жиденькие усы, толстые и тоже будто расплющенные мокрые губы, и был он малость горбатый. Правда, и Матрена не писаная красавица, баба как баба. Но взгляд у нее синий, добрый и приветливый.

Впустив их в хату, Матрена спросила: «Так вы с заставы?» Они кивнули, и Матрена сказала: «Проходьте». Усадила на лавку, дала отдышаться. Потом полила водицы — умылись, протянула рушник — утерлись. Пригласила к столу, поставила чугунок тушеной капусты, тарелку с нарезанным салом, разрезала на ломти поляницу. И все время говорила, говорила: о себе — леший ее занес сюда, на Волынь, о муже — пьяница и бабник, куркуль, о детишках — вон куча сопливых, куда денешься, а то бы бросила этого красавца, уехала куда глаза глядят. И словно забыла, что на свете война, что сидящие перед ней измученные женщины — с той войны.

— Красивые вы бабы, городские, — сказала она всем трем и будто вспомнила, всплеснула руками: — Мужики-то ваши, прикордонники, где? Пропали?

— На заставе остались, Мотя, — за всех ответила Ира.

То, что ее назвали по имени, понравилось хозяйке. Она зарумянилась, сочувственно сказала:

— Досталось прикордонникам. Ай, ай, что германец натворил! Что ж теперь будет?

Никто этого не знал, поэтому, наверное, и не ответили ей. А муж проглотил язык, лишь разглядывал советок. Мотя перехватила его взгляд, насупилась:

— Чего, кобель, уставился? У людей горе, а ты вылупился!

Муж дернул приплющенным носом — как-то из стороны в сторону, ухмыльнулся, но глаза отвел, вышел во двор,

— Что будете делать? — спросила Мотя, когда поели, поблагодарили, разомлелые, опьяневшие от пищи.

Опять ответила Ира:

— Нам бы отдохнуть, поспать бы. Ночь без сна.

— Постелю рядно. На полу, в хате. А после чего?

Ответила Клара:

— Приютить нас не сможете? На время?

— Спрятать? Так не спрячешь же, на селе все на виду.

— Мы б работали по хозяйству…

— Понятно это, задарма хлебушком не кормят. — Мотя говорила суховато, по-деловому. — Да не в том кручина. Соседи сволочные, чуть что заметют, донесут, немцев полно и националисты взяли силу, командуют… Германец еще не вступил в село, а уж дядьки похватали голову сельрады, колхозного голову, еще кого из активистов похватали. И — в петлю, каты… А танкиста вашего отвезли в комендатуру, сдали германцу. Таночку-то подбило, она загорелась, парнишка выскочил — и в лес. Дядьки догнали, кто хотел вешать, кто — зарубить. А ихний главарь Крукавец приказал: «В комендатуру. Танкист — то держава. А своих можем сказнить…» Боятся, сволочи, что держава спросит с них.

— Спросит, — сказала Женя.

Мотя посмотрела на нее с неодобрением, сказала;

— Когда спросит-то?

— Может, и скоро.

— А может, и нескоро… С вами-то что будет? Не попасть бы в лапы к Крукавцу. Лютей германца тот Крукавец.

Проворно достала из сундука рядно, расстелила его в горнице, кинула с кровати подушки, занавесила окно — от солнца. Оно уже было дневное, пронзавшее и занавеску; Жене, легшей к окну, было жарко, она ворочалась, откидывала со лба влажную от пота прядку. Юбок они не сняли, а кофты сбросили, оставшись в лифчиках. Женя расстегнула свой сзади, ослабила лямки, и, когда ворочалась, он сползал с грудей. Ира и Клара затихли, посапывали. За окном кудахтали куры, глюкали индюки, визжал поросенок, плакала, канюча, девочка, скверно ругалась Мотя, что-то бубнил ее мужик — язык у него все-таки есть. Звуки эти сливались, спрессовывались, и будто спрессованная из них стена вырастала между заставой и этим домом, этим двором, обойденным войной. Стена была высока, непреодолима и для Игоря и для нее, Жени. Жив ли он? Верю: жив! Но им отныне и навсегда находиться по разные стороны, сколь бы ни тянулись друг к другу. Из ее нынешнего дня прошлое виделось иным, очищенным. И она сама становилась чище, хотя вина ее перед сестрой не снималась. Вина будет с ней долго, если не всегда. Игорь ни в чем не виноват, виновата она одна.

Проснулась от грубого, от наглого прикосновения. Мозолистая, жесткая рука шарила, шарила. Женя вскрикнула, открыла глаза и увидела нагнувшегося над собой хозяина.

— Пошел вон! — крикнула она и ударила по чужой, вонявшей чесноком роже.

— Что ты, что ты, девка? — Он успокаивал, скорее удивленный, чем раздосадованный.

Шум разбудил Клару и Иру. Спросонок они не сразу разобрались, в чем дело. А когда разобрались, тоже стали кричать и браниться. На шум пришла Мотя, встала в сторонке, прислушиваясь. И хозяин стоял в сторонке, прислушивался, словно не без удовольствия. Вздохнул, сказал:

— От бабы! Огонь! Не то что моя… — и ткнул пальцем в Мотю.

Мотя поджала губы, произнесла с расстановочкой:

— Ну, вот что, бабоньки… Придется нам расстаться… Не потому, что муженек глаз на вас положил, кобеляка. Хотя радости от этого мне мало… А потому, что соседка, Ульяна-стерва, видала вас. Спрашивает меня возле колодца: что за бабы у тебя остановились, не советки ли? Боюсь: донесет, стерва… Уходить вам надо, красавицы…

— Да, мы уйдем отсюда! — сказала Женя. — Чтоб терпеть приставания? Катись к черту на рога!

— Куда пойдете? — сказал хозяин миролюбиво. — Оставайтесь, авось, Ульяна не донесет…

— Донесет! На бесстыжей харе у ней написано! И попадете вы в лапы к Крукавцу, лопни он, кат!

— Насчет Крукавца потише, жена. А то он укоротит твой язычок! Куда же товарищам или, скажем, гражданам советкам податься?

— А то не знаешь? В лес, на отшиб. На хутора! В селе разве схоронишься? Сколь народу…

— Не обессудьте, но мы уйдем, — сказала Ира, вставая.

— Хоть темна обождите, — сказал хозяин.

— А чего ждать? Чтоб Крукавец пожаловал? Так и нам не поздоровится, муженек мой разлюбезный!

— Не беспокойтесь, — сказала Клара, тоже вставая. — Мы уйдем сейчас же. Девочки, собирайтесь.

А что там собираться? Под взглядами хозяев обулись, оделись, пригладили волосы, взяли с пола имущество — одеяло, стеганку, пустую сумку. Мотя сказала:

— Дам харчей на дорогу.

Женя сделала протестующее движение, но Ира остановила сестру, мягко проговорила:

— Спасибо. Только немного. Платить нечем. Вот разве одеяло…

— Давай, — сказала Мотя. — Пригодится.

— Куркули мы с тобой, жена! — Хозяин засмеялся.

… До вечера было не так уж далеко. Откуда-то наносило запах горелого, и в той же стороне мычала корова требовательно и властно. Непривычно было слышать это после того, как сутки слышали грохот взрывов. Теперь взрывов не слыхать, теперь мирно мычит буренка, желающая освободить от молока набухшее вымя. Наверное, вот-вот звякнет дужка подойника, молочная струя шлепнется о жестяное дно, корова захрумкает сеном, успокоенно вздыхая.

Задами, околицей вышли на проселок. Навстречу женщинам или обгоняя их, катили мотоциклы и грузовики с автоматчиками, и кто-то молча оглядывал их, а кто-то скалился, кричал им по-немецки незлое, может, скабрезное. Но ни один из гитлеровцев не соскочил с машины, не подошел, не схватил за локоть. Колеса взбивали пыль, она оседала на одежде и лицах женщин, скрипела у них на зубах. Они старались не смотреть на солдат, но иногда, не стерпев, смотрели, и ничего враждебного не видели в чужих глазах. Брели проселком, осунувшиеся, сутулые, запыленные. Куда идти? На восток, где свои. А где свои? Там, за лесами, за долами. Идти туда, идти, дойдешь ли? А может, наши пойдут обратно? Если б это было возможно! Надо добраться до какого-нибудь лесного хуторка, переночевать, оглядеться. По обстановке будет ясно, что делать дальше. Мотоциклы и грузовики перестали попадаться: они сворачивали к перелеску, к шоссе. Слава богу, выбрались из села. И немцы не тронули. А спустя четверть часа они услыхали за спиной скрип колес, ржание, крики…

Степан Крукавец самолично правил лошадьми. На передней подводе ехало пять хлопцев. Рядом, пьяно привалясь к его плечу, восседал Антон Мельник. Надрался, скотина. Степан тоже не трезвенник, а вот пьяным не бывает. Дуй горилку, дуй самогон, но не напивайся. Голова на что дана? Соображать. Чтобы не задвинули на вторые роли. Как Антона Мельника. А Степан Крукавец ходит на первых ролях! Батько, атаман, фюрер по-германски — вот кто он, Степан Крукавец! И в селе — да что село, хватай шире — нету главней его. Кроме, конечно, германцев. Ну, германцы — то держава, как и советские — тоже держава. Будет и у них, украинцев, своя держава, дай срок. Недаром боролись и борются за нее националисты, за неньку Украину, самостийную и незалежную, если сказать по-русски — самостоятельную и независимую. К черту русский язык, к черту москалей, к черту Богдана Хмельницкого, запродавшего Украину москалям.. Переловить их всех надо, москалей и комиссаров. Вот словят они трех советок — гонятся, далеко бабы не уйдут. Но чтоб никаких насилий, увечий и убийств. Не положено. Со своими расправляемся как угодно, а советки — все ж таки держава. Сдать германцам, те разберутся, нация умная, образованная. Не то что все это быдло, которое орет и гогочет на трех подводах.

Крукавец натянул вожжи, огрел лошадей кнутом, и они рванули. Сидевших на подводе тряхнуло, кто, выругался, а кто-то заржал. Мельник чуть не выронил бутылку с самогоном. На ямах трясло и швыряло, но он зубами выдернул кукурузную кочерыжку, которой была заткнута бутылка, и запрокинулся: буль-буль. Ну и пьяница, ну и батяр: оправдывает свою кличку — Батяр, батяры — это львовские босяки. Босяк он и есть, Антон Мельник, хотя и чванится своей фамилией. Расписывается каракулями, но лопается с гордости: «А.Мельник». Можно подумать, тот Мельник, Андрей, соратник самого Евгена Коновальца. Эх, убили командира «Сечевых стрельцов», полковника Евгена Коновальца, одного, из руководителей украинского националистического движения! Кто убил? Одни говорят, в открытую, — советская разведка, другие, тайком, — германская разведка. Поди разберись, чья была бомба с часовым механизмом, которую подсунули Коновальцу вместо денег в Роттердаме, в тридцать восьмом году. Да, Степан Крукавец интересуется историей украинского националистического движения, он не какой-нибудь Батяр, тому лишь бы очи залить горилкой.

Вот он — Степан. Так зовут и Бандеру. Что ж, хвастаться этим? Он же понимает, кто такой Степан Бандера и кто такой Степан Крукавец. А к истории надо почаще возвращаться, раздумывать о ее уроках. Вроде и неподходящий момент, как сейчас, — едешь перехватить советок, — а все равно размышляй, полезно это, да и успокаивает. Хотя, конечно, иногда и расстраивает. Потому что ссорятся между собой, проще сказать, грызутся руководители ОУН. Мельник и Бандера завраждовали, задрались за власть, произошел раскол: мельниковцы и бандеровцы. За кого он, Степан Крукавец? А пес его разберет, за кого надо, тут, внизу, не разберешься. Вроде бы за Бандеру, он помоложе, и молодежь больше за ним идет, а за Мельником — те что постарше. Ну, а он, Степан Крукавец, скорее молодой, чем старый: тридцать три года. Пора, пора ему выбиваться в люди. Шанс, который выпадает раз в жизни, — война. Используй ее, войну, и выдвинись наконец по-настоящему. Не все же лезть наперед галичанам, чем им уступают волыняне? Еще не известно, чей козырь старше. Пускай во Львове университет, газеты, театры и всякое другое. Зато на Волыни головы есть. Соображают которые.

Крукавец правил лошадьми, изредка оглядываясь. Две другие подводы не отставали, хотя им доставалось глотать пыль, поднятую Крукавцом. Поглотают, не подавятся, глотки смазаны самогоном и салом. А Мельник, который не Андрей, не инженер, не руководитель ОУН, снова льет в себя из горлышка. Уже не стаканами, а бутылками… Подручные же у него — пьяницы, босяки и барахольщики. Когда своих красных кончали, хлопцы пошарили по сундукам, Крукавец не пресек: то не держава. Забрали и лошадей, теперь в подводу можно запрячь не одну лошадь, как раньше, а пару. И рвануть, развевая гривы!

 

16

Подвода въехала на бугор, и Крукавец увидал трех женщин, прижавшихся друг к другу. И без расспросов видно было: советки. По одежде, по лицам, по тревоге, сквозившей в их движениях. Сдерживая разгоряченных коней, Крукавец проехал мимо женщин, развернулся — и к ним. Остальные подводы остановились с противной стороны. Женщины смотрели то на Крукавца, то на тех, кто спрыгивал с двух других подвод. Пыльное облако повисло над дорогой, с конских губ хлопьями падала пена. Крукавец похлопал по крупу, успокаивая лошадей, передал вожжи парубку и пошел к женщинам. К ним двигались и с других подвод. Но Крукавец вдруг подумал не о советках, совсем о другом подумал: навстречу ему идет противная сила, то есть противник, враг то есть. Какие ж это враги, это твои единомышленники, националисты, как и ты. Конечно, не враги тебе, но при случае продадут и предадут. Я им не верю. Как и тем, кто идет со мной. Антону Мельнику верить?

Крукавец подошел к женщинам на шаг. Но осмотрел сперва хлопцев. С ног до головы. Спущенные гармошкой голенища сапог, суконные шаровары, расшитые крестиком сорочки, свитки и польские мундирчики, чубы из-под шляп, конфедераток и немецких пилоток, — уже разжились у германцев, обменяли на горилку. У кого револьвер, у кого винтовка, у кого граната засунута за кушак. Глаза бегают, глядят исподлобья. Не враги, но остерегайся их, Крукавец Степан. Хотя дело у нас общее — самостоятельная и независимая Украина, к Западной мы присоединим Восточную, и будет единое и неделимое украинское государство. Держава! Крукавец поглядел на женщин. Да, они встревожены, но испуга не видать. Смелые советки. А побояться бы надо. Не везде батьки, или, скажем, по-немецки, фюреры, похожи на Степана Крукавца. Есть куда беспощадней.

— Стойте! — сказал Крукавец. — Кто такие?

— Мы и так стоим, — отозвалась одна из женщин, самая молоденькая. — А вы сами кто такие?

— Мы — власть, — с достоинством сказал Крукавец. — И спрашиваем мы, вы отвечаете.

Он говорил с ними, стараясь употреблять восточноукраинские слова, и его понимали. За два года правления Советов потерся среди восточников, схидняков по-западному. Он-то коренной захидняк, западник по-восточному. Потерся, слова запомнил, пригодилось. Дерзить же ему, между прочим, не следует. Он сказал:

— Так кто же вы? Командирские жены? С заставы Скворцова?

— Оттуда, — сказала вторая женщина, самая старшая.

— Куда идете?

— Куда глаза глядят.

— А точней?

— А точней, на восток. — Опять эта дерзкая сопливка. Не надо бы дразнить Степана Крукавца, иначе он может и покусать. А ему бы не хотелось показывать зубы. Они у него, между прочим, острые, волчьи. И еще: москали для него — заклятые враги. И восточники, схидняки, — заклятые враги. А он и русские слова знает. Поднабрался. Пригодится. Сказал с ухмылочкой:

— Сановные товарищи, придется вас задержать, извиняюсь. Чтобы отвезти в комендатуру. Передадим германским властям. Они решат, как с вами поступить, сановные товарищи.

Он улыбался. Хлопцы галдели, глазами ощупывали женщин, отпускали шуточки — закачаешься. Пускай повеселятся, пока у Степана доброе настроение. Да и подыграть им нелишне. С ними ухо держи востро: волки разорвут вожака, если что не так. Сперва Крукавец не очень прислушивался к галдежу, — как обычно, похабничают, — но затем услышал: кто-то предлагал побаловаться сначала с бабами, а после или прикончить, или, если будут молчать, отвезти к коменданту. Крукавец резко сказал:

— Кончай болтовню! Баб доставим в комендатуру. И чтобы пальцем не прикоснуться! Садись!

Стая заворчала, колыхнулась, двинулась к подводам. Да, волчья стая, и вожак должен быть настороже. Пускай видят: уверенный он, сильный, своеволия не потерпит. Баб ему не жалко, можно было б и попользоваться. Но они — держава. Мало ли как все может повернуться. Он приказал советкам садиться на его подводу. Они поколебались, но сели. Кони пошли шагом, возница словно дремал, уткнувшись подбородком в грудь. Отдавший ему вожжи Крукавец угрюмо дымил папироской — настроение испортилось, да и не без причины, — усталость, сонливость сковывали движения. Спиной и локтем он чувствовал, женские тела, думал, что советки молоды и красивы. И что не испорчены, как его Агнешка. Хотя она тоже молода и красива, панская стерва. Крукавец катал папиросный мундштук, пока не перекусил: зубы подпилены, собрался ставить золотые коронки, да тут война, до коронок ли? А зубы стали острые, как ножом режут. Для волка это даже неплохо — подточить клыки, чтоб острей сделались. Он со злобой выплюнул папиросу, достал из пачки другую. И внезапно курить расхотелось. Пропало желание. Это у него случается. И не только с курением. С Агнешкой случается. Ах ты, потаскушка, от которой он когда-то был без ума. Да и сейчас привязан к ней, как пучок соломы к шесту возле корчмы. Шест с пучком соломы — знак, приют путникам. Ну, Агнешка приютила его, загнанного скитаниями и приключениями, отогрела, нельзя Иезуса гневить, добро ему сделала. А потом постепенно все уходило доброе, и осталось тягостное, постыдное, ненужное…

В сельской комендатуре германцы его огорошили: вези в городскую комендатуру, во Владимир-Волынский. Не хотят обузы, спихивают с себя. А как Крукавцу спихнуть? Теперь, когда германцы уже знают о советках, их не пустишь в распыл ни с того ни с сего. Послушался бы хлопцев, может, и не было б лишней мороки: отдай волкам на растерзание, так и некого везти во Владимир-Волынский. Не отдал. Державы побоялся. Не зря ли? Та держава должна кончиться. Ну, задним числом рассуждать бесполезно. Уже поздно, на ночь запру советок в сарай, поутру отвезем в город.

В окнах тлели огоньки ламп и плошек, — при Советах ввели светомаскировку, теперь ее нету, война ушла, кого опасаться? Это Советы пусть опасаются. Люди в хатах ужинали. Трудовой день кончился. А у Крукавца, у Степана, продолжается. Но какая надменная харя была у коменданта! Цедил сквозь зубы, обливал презрением, хилый, золотушный лейтенантик, сопля паршивая. Кого обливал? Союзника! Ну, погодите, господа германцы: мы себе на уме, будем делать вид, что ваши союзнички до гроба, ваши слуги, а потихонечку добиваться своего. Создать правительство, создать государство — вот цель украинского националиста. В своем же государстве мы как-нибудь наведем порядок! Пока бы в своей хате навести порядок. Да его ли хата? Агнешка к себе пустила, бездомного, то ль бродягу, то ль проповедника. А вообще, он недоучка, пристроенный сюда учительствовать лишь потому, что вступил в ОУН. С войной решил забросить учительство, дни горячие, до школьных ли тетрадочек. Да его самого учить надо, ему бы во Львовский университет…

Советок Крукавец запер у себя в стодоле, Агнешка покривилась: «Не мог еще где?» Тут будут перед глазами. Караульных поставил кого посмирней, если волки бывают смирные. Матерых ставить опасно: ночью могут поиграть с советками, а черт-те во что это выльется, как посмотрят на такие игры германцы. Хозяева все-таки они. Повесив на сарай замок, Крукавец ушел в хату. Агнешка наливала воду в рукомойник, подавала мыло, а он рассматривал себя в зеркало, вмазанное в простенок, и думал: «Осаднички, поляки, могли и настоящее зеркало презентовать своей Куколке». И, как обычно, когда вспоминал об Агнешкином прошлом, ревность ударила в темя, застучала дурной кровью. А когда думал о настоящем, кровь стучала еще сильней: не приходил ли кто к Агнешке, покуда он отлучался?

Ужинал неохотно, вяло. Игриво подмигнув, Агнешка поднесла горилки. Он выпил, но аппетита не прибавилось. Агнешка пригубила из его же кружки, подкладывала ему лучшие кусочки, ластилась. Выпрашивает Куколка — так ее прозвали на селе. Крукавцу известно: не за одну красоту, а за уступчивость, осадникам не отказывала, бабы брешут — с самим графом Ядзеньским путалась, будто граф и обабил ее, девчонку-прислугу. Агнешка все отрицает, ясновельможный граф исчез в тридцать девятом, когда пришли Советы. Крукавец угрюмо озирал уставленный едою стол. Чего-чего нету, а не жрется. И бутылки с горилкой и самогоном красуются, а не пьется. В центре стола жареная курица, любимое блюдо, и от нее нос воротишь. Заелся, Крукавец? Утречком топором-сучкорубом оттяпал башку, дура курица билась, хлопала крыльями, из перерубленной шеи хлестал фонтанчик…

Они легли в постель при свете — Агнешка завела эту моду, и лампа освещала Агнешкино лицо, на котором сквозь молодость и даже детскость проступало женское. Когда-то это нравилось Крукавцу, теперь же думал: «Потаскуха», — лежал равнодушный или же раздраженно-злой. Ну, а раздражение и злость, известно, плохие помощники в любви. Он лежал, снедаемый бессонницей и мыслями. Собственно, бессоница-то и была из-за мыслей. Лезут в башку, хоть ты тресни. Про свою жизнь думаешь нескладную, про Агнешку, про украинское националистическое движение — попробуй в нем разобраться, не так-то легко, про то, что было за день, — неприятностей и забот вполне хватает. Сейчас Крукавец думал о женщинах, запертых в стодоле. Не покормил их, воды не дал, да и Агнешка не напомнила. А, ничего, не сдохнут. Харч у них есть, ссудил кто-то из сельских, а утром ведро воды выставлю, я не жадный! Крукавец рассмеялся беззвучным злобным смехом и скрипнул зубами. О, в подобные минуты он ненавидел всех, весь мир! И себя немного. Провались все в преисподнюю! И русские, и поляки, и немцы, да и украинцам туда же дорога. Но и ярость не заглушала в нем трезвые, деловые мысли о том, что надо проверить караульных. И он поднимался с кровати, шлепал босой к окну, вглядывался. А то и выходил во двор, как будто покурить. Не заснули б караульные, еще пакостней — не сотворили б чего с советками. И Крукавец, пыхтя папиросой, улавливал далекую, смутную связь между его стараниями уберечь этих трех женщин от мужских посягательств и тем, что желание у него поугасло. Что он, старик или порченый? Тридцать три всего, венерией не болел, мускулы — во, кулак — во, быка свалит!

* * *

В сарае возились, попискивали полевки, и Женя, боявшаяся мышей, тоже пищала не хуже их. Ира сердилась, шикала на сестру, а Клара смотрела на подруг ласково, с нежностью. Да, подруги, навечно сроднившиеся с нею! Клара не ложилась, сидела, обхватив колени, кусала соломинку, покачивалась взад-вперед.

До этого они побывали у немецкого коменданта. Не ведали, не гадали, где помещается немецкая комендатура. А помещалась она в фольварке, в доме, который несколько дней назад занимала пограничная комендатура. Совпадение, случай, но женщин ввели туда, где был кабинет коменданта участка майора Неклюева. Клара была здесь, у Неклюева, всего несколько дней назад. Тогда она сидела на этом венском стуле, у этого хромоногого стола с зеленым сукном, беседовала о самодеятельности на заставе. Службист до мозга костей, но любитель петь, комендант пограничного участка обсуждал с ней, как лучше организовать концерт. А нынче в кабинете восседал тучный и сонный фельдфебель. Выслушав оуновцев, он зевнул, клацнул металлическими зубами и начал сердито говорить по-немецки, стуча поросшим шерстью указательным пальцем по настольному стеклу. Вытянувшийся оуновец подобострастно внимал немцу. А тот, выговорившись, повел всех в соседнюю комнату. Клара узнала и ее. Это был кабинет старшего лейтенанта Васильева, начальника штаба пограничной комендатуры, с его женой Клара познакомилась еще два года назад. В этом кабинете, развалившись в полукресле, хозяйничал теперь хлипкий белобрысый лейтенант, щеголеватый, перетянутый в талии, прилизанный, с крестом на мундире, — вроде орден. Он кисло выслушал фельдфебеля, вскинул тонкие высокомерные брови и тоже стал ругаться, а потом вскочил и показал стеком на дверь. Оуновец, кланяясь и повторяя: «Яволь, яволь!» — вывел женщин в коридор, прошипел:

— Гоняют, как бычков! Не хотят возиться! Назавтра повезу в городскую комендатуру, такой приказ…. Навязались на мою шею, большевички!

И когда они отъезжали от фольварка, Клара оборачивалась и смотрела на дом: угол поврежден артиллерийским обстрелом. И здесь был бой, штаб комендатуры дрался, как и застава, насмерть, Клара в этом уверена. Где Неклюев, Васильев, остальные командиры погранкомендатуры? Где их жены? Дети? А где ее, Клары, дети? Где ее муж? Где Игорь Скворцов и другие? Все там же, все там же.

Милые мои подруги! Вы ходите, шепчетесь о подкопе, о побеге. Не мешаю вам, хотя под стенку не подкопаешься, замок с наружной стороны не собьешь, часовой никуда не денется. На заставе, в пекле, уцелели, здесь не уцелеем. Смерть наша близка. Примем же ее, как те, кто уже погиб. С детьми моими судьбу разделим, с пограничниками. Да, после гибели Вовы и Гриши я будто тронулась. Но потом рассудок прояснился, и я соображаю четко. Суждено умереть. И раз выхода нет, сделать это надо спокойно. Страшно только насилие, лучше тут же умереть. Броситься на финку оуновца, на штык немца, бить, кусаться, плевать в ненавистную харю! Уйти из жизни, попрощаться с нею навеки надо чистой, неопороченной. А вообще-то хочу: подружки мои, вы останьтесь живы! Мне же без сыновей, без Вити, а он погиб, я не обманываюсь, мне не жить… Лунные полосы из щелей резали мглу на квадраты и треугольники, мыши пищали все отвратительней, шастали по рукам и ногам. Клара отгоняла их от подруг. А когда те задремали на разостланной ею стеганке, она села у изголовья, как бы сторожа некрепкий сон сестер…

Выехали на одной подводе, по росе. Крукавцу все равно не спалось, да и до города далеко — хотя бы к полудню добраться. Он прихватил трех хлопцев, из тех, что ночью отдыхали. Какое там отдыхали — девок щупали и самогон глушили, по мордам видно. И Мельник, который Антон, увязался. Доброволец, усердие показывает. Или для догляда? Чтоб германцам стукнуть, если что не так у Крукавца? Кони бежали трусцой, воздух прогревался, жаворонок пел в поднебесье. Пахло мятой, и полынью, и сивухой. Ну, и надрались хлопцы, и наутро не протрезвели. Они дымили самосадом, рассказывали о ночных похождениях, гоготали, и Мельник, старый пес, под сорок же, похабничал наравне с ними. А затем хлопцы то ль в шутку, то ль всерьез завели разговор о советках, как и вчера, — мол, неплохо бы… Советки, видать, понимали, потому что насторожились, обменялись взглядами — ого, обожжешься!.. У ручья, за поворотом, устроили передых, чтобы коней напоить. И здесь-то хлопцы, зверюганы матерые, ненасытные, принялись распределять: тебе эту, мне эту. И молодая самая, дерзкая, закричала:

— Бежим, девочки!

И побежала с дороги в поле. За ней, помешкав, побежали к лесу и две другие. Хлопцы, разинув рты, глядели на женщин и друг на друга. Мельник хлопал себя по ляжкам и орал:

— Связать нужно было! Руки-ноги связать! Шляпы!

Крукавец на первых порах растерялся. Но затем пришел в себя:

— За мной! Не упускай!

Топали сапогами, орали, матерились, но женщины были легки на ногу — откуда силы брались? А грузные, отяжелевшие, разъевшиеся на колбасах и сале мужики отставали. Мельник прохрипел;

— Уйдут! Стрелять нужно!

Крукавец будто споткнулся об эти слова. Стоял, как вкопанный, и остальные остановились, хрипло дыша и наблюдая, как женщины удаляются к лесу. Над ухом, заставив вздрогнуть, протарахтела автоматная очередь. Это Антон Мельник не дождался команды, проявил инициативу. Еще и еще очередь. Мимо. Хлопцы стреляют из пистолей, из карабинов. Мимо. Советки бегут. Ну, Крукавец, решай. Еще не додумав все, он знал уже, что решит. Мозг работал быстро, безотказно. Мельник стрелял первым, Крукавец таращил очи в растерянности. Хлопцы стали палить, а он хлопал и хлопал глазами. Пока не поздно, пока не пал ты в их глазах безнадежно, исправь положение, прояви волю. Он грязно выругался, вырвал у одного из хлопцев карабин, опустился на колено, прицелился. Выстрелил, и дальняя фигурка опрокинулась. С расчетом бьет Крукавец, это-то вы хоть разумеете, курвы самостийные? Дальше будет снимать, которая посредине. Потом — ближнюю… Кинул карабин владельцу, вытер ладони о галифе:

— Вот как стреляют! Три патрона на трех. Разумеете?

Хлопцы молчали, и в молчании этом была уважительность. Сейчас он окончательно переступил черту, возврата не будет. Да, собственно, отступления уже не было после того, как своих красных прибили.

— Вперед! — сказал Крукавец. — Побачим, что с советками.

Самая молодая, дерзкая, лежала лицом вверх, две другие — ничком. Работа была чистая — наповал. Крукавец вспомнил почему-то вчерашнюю курицу — крыльями бьет, пляшет, обезглавленная. И вдруг та, самая молодая, дерзкая, приподняла окровавленную голову, посмотрела на Крукавца. Он вздрогнул: еще живая, губы шевелятся, померещилось — хочет проклясть или просто плюнуть сгустком крови в лицо ему, Крукавцу. И страшно сделалось, он схватил карабин, передернул затвор. Но стрелять не стал: советка уронила голову, дернулась и затихла. Его поташнивало, и, чтобы преодолеть тошноту, он заорал во все горло:

— Хлопцы, Иезус, дева Мария, мать вашу! У. кого горилка? За упокой советок дернем! И предупреждаю: про их погибель никому ни слова! Не видели, не слышали. Закопаем — и ша! Если что — всажу пулю. Это я умею, так?

Он запрокинулся, бутылочное стекло стучало по зубам, и Антон Мельник сипел:

— Добрый у нас батько, дюже добрый. А чего ж? Мы здесь хозяева. Только вот Иезуса и деву Марию трогать не надо…

 

17

Лежанка была устроена у окошка, а оно было низкое, почти вровень с полом, и сверху, со второго этажа, Скворцову виделся дальний край дворика, березовая ограда, поляна и окраина леса. Лес высился, — отсюда не разобрать, еловый или пихтовый, возле ограды пихта, вперемежку с конским каштаном, а вблизи росли ели и сосны, доставая до окна, скребясь при ветре в стекло. Их-то и увидел Скворцов, придя в себя. Хвоя на ветках была зеленая-зеленая, а две еловые шишки светло-коричневые, почему-то торчащие кверху, будто ель рожки состроила сосне. Да, да, в школе, давно, пацаны строили девчонкам рожки — сзади показывали над головой с бантиком два растопыренных пальца. А еще рожки были на германских касках в первое утро войны, и на этих же касках были колосья пшеницы, пучки васильков, — так фашисты маскировались.

Он не двигался, чувствуя слабость во всем теле. Пальцем не пошевельнуть, веки и то с трудом поднимаются. Он глянул в оконце и, ничего так и не поняв, закрыл глаза. Проспал до вечера, и, когда проснулся, дальний лес просвечивался с другой стороны — закатным солнцем. Окно было справа, а слева Скворцов обнаружил еще лежанку — она пустовала, за ней еще — там подхрапывал человек в красноармейской гимнастерке и шароварах, обросший щетиной. Кто он? И кто лежит между ними, куда девался?

С голодухи урчат кишки. Иван Федосеевич говаривал: «Кишки марш играют». Он только что приснился, Иван Федосеевич. Словно пограничники-первогодки, стриженые и большеухие, просят Скворцова, чтоб разрешил поиграть в футбол, он разрешает. Иван же Федосеевич ворчит: «Нечего пузырь гонять, лучше шагистикой заняться!» Но ведь Иван Федосеевич, старина, пренебрегал строевой выучкой, считая ее ненужной для пограничника, но и футбол — не уважал, это точно.

Приложил ладонь к щеке, накололся о щетину. Тоже подзарос, наподобие человека в красноармейской гимнастерке, со споротыми петлицами. Кто же он? И почему нет другого соседа? Где Лобода, сержант? Они же были вместе. А он уже в состоянии руку поднять. Побриться бы. Перекусить бы, он бы сразу окреп. Раны туго перетянуты, побаливают, но не шибко. Значит, за ним ухаживают, лечат? А как он попал в этот дом, на второй этаж? Не помнит. Однако помнит, как нашли его сержант Лобода и цивильный мужик, как положили на телегу, как привезли к какому-то дому, и на крыльце стояла женщина, кланялась, что-то говорила.

А что с заставой, что с женщинами? Не спрашивай. Застава погибла, живы ли женщины, где Ира с Женей, где Клара? А что теперь будет с ним?.. Пока бьется сердце — выполнять воинский долг, Да, задача номер один — выздороветь, встать на ноги. А там, что бы ни было, — сражаться. Где наши? Долбанули врага, наконец, или он еще глубже продвинулся на восток? Никакого боя не слышно. Ах, как не хватает этих громовых звуков! О стекло скребется ветвь, где-то в щели трещит цвиркун, сверчок по-местному. Точно: цвиркает… Храп поутих, раздался стон, затем человек снова захрапел. Он был, вероятно, из Средней Азии — узбек или туркмен. У него была перевязана ступня суровым полотенцем, на котором пятнами проступала кровь. Возможно, из стройбата; в стройбатах, возводивших доты неподалеку от границы, было много узбеков, туркмен, казахов. Как он попал сюда? А как ты? Ну, как я попал, в общем, известно. А он? Эти «он», «ты» и "я" внезапно замельтешили, замелькали, будто велосипедные спицы, сливаясь в блесткое вертящееся колесо, и в висках заломило, застучало.

Этот стук мешал разобрать, действительно ли внизу, на первом этаже, ходят, поскрипывая половицами, или это лишь кажется. Да нет, точно: шаги. Мужские ли, женские, но — Скворцов уверен — добрые. Ему очень захотелось сказать что-нибудь этим людям, что-то услышать от них. С узбеком, с казахом ли перекинуться словцом — живая же душа. Но пусть поспит, раненым полезно. И ему бы поспать, да голод точит. Наверное, кто-нибудь поднимется и покормит. Шаги внизу как бы разделились — на громкие и на тихие, и стало похоже: ходят мужчина и женщина. Потом легкие шаги начали приближаться, заскрипела лестница, и в проеме показалась женская голова, повязанная платочком. Женщина, кряхтя, распрямилась: немолодая, в морщинах, под платком полуседые волосы. Она подобрала их, выбившиеся, и ахнула:

— Оживел, пан командир?

— Ожил. — Скворцову показалось, что он сказал излишне громко, но голос его был еле слышен; ему думалось, что он улыбается, но губы только кривились.

— Слава Иезусу! Оживел, оживел! — Женщина закрестилась, заплакала.

— Что вы? — спросил Скворцов, мучительно кривясь.

— Выцарапали ж тебя с того свету! Жить будешь!

Женщина куда-то ушла, но вскоре вернулась с Лободой. Пока она ставила на табуретку кринку молока, тарелку с хлебом и домашней колбасой, сержант наклонился над Скворцовым, обдав запахом еды. Уже поужинал, а Скворцову еще предстоит насытиться. Было неловко за себя, что его больше волнует вид колбасы и хлеба, чем появление Лободы. А Павло говорил без умолку:

— Оклемались, товарищ начальник заставы? От здорово! Теперь повернет на поправку…

— Я рад, что и ты оклемался, так ведь?

— Но нас больше, товарищ лейтенант! От тут Дурды Курбанов, это боец из стройбата, и внизу еще сержант Будыкин и младший сержант Коля Пантелеев.

— Кто они, откуда?

— Та из разбитых частей, окруженцы… Ну, которые попали в окружение, куда ни пойдешь — всюду немцы. Между прочим, все пораненные. Всех выходила пани Ядвига, также Стефан, это ее муж, лесник.

— Пан сержант Павел, — сказала пани Ядвига, — пану лейтенанту надо поесть.

— А я что? Я ничего. Ешьте, товарищ лейтенант, ешьте. Помаленьку! Шибко много враз нельзя, заворот кишок будет.

Стараясь не жадничать и разжевывать пищу, Скворцов ел, не насыщаясь, и думал, что после гибели заставы он командовал Лободой да собою. Теперь еще трое добавились. Он здесь старший по званию, и он должен командовать.

Пани Ядвига уже кормила проснувшегося Курбанова, он таращился, охал от боли, чавкал, разливал молоко по подбородку. Скворцов, не думая о еде и все-таки думая о ней, спросил Лободу:

— Какое сегодня число?

— По-моему, третье июля, товарищ начальник заставы.

— Что-нибудь о фронте слышно, Павло?

— Слышно! — У Лободы сузились глаза, взбугрились желваки, и лицо стало жестким. — Товарищ начальник заставы, вы приучали меня говорить правду?

— Приучал.

— И я горой за правду, самую какая ни на есть! Так слушайте: Гитлер забрал Львов! В немецких листовках написано: двадцать девятого июня, через неделю, как началась война. И еще пишут в тех листовках: скоро заберут Киев и Москву.

— Москву? Ложь! Лгут подлые листовки, Павло! Их рвать нужно на клочки, а не читать!

… Ночью в мансарде было свежо, днем жарко, хотя окно приотворяли. Ночью в щели цвиркал сверчок, в лесу ухал филин, имнилось, что беда может грянуть именно ночью, в крайнем случае — на рассвете. Если оккупанты либо полицаи накроют. Пан Стефан изредка бывал и в селе и в городке, приносил вести: Советы далеко, новая власть укрепляется, однако зверствует по-прежнему, всех задержанных расстреливает, вешает, угоняет в концлагеря.

Новая власть укрепляется? Законная властьбыла, есть и будет одна — советская. Это все временно, придет Красная Армия, Советский Союз неодолим. Высказав это сконфуженному, растерянному Стефану, Скворцов удивился сам себе: вспыльчивый, а говорил сдержанно, без крику, хотя и сурово, вогнал беднягу Стефана в краску. А чего ж горячиться? Без толку. Да и переменился он на том рассвете, на рассвете двадцать второго июня… Ну, а что, если враги все-таки нагрянут к леснику? Стефан уверяет, что немцы сюда не сунутся, болота, топи, утонешь, не зная тропок. Но местные, но полицаи-то знают? Стефан вздыхал: вроде бы знают. И добавлял: но он у полицейских вне подозрений. Скворцов спрашивал: «Почему не подозревают?» Лесник отвечал: «Может, потому, что лесники — народ зажиточный, а зажиточных тут почитают… А может, потому, что в селе слыхали, слава Иезусу: во Львове у меня двоюродный брат, приближенный Андрея Шептицкого, митрополита униатской церкви. С братом мы в ссоре, холера ясная, но об этом в селе не слыхали…» Лейтенант Скворцов, слава Иезусу, слыхал про Андрея Шептицкого. До войны в политотделе отряда и округе не раз говорилось про эту, холера ясная, зловещую личность. Глава католическо-православной церкви, духовный наставник украинских националистов. Церковь в здешних краях — громадная сила. Но занятно: один брат подвизается в приближенных митрополита Шептицкого, второй прячет красных командиров. Советской власти симпатизирует, в разговорах это проскальзывает. Да имей намерение продать нас, давно бы продал.

Чтобы враги не застали врасплох, Скворцов организовал дневальство. Все военные, исключая Курбанова, тот еще был плох, дежурили ночью. Во-вторых, при появлении врагов те, кто внизу, Будыкин и Пантелеев, должны прятаться в подпол, а хозяева убирать лестницу в мансарду, будто там нет никого. В третьих, у Будыкина был наган, у Курбанова винтовка, Будыкин отдал свое оружие Скворцову, винтовку получал дневальный. По старой пограничной привычке ночные бодрствования Скворцову давались без напряжения. И он не смыкал глаз, прислушивался настороженно к звукам, доносившимся в приоткрытое оконце, как когда-то на границе прослушивал местность. Звуки из внешнего, заоконного мира доносились безобидные: лягушиное кваканье, уханье филина, жалобный, детский крик дикой козы.

Только однажды перед рассветом Скворцов услыхал далекие-предалекие выстрелы. Приглушенные расстоянием, лесом и туманом, они взволновали его чрезвычайно: и напоминали о том рассвете, и грозили вновь муками и смертями, и обнадеживали: еще будут бои, в которых ты сам постреляешь, лейтенант Скворцов. Он разбудил, как по тревоге, свой гарнизон, подковылял к окошку. В затылок шумно дышал Лобода, Скворцов так же дышал — прерывисто, волнуясь. Выстрелы вдалеке были и винтовочные и автоматные: было похоже, что идет бой. Ибо если стреляют гитлеровцы и националисты, то кто-то им отвечает. Наши отвечают, советские! И пусть выстрелов уже не слыхать, это было, возможно, какое-нибудь регулярное подразделение погранвойск или армейская часть. Вероятней же всего, окруженцы. А может, и партизаны. Мысли о партизанах являлись Скворцову и раньше. Он рассуждал: немцы ушли далеко, тут уже тыл. Но здесь-то, в тылу, и окруженцы, и бегущие из плена, и такие, как ты, раненые, и местный партийный и советский актив, — не всех же перебили. Что, если их всех как-то собрать по лесам, организовать, сколотить подразделения или отряды, разжиться оружием — и бить оккупантов по партизански? Ведь можно! Бить можно и пробиваясь к своим. Но пробьешься ли? Не целесообразней ли оставаться в этих местах и, помогая приходу своих, громить врага с тыла?

Ночами думалось о многом. Фашисты взяли Львов? И, увы, никаких нет признаков, что их продвижение приостановлено. Никто не предполагал такого поворота событий. Считали: если уж немцы развяжут войну, то перенесем ее на их территорию. Разгромим коротким ударом и малой кровью! Но кровь великая, а до нашей победы — коротким ли ударом, долгим ли — далеко, как до Берлина. Впрочем, и до Москвы отсюда не близко.

Не дождались мы тогда подмоги, в первый военный день. Может, она подойдет сейчас? Не к нам — на фронт. Может, уже и подошла? Вообще же, Скворцов, на бога надейся, а сам не плошай, так глаголет народная мудрость. Подмога подмогой, а сам воюй, не за страх — за совесть. Не перекладывай свою ответственность на других. Каждый ответит за свое. С погибших спросу нет, с тебя спросят. Если, однако ж, задуматься о судьбах страны, — бедствие обрушилось на всю границу, на всю страну, не на один участок твоей заставы, то пытаешь себя: не были, что ли, готовы к войне? Возможно, в полном объеме не были, коль события так развернулись. Но с другой стороны: много же было сделано! На границе строились оборонительные укрепления, поступало новое вооружение, подтягивались свежие части из Сибири, с Дальнего Востока. Иное дело, что, скажем, те же могучие доты в укрепрайонах не успели закончить. Времени нам не хватило — вот что, еще бы годик-два на подготовку! Да, да, не удалось притормозить сползание к войне. Но ведь это зависело не столько от нас, сколько от Гитлера. Как я нынче понимаю, мы стремились оттянуть войну, выиграть время, но история безжалостна. А, оставь ее в покое, историю, не будем влезать в высокие материи. С историей пусть разбираются те, кто в нее войдет.

А мои, лейтенанта Скворцова, задачи скромней. В личных делах-делишках разобраться. Личные — не Женя с Ирой, а бой на заставе. Все ли я сделал от меня зависящее для обороны, так ли командовал подчиненными? Отвечаю себе: все так. А на душе неспокойно. Наверное, были ошибки и промахи, которых покуда не вижу. На расстоянии, с течением времени — увижу. Но если даже ошибок не было и я безупречен как командир, все равно гложет чувство вины. Перед погибшими и за то, что немцы переступили через заставу и ушли вперед. И еще терзает, что погибли дети Белянкиных, что мучаются сейчас где-то Ира, Женя, Клара и тысячи детей и женщин. Где Женя, Ира, Клара? Он пытался представить их нынешними — и не мог. Пытался вспомнить довоенными — и тоже не получалось. Зато они зримо виделись такими, какими были двадцать второго июня в блокгаузе, куда он зашел: полуодеты, не причесаны, заспанны, туфли и тапочки на босу ногу, Женя и Клара перевязывают раненого бойца, голову ему поддерживает Ира. И еще видится прощание: Иван Федосеевич сует Жене сумку из-под гранат (там еда), Ире — свернутое байковое одеяло, на Клару накидывает телогрейку, Скворцов обнимает женщин, целует, и они уходят — Ира, Клара и, наконец, Женя растворяются в темноте…

Он и сам как бы растворялся в ночной темноте, в своих мыслях. Ночами он пробовал вообразить огромность войны от Баренцева до Черного моря — со штыковой рукопашной, с ружейной и пулеметной стрельбой, с танковым и самолетным ревом, с разрывами бомб, снарядов и мин, со вздыбленной землей, рушащимися зданиями, горящими городами и селами, с увечьями и смертями. Разум был готов к этому, но сердце не хотело, и потому картина войны вставала какая-то отвлеченная, больше угадываемая, чем видимая в реалиях. Ясно было одно: война небывалая. И он, Игорь Скворцов, рядовой этой войны, подобных рядовых у нее миллионы, и она не очень считает их, будь они в строю или же, как говорится, сняты с довольствия, хотя в общем-то ей потребны живые.

Как ни предвидели ее, она обрушилась внезапно, будто обвал. Не все, конечно, предвидели, даже те, кто стоял лицом к лицу с немцами, как Белянкин, прости, Виктор, что помянул тебя так. Вот во Львове было… Как-то подзабылось за событиями. Это когда меня вызывали для нагоняя. Ждал я присутственного часа в управлении войск, сидел в скверике, а на скамейке напротив — старички: нафабренные усы, венгерки, трости с набалдашниками, развернутые газеты и речи, речи про политику. Старички сходились на том, что Гитлер не посмеет напасть на Россию: он же не сумасшедший, чтобы воевать на два фронта — против Англии с Америкой и против России. Где вы нынче, старички, что с вами?

 

18

День протекал незаметнее, чем ночь. Отчасти потому, что отдыхал (на границе никогда не говорят — спит, говорят — отдыхает, оттого и сейчас Скворцов так подумал), беседовал с хозяевами, а главное — стал проводить занятия. Начинался день с того, что с полупоклоном появлялась пани Ядвига, привычно крестилась, хотя тут креститься было не на что — распятие висело внизу, — тихонечко, никого не будя, ставила на табуретку еду. Пани Ядвиге под пятьдесят, но она стройная, подвижная, по лестнице взбирается без помощи рук — они заняты мисками и кружками.

Ядвига не скрывает своего возраста, щурит голубые поблекшие глаза и смеется: «Сбросить бы десяток лет да не будь Стефана, я бы еще показала себя!» Павло Лобода одобрительно кивает: «Можно и не сбрасывать, вот Стефана куда бы подевать». Ядвига смотрит на него грустно: «Женщине столько лет, на сколько она выглядит, так? А все же ты мне в сыновья годишься, пан сержант». Когда-то Ядвига была красива, но очи слиняли, обозначились морщинки, пропал румянец, кисти из белых стали красными, натруженными кухней и стиркой. Скворцову она рассказала:

— Имя мое польское, а кровь в жилах смешанная-перемешанная. И польская течет, и украинская, русская, мадьярская, по прадеду есть и итальянская! Как занесло прадеда-итальянца в Галицию? А в Галиции все европейские ветры дуют, и французы есть, и швабы, и словаки, и румыны, и чехи. А цыган сколько, а евреев? Гитлер, сказывают, евреев да цыган под корень выводит…

— Слышал об этом, — сказал Скворцов.

Хорошие люди, супруги Тышкевичи, ведь они рискуют головой. Обнаружь фашисты или их прихвостни советских военнослужащих в доме, — расстреляют, как обещано в развешанных приказах германского командования. А то и повесят… Как отблагодарить Тышкевичей? Разве что теплым словом. После войны, ежели доживем, отблагодарим! Чем? Ничего не придумав, Скворцов опять сказал: добрым словом. Да не ради выгоды, не ради твоих благодарностей рискуют Тышкевичи, выхаживая раненых. Просто они отзывчивые и, подчеркнем, советские люди, эта западноукраинская чета. Хотя местные жители в общем-то еще сильно заражены национализмом. А мы насквозь интернационалисты. Жаль, Советская власть мало пробыла на Западной Украине, неполных два года, и, хотя вон сколько клубов, кинотеатров открыла, школ, техникумов, институтов, колхозы организовала, не успела развернуться, перевоспитать тех, кого надо.

Ведь они, чета Тышкевичей, перевезли раненых из одного домика лесника в другой, более глухой, затерянный среди топей. Тот был на зыбунах, болотистой почве, сохраняющей следы, и вблизи дороги. Поэтому и перебазировались в глубь болот. А в старый домик время от времени наведываются или Стефан или Ядвига. Стефан иногда уезжал и по своим лесниковым обязанностям, и тогда Ядвига становилась озабоченней, беспокойней. И сам Скворцов чувствовал себя уверенней, когда лесник находился дома. Может быть, оттого, что у Тышкевича было охотничье ружье, и оно пригодилось бы, если б заявились немцы или полицаи. Скворцов не сомневался: лесник пустит в ход ружье, как они винтовку и наган. Но как же не хотелось, чтобы беда накрыла и этих мирных и милых Тышкевичей! Стефан Тышкевич с женой ласков и кроток, никогда ей не приказывает, только просит: «Кохана моя Ядя», — в устах пожилого человека это даже сентиментально. С ранеными он заботлив и уважителен, к Скворцову обращается с подчеркнутым почтением: «Пан подпоручник…» В молодости Тышкевич служил в польской армии в уланах, и военная закваска сохранилась. При всей ровности и мягкости в нем угадывались и другие качества, когда он заговаривал про оккупантов, он каменел скулами, волевой подбородок выступал еще сильней. О пилсудчиках отзывался с пренебрежением: «То были пустозвоны», — о Советах — с одобрением: «Они справедливые». Вообще же Стефан больше молчит: посасывает трубку, расправляет пышные усы, почесывает мундштуком шрам на лбу, — самовольный порубщик, осадник, угостил плеткой, — снова пыхает дымком. Жена ворчит: «Надымил, как паровоз, не продохнешь, иди на волю». Он улыбается, покорно выходит из дома, коренастый, медлительный. С этой-то мягкой, извиняющейся улыбкой он и принес пожелтевшую, измятую, в потеках бумажку, протянул Скворцову.

— Что это? — спросил тот, думая: опять какая-нибудь немецкая листовка.

— В поле нашел, — сказал лесник.

Это и была листовка, да только советская! Речь товарища Сталина! Сперва Скворцов не поверил своим глазам, но, вчитавшись, понял: текст выступления Сталина по радио третьего июля. Значит, он выступал совсем недавно. Его речь отпечатали листовкой в типографии — могли в Москве либо в Киеве, потом сбросили с самолета, могли отпечатать и здесь, где-нибудь в подпольной типографии, предварительно записав по радио. Судя по плохой бумаге и печати, вероятней было последнее: наверное, подпольщики ходили по селам, разбрасывали.

Скворцов прочитал листовку сам, прочитал всем вслух, снова прочитал для себя, пораженный обжигающей правдой, в ней заключенной. И раненые и хозяева тоже взволновались. Сталин как бы переместился из далекого Кремля, очутившись рядом с ними, в домике лесника, и заговорил, не таясь, доверительно, как с братьями и сестрами

Он так и обращался к ним: «Братья и сестры!» Может быть, впервые Скворцов не по слухам, не по догадкам, а в точности узнал о размерах несчастья, о степени угрозы. Гитлеровцы продолжают лезть вперед, бросая на фронт новые силы, они захватили Литву, значительную часть Латвии, часть Белоруссии, часть Западной Украины, бомбят Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Об этом говорилось третьего июля. С того дня прошла уже неделя. Гитлеровцы продвинулись еще дальше? Не исключено, ибо в выступлении Сталина были слова: «Над нашей Родиной нависла серьезная опасность».

Но удивительно: правда горькая, тяжкая, а уныния Скворцов не испытывал. Была взбудораженность, взвинченность, однако уныния не было! А потому не было, что в выступлении Скворцов нашел еще кое-что, пожалуй, определяющее, что делать. В его положении — подаваться в партизаны. Он до этого додумался и сам. Листовка подтвердила правильность его мыслей и решений. Итак, оклемаются — и в партизаны, бить врага, взрывать мосты и дороги, портить телефонную и телеграфную связь, поджигать леса, склады и обозы! Создавать невыносимые условия для врага и всех его пособников, преследовать и уничтожать их на каждом шагу, срывать все их мероприятия! Вперед, за нашу победу! Ни секунды не сомневался Скворцов в этой победе. Хотя она будет и не такой, как рисовалась перед началом войны. Но ведь и само начало было далеким от того, каким некогда представлялось. Все по-другому, и победа будет трудной, кровавой и, видимо, не очень скорой. К этому пора себя подготовить. А разбираться сейчас, почему так складывается ход войны и кто несет за это ответственность, не время. Коли так обернулось — что ж попишешь, после войны, на досуге разберемся, сейчас же надо заниматься одним — воевать.

И еще: выступление Сталина было спокойным, твердым. Несмотря на временные неудачи Красной Армии, он был уверен в ее последующих удачах. И лейтенант Скворцов в этом уверен. Он вертел листовку — текст напечатан на обеих сторонах бумаги, — и пальцы ощущали ее шероховатость. Большая сила заключена была в этих набранных мелким шрифтом фразах! Несокрушимая, железная сила, безоговорочно предписывающая, кому как поступать — на фронте, в тылу, партизанам, всем нам, советским людям, кто бы где ни находился. Всенародная, священная война! Когда читали вслух листовку, молчаливый Стефан Тышкевич неожиданно заговорил о том, как германские жандармы за Владимиром-Волынским расстреляли красных солдат, много, сотни две, в противотанковом рву, после забросали глиной, кое-как, руки и ногивысовываются. Скворцов сказал:

— Заплатят за зверства! Ответят сполна!

Он снова вертел бумажку, ощущая ее шероховатость. На миг закрыл глаза, и почудилось: будто слепой читает кончиками пальцев. Врешь, он зрячий, он хочет видеть все своими глазами, все, все! И если ему нужен поводырь, то только зрячему!

* * *

Начальник заставы ровно бы с цепи сорвался — культурно выражаясь. Нет, нет, он не заливался краской во гневе, не распекал, не песочил, как бывало до войны. Наоборот, голоса не повышает, всжливенький. Но загонял, проходу не дает. Нет, нет, я не против дисциплины. Я сержант, я командир отделения, я пограничник, потому в дисциплине и службе толк понимаю. Сейчас мы, однако, вроде как в госпитале, на излечении. В госпитале мирово! Первогодком семь дён проваландался с аппендицитом, да еще освобождение на заставе от службы дали дён на десяток. Но лейтенант — лечение лечением — надумал проводить занятия по боевой и политической подготовке. По боевой — по памяти нам пересказывает уставы да инструкции, опять же по матчасти легкого стрелкового оружия, а в наглядности изучаем винтовку Дурды Курбанова; по политической — беседы про оккупантов-захватчиков и что их бить надо, выполнять указания. Да мы и без его бесед готовы выполнять указания, поправимся — и подадимся в леса. Но что меня удивило — лейтенант читал нам и немецкие листовки, которые ему притаскивал лесник. Потому — листовки были паскудные. Одни, скажем, улещивали: выходите из лесов, сдавайтесь в плен, вам обеспечены безопасность, питание, лечение, свобода. Другие, наоборот, грозили: и те, кто укрывается, и те, кто укрывает, подлежат смертной казни. А третьи такие: сообщившие германским властям о советских военнослужащих или партизанах получают вознаграждение. Словом, все провоняли подлостью: Советы разгромлены, германская армия вот-вот войдет в Москву, Ленинград и Киев. Зачем их читать вслух? Начальник заставы мне объяснил:

— Информация нужна. Чтоб быть в курсе. Правду надо знать о фашистах всю, какие они есть…

Правда правдой, но фашистов мы знаем и без ихней пропаганды. И потом: слышать информацию из поганых фашистских ртов? Хотя лейтенанту виднее, как поступать. Но иной раз его не поймешь. Сам же приказывал рвать на клочки немецкие листовки, врут они, подлюки. А теперь уже другое говорит: информация. Еще приветствия ввел, субординацию, значит, восстановил в правах. Чтоб младший по званию честь отдавал старшему. Ну, лейтенанту мы козыряем, со своим же братом сержантом обходились без козыряний… Чтоб вставали, если он входит в комнату. Ну, поднимаемся не каждый раз, а с утра, поперву… Чтоб спрашивали: «Товарищ лейтенант, разрешите обратиться?» Ну, когда спрашивали разрешения, когда не спрашивали… Стал назначать в наряд на кухню, то есть в помощь пани Тышкевич. Смешно это — наряд на кухню, но помогали мы хозяюшке в охотку. Дежурства из ночных переделал в круглосуточные. Правильно это — дневалить день и ночь, потому враг не должен застать нас врасплох. Как-то было: посередь ночи псина надрывается, в дверь дубасят прикладами, пьяные голоса гундосят. Я как раз дежурил, поднял всех, винтовку приладили, гранаты изготовили (Тышкевич их в поле насобирал): кто это, что нужно? На крыльцо вышел хозяин в исподнем, о чем-то переговорил по-западноукраински, потом все стихло, подвода с ночными гостями убралась. Тышкевич еле отдышался, бледный, с прыгающей губой: националисты за кем-то гонялись, не поймали, напились, возвертались в село да заплутали, он показал дорогу, они укатили. А вломись они в дом? Что было бы? После этого случая начальник заставы сказал нам:

— Товарищи, поправляйтесь быстрей. Мы не можем подвергать Тышкевичей риску…

Дурды Курбанов первый кивнул и сказал:

— Есть, товарищ лейтенант!

Хотя самый дохлый, остальные почти поправились. Эти остальные тоже кивнули и сказали все: «Есть, товарищ лейтенант!» Даже сержант Будыкин, даже Аполлинарий и тот кивнул: «Есть!» Подозрителен он мне. Допрежь всего, его портрет не внушает доверия: узкоглазый — не разберешь, что во взгляде, широкоротый — губы постоянно шевелятся, будто он что-то шепчет нехорошее, ноздрястый — ноздри раздуваются и опадают, будто что-то вынюхивают. А имя? Аполлинарий. Из попов? Но основное, чем несимпатичен этот возможный попик (хотя открещивается, уверяет: крестьянский сын, с Курщины), как он встретил Дурды. Курбанова. Мы тогда уже вчетвером у Тышкевичей паслись, доходяги. Лейтенант без памяти валялся, а мы, остальные, шкандыбали полегоньку. И вот под вечер собака загавкала, из кустарника вышел, опираясь на винтовку, как на костыль, боец-стройбатовец, это и был Дурды Курбанов. Так вот, он попросился в дом, а Будыкин зашипел хозяевам:

— Сколько можно? Чем нас больше, тем больше, шансов, что германцы застукают…

Врезать бы ему, курскому соловью. Но я только сказал:

— Лишь об своей шкуре трясешься? А товарища своего — гнать?

— Он мне не товарищ, — огрызнулся Будыкин. — И ты мне не указчик… Не за себя беспокоюсь — за всех. И за тебя тоже…

Нашу перебранку прервала Ядвига. Переглянувшись с мужем, с полупоклоном сказала Курбанову: «Проходи, жолнер». И он прошел, упал на скамью, не выпустив винтовки. И так мне стыдно стало перед Тышкевичами за Аполлинария. Гад он, этот курский поп! Сам же приплелся на сутки раньше Курбанова, приютили же, не прогнали. Я рассказал про этот случай лейтенанту. Чего скрывать, правду надо выкладывать. Лейтенант пристально глянул на меня, после на Будыкина, потом ощупал кобуру с подаренным наганом. Сказал бы уж, что думает, ясно было бы. Чего темнить? А Дурды Курбанов мне нравится, больше всех! По возрасту же он самый младший, первогодок, не бреется. В глазах мягкость, готовность услужить. Когда Дурды улыбается, обнаруживаешь: нету передних зубов, и уже кажется, он пацаненок, у которого еще выпадают молочные зубы. Дурды объяснял: лошадь взбрыкнула, выбила зубы, до армии он конюхом работал в колхозе, под Ашхабадом. На лице Курбанова шрамчики, это его в песках покусали москиты, от них была пендинская язва. Шрамчики и называются пендинками. Они как оспа, только покрупней и какие-то рваные. Но это не портит его. А вот аккуратные оспинки Будыкина неприятны, даже раздражают.

Коля Пантелеев мне симпатичен, как и Дурды. С Колей мы ровесники, служим по третьему году. Не служим — служили. Но лейтенант воспитывает нас: военные, как и были! Коля Пантелеев высоченный, как и я, но белобрысый и, с чего бы, плешивый. Это в двадцать-то два года! Пантелеев служил в пехоте, командовал отделением, как и я. В матчасти здорово разбирается — тут мы с ним наравне, в тактике — тут я послабже. Но в чем я сильней, так это в огневой. Проверить, ко нечно, в данный момент нельзя, однако я башку даю на отсечение: перегнал бы его в стрельбе из всех видов легкого стрелкового оружия — винтовки, автомата, пулемета да и пистолета, хотя пистолет — личное оружие среднего комсостава. Любопытно, откуда объявился у Будыкина наган и почему Аполлинарий, курский соловей, сразу отдал его лейтенанту, подарил, культурно выражаясь, — сподхалимничал.

Я частенько себя спрашиваю: чего придираюсь к лейтенанту, чего раздраженно о нем думаю? Ведь уважал же его прежде, любил. Да и нынче, если копнуть глубже. А почему же по временам раздражение против него подымается? Зло хочешь на нем сорвать? За то, что так с войной случилось? Красная Армия, мол, сильна и непобедима, врага будем бить на его же территории. Нет, нет, нет, я верю, что Красная Армия непобедима, что врага мы рано или поздно расколошматим. Но зачем так — мол, война окажется легкой, бескровной? Не начальник заставы лично напевал слабенькое, но были такие, жужжали успокоительно. Кому нынче скажешь, из тех, жужжавших, кого из них достанешь? Один лейтенант рядом, хотя он и не брехал. Вот и наседаю в мыслях, валю все на одного. Иногда даже жестоким словом готов не погнушаться. И вырвалось однажды, само собой.

Я как бы нечаянно сказанул:

— Товарищ лейтенант, а женщины-то наши сгибли…

Он переменился в лице:

— Какие женщины?

— Супруга ваша, супруга политрука и Женя…

Говорил, уже выдавливая из себя слова, уже понимая: зря открываю ему все это. Он тихо спросил:

— Откуда узнал?

— От Тышкевичей.

Я рассказал. Что же оставалось? Он молчал, уставясь в пол. Потом пошел к Тышкевичам. Ну, и они рассказали, что за слух на селе. Да не слух — истинная правда. Мялись, конечно, бледнели, Ядвига всплакнула, меня ругали: зачем, мол, пану подпоручнику выложил? И ребята ругали ругательски: кто за язык дергал? Я и сам себя проклинал. Но лейтенант поднял глаза от пола:

— Хорошо, что сказал.

Вот: хорошо, а не плохо. Да рано или поздно лейтенант узнал бы правду, так чего тянуть? Он же учил меня: правда превыше всего. Ну, я не скрыл ее. Хотя сознаю: жестоко это. И признаю: появилась жестокость, раньше за мной ее не замечалось. Определенно подгадился характер.

* * *

Он не умер, не упал в обморок. Молча слушал. Затем обронил: «Хорошо, что сказал». Утром, бреясь, взглянул в зеркальце: все было на месте, виски не поседели, только вроде бы почернел как-то. После бессонных суток не мудрено. Почти бессонных, хотя на четверть часа все-таки забылся. И увидел сон: белое поле, три могильных холма, метель наметает на них снег. И завтра это приснится и послезавтра.

 

19

Они уходили, отобедав, в самую жарынь. В полдень побрызгал дождичек, но июльское солнце в два счета высушило траву и листья. Парило, будто к грозе, однако небо было безоблачным, синим и высоким. Но через полчаса черная низкая туча в полнеба, стремительно надвинувшаяся из-за Буга, понесла таким ливнем, что и в густом лесу мочило за милую душу. Лобода сказал:

— Ну, и погодка на Западной Украине! То солнце, то уже, глядь, хмарь, то снег, то уже дождь. Переменчивая, коварная погодка! Как местные жители, ей-богу!

Говорил достаточно громко, чтоб услыхал начальник заставы. Но тот не обернулся, молчал, и в его молчании Лободе послышался ответ: «Разве можно так чохом обо всех?» Лобода ответил ему молча вопросом на вопрос: «Чохом не чохом, а кто порешил наших женщин?», — вслух же по-прежнему громко: «Конечно, есть посередь них и навроде Тышкевичей. Но, в общем, я им не особо чтобы доверяю». И опять в молчании Скворцова примерещился ответ: «Людям надо доверять». Разозлившись на эти воображаемые ответы, а еще больше на себя, не в меру разболтавшегося, Лобода поправил винтовочный ремень, приятно тяжеливший плечо. Когда оружие при тебе — настроение иное! В самом деле, чего ты не в духах? Пустой разговор затеял? Так чтобы лейтенанту как-то смягчить горе горькое. Легко ль было ему узнать про женщин? А что местным нельзя доверять — точно. Тем паче сейчас, когда националисты разгулялись. Наш закон, товарищ лейтенант: доверяй, но проверяй! На то мы и чекисты. Он потом и против Тышкевича был. В том смысле, что не надо брать с собой лесника, сами, без провожатого, дорогу в Горочанский лес найдем. Резон; зачем постороннему человеку, хотя бы и неплохому, знать, где будет их партизанское расположение? База или лагерь — как сказать? И лейтенант, навроде поколебавшись, согласился: пойдем без Тышкевича. Понятно, если б лесник пожелал партизанить вместе с ними, но он же этого желания не выказал. И пускай остается при доме, при законной супруге Яде. Еще Павел Лобода возражал против Будыкина. Чтоб, значит, не брать его в партизаны. Потому — не внушает доверия. Лейтенант нахмурился: как это? Пришлось напомнить про случай, когда Аполлинарий Будыкин подзуживал хозяев не принимать Курбанова. Лейтенант еще пуще нахмурился: а куда ж, по-твоему, девать Будыкина? Пришлось напрямки: пускай идет куда хочет. Лейтенант: вздор, Будыкин пойдет с нами. Пожалуйста! Я не стал пререкаться. Устав знаем, дисциплину блюдем. Но про себя решил: если уж возьмем Будыкина, то следить за ним. От меня не скроешься, чуть что не так — не взыщи, брат Аполлинарий. Или скажем так: отец Аполлинарий.

Они двигались цепочкой, в затылок друг другу. И Лобода был замыкающим. Он немножко гордился этим — доверили прикрывать группу со спины, с тыла, потому и дали винтовку. А лейтенант, с наганом, возглавлял группу. Решил так — ну и хорошо. Хотя до войны, в пограничных нарядах, старшему полагалось идти сзади, потому — удобнее руководить действиями подчиненных. Но теперь они — партизаны, и лейтенанту видней, как там надо. Они с лейтенантом как бы охраняют остальных — безоружных, если не считать, что у Коли Пантелеева финский нож. Зато все, можно сказать, вооружены пилами, топорами, молотками, рубанками, — весь этот инструмент позычили у Тышкевичей. Чтоб землянки строить и вообще чтоб обжиться на партизанской стоянке. Еще Тышкевичи дали харч на дорогу. Спасибо, товарищи паны. Перед Лободой затылок Пантелеева, впереди Будыкин и Курбанов, еще впереди начальник заставы. Надо бы бросить называть лейтенанта Скворцова начальником заставы, вот въелось-то. Дождь и жара. Никто не спешит. Сутулятся, прихрамывают. Сильней всех сутулится лейтенант. Лободе жалко его: не дал ему окончательно оправиться от ран и шарахнул как обухом по затылку — с женщинами-то. А может, наоборот? Может, рассказав про них, подстегнул лейтенанта? Прибавил ему сил и злости к врагам? Злость ныне ой как не помешает! И все же правда — штука жестокая, приятной она бывает редко…

Скворцов думал о том, что горбится и шаркает ногами. И заставлял себя выпрямляться, принимать выправку, не волочить ноги. Но забывал, затем спохватывался, снова забывал. И досадовал на эту забывчивость. Ведь он обязан был постоянно показывать пример во всем. В бодрости — тоже, А на душе было пусто и беспросветно.

Скворцов думал об этом, прислушиваясь к себе. Мысли были ясные, холодные, словно подмороженные.

Тышкевичи провожали их до поскотины, обнялись с каждым, Ядвига прослезилась. Потом стояли у изгороди, в солнечном свете, смотрели им вслед. Скворцов вспомнил, как тогда, ночью, провожал Иру, Женю и Клару. Он стоял возле мелкого хода сообщения, а они гуськом шли от хода в поле…

Влажная духота липла к телу, сгущалась под нижним бельем до жара и пота, пот проступал пятнами сквозь белье и гимнастерку под мышками и на спине, капли его стекали по щекам и шее за воротник. Скворцов утирался рукавом, фыркал, отдуваясь и хватая ртом все ту же волглую духоту. Боль в плече, в затылке. Сердцебиение. Слабость. И все-таки он, как говорится, на ходу. На своих двоих. Он может двигаться, действовать. Как он ждал этого часа, кантуясь у Тышкевичей. Они шли и тропой, и бездорожно, и снова выбирались на тропинку, — Скворцов сверялся по солнцу, сваливавшемуся позади них к горизонту. Сперва был старогорелый и немой, без птичьих голосов, дубняк, затем березник вперемежку с елями, где птаха сопровождала их, перепархивая с ветки на ветку, и кричала то ли «пе-чаль!», то ли «пей чай!». Никакого чаю не было, а вот сырой водицы они хлебали досыта — из ручья, озерка. Что касается печали, то разве испытываемое Скворцовым можно было определить этим изящным, летучим словом? Изредка он оглядывался, выискивал каждого из идущих за ним. А они смотрели на него и понимали, что от этого человека, от лейтенанта, во многом зависит их судьба. Но, кроме этой, общей мысли, у каждого из них были еще и свои, особые.

Курбанов. Сколько идти? Не окреп я… А идти придется ножками, своими. На коня бы! Служи я в кавалерии, может, и качался бы сейчас в седле. А может, и не качался, если вспомнить, что случилось в приграничье. Но как я люблю лошадей! В колхозе работал конюхом, всегда при лошадках. Мечтал перейти на конезавод, где ахалтекинцы, чистокровные скакуны. Не отпустил башлык, да и отец поддержал председателя колхоза: оставайся дома, помогай матери, семья большая. Еще бы не большая: пять братьев и четыре сестры. Я сильней любил сестер, чем братьев, хотя у туркмен это не принято, жалел их, защищал и от мальчишек. А был не самый старший среди братьев, и мне доставалось. Дразнили: «Дурды — девчонка», поколачивали. Но стоял на своем… И теперь не жалуйся, Дурды, не хнычь! Ты же все-таки туркмен, ты мужчина! Что там будет впереди — неизвестно, но что б ни было — держись, Дурды!

Будыкин. Тащиться неохота. Плохо было нам у лесника? Но тащиться надо. Нету выхода. И я не отстану, будьте покойны. Придем на место— разберемся. И с Лободой разберусь. Чего он вяжется ко мне? Чем ему насолил? То ему не так, это не так. Имя мое даже не нравится. Вот подлюга! Как будто я сам себе имя выбирал. В жизни многое делается помимо твоего хотения. Ты б хотел так, а получается — этак. Что, желал я увидать Лободу? А вот — пришлось. Но я себе на голову не дам гадить. Воевать умею. Что, плохо гитлеров стегал? Плохо отделением командовал? Струсил? Побег? До последнего дрался!

Пантелеев. Какое счастье, что мы все вместе! Не представляю, как бы я мог быть один. Без лейтенанта, без Лободы, Курбанова, Будыкина. Люблю их всех! Они мои товарищи, а лейтенант еще и командир. Как повезло, что наткнулся на лесникову сторожку. Что бы я делал один, в лесу, раненый? Пропал бы. А со всеми, с товарищами не пропаду. Куда они, туда и я. В лесу, одному, было страшно. А теперь — другое дело.

Лобода. Сзади мне все видать, кто, что и почему. Считаю: я правая рука лейтенанта. А ежели он притупляет бдительность, то я не собираюсь. Мы во вражеском тылу. Ушами хлопать не рекомендуется. Это я в детстве ушами хлопал. Они у меня и посейчас как лопухи. Красоту портят. Да… В детстве было, мне после родители рассказывали: гостил у бабушки в станице Тимашевской, они прислали телеграмму, поздравили с днем рождения, а я у бабушки спрашиваю: «Откуда они узнали?» Наивняк. Так ведь шесть годов от роду. Теперь же — здорово поумнел. И ежели что — всажу пулю, как в фашиста. Потому предатель — тоже фашист.

* * *

Когда Скворцов оглядывался на бойцов, все они виделись на одно лицо. Он удивлялся этому, удивлялся хладнокровно, но усилием заставлял себя разглядеть: разные они, очень разные. Ну и что с того? На привале он все-таки постиг, что разные лица — разные характеры, вот какая премудрость. И еще постиг: к разным характерам нужен разный подход, командиру надо бы помнить об этом. Он лежал, вытянувшись, сомкнув рот. Во рту было солоно, как от крови. Пока проливают пот, затем снова будут проливать кровь. Свою и чужую. Рядом на траве лежали Лобода, Будыкин и Курбанов; Пантелеева назначил часовым, он сидел на пне и посматривал, чтоб кто подозрительный не объявился. Часовой — восседает на пеньке, дожили. И вооружен лишь финкой, действительно дожили. Лобода и Курбанов переговаривались — ну и жарища, как в парилке, а Будыкин напевал под нос: «Дан приказ: ему на запад, ей в другую сторону…. Уходили комсомольцы на гражданскую войну…» Гляди-ка, они еще в состоянии вести разговоры, песенки распевать. Солнце прорывалось сквозь облака, сквозь ветви. И свет воцарялся повсюду, в самых затененных и затаенных уголках. Почему они пошли днем? Да потому, что ночью без проводника можно и заплутать, даром что ты пограничный командир, — глухомань. А днем отыщем путь. Лесник толково объяснил, как перебраться в Горочанский лес. Ну, лес этот необъятный, где обоснуемся, еще не знаю, там видно будет. Минут через сорок после привала дорогу им перешел человек, мелькнул впереди на просеке, метрах в ста, Скворцов не сумел разглядеть, кто это. Немец? Местный житель? Наш брат окруженец? Но стало тревожно, и он выслал на разведку Павла. Тот выдвинулся, посмотрел, послушал, доложил: неизвестного и след простыл. А след-то был — сапоги! Да нынче все в сапогах. Все-таки переждали сколько-то, потом с предосторожностями двинулись. Больше им до конца дня никто не встретился. А когда всплыл туман и опустились сумерки, Скворцов приказал:

— Стой! Ночевка.

До Горочанского леса было еще часов восемь хода. Устали, да и темень надвигается. Никто не возражал. Наоборот, с видимым удовольствием сбрасывали сумки с инструментами, седой.

Скворцов сказал:

— Дневалить по два часа. Порядок: Курбанов, Будыкин, я, Лобода, Пантелеев… Лобода! Передай дневальному винтовку…

— На, Дурды! Но, между прочим, товарищ лейтенант, вам лично дневалить не обязательно.

— Отставить пререкания!

Павло дернул плечом, посмотрел на Будыкина, независимо и осуждающе, словно это он приказал не пререкаться. Будыкин ощерился:

— Бо-ольщой ты начальник, Лобода!

— Да уж побольше тебя, отец Аполлинарий!

— Отставить! — Скворцов нахмурился. Коллектив маленький, тут нужна сплоченность, а эти грызутся. Он определил себе дневальство в середине ночи, когда особенно клонит ко сну. Как бы по бокам от себя расположил Лободу и Будыкина — они покрепче; перед отбоем и при подъеме дневалить наиболее просто, это досталось Курбанову и Пантелееву — они послабей.

Улеглись под кустом, на рядне, и опять с боков у Скворцова оказались Будыкин и Лобода. Он ощущал их молодые мускулистые тела и думал о том, что с этими ребятами ему испытывать все, полагающееся на войне. Будет ли это страшней, чем на заставе? А может ли быть страшней? Ворочался, устраиваясь поудобней, и никак не мог заснуть Будыкин. Лобода пробормотал:

— Чего колготишься, отец Аполлинарий?

— Тебя не касаемо. А ежели хочешь знать, бессонница.

— Плохо спят, которые с нечистой совестью…

— Пошел ты!

— Пойду, — пробормотал Лобода и без паузы захрапел.

Будыкин вздыхал, крутился. Во сне постанывал Пантелеев — жалобно, по-щенячьи. Закинуввинтовочный ремень на плечо, прохаживался Курбанов. На болотах квакали лягушки. Над лесом, на приличной высоте, гудели самолеты, — ясно чьи. Немецкие. На восток, на восток. Скворцов лежал на спине, глядел вверх и прощался с Ирой, с Женей, с заставой, с границей, с довоенной молодостью. Прощался, не понимая: все это будет с ним и в нем, покуда он ходит по земле.

Мрак, сырость, туман. Шаги дневального, храп и стоны спящих. Скворцову спится плохо. То засыпает, то пробуждается, — колотит дрожь. От сырости и от того, что видел во сне: метет морозная метель, заносит три могильных холмика в поле. Бывало и так. Еще не проснувшись, разумел: это сон, и вторично пробуждался, теперь уж окончательно. Этот сон во сне был особенно мучительным, ибо дважды приходилось осознавать, что такое забытье и что такое действительность. Наяву, может быть, не было минуты, чтобы не думал о женщинах, не видел их будто воочию. А во сне — хоть убей, не являлись ему никогда. Во сне — лишь могильные бугорки и раз от разу они были меньше и меньше, заносимые снегом. И уже потом, в Горочанском лесу, Скворцов увидел во сне: бугорков нет, ровное, голое поле, которое из края в край продувает февральская метель.

 

20

А вот майор Лубченков ему приснился — как живой: тучноватый, болезненное отечное лицо, просвечивающий сквозь поределые волосы череп, округлые медлительные движения пухлых рук. Но одет в непривычное, штатское: по предвоенной моде — кургузый пиджак с набитыми ватой плечами, брюки-клеш полощутся, туфельки блестят. И говорит ему Лубченков с ласковым осуждением, и будто слова эти исходят из стриженного под полубокс майорова затылка: «Что, дождался войны, молодой да шустрый? Получил свое, умник? Война помогла тебе избежать увольнения из войск, трибунала избежать. Вот какие грибы-ягоды, лейтенант, сухим из воды вышел…» Улыбка появляется и сразу же исчезает, губы шевелятся, но слова исходят не изо рта, а из затылка. Скворцов поражен этим, однако еще больше поражен тем, что говорит майор Лубченков. Война помогла сухим выйти из воды? Да как вы смеете, товарищ майор? Лубченков говорит: «Я все могу, милок, тебе ж советую: не лезь в бутылку», — и растворяется, а пробудившийся Скворцов не может потом уснуть. Увильнул от ответственности? Можно и так все расценить? Но разве он не наказан во сто крат более жестоко? Одно у него еще не отнято — право и обязанность драться с врагом.

В Горочанском лесу росли сосны, буки, осины, березы, ели — и рощами и перемешиваясь. Из разлапистых еловых ветвей, нарубив их сучкорубом, и соорудили два шалаша, спали в них на еловой же подстилке, покуда рыли котлован под землянку, валили и ошкуривали бревна для перекрытия, бревна потоньше — для крыши. Мастеров плотницкого дела не было, но кое-что умели все, и потому все судили-рядили, как знатоки, возникали споры, что и как делать. Скворцов, понимавший в плотничьем ремесле не более других, твердо разрешал противоречия — по праву своего командного положения. Как бы там ни было, землянка получалась, хоть и неказистая. Но человек десять вполне разместятся. Еще когда копали яму, Лобода спросил:

— Товарищ лейтенант, а зачем ажник на десяток? Нас же пятеро.

— Пока пятеро, — сказал Скворцов. — Будем расти. Где десять, там и двадцать…

— Да откуда они возьмутся?

— Из лесу. Впрок надо строить и вторую землянку.

— Даете! — Лобода усмехнулся.

— Я не даю, — сказал Скворцов, нахмурившись. — И вообще отставить этот тон!

Лобода пожал плечами:

— Есть отставить.

А Скворцов смотрел на него не мигая, с мрачной сосредоточенностью, и думал: «Придется и запасные землянки строить, где-то в ином месте. Чтоб была резервная база для отряда, мало ли что может с этой случиться…» Он понимал: орудовать лопатой, пилой, топором, валить и таскать бревна — нелегко, раны еще не зажили у ребят. Но ведь и его раны беспокоят, он же не позволяет себе поблажек, вкалывает наравне с подчиненными. Другой разговор, что устраивай людям передых-отдых, корми их получше. В часы отдыха Скворцов разрешал походить окрест, поискать грибов, ягод, дикого лука. В расположении оставался наблюдатель — на столетнем одиноком дубе прибили поперечины, отличный пост наблюдения, — остальные с корзинками, которые сержант Будыкин сплел из ивовых веток, отправлялись на природу, как пошутил Коля Пантелеев. Дурды Курбанов вернулся с полной корзиной мухоморов и поганок, до слез огорчился, узнав, что они несъедобны. Выбросил, а потом с досады растоптал. Зато и Будыкин, и Лобода, и Пантелеев набрали отличных грибов, крепких, ядреных. Чего здесь не было! Завзятый некогда грибник, Скворцов оглядел их добычу: и суп варить, и пожарить, и насушить!

Сам Скворцов ходил не столько ради грибов и ягод, сколько приглядывался к местности, оценивал пути подхода. И — отхода. Что ж, говорил он себе, всяко может сложиться, и отход не исключается. Если немцы и националисты прижмут. Партизанская тактика, видимо, должна быть гибкой. Численно врагов гораздо больше, значит, партизанам нужно маневрировать. Еще не представляя, как это будет выглядеть на практике, Скворцов был убежден: гибкость, маневренность, неожиданность действий — козырь партизанский… Скворцов миновал пеструю поляну с красными и сиреневыми маками, белым и розовым клевером, с ромашками, дикой розовой гвоздикой, цикорием, прошел вдоль ручья — из него они таскают воду, — спустился в затененный сырой овраг, поднялся на холм — желтый песчаный скос, под корневищем сосны — змеиная нора, гадюка из-под ноги Скворцова, извиваясь, вползла туда. И тут же из кустов терновника его окликнули:

— Эй, человек!

Он быстро повернулся, хватаясь за наган. Из кустов сказали:

— Оружие не тронь. Я по-доброму…

Затрещал сухолом, из терновника вышел худой, обросший щетиной мужчина — в бриджах, в цивильном пиджаке поверх гимнастерки, на голове — фетровая с заломленным верхом шляпа. Держа руку на кобуре, Скворцов наблюдал за мужчиной: очевидно, что истощен и слаб, пошатывается, хромает, близоруко щурится. И вдруг, вхлипнув, вскрикивает:

— Ты лейтенант? Пограничник?

— Ну, — сказал Скворцов. — А вы кто?

— И я пограничник! Старший политрук я! Не веришь! Я из Любомльского отряда, из маневренной группы, клянусь тебе!

Мужчина не решался подойти ближе, стоял в трех шагах и плакал, и слезы застревали у него в щетине. Скворцов спросил:

— Документы какие есть?

— Все у меня есть, — заторопился мужчина. — Все сберег, вот они, документы…

Всхлипывая, дрожащими руками он достал из-за пазухи завернутые в грязный носовой платок партбилет, служебное удостоверение, еще какие-то бумаги, совал их под нос Скворцову и говорил, говорил прерывисто, запинаясь от волнения и слабости. Скворцов, сказал:

— Так, значит, Константин Иванович Емельянов? Ну, будем знакомы, лейтенант Скворцов, Игорь Петрович. Начальник заставы. Девяностый погранотряд. Соседи. Как же вас занесло от Любомля так далеко?

— После боев шатался по лесам, по хуторам. Остался один, плутал…

— Понятно, — сказал Скворцов.

И точно, было понятно: Емельянов шел на юго-восток, Скворцов — на северо-восток, вот и сошлись.

— Лейтенант, а почему же ты не предъявляешь свои документы? — несмело спросил старший политрук, и эта робость и его «тыканье», хотя Скворцов говорил ему «вы», раздосадовали.

— А мне это ни к чему. Я сейчас, собственно, не начальствую над заставой, ее нету, а командую партизанским отрядом.

— Партизанским? Большой отряд?

— Военную тайну выпытываешь. — Скворцов усмехнулся, и кто-то словно одернул его: над кем насмехаешься, на кого и с чего досадуешь, перед тобой старший товарищ, пограничник, вынесший, наверное, не меньше, чем ты, между прочим, ты и сам частенько «тыкаешь» своих подчиненных. Досадуя уже на себя, сказал: — Пять человек в отряде. С тобой будет шесть. Пойдешь к нам?

Емельянов вскинулся, измученно улыбнулся:

— Что за вопрос! Куда же мне одному?

Старшего политрука встретили по-разному: Пантелеев и Курбанов — с откровенной радостью, Будыкин — со скрытым безразличием, Лобода — настороженно, он внимательней всех вслушивался в то, что рассказывал поевший и покуривший Емельянов. Старший политрук сбрил щетину, но оставил усики, и лицо его сделалось молодым и мягким; высокий лоб, близко поставленные к переносице, будто косящие глаза, бледные тонкие губы, он часто облизывал их и пощипывал усики, закручивал книзу. А говорил, не подымая взгляда, тихо, с запинками, словно заикаясь.

Рассказал о девяносто восьмом, Любомльском, погранотряде. Еще с вечера двадцать второго июня немецкие танки и мотопехота пытались прорваться к городу Любомлю с запада через Ягодин — Рымачи, где оборонялась маневренная группа и подразделения обслуживания отряда, здесь-то и был старший политрук Емельянов. Пограничники до утра сдерживали намного превосходящие силы противника. К Любомлю подошла Сорок пятая стрелковая дивизия, и отряд поступил в оперативное подчинение комдива, и всю ночь с двадцать второго на двадцать третье дивизия и погранотряд готовились к обороне Любомля. Из трех направлений, по которым наступали немцы, важнейшим было то, что выводило их на шоссе и железную дорогу Любомль — Ковель и создавало угрозу окружения защитников города. Здесь встали пограничники мангруппы и противотанковая артиллерия дивизии. Утром двадцать третьего немцы начали ожесточенную бомбежку и артобстрел Любомля, затем пехота двинулась в наступление, ее поддерживали несколько десятков танков и столько же самолетов. К этому времени к городу отошли вырвавшиеся из окружения линейные заставы. Четырежды атаковали немцы и четырежды откатывались.

Вечером двадцать третьего и весь день двадцать четвертого июня отряд оборонял подступы к Любомлю. К ночи бой затих. Враг снова подтягивал резервы, готовясь к штурму. Стрелковой дивизии и пограничному отряду было приказано оставить Любомль, разрушенный, пылающий, и отойти в направлении Ковеля. Дивизия стала отходить первой, отряд прикрывал ее… Как подсчитали в штабе отряда, в боях под Любомлем пограничники истребили около двух тысяч солдат и офицеров вермахта, уничтожили до полусотни танков и бронемашин. А свои потери? Да процентов семьдесят личного состава, не меньше. Старший политрук Емельянов общался со штабистами во время боев, потому и факты знает и цифры. С их слов, конечно…

Двадцать шестого идвадцать седьмого июня отряд продолжал обеспечивать отход дивизии, и подвечер двадцать седьмого с Емельяновым приключилась беда. На марше колонну штурмовали немецкие самолеты — бомбили, обстреливали из пушек и пулеметов, Емельянова отбросило воздушной волной, контузило. Его положили в бричку санчасти, но колонну атаковали танки. Танковый снаряд разорвался возле брички, она перевернулась. Емельянов разбил лицо, подвернул ногу. Танки вырвались на дорогу, начали утюжить, Емельянов отполз в канаву, затаился. Так он остался один, контуженый, охромевший. Скрывался на одном хуторе, на другом, оуновцы едва не схватили, ушел в леса… Емельянова слушали молча, за исключением Лободы, — перебивал, задавал вопросы, уточняя. Емельянов, слабый, уставший, глядя мимо Лободы, безропотно отвечал. А Скворцов думал: «В Любомльском отряде было примерно так же, как и у нас, хотя что я знаю о нашем отряде? А связь у них была поустойчивей, и некоторые заставы выбрались из окружения. А как сосед слева, как Рава-Русский, девяносто первый отряд? Ничего не известно, но тоже, наверное, как везде». И еще подумал: «Заставы, как везде на западной границе, были обречены. Такова уж их участь: первый вражеский удар по ним».

 

21

В последующие дни прибилось еще несколько человек, а затем еще и еще. Это были и окруженцы — красноармейцы и сержанты, и местные — из райкома комсомола, из сельских Советов, директор сахарного завода, школьный военрук, участковый милиционер, — разные возрасты и судьбы, коммунисты, комсомольцы и беспартийные, мужчины и женщины. Да, были и женщины, и Скворцов поколебался, прежде чем принять их в отряд. Тем более, что Павло Лобода нашептывал:

— Товарищ лейтенант, чёрта ли в бабах? Какие же из них партизане?

Он так и произнес: партизане. Скворцов с удивившей самого досадливостью поправил. Лобода сказал:

— Партизане, партизаны — какая разница? В корень надо глядеть!

Хм, он глядит в корень и еще поучает. А Скворцов, получается, верхогляд? Что бы ни получалось, оттолкнуть, выпроводить этих женщин, советских женщин, — неправильно. Жестоко это будет, безнравственно.

— Павло, ты считаешь, что партизан должен только стрелять? А кашеварить, а белье стирать? За ранеными ухаживать?

Лобода не ответил, сам спросил:

— Товарищ лейтенант, а вы уверены, что женщины сплошняком советские, что среди них нету подосланных?

— Кем подосланных?

— Ну, кем… немцами, националистами… Проверять надо.

Проверять, наверное, нужно. Но как это делать — Скворцов не представлял. Да и почему одних женщин проверять? Мужчин тоже.

— Насчет баб, женщин то есть, воля ваша. Вы командир, вам решать…

— Я уже решил, — сказал Скворцов и перехватил взгляд одной из женщин — в сарафане, в накинутом на узкие плечи жакете, востроглазая и востроносая, худенькая, как девочка, ее, кажется, Лидой зовут.

В отряд пришел и милиционер. Поверх милицейской формы — прорезиненный штатский плащ, под плащом — кобура с наганом. Молодец, пришел с оружием, все бы так. Увидев милиционера, Скворцов в первый момент смешался. Да чего я, усмехнулся он над собой, мы же незнакомы. Тогда, на горе Высокого Замка, тоже был милиционер. Где он сейчас? Возможно, погиб.

И тут же еще воспоминание о кануне. Владимир-Волынский, Первое мая, зеленая листва, в небе голубень, кумачи, кумачи. На городской площади — булыжник чисто подметен — парад: проходят подразделения Красной Армии и пограничных войск; на трибуне — командование и гости, германские офицеры — гладкие, ухоженные, затянутые в ремни, сверкают стекла моноклей и фотоаппаратов. Немцы снимают марширующие колонны, технику. Им вежливо говорят: «Это фотографировать нельзя». Они вежливо улыбаются: «Почему?», — но аппараты убирают в футляры. А вечером в гарнизонном клубе — бал, пары танцуют танго, в уголке, возле эстрады, возле самого джаз-оркестра, за столиком сидят комдивы, которым только что присвоили генеральские звания, в новенькой, отутюженной форме, сидят вместе с немцами, разговаривают и улыбаются… Не эти ли немецкие офицеры повели своих солдат на заставы, на Владимир-Волынский двадцать второго июня? Очень может быть. Но как же так? Как же можно было сидеть за одним праздничным столом с фашистами, с извергами, с бандитами? Ты у кого спрашиваешь? Ни у кого. Ну, у себя спрашиваю.

Людей прибивалось даже больше, чем Скворцов предполагал. То кто-то натыкался на лагерь, то на кого-то натыкались партизаны или же высматривал дежурный наблюдатель, — словом, людей прибавлялось. Они сразу узнавали партизан, хотя, наверное никто из них — в силу возраста — никогда прежде не видал живого партизана, узнавали — по красной ленточке на фуражке, шляпе или пилотке. Сделано это было по распоряжению Скворцова: надо ж как-то отличаться от всяких групп и банд, тоже одетых кто во что горазд. Кое-кто высказался: ленточки демаскируют, выдают, враги враз догадаются, кто мы, а зачем это партизанам? Скворцов оборвал: отставить разговоры. Затем объяснил: пусть местное население, все честные люди видят, кто мы; те, которые с красной полоской, не воруют, не грабят, не насилуют, они воюют с врагами Родины, ну и враги пусть видят и пусть боятся. То, что отряд рос, — радовало. Но это же заставляло задумываться, радость трезвела. Война сорвала людей с места, немало их бродило по лесам, и они без труда находили лагерь. Значит, так же могут обнаружить лагерь и враги, надо забираться еще дальше в глушь, усилить охрану, караульную службу. И больше строить землянок, больше запасаться продовольствием, впрок, — Скворцов организовал охоту, отстреливали коз, кабанов, диких гусей и уток. Надо было добывать оружие, готовиться к боевым действиям, а для этого — прежде всего организовать людей.

И, подумавши, Скворцов решил: по своей организации отряд должен максимально приближаться к воинской части. Партизанской вольницы нужно избежать, только при твердом порядке, крепкой дисциплине можно сколотить нечто боеспособное. Начинать — сверху. Кто будет командиром? Видимо, он, лейтенант Скворцов. Да практически он уже и командует отрядом. Хотя Емельянов старше по званию, но — политработник, Скворцов же строевик, посему старшему политруку быть военным комиссаром отряда. Емельянов — добрый, рассудительный, с тактичным подходом к людям. И скромный. Словом, военком. Начальник штаба? Младший лейтенант Новожилов, Эдуард, Эдик, экое фасонистое имя. А Игорь? Менее фасонистое. Новожилов из укрепрайона, бывший командир взвода связи. Толковый, решительный. Грамотный. Усидчивый. Хотя не без гонора, поучать любит. Дельные его поучения Скворцов принял — например, об усилении караульной службы. Он же, Новожилов, будет пока и замом Скворцова по строевой. Кто разведку возглавит? Никого на примете нет, придется временно заниматься этим самому Скворцову. Или Новожилову? Пожалуй, ему. Нужна и контрразведка. Пускай этим командует сержант Лобода, он сверхбдительный, с нюхом. Будет зарываться — поправим. Он же будет помогать в штабе младшему лейтенанту Новожилову. Кому поручить хозяйственное обеспечение? Директору сахарозавода Федоруку Ивану Харитоновичу, опытный хозяйственник, к тому же из украинцев, из западников, быстрее найдет общий язык с местным населением, а без материальной помощи местного населения нам вряд ли обойтись. По крайней мере, на первых порах. А парторга и комсорга нужно выбирать, ну, это забота военкома, пусть Емельянов проведет партийное собрание, комсомольское…

С каждым, кого Скворцов наметил на командный пост, он побеседовал. Никто не отказался, а Павло Лобода зарумянился от удовольствия. Время покажет, не ошибся ли Скворцов, справляются ли они со своими обязанностями. При необходимости можно и поменять. А сам он, так сказать, подаст в отставку, если почувствует: не соответствую должности. Ну, про это загадывать не надо. Дела вершить надо. Народ прибывает, в недалеком будущем целесообразно создать два-три взвода, во взводе — по три отделения. Опять же — кого назначить взводными и отделенными. А как с боевой подготовкой? Упустил. Ответственным за нее сделаем школьного военрука, сам бог велел ему учить военному искусству. Правда, вряд ли школьный военрук смыслит больше, чем кадровые бойцы и командиры, но ведь в отряде немало и гражданских, совершенно необученных, неподготовленных. Учи, Геннадий, учи. Да, кстати, а как обращаться друг к другу? Не Гена, не Ваня, не Вася — это в неслужебное, как говорится, время, а официально? Может быть, называть по должности: товарищ командир отряда, товарищ начальник штаба? А рядовых — по званию: товарищ красноармеец или товарищ боец? И присягу, по-видимому, надо принять, вроде партизанской клятвы, что ли, но сперва сочиним ее. Правильно подсказывает старший политрук Емельянов: отряду следует присвоить имя, предлагает: имени Ленина, имени Чапаева или так — «Беспощадный», «Народные мстители», «Патриот». Подумаем. А санчасть? Кому доверить? Хоть бы врач-окруженец объявился, фельдшер бы какой из местных. Никого нету. Объявился доктор, да не тот, конфузу было. Дурды Курбанов, охраняя расположение, задержал в кустах неизвестного. Оборванного, грязного, со сползающими очками на тонком облупленном носу, привел его:

— Товарищ лейтенант, доктора нашел! Лечить будет! Больных, раненых!

— Я не лечу, — сказал задержанный, поправляя очки.

— Как не лечишь? — гневно сказал Курбанов. — Ты доктор? Ты мне говорил, что доктор? А теперь отпираешься. Товарищ лейтенант, он хитрит, как шакал!

— Погоди, Дурды, — сказал Скворцов. — Не шуми. Разберемся. Вы действительно доктор?

— Доктор филологических наук.

У Скворцова даже не дрогнули в усмешке губы, а Емельянов и Новожилов откровенно засмеялись. Один Курбанов ничего не понимал, кипятился:

— Доктор, так лечи! А не хитри, шакал!

Скворцов утихомирил его, объяснил как мог, что такое доктор филологических наук. Расстроенный Курбанов сердито кривился. И смех и слезы. Удостоверения подтвердили: доцент Львовского университета, был в Луцке в командировке, читал лекции о творчестве Тараса Шевченко — и началась война. Коммунист. Партбилет при нем. Павло Лобода проверит-перепроверит, а использовать доцента и доктора наук сумеем: листовки будет сочинять, стенгазету редактировать, и лекции про Тараса Шевченко нам не помешают. И самое грустное-веселое: пришлось доктора филологии назначить начальником санчасти. Все-таки грамотный, образованный, культурный человек, авось, временно как-нибудь потянет. Покуда не найдется настоящий лекарь. Да, и медикаменты необходимо добывать, про запас. Скворцов очень не любит, как пахнут лекарства. Еще больше не любит, как пахнет водкой. Чтоб в отряде спиртным не пахло! Игорь Скворцов знает, что такое водка, не приведи другому это испытать…

И вдруг посреди этих повседневных хлопот и забот, направленных к одному — сколотить боевой партизанский отряд, Скворцову явилась мысль: «А зачем это? Не ошибаюсь ли, оставшись в тылу? Не правильней ли — выводить людей на восток и постараться перейти линию фронта, соединиться со своими?» Он и раньше подумывал кое-что в этом роде. Но впервые мысль пришла столь обнаженная и неотступная, требовавшая решения и, следовательно, действий. Он вспомнил: вот так же, на заставе, в июне, ему нужно было решить, оставлять Иру, Женю и Клару с собой или попытаться спасти их, отправить подальше, и принятое решение требовало безотлагательных действий. В ночь он отправил женщин, они погибли. А что было бы, останься они на заставе до последнего часа? Быть может, и не погибли бы? Кто об этом ведает? Разве предугадаешь свою судьбу на час вперед, если идет война? Он не оправдывает себя ни в чем, просто так подумалось. Женщины, простите меня…

Гляди: здесь уже глубокий тыл, немцы где-то под Киевом или за Киевом и продвигаются дальше, дальше. Сколько протопаешь, чтобы догнать фронт? Если бы топать за ним в июне, в начале июля, то можно было б догнать. А сейчас по силам ли это людям измученным, больным, с незалеченными ранами? Не перебьют ли, не переловят ли их по пути к фронту немцы и националисты? А здесь, гляди, обоснуются, придут в себя и начнут наносить удары. Каждый убитый враг — шаг к победе. Но, с другой стороны, судьба войны решается там, на фронте, где полевые армии и могучая техника Красной Армии. Значит, надо пробиваться к фронту?.. Окончательному решению поспособствовал случай. Вообще-то он, этот случай, вроде бы должен был подсказать Скворцову: нужно уходить к линии фронта. А Скворцов решил: остаемся на Волыни. Часовые задержали мужчину в цивильной одежде, но с явной выправкой военного. Когда он узнал, где находится и кто перед ним, он сбросил домотканую свитку и оказался в гимнастерке: в петлицах шпала, над кармашком — орден Красной Звезды, эмаль на одном лучике отколота.

— Капитан Белозерский. Комбат.

— А где же ваш батальон, товарищ капитан? — сказал Лобода. — Вы как бы полководец без войска.

— Зря ядовитишь, сержант. Мой батальон почти весь полег у Луцка, сам я был ранен, отлежался на хуторе, вот иду к своим, да никак не дойду, плутаю, иногда лихорадка сваливает…

— А мы не свои? — спросил Лобода.

— Свои, да не те, которые мне надобны. Но я дойду до фронта. А тебе, сержант, скажу: негоже так разговаривать с капитаном.

— Негоже, — сказал Скворцов. — Вы уж извините нас, товарищ капитан: разный люд принимаем… Не обижайтесь!

Но, очевидно, капитан Белозерский все-таки обиделся. А может, и не обида, что-то иное двигало им. День ото дня он делался раздражительней, капризней, высокомерней. Признаться, этого Скворцов не ожидал. Поперву Белозерский показался серьезным, сильным, опытным человеком, и мелькнула мысль: он больше меня подходит для командования отрядом, я должен стать его замом, я предложу ему… Но вслух сказать об этом не пришлось, потому что Белозерский упредил:

— Не вздумайте слагать с себя, лейтенант, обязанностей главнокомандующего. Вы, я вижу, хороший строевик, поборник уставов и субординации. Я тоже поборник, но у вас в отряде не останусь. Считаю партизанство бесперспективным занятием. Надо во что бы то ни стало пробираться к армии, к фронту, чтобы стать в строй. То, что вы затеваете, — кустарщина. Бирюльки!

И он каждый день что-нибудь критиковал из того, что делалось в отряде, высмеивал, хотя при этом извинялся — тоже шутейно. Скворцов выслушивал его хмуро, но спокойно, и в душе был благодарен за одно — тот высмеивал отрядные порядки с глазу на глаз. Может быть, капитан Белозерский прав? Зря тратим порох на все это? И, задав этот вопрос, Скворцов ответил: не прав. Почему? Не потому ль, что он здесь гость? А Скворгчв хозяин — в том смысле, что отряд во многом его детище. Он передал бы командование капитану Белозерскому — старше по званию, комбат, — но теперь уяснил: остаюсь в командирах. Что ж, быть по сему. И, наверное, урок на будущее: с приходом старшего по званию строевика не торопись уступать ему место, если даже тот и согласится остаться в отряде. Белозерский не согласился остаться. Прожив пяток дней, отдохнув, прихватиd на дорогу еды, он натянул на гимнастерку свитку, обнял Скворцова и сказал без шуток:

— Будь здоров, лейтенант. Желаю боевых успехов.

После ухода Белозерского Павло Лобода сказал:

— Скатертью дорожка. Я не тужу по нему.

— А я тужу, — сказал Скворцов. — Отряду бы он пригодился. Ведь комбат!

— Ну и что — комбат? Бабушка надвое сказала… Проверить его надо бы покрепче, поковыряться. Документики еще раз в руках подержать… Товарищ Сталин чего в той речи по радио требовал? Требовал: покончить с благодушием, беспечностью там всякой, повышать бдительность…

Скворцов взглянул в его прищуренные, непримиримые глаза и смолчал. Да, здорово изменила война Павла Лободу, как и его, Игоря Скворцова. Лобода стал жесток и подозрителен. Все сомневается. Скворцов тоже кое в чем сомневается. Даже в одном из указаний той речи по радио, ну, третьего июля, там указано партизанам: взрывать мосты и дороги, портить телефонную и телеграфную связь, поджигать леса, склады и обозы. Все правильно, кроме — поджигать леса. Как же поджигать, если это — убежище партизан, без леса им крышка; поле, степь, голое место — им каюк. Что даст уничтожение лесов? Только выгоду немцам. Нет, леса он поджигать не будет. Между прочим, и правильные указания в речи от третьего июля не всеобъемлющи, кое-что упущено: надобно листовки для местного населения выпускать, нападать на вражеские гарнизоны, военнопленных освобождать из заключения, агитировать среди немцев и оуновцев и так далее. Но не упивайся своим умом: нельзя же всего предусмотреть, находясь в Москве, за сотни верст отсюда. Поэтому кое-что ты должен соображать и лично. Посомневайся, потом соображай. Правильно соображай, без ошибок, без заскоков. И действуй по обстановке, есть такая золотая армейская заповедь. На границе ты частенько к ней обращался.

 

22

Выпадали обильные в начале августа дожди, и Роман Стецько, милиционер, приговаривал: «Львов тот — как дырявое ведро». Ему возражали, что Львов отсюда далече, скорей можно говорить о Луцке, но бывший участковый, сам луцкий, упрямо твердил: «Не, Львов!» Луцк или Львов, Волынь или Галиция, но шли хлесткие дожди, воздух был волглый и, разогретый солнцем, едва пробирался в легкие. Где-то на севере гремели грозы. Поперву показалось, что это бьют пушки, но старший политрук Емельянов сказал:

— Гром это. У нас, в Любомльском краю, над озерами, всегда так гремит. Э, какое озеро возле Лгобомля, Свитязь называется! Чистое, голубое, на берегу песочек!

Озера были и здесь. Разумеется, зеркалом поменьше, чем Свитязь. Но также лесные, зеленые и голубоватые, где в камышах, где в песочке, на воде плавали белые лилии. А небо синее-синее. Какое оно высокое летом! Особенно, если высвобождается из туч. А если в тучах маленькое окно, это оконце уходит вдаль, бездонно, как глубокий колодец, — лишь вверх, а не вниз. В вышине шумят березы, старые, могучие. Ветер иногда дует сутки, вторые кряду, и березовая листва шумит неумолчно: днем — весело, ночью — тревожно. Ночами на озерах скрипят дергачи, стонут чайки. Скворцову плохо спится. Вспоминает Скворцов, третьего дня молодая белка упала с дерева, расшиблась. Эта белочка прогуливалась над лагерем — с березы на березу, по кругу. И сорвалась с ветки, не рассчитала прыжка, молоденькая, неразумная. Партизаны подняли ее, чем-то поили, чем-то кормили. К вечеру белочка отошла, застукала коготками по стволу! И воспоминание это зацепило, будто крючком, другое, более давнее, и вытащило на свет памяти: в углу канцелярии, на обшарпанном, замытом полу стоит на задних лапках мышонок. На той заставе у лейтенанта Скворцова было сорок человек, не считая женщин и детей. Сколько потом осталось? Сейчас в отряде около сорока человек, считая женщин. Сколько из них останется в живых?

Не спалось, и Скворцов отправлялся лишний раз проверить посты. Когда-то проверял наряды на границе. Служба была такая. Пограничная. Нынче служба не та. Он и проверял посты, и проводил занятия по матчасти оружия, по тактике, совещания с командирами, ходил с разведчиками в рейды, наравне со всеми копал окопы и траншеи на подступах к лагерю — делал то, что нужно и что не нужно делать самому. Не оставляя минуты свободной, он изнурял себя. Он гонял себя, как некогда на заставе. Гонял, чтобы меньше думалось о пережитом и утерянном. И это как будто сработало: два-три дня он меньше думал об Ире и Жене, меньше вспоминал друзей по заставе. А затем — как выбросом на поверхность — снова безотвязные мысли о заставе, об июньских боях, о погибших товарищах. А ночью, когда Скворцов, возвращаясь с поверки, присел на пень передохнуть, его из темноты окликнули:

— Скворушка!

Он вздрогнул, прислушался. И услыхал:

— Игорь!

Он сидел, не шелохнувшись. Голосов больше не было. Но они только что были! Первый — Жени, второй — Иры. Он докурил — в рукав, зашагал по козьей тропе, и в конце ее опять окликнули из кустов:

— Скворушка!

И погодя:

— Игорь!

* * *

… Поезд Новороссийск — Москва прибывал в Краснодар около полуночи, здесь к нему подцепляли три краснодарских вагона. То да се, и посадка в эти вагоны начиналась за десяток минут до отправления. Что тут творилось! Оберегая присмиревшую, Иру, Игорь стоически принимал на себя удары чемоданных углов и локтей. Родители Игоря жались в хвосте очереди, тесть стоял поодаль с молчаливой тещей и, забавляясь, пытался перекричать общий гвалт: «Пропустите женщину с ребенком!» — имел в виду Иру с мужем; Женя прикрывала Игоря с тыла, пробиваясь за ним, кричала: «Пограничника уважьте!» — какое там, никто никого и ничего не видел, глаза белые. Но в вагоне, когда пассажиры разобрались со своими плацкартными и «сидячими» местами и распихали по полкам багаж, распаренные и умиротворенные, словно устыдившиеся того, какими были полчаса назад, они под стук колес наперебой стали угощать Игоря водкой, портвейном, домашней колбасой, пирогами, крутыми яйцами: «Товарищ пограничник, отведайте, уважьте». Увы, он не употреблял спиртного.

Утром он выбегал на каждой остановке, приносил Ире то жареную курицу, то яблоки с грушами, то сметану, то арбуз с дыней. Ира округляла глаза, притворно пугалась: «Куда это все? И куда девать домашнюю снедь?» Хотя было очевидно: ей приятны заботы Игоря и боится она одного, чтоб он не отстал от поезда. А Игоря распирало от счастья, от желания сделать жене что-нибудь приятное. Он не спускал с нее взгляда, старался не отходить ни на шаг, ненароком целовал, легонько обнимал, чтоб только почувствовать: она здесь, рядом, его. Едва отлучившись на пристанционный базарчик или в вагон-ресторан за лимонадом, тут же спешил назад, к ней. И она глядела на него не отрываясь. За окном мелькали станции с базарными рядами под навесом, станицы с белеными хатками в садах и виноградниках; кружились, отбегая, убранные пшеничные и неубранные кукурузные поля, шлях петлял, курился воронками пыли, въедливая черноземная пыль была на фруктовых деревьях и дичках, оседала на полуторки и лица колхозниц под белыми платочками; степь была неоглядна, и всю ее, из края в край, просвечивало августовское солнце, не запятнанное ни облачком. Родная земля! Он любил ее сейчас больше, чем когда бы то ни было, возможно, оттого, что любил сейчас женщину.

* * *

Женя, когда приехала на заставу, говорила:

— Попала я в Москву-матушку, и она отравила меня. Как отравила? Да так…

Они с Брегвадзе сидели на лавочке в беседке-курилке и разговаривали. Скворцов, примостившись неподалеку на крылечке казармы, косился на них: чего Женька расселась в курилке, места подходящего для своих диалогов-монологов не нашли? Слышно было, как Брегвадзе, волнуясь, цокая и придыхая, убеждал:

— У нас в Грузии жену уважают! Не верьте, Женя, если вас уверяют, что у грузин жена трудится, а муж вино потягивает…

— Я не верю этому, Васико, — отвечала Женя и посматривала на Скворцова — издалека, завораживающим взглядом.

— И правильно, Женя! Есть, конечно, отдельные мужья, которые плюют на своих жен. Но в принципе муж-грузин — хороший муж…

— Я верю в это, Васико! — И опять глядит издалека, через двор, на Скворцова.

* * *

Плакатик, наклеенный на заборе:

«Всякий, кто укроет бандита-партизана, будет приговорен к смертной казни. Кто своевременно проинформирует комендатуру о появлении бандитов, будет вознагражден центнером пшеницы».

* * *

На поляне выстроились квадратом партизаны. В центре Скворцов высоким, звенящим голосом читал по бумажке, фразу за фразой, партизанскую клятву, и строй, фразу за фразой, многоголосо повторял за ним.

— "Вступая в партизанский отряд народных мстителей имени Владимира Ильича Ленина, торжественно клянусь быть достойным этой чести. Будучи советским патриотом, клянусь во имя Родины и Коммунистической партии быть в бою смелым, стойким, не отступать ни шагу назад без приказа командования, в повседневном быту быть дисциплинированным и скромным, мужественно переносить тяготы и лишения боевой партизанской жизни. Клянусь до последней капли крови сражаться против ненавистного врага, пока он не будет изгнан из пределов Союза Советских Социалистических Республик. Если лее я хоть в чем-то нарушу свою клятву, пусть меня покарает презрение и гнев товарищей по оружию…"

Скворцов читал медленно, строй повторял за ним еще медленней, отрывочно, вразнобой, и Скворцов ждал, когда смолкнут приотставшие голоса, чтобы читать дальше. Слова клятвы точные и верные. Текст одобрен Военным советом, который учредили приказом по отряду: Скворцов, Емельянов, Новожилов, Федорук, Лобода — пять человек на сорок, начальства многовато, но отряд растет и будет расти. На Военный совет пригласили и доктора-филолога, он пустился критиковать стиль: «Будучи… быть — нехорошо…» Скворцов выслушал и его, прихлопнул ладонями по сколоченному из жердей столику. Что, как известно, означало: все, теперь послушайте, что я скажу. И сказал: «Текст хороший. Предлагаю одобрить. Кто „за“?» Весь совет был «за»…

Скворцов читал, и блики бегали по лицам, перемежаемые тенями. И он подумал: так вот легли на лица пограничников тени будущих боев и отсветы будущих пожаров. Кто остался в живых из стоявших тогда перед ним сорока человек? Стояли. Ныне лежат. Во сырой земле…

 

23

Группа уходила в сумерках, остававшиеся провожали ее взглядами, а некоторые дошли с ней до просеки. Шла до просеки и Лида, то нагоняя Скворцова, то отставая, и все время стараясь заглянуть ему в лицо. Он поворачивался к ней — ему казалось, что она хочет что-то сказать по делу, но она молчала, и Скворцов прибавлял шагу. У просеки он сказал — не ей, а всем провожавшим:

— Идите назад.

Тут она подошла к нему близко, почти вплотную:

— Успеха, Игорь Петрович! Возвращайтесь. Буду ждать.

— Спасибо, — не без удивления ответил он.

И пока вышагивал по просеке, не переставал удивляться: с чего это она? Персональное пожелание: успеха вам, Игорь Петрович, возвращайтесь, персональное обещание: буду ждать. А потом, припомнив прежние ее слова и взгляды, которым не придавал значения, сообразил: симпатизирует ему или, скажем, тянется к нему по-женски, вот оно что! И как-то кольнуло: это к нему-то тянуться, к нему, потерявшему самых дорогих на свете женщин… Дело предстояло боевое. Оно стучалось с первых дней партизанщины, но Скворцов медлил с ним. А что же медлить? Оружие-то потребно, позарез, без оружия какие они партизаны? Да не то что медлил, просто хотелось тщательней проработать операцию, много времени ушло на разведку, на подбор и подготовку людей, — состав группы обсудили на Военном совете. Ее формировал Скворцов. По принципу: кого лучше знаю. А лучше знал он тех, кто был с ним в сторожке у Тышкевичей. Плюс Емельянов и санитар, санитар был настоящий, из окрестной больницы, спец в медицине небольшой, но тем не менее… А Емельянов — партполитобеспечение, старший политрук настоял на собственной кандидатуре. Рвался и Новожилов, однако кто-то ж должен остаться на хозяйстве. После совета Лобода, довольный, сказал Скворцову:

— Товарищ командир отряда, повоюем? У пограничников как принято? В бой первым, из боя последним! А мы ж с вами пограничники!

Когда-то на границе служба для Скворцова была как нескончаемый поход по дозорным тропам. Нынче тропы партизанские. Сколько отмерено ходить по ним? Вряд ли они будут нескончаемы. Снова вопреки желанию подумалось о Лиде. Милая девочка, как подросток, худенькая, голенастая, острые мальчишечьи коленки в ссадинах, движения резкие, даже вертлявые. Прибилась к отряду в числе первых. Комсомолка, работала в сберкассе, отца мобилизовали двадцать второго июня, мать назавтра эвакуировалась на восток, а Лида опоздала к эшелону и с вокзала прямо в лес, спустя два часа в городок вступили немцы, на час раньше — батальон оуновцев, резня, расстрелы, грабежи магазинов и складов. Одна Лида осталась, без родных, вот и тянется к кому-то. Может, совсем и не по-женски это. Может, просто как к старшему, как к командиру. Ведь командир — отец для подчиненных. Ну, отец, перестань отвлекаться.

— Честные люди нужны даже гадам. Для облегчения души! Гад ведет доверительные разговоры с честным, порядочным человеком, и ему легче становится: не сплошь подлецы вкруговую. Честным все доверяют, не так, Будыкин?

— Не так, товарищ комиссар! Сволочные никому не доверяют!

Вот и другие отвлекаются. Философию развели не ко времени. Как поделикатней вразумить старшего политрука?

— Товарищи, еще раз напоминаю: при движении надо сохранять тишину…

И Емельянов с Будыкиным умолкли. А Лобода небрежно обронил:

— Честный! Он воображает, что он честный, на поверку же — сам гад.

Комиссар с неодобрением кашлянул, Скворцов — на сей раз без дипломатии — приказал:

— Отставить разговоры!

* * *

Когда военком с отцом Аполлинарием разговаривали — ничего, а как Павло Лобода рот раскрыл, сразу втык, культурно выражаясь. «Отставить!» Да я бы не ввязался, если б они не затронули про честных и сволочей. Ну, про военкома не скажу, он в данном вопросе разбирается. Но Будыкин-то, отец Аполлинарий, он-то куда? Не скажу, что он распоследний гад, но доверия не внушает. Потому ушами не хлопать. Хотя в данный момент ну его! В данный момент душа ликует: бой предстоит! У меня — автомат. Я кум королю и сват министру. Ах, давненько не держал автомата, — пусть не свой, оружие для этой операции собирали во всем отряде.

Но до боя целая ночь. Во-первых, оттопать порядочно — командир отряда не хотел, чтоб операция проводилась вблизи расположения, во-вторых, обозы и машины бывают после рассвета. Вот перед зарей и дошли мы до места. Расположились. Отдышались. И стали куковать, то есть загорать, то есть ждать у моря погоды. Разведка наша установила: по этому большаку конные обозы и одиночные машины ходят из города и в город. Засаду решили устроить в лесу, в сосняке, где дорога песчаная, и на изволок, ход замедляется, сподручней выбирать цель и вести огонь. Покуда шагали ночью, клонило в сон, а добрались до места, устроились — сон пропал, напрягся я весь, и нетерпение — как зуд, чесаться хочется от нетерпения. Скорей бы объявились немцы! Снова, как в июне, буду стрелять. Будто я в траншее на заставе, вот вот немцы пойдут. И тяжко стало, горько. И еще как-то, будто опоили чем. Не было траншеи, была канава, и в ней мы устроились нормально. Видно неплохо, автомат на упоре — бей в цель! А вот и немцы пожаловали, голубчики… Из-за поворота, из тумана, выехала пароконная повозка, за ней вторая, третья, четвертая. Одна крытая брезентом — фура. Битюги с куцыми хвостами, на передках — возницы, а что под брезентом в фуре? Ну давайте, давайте поближе.

Поторапливал их, а сам не торопился. Отвел затвор, наклонил голову, взял повозку на мушку, — битюгов щадим, лейтенант приказал, нам пригодятся. А возницам — очередь. Стерегу команду лейтенанта спокойненько, вроде, бы ни черта особенного. Война и есть война. Она всякая: и на заставе, и на фронте, и здесь вот, в засаде. Где же команда? Заря подсвечивала. Обоз плелся, колеса вязли в песке, ездовые дремали. Я подумал: «Им можно не просыпаться. Через минуту заснут навечно». Да, а некоторые все-таки пробудятся. Перед тем, как заснуть вечным сном. Будут валяться, как падаль, на чужой земле. Жрите ее, нашу землю.

— Огонь! — Лейтенант крикнул и взмахнул рукой. Я нажал на спусковой крючок. Очередь: два-три патрона. И еще. И еще. Ну, некоторые ездовые спрыгивали, отстреливались из карабинов. Из фуры, из-под брезента, повыскакивали автоматчики, с десяток, застрочили. Этих бы мы перебили, если б не загавкал пулемет. Лупит очередь за очередью, не высунешься. Лошади ржали, немцы вопили. Гранаты рвались — это немцы, мы свои еще не пустили в ход. Вдруг одну повозку понесло — без возницы, битюги одурели от стрельбы. Уйдут? Упустим? Я дал очередь, битюги завалились, засучили ногами. Ни нам, ни немцам! А пулемет все лупит. Выход один: подобраться — и гранатой. Она у меня единственная, когда собирали по отряду, с десяток наскреблось. Значит, нельзя промахнуться. Я вылез из канавы и пополз на брюхе к проселку. Низкорослый кустарник, низкорослая трава, и ползти неуютно: на виду, как голенький. Кто-то еще ползет из наших, чуток в стороне. Тоже, видать, хочет гранатой успокоить пулемет? Глянул: вроде Будыкин. И тут пулеметчик, провалиться ему, начал стегать по мне и тому, кто возле, по Будыкину. Я затыркался туда-сюда, везде пули вжикают, прижимают. На счастье, заприметил яму — и в нее. Следом на меня свалился Будыкин. Говорю ему:

— Полегше. На живых людей сигаешь.

— Потому и живые, что сюда сверзились. — И глядит нахально. Не было времени отбрить его, а то б отбрил. Задача другая: подползти к пулемету — и гранатой. Но только высунул башку, пули как засвистят, я обратно в яму. Вижу: Будыкин порывается вылезти, однако, услыхав, как пули бреют воздух, втягивает башку. То-то, храбрец! Так мы несколько раз пробовали высунуться и утирались не солоно хлебавши: пулемет лупит по нашей яме, погибать зазря? Сидим на корточках, друг на друга не смотрим: стыдно.

И покуда кисли в яме, Коля Пантелеев подполз к пулеметчику с тыла и шваркнул гранатой. Так потом выяснилось. Выясниться могло и другое: мы с Будыкиным отвлекли пулеметный огонь на себя и тем пособили Пантелееву. Но никто этого уточнять не пожелал. Пантелеев выполнил приказание лейтенанта, мы же с Будыкиным действовали по собственной инициативе, без приказаний. Пулемет подавлен, немцев в бою перебили. Трофеи: автоматы, карабины, гранаты, жратва всякая, одежонка. Хотя немецкое носить противно, сапоги я с обер-ефрейтора стянул, от моих уже ошметки, подошвы проволокой прикручивал. И еще: четыре битюга, две повозки на ходу, лейтенант доволен, свой транспорт появляется. Битюги русских команд не понимают, упрямятся, охлещем кнутом — поймут, от немецкого отвыкнут. Потери: одного у нас убило, зато раненых нету.

* * *

Не уважаю это — ежель посторонние в разговор встревают. Не про лейтенанта Скворцова я: командир сказал, чтоб при движении тишину соблюдали. А вот чего сержант Лобода полез в наш разговор? Беседуем с комиссаром, а ты чего лезешь? Кто тебя просит? Разговор у нас с комиссаром Емельяновым завязался еще в лагере. Отчего завязался? Не упомню. Уважаю вообще покалякать про жизнь, возможно, я и есть закоперщик. Да и душевный человек комиссар, с ним покалякать приятно. И полезно. Я ведь почему про честных и гадов завел? Подозревать честных незаконно, а законно — их уважать. Я считаю себя честным. Значит, не подозревай меня. А подозреваешь — докажи. А то как же? А то как с гуся вода. Я с этим не согласный. Правда, согласия моего не спрашивают. И многого не спрашивают. Нынче как? Скомандовали тебе — исполняй. Без рассуждений. На то и война. Да и вообще в армии так положено. За годы срочной малость привык, спервоначалу срывался. Стал сержантом — сам приказываю. Невелик начальник, больше мне приказывают, чем я кому-то. Но ладно: когда старшие приказывают, козыряю: «Есть!», а Лобода чего корчит? Сержант, как и я. Видали мы таких.

С комиссаром я уже не разговаривал. Порешил: вернемся в лагерь, продолжим. Про жизнь калякать — целой жизни не хватит! Да комиссар Емельянов и не был настроен на разговоры: шагал озабоченный. Все озабочены. Я тоже. Операция предстоит, стычка, бой. Будет стрельба — будет и кровь. Кого не минует пуля? Про то я всегда думаю перед боем. Их уже немало на моей памяти, память — как иссеченная, как в отметинах от каждого боя. Память что, сердце б не болело. Хотя они связаны, если одно обливается кровью, то и с другим так же. А Лобода заладил: отец Аполлинарий. Какой я тебе отец, какой я поп? Чего ты к человеку привязываешься? Ежель желаешь знать, не тянет в бой. Не трус, а просто не тянет. Ну, я стреляю, в меня стреляют. Убить могут ненароком… Конечно, Лобода желал бы про все знать, кто и как думает. Выкуси, про меня не узнаешь. Воевать буду и воевал уже, но не завлекает, да. И вообще в армию я шел неохотно. Призывники радуются: служить едем, а я сижу на подводе туча тучей. Муторно было уезжать от земли, от семьи. На три года отрывают. Как бы выпадаешь из дорогой тебе жизни. Вот и выпал… Отслужил бы — и восвояси, а теперь что?

На маршах не отстаю: ходок, охотник, хаживал с двустволкой на зайцев да уток, где те денечки? Было: отстоял смену в мастерских метеэсовских — и привет, слесарь Будыкин отчаливает на охоту. Добычливый был, не хвалюсь… А на марше я даже спать исхитрялся. На ходу. Ну, не спать, так дремать, вполглаза, чтоб не споткнуться и не завалиться. А то Лобода, который корчит из себя, заест или просмеет. Привяжется! Не будь войны, я б после службы воротился на Курщину, опять бы в слесаря. Теперь же, с войной, все это может не состояться.

Думал про это и когда мы лежали в канаве, в засаде. А объявились германцы — начисто забыл, думал только, как бой сложится, как я буду действовать. Но перед боем еще раз отвлекся на постороннее, подумал: «Кто вас звал на нашу землю? Зачем пришли? Сидели б в своей Германии. А развязали войну, убиваете, и вас убивают». Донельзя не хотелось стрелять в них, тварей поганых. А приходилось! Я нажимал на спусковой крючок, бил короткими очередями по повозочным, как приказывал командир отряда. Германцы падали — от моих ли пуль, от других ли. Отстреливались. Автомат я упер в кочку, но казалось, что вся его тяжесть пришлась на мою левую ладонь и давит на нее, давит. Вообще оружие всегда мне кажется тяжелым. Даже наган, который я отдал лейтенанту Скворцову. Наган, понятно, не мой, подобрал в поле, а винтовки в бою лишился: осколком заклинило затвор. Не люблю таскать оружие, но куда же денешься, ежель ты военный? Военный — воюй. Стреляй. А то самого убьют. Правда, и так может случиться: хоть стреляешь, все равно убьют. Пуля — дура, не разбирает.

Тут застрочил пулемет. Крупнокалиберный. Пули жик-жик. Уже после сообразил, что ползу к пулемету. После того, как выбрался из канавы! Думаю: «Подберусь к пулемету и достану очередью ли, гранатой. Пускай Лобода увидит, кто я есть». Дальше думаю: «Да не заради Лободы рискую, а к общей пользе. Не утихомирь пулемет — наших покосит». И ползу. Но пулемет, подавиться ему своим свинцом, как врежет очередь перед моим носом, и еще. Чудом не полоснуло, а в следующий момент я сковырнулся в яму, на голову Лободе. Тоже полз к пулемету и тоже спасался в яме. А пулемет стегает по яме, не дает нам высунуться. Лобода нервничает, переживает, что вижу его нерешительность. Да я и сам не решался вылезти, здесь же прошьет очередью, кому это нужно? И мне не было стыдно, что не вылезаю из ямы. А неприятно было — из-за соседства Лободы. Стыдно мне стало после боя, когда узнал: Коля Пантелеев гранатой подорвал пулемет. Почему он, а не я? Высунулся б из ямы — погиб бы без пользы? Головой соображаю: правильно, что зазря не погиб. Сердцем же чувствую: в бою беречь себя — не победишь.

Покуда подбирали трофеи, налаживали повозки и приводили в норму битюгов, я присматривался к Пантелееву. Коля как Коля: высокий, белобрысый, с проплешиной, младший сержант на третьем годе службы, хвалят — краснеет, аж веснушки пропадают, словом, какой был, такой остался. А хвалили его и командир отряда, и комиссар, и другие, даже Лобода что-то бормотнул одобрительное. Я тоже одобряю, но помалкиваю. У меня привычка — перемолчать. Вот ежель вообще, про жизнь покалякать — изволь, всегда пожалуйста. Но без конкретностей… В этом бою убило у нас одного. Санитаром был. Не успел никому оказать помощь, как очередью окрестило. Да никому и не нужна была помощь: раненых не было, а самого убило наповал. Вот и спрашивал я себя: уничтожь ты или Лобода пулемет раньше, может, и не досталась бы очередь нашему санитару? А ежель мне б досталась? Заторопился бы, замельтешился — и схлопотал бы пулю? А?

* * *

Я шел то вместе с Игорем Петровичем, то в середине группы, то в хвосте. Это оттого, что хотелось быть везде. Смешно? Наивно? Да как сказать. Если на посторонний, поверхностный взгляд, наверное, наивно и смешно, а если заглянуть вглубь, в суть, то и не смешно: я политработник, я комиссар, я нужен везде. Разорваться, конечно, нельзя, всюду не поспеешь, но потребность эта во мне неистребима — быть со всеми людьми и с каждым человеком. Шел я, шел, и росло беспокойство: как пройдет операция, не будет ли у нас потерь? Если не в этом бою, так в других, их еще предстоит немало, потери неизбежно будут, убитые будут и раненые. И как же начинала ныть душа, когда думал об этом. И еще ныла, когда вспоминал о семье: что с женой, что с дочерью? У Игоря Петровича жена погибла, а у меня вроде бы нет повода терзаться: уехала накануне событий к ее родителям, в Шипуново, на Алтай. Туда никакая война не достанет, им будет хорошо у стариков. Я на это надеюсь. Достоверно же ничего не знаю, да и они не знают обо мне. Но жена и дочь останутся живы. А останусь ли жив я и мои товарищи, шагающие сейчас в ночи?

В чем я уверен, так это в том, что долг свой мы выполним. Как выполнили его на границе, в июньских боях. Родимый девяносто восьмой, пограничный, Любомльский! Отряд сражался насмерть и нынче где-то сражается. А я буду сражаться здесь. Хотя душой и там, с отрядом, с девяносто восьмым, пограничным, Любомльским! Не скрою: подрастерялся я, оставшись после июня один, блуждаючи по лесам. Сник как-то. Чувствовал себя покинутым и виноватым. Чем провинился? Тем, что не воевал, теряя драгоценное время. Спасибо, набрел на Игоря Петровича и его группу. Важно, чтоб человек был в себе уверен. Я и с Аполлинарием Будыкиным, с Полей, как его зовет Пантелеев, беседовал потому, что показалось: не уверен человек, что-то его гнетет. Хотя разговор был абстрактный — вообще о порядочности и подлости, вообще о вере и недоверии, — мне думается, он был полезен Будыкину. Да и мне. Любой разговор — штука обоюдная. Ну с Полей мы еще потолкуем.

После июня бой этот мог показаться пустяковым. Ну, взяли в оборот немецкий обоз. Ну, перебили ездовых, автоматчиков. Ну, уничтожили пулеметный расчет — и Лобода пополз, и Будыкин, и Пантелеев. Всё проделали быстро, но пустяком этот бой все-таки не назовешь. Потому, что убит человек. Имею в виду не врагов — их положили вдоволь, — а своего, партизана. Силен был, крепок, хромал только, одна нога короче другой. Пришли фашисты — он в лес, в партизаны. Нам объяснял, застенчиво улыбаясь: «В армию не брали, вы хоть возьмите. Деваться некуда. Воевать надо». Я глядел на залитое кровью лицо Красюка, когда мы понесли тело на плащ-палатке к повозке, и мне было страшно. Как будто не нагляделся на такое в июне. Но и на границе было страшно. Не в бою страшно, а когда смотрел на убитых товарищей. Наши приобретения — повозки с битюгами, наши потери — красивый и сильный хлопец Харитон Красюк… И вот мы положили завернутого в плащ-палатку Красюка в немецкую повозку, немецкие лошади стронули с места. Зарывать Красюка в землю мы будем дома, в партизанском лагере. Скрипели колеса, всхрапывали лошади, устало, с хрипотцой дышали люди, и среди их дыхания словно различалось дыхание Красюка. Скорей не дыхание — вздохи. Вздыхал, конечно, не мертвый Красюк, а живой Емельянов. И как не вздохнуть о загубленной молодой жизни? Не могу к этому привыкнуть.. И никогда, видимо, не привыкну.

В лагере, перед похоронами Харитона Красюка, мы разговорились с Игорем Петровичем, и он признался:

— Знаешь, Константин Иванович, я тоже никак не могу привыкнуть, каждая смерть потрясает. А смерть Красюка — первая в отряде…

Но не последняя, подумал Скворцов. Ведь боевые операции надо расширять, делать более серьезными и масштабными. Нападение на отдельные машины и обозы — это хорошо, но этого мало. Надо атаковать армейские склады, комендатуры, штабы, минировать шоссейные и железные дороги, устраивать диверсии и в городе, вступать в бой с подразделениями оккупантов и их приспешников. Со временем это будет. Когда отряд окрепнет. То время недалеко.

 

24

«Гражданским лицам к железной дороге не приближаться! Расстрел!»

Надпись на щитах по-русски, по-украински, по-немецки. Щиты эти установлены вдоль полотна на голых местах, — лес возле железной дороги вырублен. Чтоб можно было заметить партизан, если они будут подбираться к полотну. А если и заметишь, у них же в руках не цветочки, а пулеметы да автоматы. Для кого по-русски и по-украински — понятно. А по-немецки? И это понятно: любой немец может на месте пристрелить любого цивильного. Был случай: проезжали на автомашинах фуражиры и повстречались с крестьянской подводой. Не их забота — охранять железную дорогу, но надпись на щитах им известна, и вот сволокли с подводы. Дядьки объяснили: едут на поле, клялись, читать не умеют, неграмотные. Немцы их не слушали, поставили в ряд и расстреляли. И поехали за своим фуражом. А те дядьки, как потом установлено было, в самом деле не знали грамоты. Зато после этого случая крестьяне остерегались подъезжать к железной дороге. Враз поумнели! Да так и надо учить собачье отродье. Другой разговор, что и немцы — те же псы, только сильные, зубастые. Их тоже жалеть не приходится. Партизаны дают им перцу: склад сожгли, разгромили комендатуру, взорвали мост, а то — пустили эшелон под откос. Говорят, в лесах действуют три или четыре партизанских отряда, немцы их называют бандами. Кисло немцам! Но и нам не сладко вообще-то…

Степан Крукавец шагал по шпалам, лениво посматривал по сторонам на щиты, и мысли были ленивые, полусонные какие-то. Оттого, может, что не выспался, ночь прокуролесил? А что, гулять так гулять! И не с Агнешкой, а с чужими бабами. Крукавец то наступал на шпалу, то хрустел гравием, и ему под ноги падали тени топавших сзади двух хлопцев, а его собственная тень ломалась впереди: сентябрьское солнце било в спину, еще горячее, еще животворное. Когда он смотрел перед собой, то видел блескучие, скрывающиеся вдали рельсы, плавные холмы с полосой леса, где в зелень уже вкраплялось желтое и багряное. А еще он видел кончик своего носа — нос большой, малость сдвинут с центра, вот правым глазом и видишь кончик. Сбоку, над проселком, ветер гнал пыль, будто машина идет. А ветер дует из Польши, влажный, значит, надует дождь, Балтика на них не скупится… А за Польшей — Германия. Могучая держава. Как и Советы. Кто кого? Вроде бы немцы побивают, вон уже где, на востоке, русские пятятся. В июне он встречал немцев — солдат, не офицеров, так они под мухой откровенничали: зачем напали на Россию, дадут нам… А когда стали продвигаться — приободрились, обнаглели. «Хайль Гитлер!» Хайль, хайль, а все-таки ничего еще не известно. Россия огромная. Да и тут, на Волыни, остались ее солдаты. Бьют немцев. И нас бьют. И от этого страшновато. Нет желания гнить в земле.

А жить надо! Надо! Вот шагаешь по шпалам, дышишь, видишь лес и небо. Можешь сказать, можешь запеть, можешь закурить. Можешь выпить и закусить. Но если хочешь остаться в живых, не распускай слюни, Степан. Будь настороже. Не дай вцепиться тебе в глотку, первый вцепись. Будь жестоким, беспощадным. Наша власть должна быть страшной, — правильно говорят вожди ОУН. И моя власть здесь, на этом пятачке Украины, должна быть беспощадной и страшной. Иначе тебя, Степан, сожрут. Скорей свои подручные, чем немцы. Но оградишься ли жестокостью от партизан? Берегись, Степан! Крукавец обернулся. Хлопцы вышагивали, голенастые, как журавли, в кургузых френчиках, распаренные от духоты и горилки, на ремне — винтовки. Хлопцы уставились на него, придержали шаг. Он отвернулся, подумав: «Набрались, канальи, нет на них удержу». Он и сам приложился. Да, выпил, однако в меру. Для настроения. Ну, а пока — шагай, дыши, смотри, и да не дрогнет твоя рука.

Нога пусть тоже не дрожит. Шагай размашисто, ставь каблук твердо — вот так, со шпалы на шпалу. За спиной запыхтели, догоняя. Он не обернулся. Потом зашагал по-иному: левой на шпалу, правой на гравий. И шел так, словно прихрамывая, метров сто, загадавши: когда надоест? Еще через сто метров надоело придуряться, строить из себя неунывающего парубка. Захотелось присесть, передохнуть, перемотать портянки. Но Крукавец не сделал этого: увидел подводу на проселке. Он выматерился и сбежал с насыпи, за ним, бухая сапогами, скатились хлопцы. По вырубке, меж свежих пней, поспешали к проселочной петле, которая лежала от полотна метрах в сорока. Крукавец сопел, раздувал ноздри, не переставал материться и вслух и про себя. Злился вдвойне: нарушают дядьки, а он-то сперва принял их подводу за свою, она должна подъехать и отвезти патруль в село. Ну, за нарушение он душу из них вытряхнет. Крукавец заорал, чтоб дядьки остановились, хлопцы тоже заорали; пальнули вверх для острастки, и подвода остановилась. Уже без спешки, укорачивая шаг, он вышел на проселок, взбивая пыль.

— Сучье племя! Вы что же нарушаете приказ германского командования? По комендатуре соскучились? Пулю вам, петлю? А ну, слезай!

С подводы, как мешки, свалились двое, старый и молодой, и похожие: на узком лице широкий утиный нос, глазки узкие, зеленые, как бутылочное стекло, уши большие, оттопыренные, — видать, отец с сыном. С перепугу оба землистые, рта не могут раскрыть, трясутся.

— Чего молчите? — гаркнул Крукавец. — А ну плетей им!

И первый начал охаживать по спинам, по плечам — куда придется. Хлопцы хлестали сильно, с протягом, добавили и пинков, потом один сказал Крукавцу:

— То мой дядя, а то его сын, мой двоюродный. Прошу не отвозить к немцам, родные все ж. Хватит с них плетюганов.

Крукавец согласился: хватит. И подумал: «Я не зверь, раз родичи — уважим. А отправить в комендатуру, упекут дядьков в лагерь либо вообще шлепнут. Ну, зверь я?» Он поправил гранату на поясе, заломил верх мазепинки, нетерпеливо притопнул каблуком. Так и не проронившие ни слова дядьки кланялись в пояс, пятились к подводе, пока не стукнулись об нее задом. Поспешно выпрямившись, зашарили в сене, совали круг колбасы, шматок сала, бутыль «калгановки», первака с травкой. Хлопцы принимали все это, складывали в сумки, Крукавец сказал дядькам:

— Геть отсюда! — и хлестнул плеткой по голенищу, а дядьки сникли, словно он их огрел.

Они завалились на подводу, дернули вожжи, и лошадь понесла. А они хлестали ее вожжами, и оглядывались, и снова нахлестывали. Глядя им вслед, Крукавец ухмыльнулся, хлопцы заржали. Он перестал ухмыляться, и хлопцы не ржали. И вдруг он увидал на вырубке, за канавкой, лиловую головку колокольчика. Крупный, мясистый, на длинном стебле, колокольчик показался ему весточкой из ушедшего или уходящего лета. Цветок летний, а достоял до сентября. Делая вид, что отходит по малой нужде, Крукавец наклонился над колокольчиком, сорвал. Вернулся на проселок, небрежно помахивая цветком. Поднес колокольчик к лицу — ничем тот не пах, разве что сыростью. Но чудилось: звенит колокольчик. Звон этот чудился Крукавцу и на подводе, когда он, развалившись на сене, покусывал стебель цветка. Лиловые лепестки перезванивались, сено хрустело под локтем, и казалось, оно тоже не имеет запаха, разве что сыростью отдает. И ветер отдает сыростью, далекий, балтийский, клонит верхушки деревьев, волочит с запада дождевую тучу.

Он любил дожди. Приятно, когда вода хлюпает в бочку, по оконному стеклу стекают капли, а ты сидишь в хате, уверенный: никто к тебе в непогодь, в грязюку не притащится, побудешь один. Быть одному — разве плохо? Наверное, поэтому он любит и зимние метели, наметет, ни пройти, ни проехать. А ты в натопленной хате, ни одна собака не заскребется в дверь. Одиночество? Оно горько для ублюдков. Мне оно сладко. Я всегда один, даже если в хате Агнешка, моя Куколка. Да не моя, а общая с панами. А сейчас с кем общая? Дьявол с ней, с Куколкой. Былой ревности уже нет, за эти дни-недели поугасла… Вислозадая лошадь натужливо тащилась по песку, роняла «яблоки», колеса поскрипывали, вихлялись, и подвода вихлялась. Хозяин дремал, хлопцы звякали оружием, напевали, пересмеивались. Крукавец покачивался вместе с подводой, вертел цветок. Ветер задувал все сильнее, туча разбухала. Но солнце светило вовсю, и день под черной тучей был светлый, яркий. Немцы заставляют патрулировать железную дорогу днем, ночью самолично дежурят. А нам ночью поручают делать обходы по селу, по проселкам, в засадах сидеть по хуторам. Да вся Волынь, считай, в хуторах! Разве хватит засад? А то выдали нам трофейное, русское оружие, нацепили на рукав повязку и уже думают, что дело в шляпе? Как говорят поляки, шляпа-то с дырками.

— Поняй, поняй! — сказал Крукавец, и возница взмахнул вожжами, понукая понурую вислозадую конягу.

У околицы Крукавец ссадил хлопцев — не паны, не развалятся, дотопают до своих хат, — к нескрываемому их удовольствию, отказался от колбасы, сала и бутыли. Вознице приказал погонять к березнику, на хутор. Он не вдруг решил это. Колебался, ехать к Агнешке или на хутор, к вдовушке. Вдовушка, сдобная да ядреная! У нее не было испорченности и неистовости, как уАгнешки, но зато она была безропотна. Правда, и Агнешка все сносила. Не потому ли, что и жену, и вдовушку, и прочих баб одаривал из плывшего ему в руки? Подарунки что надо, на тебе отрез, кольцо, платье, сапожки, одеяло, зато отдай мне твои дни-недели, кохана! Любимая? Не смешите! Есть мужицкая сила, желание. Вот и вся любовь. Эта сила, убывание которой он в себе ощущал, воскресла в ту ночь, когда накануне, под вечер, застрелил советок. Тогда с ним творилось такое: приехал домой, вымылся под рукомойником, взглянул в зеркало на стене, причесался, сел за стол, начал пить и сколько ни пил — не хмелел. Но чем больше пил, тем больше росла злоба. И когда легли с Агнешкой, когда расписался в слабости, злоба эта подкатила, и он ударил жену по плечу, по животу. Она вскрикнула, этот крик подхлестнул его, он еще ударил, еще щипал, тискал, кусал, снова бил. И чувствовал, как сила пробуждается и не утихает. Агнешка извивалась, шептала бессвязно:

— Ты всегда терзай… делай мне больно, я так хочу…

Вот стерва! И тут — порченая. Но впоследствии он терзал и ее и других баб. Ему было хорошо. А им? Кроме Агнешки, никто не высказывался. А он и не спрашивал. Только одаривал. За синяки — подарки. По украински — подарунки… Крукавец трясся на ухабистом, размочаленном танками еще в июльские дожди проселке и нюхал колокольчик, который не имеет запаха, не то что роза, ландыш или жасмин. Но к ним он равнодушен, а вот колокольчик по душе. За то, что будто звенит. В тряской подводе, на скудном сенце было неудобно, жестко. Это, конечно, не взбитая перина, на которой он будет нежиться у вдовы. Побудет у нее, а вечером — к Агнешке. К законной жене. Да и поспокойней ночью, когда ты дома. Если не вышел черед обходить с патрулем сельские улицы, дороги, хутора. А кто сказал, что на каком-то -хуторе не может быть засады — партизанской? Мы устраиваем засады, почему же им не устроить? Днем на хуторах не так опасно, днем партизаны должны отсиживаться в лесах, на болотах. Немцы же считают наоборот: воевать нужно днем и на фронте, по правилам, партизан ругают лесными бандитами. Германия — держава, но доверяться ей опасно. Как поступили немцы с националистическим правительством Украины? Оуновцы создали его во Львове. А немецкий офицер вызвал к себе почтенных министров и заявил: кончайте игрушки, никакого украинского правительства, мы сами в состоянии править. Скрутили немцы добрую дулю: властью делиться не намерены. И та дуля под нашим носом так и красуется.

Крукавец пошевелился и чуть не вскрикнул: ногу словно пронзило электричеством, в икре покалывало иголками, и была она онемелая, чужая. Пересидел! Пройдет, но неприятно. Будто омертвела. Он прислушался к себе: эта омертвелость ползет выше, к животу, расползается на другую ногу, на руки, на грудь, на сердце. И уже он весь, до кончиков волос, омертвелый. Блажь! Он дрыгнул ногой, чтоб поскорей прошло онемение. Косясь на Крукавца — рассердился, что трясет на ухабах? — возница сдерживал лошадь, как будто мог этим уберечь от тряски. Степан сказал сквозь зубы:

— Поняй, поняй.

Подвода проехала до одинокого тополя, от него свернула на проселок, едва намеченный в траве, он то и привел к хутору: хата за березами. Крукавец спрыгнул на траву, велел уезжать — и лошадь и возница настороженно косились на него.

Скрип отъезжающей подводы догнал у хаты. Крукавец постоял, чтобы его догнали и шлепки первых капель. Туча ползла над печной трубой, над березами, над тополем при дороге, а за тополем — распятие, а дальше, на горке, кладбище, там полно распятий, они увиты барвинком. Вот кому — в могилах, под крестами, под кладбищенским барвинком — ничто уже не грозит. Ха-ха-ха! Так же, вроде беспричинно, смеялся Крукавец и за столом. Он пил, ел, рассеянно прислушивался к шуму дождя, рассеянно поглядывал на хозяйку, на ее мальчишку, нелюдимо жавшегося в углу. Поглядит на них — ни звука. Поглядит на положенный перед собой на стол привядший колокольчик — засмеется. И еще поглядывал на длинную немытую лавку: рядом с ним карабин и граната. Чтоб были под рукой. Мало ли что может произойти. Немцы, конечно, сволочи: не дают свое оружие, про их автомат и не заикайся. Советский бы раздобыть, у пограничников ППД были на вооружении. Мельник где-то раздобыл. Стащить с немецкого склада опасно: охраняют и в случае промашки постреляют либо вздернут. Барахлишко и жратву тащим, тут немцы не такие бдительные. Хотя, если застукают, тоже несдобровать. Отсюда вывод: хлопцы пусть работают поаккуратней! Вообще ему в точности известно: с другими группами националистов у немцев были стычки и даже перестрелки. Есть такие оуновские вожаки, что и Советы ненавидят, и немцам при возможности гадят. Крукавец себе того не позволяет: опасно, Германия — держава, немцы — хозяева.

Он рвал зубами мясо, перемалывал, сомкнув губы, пережевывал, судорожно, толчком, по-звериному проглатывал, потом смеялся, смотрел на чернокосую и чернобровую хозяйку, на черномазого ее мальчишку, который затравленным волчонком выглядывал из-за печки. Да и хозяйка затравлена: глядит с подобострастием, вздрагивает при каждом его жесте, улыбается робко, заискивающе. Будешь затравленной: одна на белом свете, где война, смерть, страх, мужик-то второй год как помер: напился, упал в грязь и захлебнулся той грязью, весной было, в распутицу. Чернявая, — может, помесь? Но он не будет распутывать это. Пока она с ним, пускай не тревожится. Он поручится, что украинка, и отстанут.

Была бы чистокровной, так ничье заступничество не спасло б. Немцы всех евреев — в гетто, под пулю, во рвы. Или вывозят куда-то в Польшу. Он думает, туда же, под пулю, во рвы. Да и свои, националисты, приложились: вырезали целые семьи. Польские семьи тоже вырезали. И хлопцы Крукавца к этому прикладывались. Во главе с Антоном Мельником, который расписывается: «А.Мельник» — как будто Андрей Мельник. А Крукавец поначалу хворым сказался, но после и ему пришлось участвовать кое в чем. Чтоб знали хлопцы: главный он, Степан Крукавец, а не «А.Мельник», сифилитик, батяр и иуда. Только зачем крайности? Насиловали, после груди вырезали, глаза выкалывали… Крукавец был против такого. Ну позабавились с ихними бабами, ну пограбили которых с пейсами — и пореши всех, не мучь. Конечно, вслух он не высказывался: перед ним волчья стая, он вожак, что ж, он будет слабость показывать?

По окну хлестал мутный дождь, завывало в трубе, отрыгивал Крукавец — звуки понятные и простые. А отрыгивается — значит ест с аппетитом. И это желание есть было, пожалуй, единственное его желание. Не хотелось ни слушать, ни говорить, не хотелось ни двигаться, ни ложиться в постель, ни ехать домой — да и не на чем, он же отпустил подводу. Желаний не было потому, что в теле омертвелость. И в душе — она. Он подумал об этом, стараясь вызвать жалость к себе, но она не появилась. Насытится, и охота есть пропадет. Пока же рвет острыми, подточенными зубами мясо, перемалывает с закрытым ртом. Молчит. И женщина молчит, подавая еду, и мальчишка молчит в углу. Звереныш, волчонок, дать ему что-нибудь? И вдруг воспоминание: он сам мальчишка, совсем маленький, отец везет его на санках, и он кричит: «Папа, ты куда убегаешь?» Но и это не вызвало ничего — мелькнуло и пропало.

 

25

— Я ему: «Кум-зернышко, ты на меня бочку не кати… Чего катить-то без толку, кум-зернышко?» — Иван Харитонович Федорук, помпохоз, сосет здоровенную самокрутку и рассказывает неспешно, слова через час по чайной ложке.

Новожилов, к которому обращен этот рассказ, нетерпеливо дергается: быстрей бы говорил, не тянул кота за хвост и вразумительней. Вроде по-русски, а понимаешь не лучше, чем если бы говорил по местному. Что за кум-зернышко, что значит —катить на кого-то бочку? Федорук не без снисхождения объясняет:

— Кум-зернышко? Так я обращался к людям. До войны. Когда был директором. Привык… А катить бочку — возводить напраслину, чего ж тут не понять? Понял, Эдик?

— Понял, Иван Харитонович, — отвечает Новожилов, морщась. Что за удовольствие, когда тебя, начальника штаба, кличут Эдиком, а ты должен отвечать: Иван Харитонович, Ибо помпохоз отряда годится тебе в отцы, он бывший директор сахарного завода, шишка и держится по-прежнему начальственно. Да он и есть начальник: помощник командира отряда по хозяйственной части, но и Новожилов не пешка, штаб под его началом, и вообще он заместитель Скворцова. Ух, что за самосад курит Федорук, дрянь вонючая, горло саднит от дыма. Но сделать замечание неудобно, да и бесполезно: все на подводе, кроме Новожилова, дымят цигарками. И на второй — тоже дымят.

— Я ему, бисову сыну, режу: «Кум-зернышко, у тебя недостача, а ты ховаешься за директорскую спину, на меня валишь. Она, спина-то, хоть и широкая, да жулика не скроет…» — Голос у Федорука сиплый, застарело-простуженный, спина действительно широкая, под большим красноватым носом вислые, по-западноукраински, усы (Новожилову кажется: слова Федорука застревают в усах, не все доходят до слушателей). А и медленно же говорит Иван Харитонович: на десять слов — десять затяжек, уж лучше б вовсе не рассказывал.

Подводы ехали лесной дорогой, то параллельно просеке, то пересекая ее. Выехали после обеда и на месте должны быть к вечеру, потемну. Теперь они так частенько раскатывают — на подводах, а то приходилось ногами отмеривать, длинные тут версты, на Западной Украине. Потому что враждебные. На каждой версте, на каждом шагу можешь напороться на немцев, оуновцев, полицейских. Поэтому разговоры разговорами, а винтовки, автоматы наготове, и глаза шарят по дороге, по лесной чаще.

Новожилов покачивался, налегая одним плечом на плечо помпохоза Федорука, другим — на спину Дурды Курбанова, повозочного; этот туркменский паренек нравится Новожилову, что ни поручат — исполняет с усердием. Лошадей любит; Федорук произвел его в конюхи, в повозочные, и тут Дурды показывает себя с самой лучшей стороны — так бы записал ему в характеристику, будь мирное время. Где оно, мирное время? Вместо него война, вместо армейской службы партизанство, вместо привычного порядка кавардак. И внешне: вместо единообразия воинской формы — кто во что горазд: гимнастерки, шинели, свитки, плащи, пиджаки, фуражки, пилотки, кепки, шляпы, сапоги, ботинки и… даже тапки. Каково кадровому командиру взирать на это? Разве красные тряпочки на головных уборах изменят положение? У него самого армейские сапоги разбиты, гимнастерка и шаровары продраны, шинель прожжена, но все равно сапоги с подвязанной подошвой обметает тряпочкой, кое-как заштопанную гимнастерку или шинель перетягивает в талии ремнем, пряжку драит толченым кирпичом, подшивает выстиранный подворотничок. Что вы хотите, внешний вид для кадрового командира не пустой звук.

— Вот ты и рассуди, Эдик. Я директор завода, член райкома партии, депутат, уважаемый в районе человек, и что же, кому больше веры? Жулик сваливает на меня. Ты спросишь: удается ли ему? Да как тебе сказать… Кое-что и удается, потому существует закон в природе: ври-ври, что-нибудь и останется…

Федорук тягуче, обстоятельно, в подробностях передавал историю, как он выводил проходимца на чистую воду и во что ему это обошлось, искурил одну цигарку, свернул вторую. Решил табачить без перерыва, уморить Новожилова. Но он слушал терпеливо. И очень внимательно. Такова уж натура: все, что делает, делает серьезно. Недаром его назначили начальником штаба. Он наведет порядок и дисциплину! Коль доверили — оправдает доверие. И он не кабинетный работник (его «кабинет» — угол в штабной землянке), он должен выезжать на местность, знакомиться с условиями боевых действий воочию, участвовать в них непосредственно.

Как на учениях складывалось ладно да приятно! Но был привкус: воюют как бы понарошке. После двадцать второго июня воевали уже всерьез, и все, кому не лень, костерили связь, которую батальон не обеспечивал. Попробуй обеспечь в той заварухе! А на учениях обеспечивали безотказно, благодарностей удостаивались, младшему лейтенанту Новожилову неоднократно вписывали их в личное дело. Был младший лейтенант Новожилов, теперь — Эдик. Командовал взводом, так к нему не обращались. Стал начальником штаба отряда — пожалуйста: «Эдик», «Иван Харитонович», запорожская вольница. Персонально к помпохозу Федоруку у него претензий нет: сугубо штатский человек, в армии не служил, несмотря на звание: техник-интендант, вот и занимайся своим интендантством. Что он и делает. Хватка есть, хозяйственный опыт. Старый коммунист, в польских тюрьмах насиделся, еще в КПЗУ состоял, в Коммунистической партии Западной Украины. Сейчас в ВКП(б). Сугубо штатский — воюет. И Новожилов, сугубо военный, — воюет. Правда, какая-то не та война. Настоящая война за тридевять земель на востоке, у них здесь — партизанская.

Он, Эдуард Новожилов, в армию пошел не воевать, а служить. Товарищи его после школы поступали в институты, он же, единственный в классе, не раздумывая, отослал приемные документы в военное училище связи. Почему связи? Мать была телефонисткой. А военным надумал стать, попав мальчишкой на парад: медь оркестров, блеск оружия, форма, шеренги, красота и порядок! А командиры? Как их слушаются! Да, не готовился к войне Эдуард Новожилов, однако в боях в укрепрайоне не растерялся, воевал, как велели уставы. И теперь, после печального исхода боев, нисколько не трусил. А про довоенную службу вспоминал с грустью, с сожалением: какая была короткая. Это прекрасное время армейской службы осталось за июньской чертой, и будет ли он жив, когда оно вернется? Все будет в лучшем виде, как говаривал майор Кривошеин, начальник штаба батальона связи. Майор Кривошеин также говаривал: «Щи да каша — пища наша», ибо любил поесть и нередко посему инспектировал батальонную кухню. И Эдик Новожилов — любитель вкусно поесть, и потому он предвкушает, как сегодня вечером будут ужинать на хуторе у знакомца Ивана Харитоновича Федорука. Или даже родственника. Доберутся — подрубают.

Он прислушивался к повествованию Ивана Харитоновича, которое достигло кульминации — обсуждение на бюро райкома партии, — всматривался в испещренную лужами дорогу и в кусты. Иван Харитонович неожиданно произнес почти быстро несколько заключающих фраз — жулика исключили из партии, сняли с работы, справедливость восторжествовала — и умолк. Новожилов посмотрел на него с недоумением, удивляясь этой быстроте и скомканному, без подробностей, финалу и будто надеясь на продолжение рассказа. Но Федорук не продолжал, крутил очередную цигарку. И, не переставая смотреть на помпохоза и бывшего директора, Новожилов, может быть, впервые за дорогу подумал о том, ради чего они тащатся на этот затерянный в лесах хуторок. Не ради же украинской колбасы и галушек. Хотя после партизанского, впроголодь, питания подкрепиться нелишне. Ради вот чего едут: нужно встретиться с секретарем подпольного райкома партии, который прибыл из-под города, и, если он согласится, привезти его в отряд, на переговоры со Скворцовым. Сам командир отряда не смог поехать, заболел малярией, но беседовать сможет. Если секретарь не согласится — Новожилов и Федорук предварительно переговорят с ним здесь же, на хуторе.

Мысль о встрече с секретарем райкома, о ее значении для судеб отряда — эта мысль, которую он не без умысла отодвигал на задворки сознания, сейчас вышла на первый план, и ни о чем другом он уже не старался думать. И лесной воздух не казался вкусным, духовитым, и звонкие сентябрьские краски на земле и в небе как бы поглушели. И Федорук виделся уже не директором сахарного завода, а только помпохозом отряда, и люди, сидящие на подводах — боевые партизаны, едущие на задание. Очень ответственное это задание. Выполнить его, чтобы командир отряда остался доволен! Не вляпаться бы в засаду. Не вляпаются! Десять минут спустя эта уверенность пошатнулась: подводы были обстреляны из лесу. Новожилов увидел, как в кустах мелькнули фигуры, блеснуло, раскатились выстрелы. Пули засвистели над головой, кто-то из партизан вскрикнул — от неожиданности или ранило. Новожилов заорал:

— Всем укрыться! Повозочным с лошадьми — в кусты!

И первым спрыгнул, плюхнулся за кочку. Со второй подводы тоже спрыгнули. Партизаны — кто за кочкой, кто за пеньком, кто в ямке — стреляли по опушке, откуда стреляли из винтовок, жидко, было понятно: не немцы — полицаи, националистическая сволота. Новожилов руководил огнем партизан, прикидывая, успели или нет повозочные угнать подводы в ложбину, за дорогу — сохранность лошадей его очень заботила; побьют — как добираться до хутора, до отряда? Новожилов, как и все, стрелял по кустам на опушке, временами подносил к глазам трофейный, цейсовский бинокль: в кустах шевеление, ветки качаются. От проселка, где залегли партизаны, до леса, где залегли оуновцы, было метров триста. Очевидно, у них нервишки подкачали, если не подпустили партизан поближе. Что, однако, делать в данной обстановке? Оуновцы вперед не лезут, да и вряд ли полезут, судя по жиденькому их огню. Нам наступать на опушку? Местность открытая, голая, могут и перестрелять, ползи ты и пластуном. Еще: не подойдет ли к засаде подмога? Это может кончиться для партизан плачевно. А что же делать? И тут раздался властный голос:

— Партизане, готовсь к атаке!

Лобода? Он! Старший на второй подводе, его группа чуть поодаль от новожиловской. Чего он выскочил, кто дал право? Новожилов заорал что есть мочи:

— Отставить атаку!

И погрозил кулаком. Кто просил этого Лободу выскакивать, подменять старшего над обеими группами? Распустился сержант, много на себя берет. Ну, он всыплет этому большому начальнику!

Партизаны еще постреляли для острастки, но и в окулярах цейсовского бинокля — никакого движения веток. Оуновцы затаились? Или ушли, струсили? Путь свободен? Подкатили подводы, подошел Лобода. Новожилов сказал ему:

— Ты что вылез со своей инициативой? В атаку, в атаку…

— Боевая инициатива поощряется. А мы партизане, нам не к чести копать землю носом, как кротам, — сказал Лобода и посмотрел с холодной непреклонностью.

Новожилов зябко передернулся и уже менее воинственным тоном заметил, что инициатива в бою похвальна, но есть же командир. Лобода холодно и снисходительно улыбнулся и зашагал к своей подводе. Настроение у Новожилова было испорчено. Не выходкой Лободы, конечно, хотя с ним лучше не связываться — контрразведчика из себя строит, — а стычкой с оуновцами, потому что подумалось: не связана ли эта засада с предстоящей встречей на хуторе? Видимой связи не было, но сомнение и тревога закопошились. Не дурной ли знак эта стычка? То, что ранило в руку Геннадия, бывшего военрука, — это он вскрикнул в начале обстрела, — дурное предзнаменование. Бывшего военрука, ныне начальника боевой подготовки, перевязали, сели на подводы и снова поехали проселком между полем и лесом, из которого того и гляди снова пальнут. Но обошлось все благополучно — на хуторе уже дожидался секретарь райкома. Новожилов принял меры предосторожности: часть своих людей оставил на дворе, вокруг хаты, с другими вошел в хату, Лобода остался у дверей — вороненый автомат на груди, чесанет, так перья полетят. В горнице им низко поклонился хозяин — с проседью в кудрях, в гуцулке поверх сорочки, в скрипучих сапогах. Он обнялся с Федоруком, расправив усы, расцеловался, затем провел к столу, за которым сидели двое. Оба пожилые, полные, усатые, в расшитых сорочках и гуцулках, оба курили короткие трубки, и кто из них секретарь, не определишь. А Федорук в лицо его не знал, потому что до войны они работали в разных районах. Но хозяин показал глазами на того, что сидел спиной к занавешенному рядном окну, и Федорук подошел к нему, протянул руку, назвался. Секретарь встал, вынул трубку изо рта, басовито сказал:

— Я Волощак, Иосиф Герасимович.

Федорук представил ему Новожилова и Лободу. Здороваясь, Лобода пристально поглядел на секретаря и тотчас вернулся к дверям. Волощак назвал спутника:

— Вильховый, Дмитрий Феофанович. Моя охрана. — Вильховый, не вставая, кивнул. Секретарь после паузы сказал: — А вообще-то нас в пути охраняет не оружие, а надежный пропуск, документы мы достаем верные, натуральные, не подкопаешься. — И что-то неуловимое промелькнуло на его лице, будто хотел улыбнуться или усмехнуться, да раздумал. И потом Новожилов еще несколько раз ловил этот промельк несостоявшейся улыбки.

На столе — початая бутылка горилки, вокруг нее стаканы, тарелки с солеными огурцами, колбасой, нарезанным большими кусками вареным мясом. Секретарь жестом пригласил вошедших к столу, жест был хозяйским. Сам хозяин приглашающе кивнул. Федорук благодарно поклонился, выложил из своей сумки бутылку водки, банки с мясными консервами и сардинами — немецкие, трофейные. Новожилов знал, что местные жители ходят в гости со своим угощением, так и сидят за столом — каждый перед своей бутылкой и закуской. Предусмотрителен Федорук! А Новожилов не подумал, что надо что-то с собой принести. Но — водку? Откуда Федорук достал? А как запрет командира отряда? Когда все расселись, и даже Лобода примостился с краешка, секретарь налил хозяину, Вильховому, себе, а Федорук — тем, кто пришел с ним. Новожилов непреклонно подумал: «Под любым предлогом не буду пить!»

— Со свиданьицем, — сказал Волощак, выпил полстакана, и все выпили вслед за секретарем, а Новожилов не дотронулся до стакана. Краснея, что вынужден врать, объяснил:

— Желудок… того… болен. Не принимает.

На губах Волощака будто промелькнула усмешка, которой все-таки не было, и он сказал:

— Кто хочет — пьет, не хочет — не пьет. Это занятие сугубо добровольное. Кому горилка мешает, лучше ее не нюхать.

Говорил секретарь по-русски неплохо, хотя вкраплял украинские, польские, венгерские слова, говорил уверенно, властно, глядел твердо, обламывая чужой взгляд, — теперь-то безоговорочно ясно, что именно он тут главный, в хате, как был главным во всем районе до войны. Да, это был подлинный хозяин, несмотря ни на какие обстоятельства. Он был как и все остальные, но вот эта привычка, или, точнее, умение повелевать, выделяли его. Он сказал: война разгорается, скоро она не кончится, мы здесь, во вражеском тылу, обязаны вредить оккупантам всеми средствами, тем мы поможем фронту, а чтобы крепче вредить оккупантам, партизаны должны быть более организованными, наладить связь с подпольщиками, в этой связи, в этом боевом союзе, в согласованности боевых действий заключена огромная сила, ради этого он, секретарь подпольного райкома партии, и прибыл сюда и готов прибыть в отряд к Скворцову.

— Когда вы готовы ехать, товарищ Волощак?

— Да хоть сию минуту, товарищ Новожилов. Если не возражаете, поужинаем и поедем.

«Секретарь подпольного райкома! — подумал Новожилов. — Наверное, есть и секретарь подпольного обкома партии. А почему же нет, если вся область оккупирована. Да уже не область, а, считай, вся республика. Н-да, дела. Нерадостные в целом, печальные в общем. А они вот мирно ужинают. Ешь, не мудрствуй». И Новожилов ел что лежало на тарелках. К стакану не прикасался. Другие прикасались, даже Лобода, и оттого стали менее напряжены, расковались. Новожилову показалось: глаза у Волощака смягчились, уже не ломали чужого взгляда, тон его был не такой властный, даже погрустнел вроде. И это понравилось Новожилову, приблизило к нему секретаря, хотя дистанция почтительности и уважения сохранялась.

Дородная, плывущая павой хозяйка в сопровождении суетящегося хозяина внесла на блюде жареного гуся с яблоками, у Новожилова потекли слюнки. Волощак сказал:

— Кабы не гусь, ехали бы уже. Но придется повременить. Нальем под гуся…

Федорук захмелел, глаза замаслянились. А у Лободы взгляд трезвый, холодный, неприятный. Сержант, а строит из себя. Тоже мне контрразведчик. Доморощенность. Художественная самодеятельность. Но художественная самодеятельность, как известно, откалывает номера.

Федорук обсасывал крылышки, заливался — куда пропала медлительность! — как соловей о розе:

— Вкусно, Эдик? Это еще что, кум-зернышко! Ты слыхал, как на волынских свадьбах утку готовят? Нет? Как тебе объяснить? Вкусно, до умопомрачения! Ты представляешь, Эдик?

— Представляю, Иван Харитонович, — ответил Новожилов, наслаждаясь гусятиной, но уже где-то подспудно думая о предстоящем пути. Целую ночь, считай, проедут. Подкрепились кстати. Вспомнил о тех, кто остался во дворе. Краснея и сердясь на себя за упущение, тихонько спросил Федорука, накормлены ли они. Иван Харитонович громогласно отозвался:

— Хватился, кум-зернышко! Все накормлены, а Гену уложили в стодоле, на сене, чтоб поспал малость!

Ну чего об этом кричать? Будто нельзя говорить нормальным голосом. И опять это — «кум-зернышко». Новожилов со строгостью сказал:

— Правильно поступили, товарищ помпохоз. И не пора ли нам закругляться, товарищ Волощак?

Секретарь, сказал, раскуривая трубку-душегрейку:

— Подымим маленько, хлебнем чаю и тронем. — Он пыхнул дымком, разогнал дымное облачко. — Молодости свойственно торопиться, товарищ Новожилов. А старость медлит, оттягивает. Вы молоды, я стар. Да-да… Вот перед войной ощутил я: устал, братцы, сдаю. Но замены со стороны не просил, сам готовил замену. Из молодых, что работали рядом. Думал: когда уйду, кто-нибудь из молодых заменит. Да тут война… И те молодые кто в армию ушел, кто погиб. И пришлось мне секретарить по-старому, только подпольно.

— После войны, даст бог, уйдете на спокойную должность, Иосиф Герасимович, — сказал Федорук.

— Бог даст, после войны можно уходить и на пенсию, стажа вполне наберется, — сказал Волощак, тон шутливый, а улыбки никакой.

«Как у нашего Скворцова, — подумал Новожилов. — Не видал, чтоб и тот улыбался». И опять подумал про обратный путь: как-то он сложится, задача — и самим благополучно доехать и чтоб секретарь был в сохранности, партизаны за него в ответе, а за партизан в ответе старший — начальник штаба отряда Новожилов. Вот так. А вообще недурно, что разговор с Волощаком будет вести Скворцов, командиру отряда и карты в руки, он и опытней и умней Новожилова, хотя и Эдуард Новожилов не дурак, нет, не дурак.

Когда отъезжали от хутора, была кромешная темень, обильная роса, пронизывало ветром. Новожилов вдыхал глубоко, с удовольствием, поводил плечами, как бы поигрывая, как бы разминаясь перед приятным и нелегким трудом. Проезжали мимо затаившегося во мраке хуторка среди тополей, и оттуда окликнули:

— Стой! Кто едет?

В тополях тлели огоньки цигарок. Колыхание теней, невнятный шум.

— Свои! — гаркнул Федорук. И по-местному, по-западноукраински: — Возили по нарядам германской комендатуры фураж, едем домой.

— Куда домой? Стой! — И смачный матюк.

— Националисты, — шепнул Федорук Новожилову.

— Будем прорываться! Гони! — крикнул Новожилов, и кони рванули. С хутора начали стрелять из винтовок и автоматов, густо. И партизаны с ходу стреляли — по огонькам цигарок и вспышкам выстрелов на хуторе. Вымчали на бугор, затем долиной еще на бугор, на третий, и здесь перевели лошадей на шаг, прислушались. Погони не слыхать. Новожилов соскочил со своей подводы, подбежал к секретарской. В порядке? Да! Подбежал к Лободе. Как у вас? Генку ранило! Снова Генку? Снова. Куда? В руку. Снова в руку? И к тому же в ту, которая была уже ранена.

 

26

Сперва малярия трясла, как в былые краснодарские годы. Скворцов отлично помнил: впервые приступ малярии приключился у него в школе, в классе пятом или шестом. Шел на урок физкультуры, и перед спортивным залом его будто окатило ледяной волной, затошнило, и он немощно опустился на корточки возле раскрытых дверей зала. Гомоня, пробегали мальчишки и девчонки, а он сидел на цементном полу, обхватив подтянутые к подбородку колени, и его било ознобом, голова разламывалась, и он от слабости не мог и рта раскрыть, когда ребята стали спрашивать, что с ним. Раздвинув ребят, подошел преподаватель физкультуры, но и ему Скворцов не смог ничего сказать, только пошлепал губами. Преподаватель, чемпион Краснодара по гимнастике, рывком поднял его на руки, понес в медицинский кабинет, уложил на топчан. Школьная врачиха, благообразная, завитая старушка, работавшая еще до революции, когда в этом здании была женская гимназия, определила: «Малярия». Кто-то из корешей сбегал домой, к Скворцовым, и мать приехала за ним.

Ох уж эта малярия! В Краснодаре многие страдали ею: в прикубанских плавнях вокруг города видимо-невидимо комарья, укусит комарик — и радуйся. Вот и Игоря цапнул такой, малярийный. Его пичкали хиной и акрихином, он похудел, пожелтел. Но, похоже, выздоравливал. Этот приступ кончился, другие повторялись реже и реже. И через два года совсем прекратились. Школьная врачиха, та, что практиковала еще в женской гимназии, сказала: «У тебя, Скворцов, малярия хроническая. Учти». Он учел. Но ни в школе, ни в училище, ни на заставе малярией больше не болел. И теперь вот — на тебе, свалила. Он сам себе поставил диагноз, потому что медиков в отряде по-прежнему не было. Всякие специалисты попадались, иногда диковинные, вроде архивариуса, иных уже был избыток — поваров, снабженцев, работников культуры. Понятно, что не всех их можно использовать по специальности, не говоря уже об архивариусе. Сейчас наиважнейшая специальность — умей стрелять, метать гранату, закладывать взрывчатку, словом, умей воевать, про архивы можно покуда забыть.

Его трясло, колотило под грудой шинелей, наваленных сердобольными, по затылку будто прохаживались обушком — вот-вот череп треснет, горло пересыхало, он просил пить — и зубы стучали о жестяную кружку. Потом он обильно потел, пил горячий чай с малиной и еще обильней потел, и слабость пеленала по рукам и ногам. И думалось о Краснодаре, о детстве, вспоминалось милое, смешное, трогательное в своей наивности, невозвратимое. Игорь любил свой город, потому, наверное, что был в нем, живя в кирпичном угловом доме на улице Шаумяна (нынешние коммуналки — это бывшие одноэтажные и двухэтажные особняки казачьей верхушки, купцов, заводчиков, город до революции назывался Екатеринодар), шагая вымощенными красным и белым кирпичом тротуарами и булыжными мостовыми (за четыре-пять кварталов от центра булыжником не пахло, сплошная пыль либо лужи — смотря по сезону), слушая шелест тополей, кленов, акаций, цокот подков, голоса ломовых извозчиков: «Па-абере-гись!» (Легковые извозчики ничего не кричали, просто могли огреть кнутом зазевавшегося пацана).

На улице Красной, в центре города, находилась средняя школа № 36 — там, где некогда восседали гимназисточки, краса и гордость атаманских, купеческих, чиновничьих, фабрикантских семейств, предмет вожделений офицеров да юнкеров, и где восседал потом за партой наравне с другими пацанами и девчатами Игорь Скворцов, сын собственных родителей: отец — механик на заводе имени Седина, книгочей и домашний философ, мать — потомственная домохозяйка, тоже не прочь порассуждать. Происхождение было полупролетарское-полубуржуйское: отец до механиков ходил в слесарях, в гражданскую партизанил, мать же — из мещан, пробившихся в богачи, нигде и никогда не работала, только по дому, по хозяйству. Сын красного партизана из рабочих и потомственной домохозяйки из мещан учился не так чтоб очень блестяще, но и на второй год никогда не оставался. Он был одним из немногих в классе, кто твердо знал, что делать после школы, куда идти учиться. Идти в военное училище, стать пограничным командиром! Отличники втайне его презирали, но побаивались и потому не задевали. Он их тоже не трогал, самый смелый и ловкий в классе, гроза хулиганистых мальчишек и защита девчонок. С хулиганами просто: кулак к носу. А с девочками — невероятно сложно. Он поочередно влюблялся в одноклассниц, но жутко робел и ни с одной не перекинулся словцом на эту ответственную тему, не говоря уже о том, чтобы решиться под руку проводить до дома. Вот тут он сам презирал себя, но ничего не мог поделать, лишь в училище эта робость прошла, а с появлением лейтенантских «кубарей» в петлицах появилась и безбоязненность. Ее итог: женитьба на Ире да и все последующее…

Ну, а лучшая пора все-таки детство. Тогда он еще не влюблялся в одноклассниц, тогда увлечения были иные, сугубо мальчишечьи. Увлекался страстно, самозабвенно, но заканчивалось все как-то плачевно. Вот дворовые пацаны решили подзаработать чисткой обуви, и он сколачивает себе деревянный ящичек, выклянчивает у матери деньги на ваксу, щетки, садится на углу. «Чистим-блистим, начищаем, па-ра-ара-ра!» — это бессмысленное и залихватское «па-ра-ара-ра!» выкрикивает не тише остальных чистильщиков, однако прохожие ставят свои ботинки не на его ящик, в довершение милиционер отобрал у него и ящик и весь прочий инструмент чистильщика-частника. Или с кроликами. Пацаны стали разводить их, и он тут как тут: делает клетку, покупает кролей, натаскивает им травы, но в одну ненастную ночь все они дружно сдыхают. А с голубями? По почину двора приобрел четырех голубей, смастерил голубятню, а такой же ненастной ночью их украли, дверца болталась, раскрытая. В футбол гонял от темна до темна — майку, трусы с каемкой раздобыл, двором сообща купили настоящий футбольный мяч, накачали велосипедным насосом, зашнуровали шнуровкой, а мяч возьми да и попади под колесо грузовика. Шекспировской силы были переживания.

Когда подрос и стал обращать внимание на одноклассниц, голубой мечтой было — чтоб мама купила белые парусиновые туфли, сшила белые парусиновые брюки. И то и другое — последний крик краснодарской моды, все местные красавцы щеголяли в них. А так как Игорь красавцем себя не считал (разглядывая свою физиономию в зеркале, мрачно оценивал: «Нос длинный, рот большой, уши торчат»), — то козырем в борьбе за девчачьи симпатии могли быть только начищенные зубным порошком туфли и штаны, которые из парусины. И ведь заимел их, мама баловала. А кончилось чем? Опрокинул на себя чернильницу…

В классе седьмом или восьмом он принял решение: в военное училище. Отец одобрил: «Военные нужны стране, эпоха неспокойная, с границ тянет порохом, воевать придется». Мать замахала руками: «Тю, скаженяка, типун тебе на язык! Накличешь беду, хватит с нас гражданской, отведали горюшка…» Отец, не оставлявший за ней заключительного слова, в тот раз промолчал. А Игорю после признался: «Я почему с матерью не стал спорить? Именно потому, что она мать, кровью изойдет у ней сердце, ежели война: сына заберут, тебя, значит. А мы с тобой мужчины, надо смотреть правде в глаза. Чую, сынок, чую: не избежать войны». И признался: «Считаешь, что сейчас у меня возникли думки насчет войны? Не-ет, еще раньше, опосля того, как случайно побывал на месте, где в гражданскую генерала Корнилова Лавра нашим снарядом убило, это под Краснодаром. Стоял я на том месте, глядел на кубанскую степь и думал: ну, ладно, Корнилов получил свое, но многие ж царские генералы сбежали за границу, точат на нас зубы. А в других государствах, в буржуазных государствах, своих, таких же генералов да богачей вовсе никто не трогал. Что ж они, с Советским Союзом примирятся? Не-ет, будут лезть, границы наши прощупывают, читал небось?» Игорь читал. И в газетах, и в книгах, — читать он вообще любил, не по школьной программе, а по своему выбору. И героями этих описаний были пограничники. Если не считать полярников и летчиков. Во льды и в небо не тянуло, а вот на границу потянуло неодолимо. Да, он парень, он мужчина, и нужно проверить себя там, где трудно. И опасно. И Родина ценит тех, кто ходит с опасностью рядом, кто бережет ее покой. Недаром у пограничников на гимнастерках ордена, недаром о них пишут газеты, говорит радио, их показывают в кино, и девушки при виде их замирают от восторга. И, к изумлению и испугу мамы, Скворцов Игорь Петрович, 1917 года рождения, член ВЛКСМ, ворошиловский стрелок, значкист ГТО II ступени и прочее и прочее, подал заявление в Саратовское пограничное училище войск НКВД.

Позже, когда Игорь приехал на побывку и завороженная его лейтенантским великолепием мать ахала от гордости и радости, отец озадачил его: не суетился, не радовался, был каким-то угнетенным, будто невзначай обронил: «Помнишь наши разговоры, сынок? Насчет войны? Она уже бушует во всем мире, скоро к нам подберется…» Воспаленный любовью или тем, что принимал за нее, замороченный предсвадебной суетой, Игорь мимоходом, из вежливости спросил: «Да где ж во всем мире? А если и забушует, победа будет за нами».

На свадьбе и отец и мать увиделись Игорю похудевшими, поседевшими, подумалось: старички. Хотя какие же старички, им всего по сорок с небольшим. С той же мимолетностью, в промежутке между тостами и воплями «горько!» пожалел, что зря мало писал родителям, в сущности, кроме него, у них никого нет. Но, и вернувшись с молодой женой на Западную Украину, на заставу, по-прежнему слал им письма неаккуратно, от случая к случаю, куцые, отписочные. Теперь бы, из волынского леса, из своего одиночества и тоски, посылал бы им письмо за письмом. Чтобы и от них получать письмо за письмом…

Скворцова еще познабливало — он кутался в наброшенную на плечи шинель, слабость еще клонила — он упирался спиной в стояк землянки, когда ему доложили: прибыл Новожилов, да не один, а с тем, ради кого ездил. Скворцов приказал: ведите всех сюда, сообразите что перекусить, чайку вскипятите. Он знал, что разговор будет чрезвычайно важный, надо быть максимально собранным и думать лишь о деле, он и думал о деле, но все время — как бы вторым планом — думал и о Краснодаре, об отце с матерью, о себе — маленьком и не очень маленьком. Уцелеет ли зеленый городок Краснодар посреди кубанских степей, уцелеет ли столица Москва посреди всей страны, уцелеет ли сама страна? Эти вопросы не смей задавать вслух, но себе задай. Думаю: как бы тяжко ни пришлось, страна устоит. Москва устоит. Ну, а доживем ли мы до победы — это вторичное. Ради победы можно и умереть. Как умирали и умирают мои товарищи…

В землянку спустились Новожилов, Емельянов, Федорук и Лобода вместе с пожилым, плотным человеком в гражданской одежде. Новожилов представил его: секретарь подпольного райкома партии Иосиф Герасимович Волощак. Скворцов посмотрел на вошедших, на их бледные, пожелтевшие лица, подумал: «Досталась им бессонная ночка». Они поглядели на него, подумали, что малярия выжелтила и высушила командира отряда. Пока знакомились, обменивались рукопожатиями, пока рассаживались, закуривали, повар принес хлеба, луку, селедки, сала и закопченный чайник.

— Отзавтракаем и поговорим, — сказал Скворцов.

Он едва козырял вилкой, прочие ели с завидным аппетитом. Ему бы так рубать, быстрей бы поправился. Покуда же налегает на чаек. Пьет, пьет, и жажда не стихает. Они проговорили до сумерек. Беспрерывно курили, выходили размяться на воздух, опять спускались в землянку, грудились над столом, над разостланной картой; карта была обычная, географическая, и странновато выглядели на ней условные военные обозначения, нанесенные химическим карандашом. Пообедали — продолжили разговор. Волощак рассказывал про подпольный райком партии, про другие партизанские отряды, про обстановку в районе, в городе, в области, в соседних областях, Скворцов информировал о своем партизанском отряде. Да, повсюду народ поднимался на борьбу. Повсюду появлялись партизанские отряды. Но они организованы и действуют по-разному, тут большой разнобой. В иных силен дух вольницы, в иных — крутое командирство, а крайности, подчеркнул Волощак, пользы не принесут. Военных советов, как у Скворцова, нигде нет. Волощак одобрил эту идею, сказал, что опыт Скворцова надо будет использовать в других отрядах, а Скворцову не помешает опыт тех отрядов, где, например, более целеустремленно учат военному делу, в частности, подрывному, более энергично вооружаются, создают запасы патронов, гранат и взрывчатки. Скворцов внимательно, но спокойно слушал информацию о партизанских отрядах. Для себя выделил слова Волощака: мелким отрядам необходимо объединяться.

— Объединимся, когда придет черед, — сказал Скворцов.

— А когда он придет? Кто определит? Мы сами должны определить. Покамест же, до объединения, надо координировать боевые действия отрядов.

— Мы сами хотим этого, — сказал Скворцов. — Но расскажите подробней, как же теперь с подпольем, налажены ли связи?

— Налажены, — сказал Волощак. — Правда, они могут оборваться в любую минуту. Связи непрочные…

То, что поведал Волощак о городских подпольщиках, поразило Скворцова. И героизмом их поразило, и неосторожностью, и обреченностью, и живучестью дела, которому они отдают свои жизни. Он отлеживался в лесниковой сторожке, отсиживался в лесу, все готовился действовать с отрядом и все не действовал, а в это время городские коммунисты творили неслыханное! Герои! Хотелось узнать о подполье побольше, однако Волощак рассказывал скупо, возможно, не хотел раскрывать подробности. И правильно поступал, Скворцов сам бы так поступил. Доверчивость, неосторожность способны погубить многих. И погубили многих…

В город гитлеровские войска вошли в субботу двадцать восьмого июня, к вечеру. А утром, в воскресенье двадцать девятого июня, в парке и на окраинных улицах были найдены убитыми два гауптмана и два обер-лейтенанта, — кого ножом, кого кирпичом. Те, кто напал на офицеров, забрали их пистолеты и документы. Гитлеровцы схватили и повесили двадцать мужчин, женщин, подростков — первых подвернувшихся под руку. В понедельник в железнодорожном депо был взорван паровоз. Гитлеровцы повесили тридцать человек. В среду была взорвана электростанция. Не отказываясь от запугивающего массового террора, гитлеровцы пустили своих ищеек по следам организаторов сопротивления.

Уже в начале июля в разных районах города стали независимо одна от другой возникать первые подпольные группы, там, где люди были постарше, — во главе с коммунистами, там, где совсем юные, во главе с комсомольскими активистами. Группы были созданы в железнодорожном депо, на электростанции, на хлебозаводе, в механических мастерских, на спичечной фабрике, в педагогическом институте, в городской больнице; некоторые группы сколачивались из близких родственников, друзей, добрых знакомых. В эти страшные по своей внезапности и трагичности дни люди тянулись друг к другу, чтобы действовать, и действовать не в одиночку — сообща.

Постепенно подпольные группы проникли почти на все предприятия, расширяясь численно и расширяя круг своей деятельности. Саботаж, диверсии, сбор оружия, сбор разведывательных данных, освобождение командиров и политработников из лагеря военнопленных, акты возмездия, распространение листовок, сводок Совинформбюро, — этим занимались подпольщики. Им удалось внедрить своих людей в созданные гитлеровцами учреждения, даже в собственно немецкие учреждения и воинские части. Однако и абвер, СД и СС, жандармерия и полиция не дремали.

В подпольном центре — он вскоре стал называться подпольным горкомом партии — народ был мужественный, самоотверженный, но не знакомый с правилами конспирации, с неумолимыми законами подполья, исключающими какую бы то ни было доверчивость. Аресты, аресты волна за волной. И уже в один из первых арестов абверу и СД удалось изъять документы и списки. Подпольщиков хватали пачками — на явочных квартирах, на улицах. Как их истязали! Били резиновыми палками, поджаривали свечой, через них пропускали ток, им загоняли иголки и спички под ногти, вырезали ножом полосы на спине и животе. Никто не дрогнул под пытками, не выдал ничего. И взбешенные гитлеровцы вернулись к тому, с чего начали — к массовым казням в городе.

Повешенные раскачивались по всему городу — на балконах, на деревьях вдоль улиц, на сколоченных буквой "Г" виселицах на площадях и перекрестках, — по три, по пять человек вместе, у того, что посредине, — на груди фанерный лист, черным по белому: «Wir sind Partisanen und haben auf deutsche Soldaten geschossen», ниже перевод, буквы покрупней: «Мы партизаны, стрелявшие по германским войскам». Возле повешенных тайно караулили переодетые агенты абвера и службы безопасности. Расчет: кто-нибудь из прохожих остановится, выдаст себя взглядом, слезой, гримасой боли. И все же уцелевшие подпольщики — до единого — простились с казненными. Простились молча. Ничем себя не выдав.

Были сменены явки, конспиративные квартиры, те из горкома партии, кто уцелел, усилили конспирацию, разработали четкую структуру подполья, состоящую из звеньев-десяток. Создавались они только на основе личных рекомендаций. Только руководители звеньев имели право выходить на подпольный горком партии. И снова взрывались мины на железнодорожных путях и в офицерских казино, снова находили трупы гитлеровцев и полицаев, снова листовки пестрели по заборам и стенам. Но впереди были новые испытания и схватки и, значит, новые жертвы. И, думая о жертвах, счет которым уже можно вести, и о новых, которые еще предстоит подсчитать, Скворцов спросил, не кого-то, а себя спросил: окажутся ли поколения, что народятся после войны, окажутся ли будущие счастливчики достойными всех этих жертв?

 

27

Скворцов все выспрашивал о городском подполье, а Волощак больше клонил к партизанским делам. И правильно, наверное, клонил, ибо хотя город по расстоянию и недалеко, но практические заботы подполья от Скворцова далековаты, если разобраться.. Кое в каких акциях его отряд сможет в будущем, участвовать, так или иначе связанных с городом или же — тут наверняка — с другими партизанскими отрядами. Но пока пусть голова болит о собственном отряде. Хотя в принципе Волощак прав, нажимая на это — совместные акции с другими отрядами. Безусловно прав! Они договорились о встрече партизанских командиров, если она окажется практически возможной, или, на худой конец, о более менее регулярном обмене оперативно-боевой и прочей информацией между отрядами. Конечно, конечно: связи нужно налаживать…

Если по совести, то о деяниях городского подполья, и впрямь героических, Скворцов хотел послушать для утверждения себя в мысли: везде воюют с оккупантами, война идет всенародная — и на фронте и здесь, во вражеском тылу. Что ж, утвердился лишний раз. И тем, между прочим, что Волощак поведал о действиях других партизанских отрядов. Но этот рассказ вызвал у Скворцова меньший интерес. Может быть, потому, что действовали они примерно так же, как и его отряд. А может, оттого, что о них Волощак знал поменьше, чем о подполье. Он и сам поработал в подполье, но после провалов, спасая, его вывели в лес — в городе его узнавали в лицо, — и он стал главной фигурой, связующей городское подполье с партизанскими отрядами в районах, смежных с городом, координирующей их действия. До войны Иосиф Герасимович секретарствовал не в этом районе. Накануне войны поехал в город на совещание, да и застрял там, захлестнутый неразберихой, суетой, паникой. Его «фордик» реквизировал для нужд армии какой-то ретивый майор, попросту — угнал. Железнодорожную станцию разбомбили «юнкерсы». Волощак пособлял городским властям, военному командованию с эвакуацией, а сам хватился, когда в город уже ворвались немецкие танки… Волощак не раз и не два подводил Скворцова к мысли: малым отрядам необходимо объединяться. Скворцов отвечал: объединимся, объединимся со временем, я же не против, но под конец разговора колюче произнес:

— Сегодня отряд мой невелик, но он растет и завтра будет крупным. Тогда и с объединением не будем пороть спешку…

— Да не о спешке речь, — сказал Волощак. — Речь о принципе. О том, что сжатым кулаком сподручней наносить удар, нежели растопыренными пальцами.

— Наш отряд будет сжатым кулаком, — сказал Скворцов под одобрительными взглядами партизанских командиров.

Скворцов и себе, видимо, постеснялся бы признаться: страшит возможность потерять командование отрядом. И не только потому, что просто-напросто не хочется уступать командование (это было), но и потому, в первую очередь, что не мог он людей, с которыми его свела военная беда, уступить кому-то. Что это будут за руки, в которые он передаст их? Ну, а если командование объединенным отрядом поручат ему? Но такое право надо заслужить, у него же заслуг никаких нет. При разговоре Скворцова с Волощаком присутствовали члены Военного совета отряда, в беседу не вмешивались, исключая Емельянова и Лободу: первый интересовался, как поставлена партийно-политическая работа в партизанских отрядах, второй уточнял, кто принимал решения о террористических актах против изменников, где, когда и кем они проводились. Но перед завершением встречи Волощак попросил Скворцова остаться с ним с глазу на глаз. Скворцов пожал плечами — дескать, если надо, то надо, и Лобода пожал — с явным неудовольствием. Когда они остались одни, Волощак сказал:

— Игорь Петрович, щажу ваше самолюбие и командирский авторитет, поэтому и секретничаю.

— Благодарю, Иосиф Герасимович. — Скворцов смотрел пристально и холодновато.

Волощак выдержал его взгляд, сказал с будничной деловитостью:

— Что отряд мало активен в боевых действиях, вы и сами видите. В ближайшее время значительно повысьте боевую активность. И вот что: вы пока не занимаетесь разведкой. Не торопитесь возражать, не для себя разведкой, этим вы занимаетесь. Я имею в виду разведку, данные которой мы могли бы передавать в Центр, на Большую землю. О дислокации немецких частей, их перемещении, составе, вооружении, оборонительных сооружениях, об аэродромах и складах, о мероприятиях немецких властей и так далее. Эти данные поступают ко мне из отрядов, а в моем отряде — рация и присланные Москвой радисты, поняли? Армейское командование чрезвычайно нуждается в таких данных, поняли?

— Понял, понял, — ответил Скворцов.

— За достоверность разведданных отвечаете головой, Игорь Петрович!

— Всю жизнь только и делаю, что отвечаю головой, Иосиф Герасимович, — сказал Скворцов, припомнив: спускаемые начальнику погранзаставы официальные распоряжения непринужденно оканчивались неофициальным добавлением: «Смотри, головой отвечаешь!»

— И вообще, Игорь Петрович, напоминаю вам, мое указание или указание любого вышестоящего начальника для вас — закон. Хоть мы и партизаны, партизанщины быть никакой не может!

— Благодарю за напоминание, Иосиф Герасимович, — сдержанно ответил Скворцов и подумал: «Был сам себе начальник, теперь надо мной появились начальники. На мою, так сказать, голову. А может быть, это лучше, когда над тобой кто-то есть? Когда о дисциплине напоминают да и кое-что решают за тебя?»

Волощак, например. Умная это, светлая голова. Немцы сулят за нее двадцать тысяч оккупационных марок (опять голову на кон!). Время лихое, предатели орудуют, провокаций хватает, ухо надо держать востро. Прав Павло Лобода: малейшая оплошность может окончиться гибелью всех, гибелью отряда. Чем больше людей придет в отряд, тем вероятней проникновение провокатора, предателя, иуды в нашей шкуре. Не то ли было в городском подполье? Не могут одиночки, не могут избранные группы победить такого врага, как гитлеризм. Лишь народ может победить. Значит, не теряя бдительности, думать нужно о расширении и партизанского движения и подполья.

Проводив Волощака, попрощавшись с ним в сумерках, Скворцов постоял около землянки, накинув на плечи шинель с расстегнутым хлястиком, глядя вслед вихляющей на вымоинах подводе. Слабость покруживала, норовила прилепить к чему-нибудь — стволу, пеньку, скамейке, а наикраше бы — на нары. Он устал от разговоров с Волощаком. Впрочем, они и взбодрили его, именно так! Взбодрили, потому что почувствовал вроде бы даже на ощупь: партия живет и борется. Народ живет, борется. И народ победит.

А устал Скворцов от того, что ослаб от хвори. Но теперь пойдет на поправку. Разве на войне можно болеть? На войне раны извинительны, а не болезни. По крайней мере, командиру болеть непозволительно. Скворцов сделал несколько шагов — ничего, не падает, не шатается. Иди себе потихоньку, моционь, обретай спортивную форму, пора по-настоящему становиться в строй. Он шел между землянок, забирая к опушке, — вытоптанная трава сухо шуршала блеклыми, раздавленными стеблями, вверху шуршала листва, осенний лист обрывался и падал ему под ноги, пахло хвоей, прелью, холодком, дымком, и все это входило в него, обещая силу и бодрость, — если не сегодня, то завтра. И вдруг из-за сосны окликнули:

— Игорь!

Он вздрогнул, остановился и тотчас, не повернувшись, пошел дальше. Показалось. Мертвые Ира и Женя чудятся ему.

— Игорь, постой!

Громче, но голос не похож ни на Ирин, ни на Женин. Клара померещилась? Но из-за сосны, из темноты, выплыла женская фигура, и он вторично вздрогнул. И узнал голос:

— Простите, товарищ командир, что я вас так назвала… С языка сорвалось!

Это была Лида, теперь он признал ее, близко подошла: жакет со стоячими плечами, косынка в горошек, худенькая, вертлявая, на узком и скуластом лице — большие глаза, они блестят в темноте беспокойно, заставляя беспокоиться и того, кто в них заглядывает. Скворцов, полуобернувшись, ждал, что будет дальше.

— Товарищ командир, не сердитесь! Игорь Петрович, право же, я…

Лида не договорила, попыталась улыбнуться и не улыбнулась, губы жалко дрогнули, глаза заблестели еще сильней, слова выскакивали хрипло, быстрые и отрывочные.

— Игорь Петрович, давно хотела сказать… Не отваживалась. Вот набралась нахальства, не осуждайте.

Она зябко передернулась, но от нее — он ощутил — тек нервный, возбужденный жар, жар этот дошел до него, однако стало не тепло, а холодно. Скворцов тоже передернул плечами зябко, и мурашки пробежали по коже. Как будто заболевает опять, как будто малярия снова кажет свой желто-зеленый лик. Лида подошла еще ближе, на его щеке — ее дыхание:

— Не могу больше скрывать, терпеть больше не могу… Игорь, вы… ты не видишь, не хочешь видеть! Мне стыдно это говорить, но пусть, но пусть… Я люблю тебя, Игорь, милый!

Он стоял как оглушенный. Потом непроизвольно качнулся, и она приняла это за движение ей навстречу. Порывисто подалась к нему, прижалась, обхватила шею тонкими горячими руками, целовала в губы, щеки, в глаза, повторяла:

— Игорь, милый, люби меня, люби… Я же молодая, люби меня!

Он не отвечал на поцелуи и не уклонялся, стоял пень пнем, не зная, куда девать руки.

— Не бойся, никого нет, тут никто не ходит, — шептала Лида. — Иди ко мне…

В висках у него бахало, в грудь упирались женские груди, ее руки обнимали его, вызывая испуг и томление. Он весь напрягся, больно сжал ей плечи и сказал:

— Лида, оставь все это. Прошу, оставь. Не могу я! — Он так сжал ей плечо, что она вскрикнула. — Не могу!

Она высвободилась из его рук, выпрямилась, поправила сбившуюся косынку, жакет, провела ладонью по своему лбу, будто стирая что-то. Хрипло сказала:

— Брезгуешь?

— Да пойми же ты, пойми! — Оглянувшись — не засек ли кто, вот история, и Лиду жалко и себя, и стыдно от всего этого, — он начал рассказывать про Иру, Женю, Клару. Она не дослушала:

— Разрешите идти, товарищ командир?

Презрительно выпятила губу, повернулась через левое плечо, рубанула от него четким шагом. И в этом он прочитал: сухарь ты, бревно, и больше никто, смотри пожалеешь, да поздно будет, голубчик! Он вздохнул и поплелся следом. Испарина покрывала лоб, капельки пота скатывались за ушами. Опять слабость, черти б ее забодали. Да, прогулочка получилась, набрался сил и бодрости. Подстерегала Лида его, что ли? А в чем она виновата? Да ни в чем, молодая, горячая, что ей война?

В лагере было малолюдно, все сидели по землянкам и шалашам, звуки глушились дождичком и наползавшим из глубины пущи туманом, лишь из курилки доносились голоса и смех — курильщики развеселились. Но ему не до веселья. Пакостно на душе. Словно унижен он. Да чем же?

Скворцов достал трофейный портсигар, сунул в рот сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся, пряча огонек в рукаве. Ох, до чего пакостный осадок от разговора с Лидой! Объяснял, оправдывался перед девчонкой — он, железный лейтенант, железный Скворцов, как его называли партизаны, сам слышал ненароком, и приятно было, хотя это и суета сует. Накурившись до горечи во рту, Скворцов добрел до своей землянки — ее именовали штабной, временно в ней обитали и Новожилов с Емельяновым, — спускаться не стал, помялся у ступенек, поглядел на расхаживающего у входа часового с автоматом на груди. И внезапно решил: «Пойду проверю посты!» Да, хватит болеть, надо дело делать. Похворал, повалялся — хватит, хорошего понемногу. Помешкав, он спустился по деревянным осклизлым ступенькам в землянку, чтобы сменить шинель на ватник и захватить автомат. Четвертью часа позже Скворцов шел по лесу, сопровождаемый начальником караула, и дождь поливал всю дорогу, месяц то закутывался в обрывки низко ползущих туч, то вырывался, светил, ноги скользили, спотыкаясь о корневища. Сквррцова поразила мысль: вот так же, дождевой ночью, он в сопровождении сержанта Лободы проверял пограничные наряды накануне войны, с субботы на воскресенье. Вечность прошла с той ночи, война дотла спалила мир, в котором был прежний Скворцов и прежняя его жизнь. Да нет, не дотла, она, прежняя жизнь, напоминает о себе, как с ней ни прощайся.

Он вполголоса произносил пропуск, слышал в ответ отзыв, перекидывался словечком с часовым и двигал дальше. Часовые несли службу бдительно («Как и мои пограничники в дозорах да секретах»), и это порадовало Скворцова («Молодец Новожилов, поставил караульную службу»). Обойдя все посты вокруг лагеря, Скворцов повернул восвояси. Удивительно, но усталости не прибавилось. Даже наоборот. Он относительно бодрой походкой вернулся к штабной землянке. Отпустив начальника караула, снова закурил. Ну вот, как будто и успокоился. Делай дело, поменьше психологии, эмоций там всяких — и будет порядок. Порядок-то будет, но разве не будет тебя тревожить воспоминание, как женские груди каких-то полтора-два часа назад упирались тебе в грудь? Не железный он, лейтенант Скворцов, совсем не железный. Ладно, с Лидой отрезано, по-иному и быть не могло. Смелая деваха, отчаянная. Когда атаковали полицейский пост, она под пулями перевязывала раненых, после схватила винтовку: «Вперед, товарищи!» И мужики побежали за ней, хотя из окон поста по сельской площади бил пулемет. Отчаянная барышня, да Скворцов не гож в кавалеры.

Он уже подтрунивал над собой, успокоившись, но утром, проводя Военный совет, понял: черта с два, успокоился. Обида и досада (на кого, неизвестно) не оставили, и он держался на совете суше и суровей, чем всегда. Хмурый, нахохлившийся, он выслушивал сообщения, недовольно качал головой, иногда прерывал репликой, о которую выступающий спотыкался, как прохожий о булыжник. Подумал: «Это ж мои товарищи, я на них срываю свое дурное настроение. Возьми себя в руки». Он, не таясь, оглядел Емельянова, Новожилова, Лободу, Федорука. Под этим взглядом выступавший Федорук запнулся, словно сбитый репликой. Но после паузы продолжал говорить, а Скворцов, испытывая неловкость, подумал: «Неужто у меня и глаза злые, я ж оглядывал их по-доброму!» Да, они его уважали, и он их уважал, доверял им, как себе, и готов был постоять за каждого, как за себя. А может быть, больше, чем за себя. Так отчего ж он с ними официален, сух? Подушевней бы надо. Скворцов слушал Ивана Харитоновича Федорука, прикрыв глаза левой рукой, правая рисовала карандашом в блокноте, — квадраты, треугольники, ромбы, — заштриховывала их по частям.

— Я ж ему доказываю: так не можно обмундировывать личный состав, к зиме ж катимся! Что я отвечу людям, коли они идут с жалобами? Я ж ему толкую: «Кум-зернышко, бисов ты сын, так ты себя и меня заодно под трибунал подведешь…»

Речь о помощнике Федорука, занимавшемся вещевым снабжением (растяпа и недотепа), но при чем тут трибунал? Где он, этот трибунал, у них и в помине нет. Хотя, может, и плохо, что нет. Говорит помпохоз то медлительно, то почти скороговоркой, голос у него сиплый, простуженный либо прокуренный. Скворцов не смотрит уже на Ивана Харитоновича, но представляет его широченное туловище, сивые виски, сивые вислые усы, над ними — крупный, с багровыми прожилками нос, блеклые, серо-голубые, в хитровато-умном прищуре глаза.

Скворцов ни на кого не смотрит и все равно видит. И Емельянова: Константин Иванович вскидывает и опускает голову — признак, что внимает оратору, пощипывает концы усиков, тонкие губы сжаты — он их облизывает, близко расположенные у переносицы глаза словно косят, на высоком лбу морщины — значит, у Константина Ивановича витают мысли, на поверку весьма толковые. И Новожилова: двадцатилетний румянец на щеках, а в общем, вид у Эдика ответственный, неприступный, талия перетянута ремнем, с надраенной бляхой, гимнастерка заштопана и пришит свежий подворотничок. И Лободу: статный и бравый, с ярко-вишневыми губами, с пушистыми ресницами, с роскошным — не расчешешь — чубом, закрывающим полглаза, от этого кажется, что Павло выжидательно прищурился, как прицелился, немо и властно спрашивая: «Партизане, вы помните, что вы — партизане?» — говорит властно и смотрит властно, бесстрашный пограничник и бесстрашный партизан, будущий начальник контрразведки, на эту должность как ни парадоксально, но его настоятельно предлагает Эдуард Новожилов, не шибко ему симпатизирующий… Они по-разному выглядят, у них разные характеры и судьбы, но это его боевые сподвижники, его друзья-товарищи, и все они делают одно — воюют за Родину и народ.

Потом мысли Скворцова приняли более практическое направление, и он стал думать, что слишком длительны у них заседания Военного совета, хотя Волощак и похвалил за этот совет. Вопросов обсуждают много, выступления пространные. Вот и сегодня обсуждают уйму вопросов — от планирования и подготовки предстоящей операции, от кадровых перемещений, от организации разведывательной работы в окрестных селах до снабжения портянками, выпуска стенгазет и комплектования коллектива художественной самодеятельности, — существенное и не очень существенное. Все ли следует выносить на Военный совет, разводить новгородское вече, сиречь говорильню? Если ты решил строить отряд по примеру воинской части, то потребен ли вообще этот совет, не доморощенность ли это? В армии как? Единоначалие. А ты — единоначальник. Но то армия, а то партизанство. Да и в армии были комиссары, политотделы, и не все решал единолично командир… В этом самом Военном совете отряда нечетное число членов — чтоб при опросе легче было разобраться, кто за, кто против и что в сумме образуется. Но за собой он оставил право решающего голоса. Такая-то демократия.

 

28

Сколько было в жизни встреч и разговоров, значительных и пустячных, преднамеренных и случайных, продолжительных и скоротечных, запомнившихся и выветрившихся из памяти начисто! Первая встреча с Иосифом Герасимовичем Волощаком помнилась Скворцову до мелочей. В том разговоре Волощак обронил фразу: городским подпольщикам удалось внедрить своих людей в созданные гитлеровцами учреждения. Куда именно, Скворцов не знал. А это были: бюро пропусков городского комиссариата, адресный стол заявочного бюро, отдел прописки и выписки, городская управа, биржа труда, продовольственный отдел городского комиссариата. Одним из тех, кто, сотрудничая с немцами, работал на подпольщиков, был человек по прозвищу Трость. Он был высок, прям и худ, к тому же неразлучен с тросточкой, и соседи по дому, по улице окрестили его — Трость, и в отделе пропусков, куда он устроился служить, его тоже заглазно называли Тростью. Трость — женского рода, он же был мужчиной, и потому о нем выражались так: «Трость пришел… Трость ушел… Трость сказал…» Гитлеровский офицер, проверяя людей перед оформлением на службу и попутно вербуя осведомителей, подумал: «Если бы я его завербовал, то дал бы ему кличку — Трость. Но поскольку он неврастеник, мне он не нужен». Так Трость очутился в отделе пропусков городского комиссариата. Он поступил туда служить, потому что нужны были средства на жизнь, потому что уважал немецкую нацию и потому что ненавидел большевиков. Но уже на второй день службы произошло событие, после которого он возненавидел немцев. Он не перестал ненавидеть большевиков, однако гитлеровцев ненавидел теперь во много крат сильнее.

Этот человек прожил на свете сорок пять лет и мог бы подвести некоторые итоги: с карьерой не преуспел, то мелкий коммерсант, то мелкий чиновник, но всегда мелкий, здоровье растрачено, семья развалилась (о, та ночь: приехав поздно вечером из клуба, он обнаружил дверь не запертой, вещи в квартире были разбросаны, на залитой вином скатерти записка: «Не ищи меня. Юлия», — на кровати, нераздетая, свернувшись калачиком, спала дочка, он зачем-то принялся будить ее, взял на руки, зачем-то выскочил на балкон — город внизу спал, ни о чем не догадываясь). Все было просто: жена сбежала с офицериком в Варшаву, оставив ему дочку. Она не подозревала, женщина, которую он любил, что этим спасла его от петли. Без дочери он полез бы в петлю.

Он не помышлял о женитьбе и однажды обнаружил, что минуло десять лет с ночного бегства пани Юлии, следовательно, Евочке пошел семнадцатый. Да, определенно можно было подбивать кое-какие итоги: у него выросла прекрасная дочь, умница, скромница, красавица. Его Ева! Глядишь, и женихи замельтешат. Они еще не мельтешили, и он догадывался почему: зеленая-то зеленая, да не в этом фокус. Какое за ней приданое? Никакого. А что увиваются мальчишки, шлют записочки, то он это всерьез не принимает. Женихом должен быть солидный, состоятельный человек и желательно не подлец. Среди богатых много подлецов? То так. Но Евочке непременно повезет: муж будет и состоятельный, и порядочный, и красивый. И любить ее будет без ума.

Была весна, зеленый месяц май, был сорок первый год, суливший счастье. Вечерами он с неизменной тросточкой прогуливался по тенистым бульварам, присаживался на скамейку под цветущими каштанами, скользил равнодушным, невидящим взором по гуляющим, а внутри у него пело. Мужчины вышагивали в котелках, шляпах и гапках — фуражки лихо сдвинуты, — и он думал: как там, у них в голове, пошумливает или нет? У него приятно пошумливало: перед вечерней прогулкой тайком от дочери он выпивал стаканчик бимбера, приятный самогон! К бимберу и водке приохотился десять лет назад, все с той же бурной ночки. О Юлии, о ее неверности он почти не думал, и если вспоминал, то равнодушно, стараясь воскресить в себе прежнюю ненависть, которой не было, не говоря уже о любви. Он понимал: если любишь или ненавидишь, то для тебя этот человек еще что-то значит, да и сам ты еще способен на сильные страсти, если же машешь рукой: «Вшистко едно!» — то это пахнет умиранием. У Евы все впереди, и он, взрастивший ее и воспитавший, будет тянуться по жизни рядом с Евой.

Эту весну, этот бело-розовый, цветущий, этот зеленый, с клейкой листвою месяц май он жил двумя предвкушениями. Одно: вот-вот Евочка обретет колоссальное, невиданное счастье. И второе: падет неугодная богу, церкви и лично ему большевистская власть, красным настанет конец, их перевешают на уличных фонарях — и приезжих, с Востока, и своих, доморощенных. Он не затруднился бы ответить, за что так ненавидит коммунистов. За то, что они коммунисты! Но если его спросить, откуда это у него к ним, он бы не сумел ответить. Жил, как все из его круга: ходил в костел и в клуб, почитывал газеты и иллюстрированные журналы, поклонялся Пилсудскому и клял министров, путающих государственную казну с собственным карманом, жаждал сильной личности и сильной Польши. Наполовину поляк, на четверть украинец, остальное австрийская, мадьярская, словацкая кровь, он не был ортодоксальным националистом. Он был националистом на особицу, с космополитической подсветкой, что не в диковинку в Галиции или на Волыни, продутых космополитическими ветрами Европы. Выросший в Галиции, живший на Волыни, он считал своей родиной эти края, а не ту Польшу, что к западу от Буга и Сана. И когда провозглашал в клубе: «Польша не сгинела!» — то имел в виду прежде всего эти земли. Пусть Польша здравствует и процветает, считал он, если даже править будет и не поляк вроде маршала Пилсудского (где таких взять, помельчал народишко). Пусть будет тот же Гитлер, но чтоб в стране был порядок: ни забастовок, ни казнокрадства, ни безработицы, чтоб побольше было полиции. Гитлер же не против всех поляков, это красная пропаганда пугает. Он против поляков, продавшихся большевикам.

В сентябре тридцать девятого, когда Гитлер вторгся в Польшу, националист на особинку сперва был ошеломлен, затем успокоился: этого не избежать. Его не мобилизовали из-за язвы желудка, и он из радиопередач Берлина, Парижа и Лондона узнавал, как авиация Геринга разбомбила Варшаву (зачем сопротивляться, проливать лишнюю кровь?), как танки вермахта рвутся на восток: лишь клубы пыли по польским шляхам. Но тут Россия двинула свои войска, и немцы остановились, идти за Буг и Сан побоялись. Так он с Евой очутился под властью большевиков. Девятнадцать месяцев этой власти, но скоро ей конец. За девятнадцать месяцев Гитлер покорил почти всю Европу, а иные страны пошли к нему в союзники. А что, с Гитлером не надо обострять. Франция на что мировая держава, обострила — и за недельку ее прибрали. Очередь за Англией. А там и за Америку возьмется, с Гитлером шутки плохи. Но до Англии и Америки Адольф Гитлер разделается с Советским Союзом, того не миновать.

За эти девятнадцать месяцев ничего плохого у Трости не произошло, может быть, он стал жить чуточку лучше: больше зарабатывал, Ева после гимназии должна поступить в институт, при Советах это несложно. Хотя счастье Евы не в учебе, а в замужестве, зачем женщине дипломы? Наверное, свадьба состоится уже при немцах. Они там, за Саном и Бугом, они изготовились к походу, они непобедимы, и Советы не устоят. Город ни о чем не догадывается, лишь один он догадывается. Да, наверняка знает: немцы вскоре будут здесь. Как их встретят? Кто как. Он — с радостью и надеждой. В тридцать девятом Красную Армию встречали по-всякому, кто улыбками и цветами, кто мрачным неприятием. Он — в числе последних. Да, немцев он не опасается. Вот украинских националистов, оуновцев опасается, головорезы — не дай бог. Сколько польских семей вырезали в Галиции, на Волыни и при Пилсудском, да и при Советах, хотя Советы сурово карали за это, то так. И как бы ни повторилось при немцах, оуновцы тоже в союзники к немцам набиваются, чтоб к власти примазаться. Но германская нация — культурная, цивилизованная, она не допустит эксцессов…

За зеленым месяцем маем наступил еще более зеленый месяц июнь. И в июне наступило 22-е число, воскресенье. На рассвете разбудили взрывы. Евочка плакала со страху, и он увел ее в подвал. И когда завязались бои на улицах, они пересидели там же и вышли на свет, едва красноармейцы оставили город. Перепуганная Ева сморкалась, вздрагивала, он улыбался, поглаживал ее покатое доверчивое плечо и думал: «Настало! Все будет хорошо, будет порядок. Заживем с тобой, Евочка!» Он не строил далеко идущих планов. Как и некоторые другие из его круга, он надеялся преуспеть, сотрудничая с немцами, и если не сделать карьеры, то хотя бы устроиться как-то поприличней, чем до сих пор. Он рад был приветствовать новых хозяев города, маршировавших нескончаемыми колоннами: танки, орудия, автомашины, мотоциклы, автоматчики в пешем строю, и все-то немцы были ладные, крепкие, красивые, уверенные в себе. Сила! Мощь! Техника! Трость с тротуара махал им шляпой, заставил махать платочком и Еву. «Смотри, папа, мало кто их приветствует». Не переставая улыбаться колонне, он прошептал свистяще: «Я приказываю тебе: улыбайся, маши платком, бросай им под ноги цветы!» — сунул ей букетики, и она бросала, пораженная решительностью его слов-приказаний, — никогда раньше он с ней так не разговаривал.

И вот он отправился устраиваться к немцам на службу, устроился, а на второй день его службы и случилось эта — немецкий ефрейтор изнасиловал Еву. Он узнал это от нее самой. Рыдая, размазывая по щекам слезы, давясь словами, она стояла перед ним на коленях, как будто была в чем-то виновата. Отшатнувшись, он слушал оцепенело. Она выкрикнула: «Прости, папа!» — повалилась на пол, и внезапное удушье подступило к его горлу. Он рванул накрахмаленный воротник, галстук-бабочка отлетел на стол, к хлебнице. Наклонился к Еве, погладил по плечу. Почему-то подумал: «Ее обесчестил ефрейтор. Но ведь и Гитлер в прошлом ефрейтор. Как же это?» Под пальцами было нежное, родное тело — опоганенное, и он передернулся от отвращения к ней. Словно только что увидел: изорванная блузка, кровоподтек на шее, ссадина на лбу. Это его Ева! Отвращение к ней превратилось в отвращение к самому себе. Но и оно тут же превратилось в отвращение к тому немцу, ко всем немцам.

Она лежала, распластавшись, лицом к полу. Он застонал, заскрипел зубами. Теперь она раздавлена. Да и он вместе с ней. Что он без нее? Прости, Ева. Не ты у меня должна вымаливать прощение, а я у тебя. Он помог ей раздеться, стараясь не глядеть на нее, уложил в постель, дал чаю. Обжигаясь, она выпила чашку, закрыла глаза. Он присел у кровати, как сидел когда-то в прошлом, рассказывая страшные сказки с благополучным концом. Что сейчас рассказать ей перед сном? Она не спала, он и в полутьме видел ее провалившиеся глаза, всю ее видел, постаревшую за этот вечер, лишь коса не постарела, гимназическая коса, распущенная на подушке.

Это стояло у него в глазах, и в полутьме своей квартиры он видел полутьму парка и как тот немец нагоняет Еву, здоровается, заглядывает ей в лицо, она улыбается, — отец учил ее улыбаться немцам, — потом немец отстает, набрасывается на нее сзади, сдавливает горло и, задохнувшуюся, тащит в кусты, а после, встав, тычет себя в грудь: «Обер-ефрейтор Ганс Бюхнер» — чтоб запомнила. О Иезус, за что такое девочке, за что ему такое? Кто же ответит за преступление? Насильник должен ответить, разыскать можно — прежде чем скрыться, назвался, негодяй. Разыщут! И что это изменит? Ровным счетом ничего. Но отомстить надо, покарать мерзавца. Месть, месть! Ева до утра так и не уснула, и он не сомкнул глаз. Подперев костлявым кулаком узкий, треугольником, подбородок, он смотрел на свою девочку, на свою дочку, и отвращение к тому немцу и ко всем немцам не покидало, но рядом с отвращением возникала ненависть. К тому немцу и ко всем немцам. Он вспомнил Юлию и к ней почувствовал ненависть, прежнюю, не загасшую. Как будто и она виновна в несчастье дочери, которую бросила ради любовника. Под утро Ева, не разжимая губ, сказала: «Папа, я сама виновата». Он еле нашел силы спросить: «Чем же?» — «Я тебе не говорила… Меня собирался провожать Франтишек, я не разрешила… Была бы с ним, не произошло бы…» О Иезус, за что терзаешь! Ни в чем она не виновата, но, будь Франтишек с ней, все могло быть по-иному. Это ее мальчик, гимназист, записочки посылал, ты слишишь, Иезус? Почему ты не сделал так, чтобы Ева разрешила ему проводить себя, строгая Ева, скромная Ева?

Утром он напоил Еву кофе и ушел. Побывал у своего начальника — его выслушали с соболезнованием. Побывал у военного коменданта — его выслушали с сочувствием. Обещали разобраться. Принять меры. Найти виновника. Наказать примерно. Правильно, правильно, думал он, так все и будет, найдут, накажут, но что это исправит, что изменит? До конца рабочего дня сидел за своим письменным столом в уголочке, шелестел деловыми бумагами, и сослуживцы шептались: стальные нервы у Трости! Да, он умел держаться: гитлеровский офицер, пренебрегший им в качестве осведомителя, оказался неправ: Трость не был неврастеником и любые переживания и страсти загонял вглубь. Сослуживцы шептали о Трости и другое: полез с жалобой, огласил некрасивую историю, как после этого дочь замуж выйдет, а было бы скрыто, глядишь, и устроила бы судьбу.

Из комиссариата он приехал в седьмом часу вечера, открыл дверь своим ключом, позвал: «Евочка!» Она не отозвалась, и он, заподозрив неладное, бросился в спальню. Дочь лежала ничком, раскинув неживые руки, что они неживые — он понял, едва взглянув на них, на подвернутые кисти. Уже потом увидит он пустые пузырьки из-под снотворного, которым пользовался, прочтет написанную торопливым, предсмертным почерком записку: «Не могу жить, не имею права. Был Франтишек, он все знает. Было кошмарное объяснение. Он проклял меня. Я не должна жить. Прощай, папа», — и даже имя свое не написала, последнее слово в записке — «папа». Все это будет потом, а в тот миг он бросился к ней, перевернул на спину, закричал и бросился вниз, в подъезд, звать врача на помощь… На похоронах он был в черном сюртуке, без трости, прямой, негнущийся, с пустыми сухими глазами, избегавшими смотреть на живых. Он не отрывал их от лица дочери, а сослуживцы, пришедшие с ним на кладбище разделить печальную церемонию, перешептывались: не надо было девочке травиться, к чему это, глядишь, жила бы себе полегоньку, а теперь вот в гробу, и отцу горе… Ну, а назавтра, ровно в девять утра, он склонился за письменным столом, зашелестел деловыми бумажками…

Ганс Бюхнер, обер-ефрейтор германской армии, спортсмен, шутник, любимец роты: модные песенки наигрывал на губной гармонике, знал множество анекдотов про жену, мужа и любовника, безвозмездно отдавал товарищам сигареты и шнапс — не курил, не пил. Это понятно: гимнаст, футболист, бегун, очень разносторонний спортсмен. Вдобавок Ганс Бюхнер был храбрым солдатом фюрера — хотя и другие в роте не трусы, — участвовал в польской кампании, во французской, медаль за храбрость заслужил. Несомненно, и в России заработает, да не одну!

В бою, а бывало, и вне боя он убивал русских, украинцев, евреев и этих… как их?., из Средней Азии, с Кавказа… недрогнувшей рукой. Нажал на спуск автомата — короткая очередь или длинная, он предпочитает длинные, чего жалеть патроны? А женщин брал и будет брать. И посылки будет отправлять в Гамбург, родителям и любимой Лоттхен, своей невесте, которая ждет его с победой. Завоевав весь мир, он приедет к ней с войны, увешанный наградами, и они поженятся, и у них вырастут дети: Фриц, Герман, Анна-Мария и Луиза, — в такой последовательности и с такими именами, они с белокурой, голубоглазой, стыдливой Лоттой уже об этом договорились после помолвки…

Судьбу Ганса Бюхнера, обер-ефрейтора, решал командир пехотной дивизии, генерал-лейтенант. Генерал был немолод, знавал еще Гинденбурга, участвовал в первой мировой войне. Отпрыск старопрусского графского рода, он тянул армейскую лямку, не очень преуспев по службе: в его возрасте иные были званием повыше, иные же, хоть и равного с ним звания, командовали корпусами или же занимали видные посты в генеральном штабе, в ставке верховного командования. В штабы генерала не влекло, он строевой конь, однако на дивизии засиделся, и поход в Россию давал шансы продвинуться по служебной лестнице. Нужно так воевать, чтоб высшее командование было довольно, может быть, обратит благосклонное внимание сам Гитлер.

Считая Гитлера выскочкой и авантюристом, презирая его в душе за плебейское происхождение и военную необразованность (ефрейтор!), отпрыск старопрусского рода признавал в нем незаурядного руководителя, где непреклонной волей и энергией, где истерическим порывом, где тонкой демагогией умевшего увлечь толпу. И потом он, этого не зачеркнешь, обладал интуицией, изворотливостью, хитростью и не обременял себя моральными соображениями. Когда ты начинаешь большую войну, эти качества нелишни…

Генерал служил Гитлеру вполне лояльно — не будет этой лояльности, попадешь в гестапо, там и с генералами не церемонятся. Гестапо ему не нужно, ему нужно обеспечить карьеру, пока гремят пушки. Когда они стихнут, о настоящей карьере не мечтай. После кровопролитных боев в июне дивизии дали передохнуть, пополнили людьми и техникой, теперь в эшелоны, и на Восток. Предстоят новые бои и, к сожалению, новые потери. А за потери не жалуют. Генерал всегда старался избегать их, по крайней мере лишних. Во-первых, лилась немецкая кровь, а он же немец. Во-вторых (это могло быть и «во-первых»), крупные потери чреваты крупными неприятностями по службе. Побеждать следует без излишних потерь, он, командир пехотной дивизии, выучил назубок это правило. Однако кто-то из его офицеров и солдат в предстоящих боях будет зарыт в русскую землю, и над могилами забелеют березовые кресты с надетыми на них касками, подобных воинских кладбищ в России не так-то уж мало. Кто поручится, что и этот нашкодивший ефрейтор… как его?.. Ганс Бюхнер, дело которого на столе перед генералом, не упадет в ближайшем бою? Ефрейтора наказывать? Отдавать под суд? Нет. Отсидел на гауптвахте трое суток, и хватит. А там — в эшелон, а там — в бой. Генерал начертал в уголке бумаги резолюцию: «Дело прекратить», — захлопнул папку, откинулся в кресле, закурил сигару. «Гавана» успокаивала, возвращала бодрость и ясность мысли.

Выкурив полсигары, генерал опять подумал об этом обер-ефрейторе… как там его?.. Имя роли не играет. Обер-ефрейтора могут зарыть в землю в первом же бою, и гуманно будет пожалеть его. Двадцатидвухлетний, он уйдет в могилу, а генералу, который в два с лишним раза старше его, еще жить да жить. Вот какая логика. И вообще у каждого возраста свои прелести. Когда-то и он, юный, безумствовал, теперь же у него дети и внуки, у него положение, власть и обнадеживающие перспективы на будущее. Надо беречь себя, режим, режим прежде всего. Курить лишь полсигары, кофе пить чашечку — не больше, алкоголя — избегать, ложиться, вставать и принимать пищу строго по часам. Генерал вынул монокль, потер глаз и надменным кивком показал адъютанту на бумаги: убрать.

Предсказание генерал-лейтенанта сбылось: выгрузившись из эшелонов, дивизия походными колоннами двинулась к передовой, откуда-то прорвались русские танки — отступая, противник беспрерывно контратаковал, и не без успеха, батальон, в котором служил Ганс Бюхнер, изрядно потрепали, а сам обер-ефрейтор был ранен осколком в грудь навылет. И когда его товарищ, перевязывая рану, наклонился к нему, Бюхнер прохрипел: «Лоттхен, Лоттхен», — и это были последние, предсмертные слова.

А месяцем позже, в конце августа, в районе Киева на командный пункт дивизии налетели советские бомбардировщики, бомбы упали рядом с блиндажом генерал-лейтенанта, и его завалило бревнами. Саперы откопали, врачи и санитары положили безжизненное тело на носилки, погрузили в санитарную машину, отвезли в полевой госпиталь. Оттуда на самолете, присланном по указанию Гитлера, — в Берлин, в руки лучших медиков вермахта. Но и лучшие медики вермахта не смогли спасти генерал-лейтенанта. Если смерть обер ефрейтора прошла для Германии незамеченной, то смерть генерал-лейтенанта увенчал некролог в центральных газетах, Адольф Гитлер прислал в дивизию письменное соболезнование, его зачитали в полках. Тем же пакетом пришло распоряжение назначить начальника штаба новым командиром дивизии. И начальник штаба, не помышлявший о столь быстром выдвижении, был в тот день самым счастливым полковником в германских вооруженных силах, полковником, которому уже можно было заготавливать впрок генерал-майорские погоны.

Но все это было позже. А тогда, в середине июля, сотрудничавший с оккупационными властями человек по прозвищу Трость узнал от приятелей: насильник и убийца — да, убийца! — остался безнаказанным. И Трость понял, как ему надо поступить: однажды вечером к нему домой зашел незнакомый мужчина, которому он после взаимных прощупываний сказал: «Согласен». Проверявший в свое время благонадежность Трости гитлеровец просчитался вдвойне, втройне: Трость стал активно помогать подпольщикам. И он не хотел умирать, не отомстив сполна. Только отомстив, можно было, нужно было умереть.

 

29

Октябрь, как и сентябрь, был переменчивым: то вёдро, то нудные, затяжные дожди, то теплынь, то прохватывающая до костей знобкость. Осень набирала разбег, но выдавались устойчивые своей погожестью дни, когда верилось: не скоро ноябрь, ну а про декабрь и слыхом не слыхивать. На три погожих дня пришлась подготовка к операции, а самое операцию проводили уже в ненастье: проливной и одновременно обложной дождь, грязь по колено, холодный ветер, мокрые, желтые, печальные листья сыплют сверху. Осень, как и война, набирала разбег… В эти дни в отряд снова приезжал Волощак, инструктировал Скворцова по предстоящей операции, и Скворцов уяснил окончательно: секретарь подпольного райкома партии — центральная фигура, связывающая городское подполье и партизан в лесах (то, что он координирует деятельность партизанских отрядов в районе и что у него свой отряд, быстро разрастающийся, было ясно и раньше). Но Скворцов не знал: операция строится на основе данных, добытых человеком по прозвищу Трость, и на основе пропусков и других документов, добытых опять же Тростью.

Скворцов знал, что операция будет экзаменом для участвующих в ней отрядов, в первую очередь — для командиров. Свой отряд впрямую подключать к операции Волощак не стал: недавно был бой, каратели потрепали, надо восстановить боеспособность. Поэтому было решено отряд держать в резерве, на случай неблагоприятного стечения обстоятельств. На себя Волощак взял общее руководство операцией… Все три дня Скворцов много работал: и с Волощаком, и со своими — с Новожиловым, Емельяновым, Федоруком, с командирами рот (взводы преобразовали в роты), и с командирами партизанских отрядов, которые вместе с ним проводят операцию. Иосиф Герасимович вызвал их в отряд к Скворцову, и они помудровали — первая совместная операция! Командиры отрядов не произвели на Скворцова большого впечатления, но по человечески понравились, душевные, компанейские, неунывающие ребята, один ровесник, из армейцев, старший лейтенант, другой постарше, из гражданских, бывший директор педтехникума.

Самочувствие было приличное, малярия отстала. И Лида вроде бы вовсе не замечала его. Начисто, категорически, бесповоротно… Быть может, остальные этого и не видели, но Скворцов-то видел, и самолюбие его было уколото. Да и душу будто кольнули, когда Лида прошла, не глянув на него. В другой раз глянула как на пустое место, уж лучше б совсем не глядела. Скворцов говорил себе: ну чего ты ершишься, опять со своим самолюбием, сам же хотел, чтоб оставила тебя. Никаких претензий нет. Ни к ней, ни к себе. Все решилось как надобно. А в груди иногда покалывает. Займись делами, выкинь все это из головы. Она молодая, она должна любить и полюбит еще кого-то, а ты не приспособлен для этого, ты приспособлен для одного — для войны, ну и занимайся войной, да получше. Хотя сказать, что воюет безупречно, не скажешь. Где она, мерка его командирских действий? Все это партизанство внове, никаких инструкций и уставов, своим умом доходим. В какой-то степени кустарщина, может, и прав тот капитан, Белозерский по фамилии, комбат, — не забылся. Ну и что? Громи оккупантов, приближай час победы. Когда-нибудь, возможно, и вскоре, высшее командование направит сюда парашютистов, десантников каких-нибудь, специально обученных, экипированных и вооруженных для действий в тылу врага. Тогда немецким захватчикам придется туго!

Отряд выступал вечером. Сек косой дождь, колеса подвод вязли в колеях, партизаны подталкивали подводы плечами, вытаскивали их из колдобин. Лошадей надо беречь. Выберутся на гравийную дорогу — усядутся на подводы, хотя под дождем и сидеть малоприятно. Топать, впрочем, еще хуже. Впереди двигалась разведка. Скворцов находился с третьей, штабной, подводой. Колонна подвод, то разрываясь, то смыкаясь, ползла меж мокрыми, словно отряхивающимися деревьями и кустами, и люди были промокшие. Вытаскивая ноги из грязюки, Скворцов шел справа от подводы, — в стареньких, разбитых сапогах показывать личный пример было не столь увлекательно. Глядя на него, не садились на подводу и Новожилов, и Федорук, и, уж конечно, Емельянов. На операцию отправилась вся отрядная верхушка, на хозяйстве остался Лобода. Бушевал Павло, требовал, чтоб и его взяли. Но кто-то, ж должен остаться из начальства, и Скворцов сказал Лободе: «Ты». Другие тоже хотят воевать, надо соблюдать какую-то очередность. В операции участвует подавляющее большинство личного состава отряда. И еще группа подрывников, которых прислал Волощак, будут рвать мост. Формально подчиняясь Скворцову, фактически они были от него независимы, и он считал это неправильным. Но переубедить Иосифа Герасимовича, если он в чем-то убежден, не просто.

Да, Павло остался на базе. Пусть передохнет, пусть остынет. А то больно горяч, больно крут в обращении с людьми. Однажды, когда Скворцов сделал ему замечание, стал оправдываться: «Война ж». — «Ты это брось, ты загибаешь», — сказал Скворцов. Лобода почему-то покорно согласился: «Загибаю». И спросил с улыбочкой: "Забыли, товарищ лейтенант? У краснодарской пацанвы клич был: «Бей своих, чтоб чужие боялись!» — «Не забыл. Но то было в шутку, а ты же целую базу подводишь, на войне, мол, иначе нельзя…» — «Я загибаю, товарищ командир отряда», — и эта застывшая на холодном волевом лице улыбка. Определенно: какой-то в Лободе перекос. А в июньских боях на границе дрался Павло отважно, да и ныне так же дерется. Что ж еще нужно от человека на войне? Нужно, чтобы он не утратил доброты к своим. А ты, лейтенант Скворцов, не утратил? Не знаю. То-то же, других судишь. Сужу, хотя понимаю: себя сперва суди, не раз это повторял. Ну и что, есть толк? Не знаю. Все-то ты: не знаю, не знаю, определенности в тебе стало меньше. Возможно…

Скворцов оступился в колдобину, набрал в сапоги жижи, чертыхнулся и услыхал возницу: «А ну к подводе, раз-два, взяли!» Подошел к подводе, потеснив кого-то, налег плечом на задок. Вдруг озарило воспоминание: так оттеснил кого-то, стрелявшего из амбразуры блокгауза, пулеметчика ли, автоматчика? Все в том же июне. Этот месяц врубился в память! Рядом натужно кряхтели, повозочный размахивал кнутом, лошади ржали, рвали постромки, разбрызгивали грязь и, наконец, выбрались на твердь.

Операция планировалась комбинированная: отряд Скворцова наносит главный удар — по железнодорожной станции в предместье, по казармам саперного батальона, два других отряда — вспомогательные, отвлекающие удары: один по полицейской комендатуре, второй по продфуражным и вещевым складам, в разгар всей этой катавасии подрывники взрывают мост через реку. Скворцов снова и снова, шаг за шагом, продумывал операцию, и у него неприятно холодело под сердцем — от предчувствия опасности и от сознания ответственности. На выходе из леса передние подводы задержались, за ними остановились и остальные. Пользуясь задержкой, Скворцов закурил и сразу загасил сигарету: сам же строжайше приказал не курить на марше! Шлепая по лужам, от передовых подвод подошли разведчики, старший доложил Скворцову: на гравийной дороге передвижение танковой колонны, идут также грузовики. Скворцов выслушал, помолчал. Переждать? Некогда. Да и вообще опасно лезть на гравий: одна колонна пройдет, а где гарантия, что второй не будет? Сталкиваться же лоб в лоб с танками не очень увлекательно.

Так, пешедралом, почти без роздыху, по сплошной грязи, в темноте, под непрерывным дождем, оставили за спиной километров двадцать и, полумертвые от усталости, вышли к железнодорожной насыпи. За насыпью, за деревьями, за покатым полем угадывалось городское предместье — объект их операции. Два часа спустя, перед рассветом, на его улицах загремят выстрелы и взрывы, и живущие в его домах люди будут разбужены: оккупанты и холуи услышат выстрелы и взрывы со страхом, честные люди — с радостью и надеждой. Силясь разглядеть в мороке подъездные пути, окраинные здания станции, Скворцов опять подумал об оккупантах и их холуях: первых он ненавидит люто, а вторых еще лютей — предатель хуже открытого врага.

Он распорядился отвести подводы подальше, в чащобу, а бойцов расположить на опушке, впритык к насыпи, — там было посуше и кустарник маскировал. Пока они отдыхали, перематывали портянки, покуривали в рукав, Скворцов отправил разведку во главе с самим Новожиловым к станции, подрывников — к мосту, что был где-то за поворотом. Прежде чем перейти насыпь и скатиться со своей группой в овраг, командир подрывников, маленький, юркий, в моряцком бушлате, сказал Скворцову:

— Товарищ командир отряда, пожелайте нам боевой удачи.

— Желаю! — И неожиданно для себя обнял подрывника за плечи, а тот обнял Скворцова. Стесняясь своего порыва, Скворцов отвернулся и уже не увидел, как подрывники — тень за тенью — пересекли насыпь и растворились в темноте, которая сгустившейся черной тучей клубилась над оврагом. Он присел на пенек, откинул полу шинели, достал пачку сигарет, но курить раздумал, сунул ее обратно в брючный карман.

Федорук остался при подводах, Емельянов переходил от бойца к бойцу, кидал шутки и советы, угощал куревом — поднимал политико-моральное состояние, и Скворцов был один. Напрягаясь, он всматривался туда, где лежало предместье, — тишина, лишь на станции голосит маневровый паровозик, его сиротливый гудок плывет в сыром воздухе и, отсырев, замирает в кустах. Потом и Скворцов отправился к партизанам, обошел ротных, еще раз проинструктировал, кто, где и как наступает. Вернулся к пеньку, на бугорок, с которого вновь понаблюдал за подъездными путями. Представил себе: здание вокзальчика, приземистые бараки саперного батальона светят расплывчатыми, мигающими огнями. Тишина, которая взорвется в четыре утра. Как когда-то… Только теперь все будет наоборот! А подрывников, умелых, квалифицированных, надо заиметь в отряде собственных. Если вести войну на рельсах, то как без них? Резон — создать взвод подрывников, быстренько обучить их под руководством опытного минера, позаимствовав его у Волощака: Иосиф Герасимович не откажет, для общей же пользы. И пусть набивают руку. А то мы плаваем в этих вопросах. Сперва и не различали разницы: рельсовая война или война на рельсах, считали — один черт. А на поверку: рельсовая война — разобрать пути, а что это дает? Немцы за несколько часов восстанавливали движение на таком участке, случалось же — это какая-то боковая, второстепенная, ветка, по которой и движения-то особого нету. Война на рельсах — это война против эшелонов, задача тут пустить под откос конкретный эшелон, конкретный! Разница коренная! Так говорили подрывники…

В канаве у насыпи — шаги, приглушенные голоса. Новожилов с разведчиками. Доложил: все нормально, два наших человека из местных на станции проведут партизан скрытно до водокачки, оттуда можно атаковать и казармы и станцию.

— Где проводники? — спросил Скворцов.

— Здесь они, — ответил Новожилов, и из-за спины его вышли двое в картузах и куртках, которые и в темноте казались промасленными. Было известно, что это проверенные, надежные, из подпольщиков, и все-таки Скворцов пристально вглядывался в их белеющие во тьме лица, прежде чем сказать:

— Ведите.

При полнейшей звуковой и световой маскировке отряд поротно перешел насыпь, но не поверху, а по автомобильному проезду, внизу, дальше двинулись кустарником, постепенно удаляясь от гнувшего дугу железнодорожного полотна, — проводники, с ними Новожилов и разведчики, чуть позади Скворцов и Емельянов. Ни звука! Однако Скворцову чудилось, что он слышит хриплое и мощное дыхание всего отряда.

Он поколебался, решая, где же его место в этом бою. Хотелось находиться в гуще, в атакующих цепях, но вразумлял себя: ты командир, ты должен командовать, а не строчить из автомата и швырять гранаты. Это ж не мелкая стычка, это целая операция. Но где разместить свой командный пункт? Видимо, поближе к станции, чтоб можно было непосредственно руководить боем, оперативно учитывая малейшее изменение обстановки. Он позавидовал Емельянову: комиссару что, иди в атакующей цепи, увлекая за собой, а ты сиди тут на отшибе. Но достало унылого юмора сказать: чему завидуешь, там же стреляют, и ты же командир, он комиссар, две большие разницы — по-одесски… Исходную позицию для атаки заняли без шума, хотя пришлось снимать часовых: одного у водокачки, второго у шлагбаума. Новожиловские ребята проделали это чисто, без выстрелов. Не зря тренировались в лагере. Новожилов и разведчиков гонял и Геннадия-военрука, ведавшего боевой подготовкой, заодно и себя гонял, тоже личный пример. Вот так бы чисто научились работать отрядные подрывники, сейчас кто во что горазд, не обходится без осечек и накладок…

Светящиеся стрелки трофейных швейцарских часиков показывали три сорок пять. Скворцов откинул все мысли, кроме единственной, — не пропустить, когда часы покажут четыре ноль-ноль. И не пропустил. Он поднял сигнальный пистолет, и в воздух взлетела красная ракета. Станковые пулеметы отряда — четыре против казарм, три против станции — враз ударили зажигательными по темным или кое-где светящимся окнам, и это было сигналом для общего начала операции. Через полминуты затрещали очереди, стали взрываться гранаты на западной окраине предместья — где склады, и на северной — где полиция. Ракета, описав дымную дугу, уже погасла, упала наземь, а Скворцов как будто все видел ее, дымно-кровавую, прочертившую мглистое, в тучах, небо. Прежней темноты не было: там и сям бело-желтое пламя разрывов, они не позволяли ночи сомкнуться, — следовали непрерывно. И тишины как не бывало: грохот взрывов, треск очередей, крики «ура» (готовя операцию, взвешивали: кричать, не кричать, решили — кричать, так сильней напугаем немцев, их паника — наш союзник). Скворцов, холодея от волнения, ловил это «ура», то слабевшее, то набиравшее крепость, и удалявшееся, удалявшееся от него.

Холодок волнения разливался в груди вдруг чем-то горячим, и подмывало вскочить, побежать вдогонку за атакующими, вместе с ними, родными, нажимая на спуск автомата и вопя «ура» разверстым ртом. Стало еще светлее: занялись пожары на станции, в казармах, на западе предместья и на севере — это радует, это прямо-таки праздничный фейерверк. Вон как полыхает! Ну что же ротные не докладывают? Кажется, вечность прошла. Но взглянул на часы, не поверил глазам: прошло пятнадцать минут! Как тянется время, стрелки как приклеились. Он брал из пачки сигарету, не докурив, бросал, закуривал новую. Иногда, не замечая этого, жевал ее, как сухарь, машинально выплевывал, и на щеках вспухали желваки. Хоть бы Емельянов воротился, рассказал бы, что там и как. Ну да, воротится комиссар, дожидайся, дорвался до боя и не помнит небось, что командир-то хочет кое-что знать. И Новожилов полез на штурм, хотя как начальнику штаба ему надо бы находиться при Скворцове. Правда, он еще и начальник разведки — передали ему разведку. Но все равно это партизанщина. Ей-богу, партизанщина! Скворцов нервничал, чувствовал это и еще откровенней нервничал.

Зарево росло, растекалось над предместьем, словно предутренний ветер раздувал пожары. Автоматная стрельба стала гуще — «шмайссеры». И у партизан и, понятно, у гитлеровцев. И гранаты гуще рвутся — гитлеровцы огрызаются активнее. А вот здесь уж точно гитлеровцы: рвутся мины. В уличном бою минометы? Что это даст? Когда-нибудь и в отряде будут свои минометы. И даже пушки. Среди партизан есть бывшие минометчики и артиллеристы, технику отобьем у врага. Как здорово было бы лупцануть по казармам из орудия!

Ко рву принесли первых раненых. Пока санитары отдыхали, Скворцов, наклоняясь над носилками, расспрашивал раненых о самочувствии и, конечно, о бое. Отвечали по-разному: самочувствие плохое, осколок, видать, раздробил кость; или — так, царапнуло пулей, крови, верно, много потерял, но до победы заживет; немец очухался, теснит, из крупнокалиберных пулеметов чешет, от мин спасу нет; или — уложили гадов порядочно, мечутся, как крысы, надо бить, пока они не очухались. Были и такие, что не могли ответить: стонут в беспамятстве или лежат, вытянувшись, как мертвые, по заострившимся бледным лицам перебегают блики огня.

Мины начали падать неподалеку от водонапорной башни. Скворцов распорядился нести раненых к лесу, к подводам. Хромая и морщась, приковылял Эдуард Новожилов, задымленный, заляпанный глиною, с разорванной брючиной. Скворцов спросил:

— Задело?

— Ерунда, — сказал Новожилов. — Перевязался индпакетом, и ваших нет.

— Обстановка? — спросил Скворцов.

— Я шел с первой ротой. Атаковали левую с краю казарму. Подожгли. Фрицы выскакивали — секли их из станкача, из автоматов. Окна забросали гранатами. Потом уже нас атаковали, с правого фланга — взвод охраны, с тяжелым пулеметом. Во время огневого боя гранатометчики подорвали два паровоза, стрелки, водокачку…

— Контратаку отбили?

— Отбили, товарищ командир! Подпустили поближе, взяли в клещи — и косоприцельным и гранатами… И ваших нет! Тут меня зацепило…

— Наши потери?

— Трудно сказать. Но есть и убитые.

— Их выносят?

— Согласно вашему приказу.

— Останешься за меня… Я поведу резерв.

— Есть, товарищ командир!

Они напрягали голоса, потому что бой, как и зарево, растекался вширь и доходил уже до башни. Ухали разрывы, посвистывали пули, — трассирующие очереди перекрещивались. Прибежал связной, мальчишка лет шестнадцати в шапке-ушанке и брезентовых сапожках: третья рота окружена, нужна помощь. Скворцов выслушал связного, поправил ремень автомата, скомандовал:

— Резервная группа-а! К бою! За мной!

Перед ним колыхалась шапка-ушанка с детскими, бантиком, тесемками на затылке — мальчишка-связной, у которого на ногах брезентовые, не по сезону, сапожки. У Скворцова не по сезону фуражка, холод простреливает ее насквозь, студит голову и подбородок, под которым пропущен ремешок, чтобы не слетела при беге, — холод что, пуля б не прострелила. Связной шагал ходко, но Скворцов наступал ему на пятки. Автомат колотил о грудь, указательный палец — на спусковом крючке: нажми, и очередь, фашисту не поздоровится, а ты дальше, вперед, в гущу схватки, автомат не подкачает, хотя он и немецкий. Связной и Скворцов — за ними цепочкой и остальные — дошли до полусгоревшей будки стрелочника, до расщепленного шлагбаума и, пригибаясь, побежали вдоль стены пакгауза. Стена вроде бы должна была их прикрывать, но откуда-то сверху, возможно, с какой-то крыши, безостановочными очередями поливал немецкий пулемет, пули щелкали о пакгауз, вот и приходилось пригибаться. Держались кучно, натыкаясь друг на друга, опасались отколоться, потеряться в ночи, в бою, в суматохе. Но такая скученность опасна: угодит мина — всех накроет, вот тебе и миномет в уличном бою. От пакгауза перебежали к длинному дощатому сараю, чадно дымившему, от сарая — к двухэтажному каменному дому начальника станции. Не доходя до его угла, связной сказал:

— Товарищ командир, за этим домом немаки. Они ишо вон там, за садом, и вон там, возле тупика, а посередке наши, по канавам. Куда ни сунься — немак стебает…

— А как же ты проскочил?

— Повезло. Один, по-пластунски… И то ишо стебали вослед, шапку продырявили…

Лишь бы голову не продырявили, а шапка — черт с ней. Скворцов выглянул из-за угла: связной не врал — от сада, тупика, сарая и дома, за которым они стояли, тянулись перекрестные трассирующие очереди. Своего рода огневой мешок. Скворцов наблюдал, и у него созревало решение: внезапно ударить здесь по немцам с тыла, ошеломить, пробиться к своим и, соединившись с ними, прорываться вместе к тупику. Проткнуть мешок этот и выскочить из него — маневр, требующий дерзости и быстроты, замешкаешься, запурхаешься — тоже окажешься в мешке. Скворцов сообщил свой замысел группе, предупредив: не отставать, быстрота — залог успеха, путь прокладываем автоматами и гранатами; и тут грохнуло так, что он запнулся на полуслове. Мост! Подрывники взорвали мост! За станцией, над речкой, там, где рвануло, — столб пламени и дыма. Взрыв поможет ему — немцы огорошены.

— Будешь со мной, — сказал он связному. — Не отставай… — Повернулся к группе: — Приготовились, ребята? Вперед! За мной! Ура-а! Смерть фашистам!

Последние три слова он прокричал уже на бегу, слыша, как закричали и другие: «Ура… Бей их… Вперед, за Родину… Ура…» Крики были неистовые, дикие, воющие, он и сам так кричал-выл, подстегиваемый злостью, азартом и отчаянием. Скворцов стрелял короткими очередями и веером, на немецкий манер, в пулеметный расчет швырнул гранату. Задыхающийся, в поту, он бежал вприпрыжку, оскалившись и не переставая орать. На миг как бы услышал свой крик со стороны и сам себя испугался. Пусть же и немцы пугаются! «А-а, ура, бей их, круши, вперед, за мной, орлы, ура-а…» Еще два взрыва. Взрывается что-то вражеское — уже хорошо. Рядом прошла автоматная очередь, и он непроизвольно отшатнулся на бегу и оттого сбился с ноги. Так же рядом хлопнул гранатный взрыв, но Скворцов не задерживался. Задыхаясь, хрипя, раздирая рот в крике, он бежал. Подумал: «Пробьемся!» Дал очередь еще, подумал: «Устроили немцам побудку, век не забудут!»

Все сложилось, как и рассчитывал Скворцов. Его резервная группа соединилась с третьей ротой, и вместе с ходу прорвались к тупику. Здесь к ним примкнули партизаны, отставшие от второй роты. Бой как будто стихал, можно было ждать условных ракет, чтобы выходить из него. На часах — пять пятнадцать. Бой идет час пятнадцать.

То время тянулось, то вдруг так проскочило. Он поднял лицо к небу и увидел три красные ракеты — Волощак давал сигнал выходить из боя. Скворцов поднял ракетницу, одну за другой выпустил три зеленые ракеты, это означало: ваша команда принята, выполняю. И в разных местах над предместьем взошли три зеленые ракеты. Скворцов приказал командиру третьей роты возглавить отход, партизаны проходили перед ним, с последними шагнул и он — прочь от станции, от пожаров, и к насыпи, к Горочанскому лесу, своему, родному.

Скрипя, подводы переваливались из ямы в яму, ползли по расхлябанной просеке под непрекращающимся дождем; на востоке брезжила заря. Вымокший, продрогший, оцепенелый от холода и усталости, Скворцов привалился к спине повозочного и думал о только что выслушанных докладах ротных и о том, что днем он должен обстоятельно доложить итоги операции Иосифу Герасимовичу Волощаку. И о том, что после операции отряд возвращается не на основную базу, а на резервную — она похуже, пожиже, зато это собьет гитлеровцев со следа, если вздумают преследовать. И о том, что нынешняя операция — крупная, но разве пустить эшелон с живой силой или техникой под откос не крупная тоже акция, подрывников надо готовить, подрывников. И о том, что на двух подводах везут убитых партизан, они лежат тесно, как тесно шли живые в строю перед ночным боем каких-нибудь три часа назад.

 

30

Крукавец снял мазепинку с пришитым Агнешкой жестяным трезубцем, одернул кургузый пиджак, перед зеркалом в шифоньере пригладил чуб, поправил съезжавший набок галстук-удавку. Не приучен он к этим интеллигентским ошейникам, хоть и считается учителем. Но к священнику не заявишься абы как одетым. И с пустыми руками не заявишься, потому и приволок пару бутылок горилки, брусок сала, круг колбасы, немецкие рыбные консервы, моченые яблоки. Целую корзинку! Хозяин дома благосклонно принял содержимое корзины, бутылки спрятал в шкаф, повел рукой: проходи, сын мой. В сыновья ему Крукавец не годился, но был все-таки лет на десять — двенадцать моложе. Разница! Да ведь и не кто-нибудь это, а священник. Служитель бога. Никто, никакой представитель власти не пользуется у крестьян таким влиянием, как священник, как ксендз. Да и он, Степан Крукавец, о боге вспомнил, прежде его не очень жаловал. Потому и пришел вечерком к священнику поговорить, рассеять сомнения, успокоить душу. С почтением пришел. Хотя и сам не маленький — старший над местными полицейскими.

Священник пригласил Крукавца садиться, тот присел на краешек венского стула, стесняющийся, скованный. Сверкали зеркала, хрустальная люстра, натертый воском паркет — дом священника лучший, богатейший в округе. Даже служанка есть. Крукавец стеснялся себя, своих красных, обветренных лап, съезжающего в сторону галстука-удавки, кургузого пиджачка, своей грубости, неотесанности — и смятенности. Да, так было на сердце. Выговориться надо, послушать священника надо, успокоит, это он умеет — успокаивать паству. За тем и Крукавец пришел.

Но беседа не завязывалась. Крукавец прокашлялся. Священник сверкнул золотыми очками, здесь и очки сверкают! Он был поджарый, лысеющий, с выпуклым лбом, с тонкими губами и тонкими пальцами. «Выпить бы», — с тоской подумал Крукавец. Совсем стал, как Мельник, который Антон, не Андрей. Хлещет с некоторых пор на манер Мельника Антона — стаканами, становясь развязным, болтливым, как и тот. Любовниц своих и Агнешку позабросил, пес с ними, бутылка его полюбовница. Она не подведет, согреет и обласкает. Под градусом и сомнения, страхи, терзания притупляются и жизнь не так уж плоха. А тут сидит трезвый и молчит. Говорить надо!

— Вы, отец мой, все знаете, — сказал Крукавец.

— Спрашивай, сын мой.

— Я буду по правде, как есть. Можно?

— Иначе незачем было приходить к духовному пастырю. Слушаю тебя, сын мой.

Сын, может, и не сын, и отец, может, не отец, но пастырь — то так. Нужно откровенно, чего же в прятки играть? Вся жизнь, однако, и есть игра в прятки. Да и сейчас Степан, который не Бандера, а Крукавец, хитрит, пытается переиграть паскуду по имени судьба, которая хочет схватить его за глотку, эту мертвую хватку он по иным ночам ощущает своим горлом.

— Отец мой, Германия очень сильна?

— Очень.

— А Советы?

— Сильны. Возможно, сильней Германии.

Крукавец вытаращился. Пастырь не опасается, говорит в открытую? Крукавец отдышался, спросил:

— Вы что же, отец мой, считаете, что Россия победит Германию?

— А вот этого я не говорил.

Хитрит, изворачивается? Да нет, он же действительно ни о чьей победе не заикался. Но неужели он не за Гитлера, ведь Андрей Шептицкий за немцев, Андрей Шептицкий их любит больше, пожалуй, чем украинских националистов. Что за пастырь? Или он Крукавца пытает, что-то хочет выпытать, а после донести? Не может того быть, духовный же пастырь, ты, Крукавец Степан, вовсе свихнулся! Давай напрямки, для этого же пришел.

— Отец мой, но если Советы сильней, то почему германские войска вон уже где?

— Советы еще не мобилизовали все свои силы, они только разворачиваются.

— А успеют ли развернуться? — Крукавец позволил себе ухмыльнуться. — Адольф Гитлер объявляет, что скоро в Москву войдет!

— Успеют ли? Истина скрыта в облаках. Но что разворачиваются, несомненно. Можно судить по тому, как растет число партизан здесь у нас, на Волыни, в Галиции.

— Партизаны — это бандиты.

— Пусть так, сын мой. Но число их растет, и они, становятся все более дерзкими. А ты не боишься их, сын мой?

— Не боюсь, — сказал Крукавец по возможности твердо.

— Напрасно. Они беспощадны, и тебе следует это учитывать. — И священник униатской церкви начал перечислять: в том местечке партизаны казнили старосту, на том хуторе — полицая, в лесу — двух полицаев.

Крукавец был наслышан про эти случаи, но в устах духовного пастыря они приобретали новый и невероятно зловещий смысл. Ну и священничек! Называется, успокоил душу. Да как ее успокоить? Поначалу казалось: партизаны — это кучки удравших в леса, не сумевших эвакуироваться коммунистов, ну еще кучки военных из разбитых немцами частей. Думалось: военные сдадутся — голод не тетка, немцы вон куда продвинулись, коммунистов переловят, и конец. Но шло время, и партизаны набирали силу. Тошно жить, сознавая: придут из лесу и вздернут тебя на суку, в лучшем случае пристрелят, как суку. Поиграйся, поиграйся словами, Степан, только не доиграйся в делах своих. Где же выход?

— Успехи германской армии, — сказал Крукавец, — это наши успехи…

— Истинно, сын мой. Ее успехи — наши успехи. Мы идем за Адольфом Гитлером!

Ну вот, а Крукавец едва не принял его за некую разновидность красного священника, попадались и такие среди церковнослужителей — не красные, а так, розовенькие. Петляет, как-то уважаемый хозяин дома, духовный пастырь, и туда повернет и сюда. А свои, местные партизаны, прикокнут в любую полночь. Их нужно бояться, прав, прав священник. Но если боишься, то как же ты будешь бороться с ними? Он спросил об этом хозяина, и тот ответил:

— Бояться — не равносильно трусить. Бояться — равносильно быть осторожным. Чтоб враг не застал тебя врасплох. И еще бояться — значит соблюдать разумность, трезвость в своих поступках, не прибегать к излишней жестокости.

— Да, отец мой, — ответил Крукавец, и в который раз перед ним возникли застреленные им советки. Потом много было другого, но три советки положили начало этому многому другому, за которое могут взыскать.

— Я не призываю тебя, сын мой, к мягкотелости, к дряблости. Ты воин, ты должен быть твердым и жестоким. Но в меру! А чрезмерная жестокость вызывает в народе отрицательные чувства, идет во вред нашему общему движению, борьбе за самостоятельную и независимую Украину…

В народе отрицательные чувства? На народ Крукавцу наплевать, а вот партизаны могут влепить свинца или вздернуть на веревке.

— Да и германские друзья бывают недовольны, когда наши эксцессы предаются широкой огласке…

— Германские друзья отмачивают не хуже националистов, — сказал Крукавец. — Не слыхали?

— Кое-что слыхал. Но что позволено немцам, не всегда позволено нам, это историческая закономерность…

— Я молюсь за здоровье наших фюреров, за Степана Бандеру да Андрея Мельника.

Священник сказал:

— Предпочтительней молиться за одного, двоевластие нетерпимо, фюрер должен быть один, я имел в виду — вождь, глава.

— Я молюсь за здоровье главы униатской церкви графа Андрея Шептицкого! — поспешно сказал Крукавец.

— …митрополита Андрея Шептицкого, — сказал священник.

Крукавец заметил, что взгляд у священника зоркий, цепкий, подумал: ему очки не нужны. Носит, чтоб прятать глаза, а самому высматривать.

— Видишь ли, сын мой, — говорил священник, — знамя национализма не следует пятнать без надобности. Разумеется, борьба есть борьба, и всякое происходит. Бывают вынужденные шаги, когда без крайних акций не обойтись. Но в принципе следует держаться в рамках. Иначе, кроме осложнений, мы ничего не получим… Мои прихожане, например, жаловались на крайности, допускаемые оуновцами, полицией…

— Так наша же власть должна быть страшной! — перебил Крукавец.

— Тайно — да, страшной, явно — гуманной, понял, сын мой?

— Понял. Чтоб было шито-крыто-перекрыто?

Впервые за вечер хозяин поморщился, сказал со строгостью:

— Сын мой, не огрубляй. И не упрощай. Скрытность — сильный наш козырь. И церкви и националистического движения. Народу не надо все видеть, что у нас и как происходит. Но он должен быть на нашей стороне. В противном случае движение выдохнется, без опоры…

Крукавец думал по этому поводу другое: как ОУН скажет, так и будет, народ беспрекословно выполнит, но высказывать свое суждение, не стал — слова священника о скрытности были тут же приняты к исполнению. Ну его, не успокоит, не рассеет. Будь сам себе советчиком. Ради приличия посидел еще полчасика, но было неинтересно, было скучно. Священник монотонно и заученно, как проповедь, говорил о святом предназначении националистического движения, призванного возродить великую Украину. И Крукавец вежливо улыбнулся. Попил чаю, раскланялся, сопровождаемый хозяином, вышел на крыльцо, надел мазепинку. Священник, прощаясь, сказал:

— Помни, сын мой: великое дело требует великих душ, будь достоин своей миссии.

— Помню, отец мой. Спасибо за беседу.

Крукавец шел по улице, и дождь будто шел за ним следом. Его любимая погода, а вот сегодня не радовала. Злила: плетись по грязи, мокни. Сидел бы дома, так нет, поплелся на разговор со священником, дурак. Но и дома — что за радость? Куда надо было пойти? Кому он нужен? Никому. Но и ему никто не нужен. Будьте все трижды прокляты! Улица была пустынна, хотя во дворах слышались живые, ненавистные Крукавцу звуки. «Кось, кось!» — звали лошадь возле беленой хаты под соломенной крышей. Собака бегала по проволоке от хаты до хлева: «Гав, гав!» — надрывается, пристрелить бы, парабеллум в кармане, разжился у немцев, обменял на горилку. На колокольне ударил колокол. Заведение священника, с коим беседовал: на церковных куполах четыре креста, пятый — на звоннице, звони, колокол, звони. По ком? И над кем завтра встанет могильный крест?

Он шел мимо богатых дворов с добротными хатами, амбарами, хлевами, клунями, обсаженных грабами, обнесенных изгородями, и мимо бедняцких хат, не огороженных, с развалившимися печными трубами, — как занесло их в центр, их законное место — на краю села. В центре был и майдан, и Крукавец вспомнил: в июне здесь богатеи наспех сколотили из досок столы и, встретив немцев с хоругвями, угощали за этими столами праздничным обедом, поили самогоном и белой, будто молоко, сивухой, а немцы угощали шнапсом, на майдане же выбирали потом старосту. Еще раньше, в сороковом году, на майдане выбирали колхозное правление и председателя, которого при немцах повесили. Сколько надежд было у Крукавца на приход немцев! И что же? Они пришли, а кто он? Всего-навсего полицейский, пусть и старший над другими. В июле он чуть ли не со слезой умиления читал в бандеровских листовках, как националистическая часть во главе с Романом Шухевичем, опередив немцев на семь часов, вошла во Львов, и над ратушей, над городом, вечно хранимым каменными львами, взмыло сине-желтое знамя. Дурак слезливый, где твои надежды?

Он побродил по майдану — площадь для сходов и праздников казалась вытоптанной не людьми, а скотом, — снова шатался неприкаянно по сельским вечерним улицам и думал: к кому податься, с кем бы выпить крепенько? К какой из баб зайти, или к кому из хлопцев, или домой, к Агнешке? И внезапно решил: к Мельнику! Когда он постучал, Мельник через запертую дверь хрипло, пропито спросил:

— Кто? Кого носит?

— Я, Крукавец.

Щелкнула щеколда, Мельник отступил вглубь. Крукавец шагнул в сени, и обдало запахом чего-то закисшего. Мельник открыл дверь в хату, Крукавец шагнул в комнату, и обдало запахом самогона и чеснока. В углу сумрачно, печально светится образ божьей матери, перед нею на божнице — пучок засохшей травки. В другом углу — постель, на ней под рядном спит жена Мельника. Не остерегаясь разбудить ее, Крукавец гаркнул:

— Слава Украине!

— Слава героям! — гаркнул в ответ Мельник.

Этим националистическим приветствием им следовало обменяться сразу вместо «здравствуй» или «вечер добрый», Крукавец тут промешкал. Невелика вина, да и Мельник невелик барин. Без приглашения плюхнулся на лавку, спросил:

— Не помешал? Принимай гостя.

— Это можно. — Голос уже без испуга, окреп, уверенно-хозяйский. — Жинка!

Женщина на постели завозилась, ногой отбросила рядно, села — в ночной льняной рубашке, протерла глаза:

— Матка боска, кого к ночи принесло?

— Поворачивайся живо, — сказал Мельник. — Яичнго пожарь, сала нарежь, колбасы, соленых огурцов давай.

Позевывая и ворча, в накинутой поверх рубашки драной кофтенке, жена сноровисто затопила печь — хворост потрескивал за милую душу, — березовым веником подмела под столом, собрала еду. Мельник заглянул в боковушку, повозился у посудника, принес литровую бутыль. А у Крукавца — шиш, заявился с пустыми руками, не по обычаю. Начнем пить, дорогой хозяин, будь ты проклят! Ты ненавидишь меня, я тебя. Квиты. Когда-нибудь и всерьез расквитаемся. А сейчас я у тебя в гостях. Будем пить, разговоры плести. Я умней тебя, грамотней. И ты боишься меня, это приятно. Вынимай зубами кукурузную кочерыжку из горлышка, разливай. Пьем, Мельник Антон, батяр и сволочь! А ты знаешь, сифилитик, вор, козел вонючий, шкура продажная, что я могу тебя нечаянно пристрелить и сбросить в овраг.

 

31

Павших в операции на станции партизан Скворцов помнит каждого в лицо, — как когда-то павших на заставе бойцов-пограничников. Он упорно внедряет в обиход, чтоб партизан именовался бойцом, по-армейски. И не без успеха… Ночью Скворцов лежал, закинув руки под голову, маялся бессонницей, и его посетила мысль: как будет на Земле, когда перемрут участники нынешней войны, солдаты и партизаны, что будет с народной памятью? Само собой, сперва надо, чтобы люди пережили войну, дотянули до победы. Кто-то дотянет! И что же все-таки будет в мире, когда лет через двадцать, тридцать, сорок после победы они один за другим умрут от старости, ран и болезней? Кто сохранит память очевидцев и участников войны? В жизнь придут новые поколения. Сохранят ли они народную память об этом времени, равного которому, по-видимому, нет в истории? Или память будет тускнеть? Глохнуть и слепнуть? Не может того быть!

Ночью надо бы спать, думать — днем. Скворцов думал и днем. О многом думал. О тактике, например. Отряду нельзя топтаться на пятачке, действия должны быть маневренными: нанесли мы удар здесь, а уж, глядь, очутились там. Ищи-свищи ветра в поле. А чтоб действия были маневренные, хотя бы часть отряда посадить на лошадей. Подводы, конечно, штука неплохая, но тихоходная. Кавалерия — вот что надобно. Для начала посадить на коней разведку. А раздобыть немецкую машину? Шоферы есть. Да, да, необходимо наносить стремительные удары и столь же стремительно уходить. Это нынче сошло с рук, обошлось без преследования. Еще: не попробовать ли проводить дальние рейды? То есть значительно расширить зону действий отряда, выходя не только за пределы района, но и области. Нужно улучшить агентурную работу. В селах есть свои люди, их бы активизировать, и тогда мы сможем получать более обильную информацию, планировать боевые операции на более достоверной основе. Все-таки это радостно: при забитости местного населения, при страхе перед расправой люди помогают нам.

А как быть с численностью отряда? Она должна расти. Чем больше отряд, тем мощней его удары. И если раньше Скворцов сомневался, стоит ли увеличивать численность отряда, то сейчас сомнения отпали, практика доказала, что прав Волощак. И если раньше Скворцов колебался: вырастешь, а немцам проще обнаружить крупный отряд, — то и колебания отпали, практика доказала, что численность отряда тут не имеет решающего значения — при условии, разумеется, что ты не отсиживаешься в кустах, а действуешь. Решающее тут иное: бей внезапно, стремительно, мощно — и уходи. Ну, а если ввяжешься в бой, если тебя окружат? Воюй! Рви кольцо и опять же уходи. Чтоб опять нанести удар. Будет время — скажут: партизаны помогли Красной Армии, их удары сливались с ее ударами, и вот итог: враг бежит. Ах, не скоро подводить этот итог, не скоро! И где Красная Армия, и что там, за линией фронта, думают о нас, оставшихся в немецком тылу, и как будет с нами после возвращения сюда наших войск? Одно можно сказать: мы не виноваты, что отстали от своих, мы боролись, как могли.

Совместную операцию в предместье, на станции провели неплохо. И одна из причин успеха — били сжатым кулаком. Три отряда — это не растопыренные пальцы… Наверное, Волощак прав, ратуя за объединение отрядов — в свое время. И командовать таким объединенным отрядом самому Волощаку. Почему? Потому что, как думается Скворцову, в партизанской войне для командира чрезвычайно важно знание местных условий, даже важней, чем военные навыки, а если командир к тому же секретарь райкома партии, то это, видимо, идеальная фигура — при грамотном строевике, заместителе или начальнике штаба. Понятно же: партизанская война в корне отличается от той, большой, прямой, что ли, войны, идущей на фронте. Не наверное, а безусловно прав Волощак, советуя укрупнять отряд на данном этапе. И не только за счет добровольцев, но и мобилизуя парней, молодых мужиков. Сперва Скворцову казалось: что за прок от мобилизованных, да и всякая нечисть может просочиться с ними. Подискутировали они, Скворцов, Емельянов, Новожилов, Федорук, особенно активничал Павло Лобода, подрали глотки, однако Иосиф Герасимович убедил: Советская власть не отменена, Конституция СССР — тоже, а по ней, по Конституции, положено военнообязанных призывать на службу.

Конечно же, чохом, без разбору, брать неразумно. Кое-кто больше пользы принесет вне отряда, на своем месте. Вот, скажем, Стефан Тышкевич, молодым, правда, его не назовешь. Служил в польской армии, есть военный опыт, в отряде пригодился бы. Но еще больше пригодился он — лесник: как и условился с ним Скворцов, уходя в леса, его сторожку партизаны использовали в качестве запасной, хотя и маленькой, базы. Когда однажды отрядные разведчики, напоровшись на немецкий заслон и полицаев, отрывались от преследователей с боем, они нашли прибежище в лесниковой сторожке; Тышкевичи укрыли их, перевязали раненых, покормили, вывели через топи в лес, на партизанскую тропу; и всегда снабжают наших разведчиков информацией. Надо будет при случае заглянуть к Тышкевичам.

А не дальше как позавчера вечером произошла сцена, которая до сих пор стоит перед глазами Скворцова. С Новожиловым, Лободой и охраной он завернул на хутор, обсаженный грабами: соломенная крыша хаты и клуни, изгородь, перелаз, за двором картофельное поле, изрытое, картошка убрана, вдали, за вербами, речка и пруд, кладбище на взгорке, за кладбищем — господский парк. Ездили верхом в Прилужье, на рекогносцировку, конец неблизкий, устали, кони заляпаны грязью, понуры. Ну, и вздумал Скворцов передохнуть, покурить в тепле и сухости, горячим чайком побаловаться. Чаю им дали, хотели дать и самогону, но Скворцов так шевельнул бровью, что Новожилов с поспешностью проговорил: «Алкоголь не употребляем, уберите!» Хозяйка, молодая, пышнотелая, усмехнулась: «А сало с колбасой употребляете?» — «Употребляем», — сказал Скворцов. «А хозяину можно выпить?» — спросил молодой и тоже раздавшийся на добрых харчах мужчина в вышитой крестиком сорочке. «Можно», — ответил Скворцов. Хозяин сказал с усмешкой, похожей на усмешку хозяйки: «Оно как-то неудобно пить без гостей, но приходится, для храбрости».

Скворцов пригляделся к нему. Он напоминал украинца: вислые усы, чуприна, вышитая сорочка, но говорил на чистейшем русском. Кто он? Как попал сюда? Хозяйка и хозяин перехватили оценивающий взгляд Скворцова, она перестала усмехаться, нахмурилась, он же усмехнулся еще откровенней и сказал: «Удивляет, как я шпарю по-русски? Нечему удивляться: родом из Костромы, до призыва обитал там, до двадцать второго июня — старший сержант, до двадцать девятого — лесной скиталец, в настоящий момент — примак. Есть вопросы?» — «Есть!» — вскинулся Лобода. «Есть, — сказал и Скворцов, жестом осаживая Лободу. — Вопрос, в частности, такой: почему не в армии?» — «Так где ж она? За ней не угонишься». Лобода снова вскинулся: «Отсиживаешься? Прикрываешься бабским подолом?» Скворцов сказал: «О партизанах слыхали?» — «Кое-что». — «Так вот мы партизаны!» — «Догадался». — «А вам не кажется, старший сержант, что пора вспомнить: вы военнослужащий». — «Был». — «Нет, есть. А вот примак — был…»

Хозяин задумчиво выпил стаканчик, похрумкал огурцом. Сказал с той же задумчивостью: «Это вы, товарищи-граждане, вроде бы стыдите меня? Взываете к моей гражданской совести? Между прочим, она у меня всегда была… По воинской специальности я радист, служил в Луцке, а двадцатого июня прибыл в командировку в Ковель, тут и встретил войну. Честно: дрался не хуже прочих. Попал в окружение, скитался по лесам. Я спрашиваю вас: как мне было поступать? Армия ушла, мне путь — или в плен, в лагерь, или к бабе, в примаки. Голодный, одичавший зашел к ней, не прогнала, приняла, вроде мужа я…»

Хозяйка повела полными, налитыми плечами, с надрывом сказала Скворцову: «Что вам надо от нас? Угостили вас ужином, как людей, и будьте ласковы…» — «И впрямь, не дают жить, — сказал хозяин. — То немцы проверяют, то полицаи цепляются: москаль, москаль, — теперь вот вы, партизаны… Оставьте меня в покое!» — «Не оставим, — сказал Скворцов. — Присягу давал? Так выполняй ее! За нарушение присяги знаешь что полагается?» И хозяин перестал усмехаться, переглянулся с хозяйкой, угрюмо сказал: «Пугаете, товарищи-граждане? Насильно возьмете?» Лобода вскипел: «Нужен ты!» Скворцов сказал, отодвигая от себя стакан с чаем: «Возьмем. Ты нам нужен. Радист нам нужен». — «Рация есть?» — «Пока нету». — «Ну, вот…» — «Пока с винтовкой будешь дружить». Хозяин вскинул голову, посмотрел на Скворцова, на хозяйку. И она вскочила, заголосив: «Ратуйте, люди добрые! Грабят!» Назавтра можно было снисходительно подивиться этому простодушному и неуместному «грабят!», но в тот вечер Скворцова поразила эта внезапная драма, ибо на его глазах и по его воле рушилось непрочное, военное счастье молодой, не жившей как следует женщины.

Углубленный в себя, старший сержант молчал, и угрюмость сходила с его лица, оно становилось моложе и будто худело. Наконец он крякнул, махнул рукой: «А, была не была! Иду с вами, товарищи. А то после передумаю, все ж таки баба у меня мировая… Но я к тебе, Марийка, буду наезжать, а?» Марийка зло выкрикнула: «Коли уходишь — уходи! И больше ко мне ни ногой!» Но когда, наскоро одевшись, бывший примак, ныне снова сержант, шагнул к выходу, женщина повисла у него на груди, голося: «Микола, коханый, куда ж ты? Не пущу!» Микола, смущенный, растерянный и расстроенный, отомкнул ее руки на своей шее, пробормотал: «Еще свидимся». — «Не свидимся! — закричала Марийка. — Если дядьки прознают, что ты в партизанах, меня сожгут!» Старший сержант не дослушал, толкнул дверь плечом.

У охраны были подменные кони, одного предложили Николаю. Он неуклюже взгромоздился, бормотнув: «Наездник я аховый». Видно было, что аховый. Зато одет добротно, по погоде: яловые сапоги, кожушок, кожаная на меху шапка с козырьком, поверх — брезентовый плащ, с капюшоном, Марийка приодела, в том и выпустила. Скворцов ехал рядом с Новожиловым и думал о Николае, о старшем сержанте. Понимает ли тот, что случилось с ним в этот ненастный, мглистый вечер? Ведь во мгле ему забрезжил путеводный луч, ведь он обрел надежду и право стать в строй.

Назавтра Скворцов, как и другие командиры, получил от Федорука добротную, не хуже, чем у бывшего примака, надежную одежку — кубанку с малиновым верхом, полушубок, немецкие сапоги с подковками, польский френч, галифе. Рваную, латаную-перелатаную, изношенную пограничную форму Скворцов спрятал в трофейный ранец — гимнастерку, брюки, фуражку. Когда-нибудь еще наденет. Или просто сохранит как память о пограничном прошлом.

Весь отряд был теперь экипирован по-зимнему. Пестрота, смесь цивильных полушубков и шапок с трофейным немецким, а также польским обмундированием, добытым с какого-то склада. Чтоб тепло было! А отличительный знак — красную полоску — недолго пришить наискосок. Иван Харитонович Федорук действовал энергично и предприимчиво, кое-где даже диктаторски, зато и запасы продовольствия пополнялись и резервные базы строились. Нашивать алую полоску было обязательным, неукоснительным требованием Скворцова, ибо в округе обитали не одни партизаны, а группы, кучки, шайки дезертиров и бандитов: выдавая себя за партизан, они грабили местное население. Отсиживались «зеленые» по глухоманным займищам, избегая боевых столкновений с немцами, с полицаями. А вот с партизанами вступали в бой, когда партизаны их прижимали. Одним таким боем Скворцову пришлось руководить самому. Он вел две роты (около ста человек) — предстояло атаковать разгружавшуюся на полустанке роту полевой жандармерии (около ста пятидесяти человек), — но по пути зашли в село, и выяснилось: полчаса назад в нем побывали «зеленые» — грабили, бесчинствовали. Вообще-то отклоняться от маршрута и основной цели было не очень разумно, но время лишнее имелось, да и гнев душил: «Догнать мерзавцев!» Их догнали на опушке: колонна из пяти подвод, нагруженных одеждой и продуктами, втягивалась в лес; подводы остановились, с них открыли беспорядочную стрельбу. Скворцов приказал окружить подводы, и зажатых в кольцо бандитов почти всех перебили, лишь одиночки удрали в лес. Отбитые подводы Скворцов велел вернуть в село, а сам подсчитал свои потери: трое раненых. Слава богу, убитых нет, но и раненые — еще до боя с полевыми жандармами — тоже не в радость, непредвиденное.

А вот бой с жандармами сложился пакостно, совсем не так, как планировалось. Во-первых, их было не сто пятьдесят, а все двести, если не больше (усиленная рота), во-вторых, разгрузка проводилась под прикрытием спаренных пулеметов, и, когда партизаны сунулись к полустанку, пулеметы ударили с четырех сторон. Словом, не партизаны жандармов пощекотали, а жандармы — партизан. Хорошо еще, после неудачной атаки ноги унесли. Выручило то, что немцы не погнались за ними в болото. Промокшие, воняющие болотной жижей, кое-как выбрались из топи, оторвались от преследования. Скворцов подумал: «На арапа полезли — и получили по зубам. Вот он еще один наглядный пример в пользу объединения отрядов. Мелкими силами, легковесным наскоком многого не добьешься».

* * *

В землянке натоплено, но сыро, стены осклизло блестят, с пола поддувает, сквозит и от двери. Скворцов и Емельянов за березовым столиком, застланным клеенкой, читают листовку, которую сочинил ученый доктор-филолог, редактор отрядной стенной газеты, он же штабной писарь — грамотно пишет, хотя почерк не шибко красивый, — он же и лектор, он же вместе с радистом принимает сводки Совинформбюро. В селе Волчий Перевоз, в колхозном срубе, полусгоревшем, заброшенном, партизаны обнаружили вполне исправный радиоприемник «Колхозник», приволокли в отряд, и теперь у этого «Колхозника» ночи просиживает доктор-филолог, карандашиком записывает в ученической тетради, что по словам диктует Москва. А Москва диктовала сообщения «От Советского Информбюро», из которых явствовало: положение на фронте — дрянь. Бывали сообщения и повеселей, если Информбюро передавало о героических подвигах на отдельных участках фронта или если по радио передавали заметки из «Правды», «Известий», «Красной звезды». Такие бодрые, духоподъемные, как выражался Емельянов, сообщения размножали на пишущей машинке и разбрасывали по селам.

А размножать ли оперативные сводки Совинформбюро, — тут Скворцов и Емельянов поспорили. Скворцов считал: размножать, Емельянов возражал: зачем же распространять о себе отрицательные сведения, хватит того, что гитлеровская, пропаганда этим занимается. И, поколебавшись, Скворцов с ним согласился. Вот когда положение на фронте улучшится, тогда закладывай побольше копирки в «ундервуд», — пишущую машинку добыли при налете на полицейский пост, старенькая, буквы западают.

Читая сводки Информбюро, Скворцов думал: это самые трудные для страны, для Красной Армии месяцы войны. Армия отступала. Но ощущение было таково: скоро станет полегче. Не очень логично, однако Скворцов верил в этом случае не логике — своей интуиции.

Листовки, которые сочинял ученый филолог, нравились Емельянову и не нравились Скворцову. Они извещали о конкретном факте, — там-то партизаны разгромили немецкий обоз, там-то казнили старосту или полицая, там-то раздали местному населению пшеницу, которую немцы увозили в Забужье, — но факт обставлялся пространными рассуждениями об империалзме, о фашизме, о международной обстановке, все общие слова. Скворцов считал: это лишнее, конкретность топят в словесах. Емельянов придерживался противного мнения: это необходимо, чтобы придать листовке обобщающий характер и большую политическую направленность. Скворцов не спорил:

— Сам решай. Ты более компетентен в этих вопросах.

— Как ты в боевых вопросах, — отвечал Емельянов улыбаясь.

А вот улыбка его нравилась Скворцову! Ничем не примечательная — обнажаются желтоватые зубы, уголки рта подрагивают, нос смешно морщится, — а приятно. Потому, наверное, что глаза мгновенно добреют, и вроде бы мешки под ними уменьшаются. Емельянов жалуется на поясницу, на почки, видимо, оттого и отеки в подглазьях. Врача же в отряде все нету…

Повертев листовку, Емельянов сказал:

— Одним иудой меньше. Помнишь, как того старосту ликвидировали?

Скворцов кивнул. Еще бы не помнить! Жалобы местных жителей на этого гитлеровского прихвостня шли давно. Мерзкий был человечек, злобный. И кому мстил? Своим же односельчанам. Еще до прихода немцев составил списки коммунистов, членов колхозного правления, сельсовета, пришли немцы — передал в комендатуру, коммунистов схватили — кто не ушел с советскими войсками. Ночами устраивал засады у шляха, убивал окруженцев из обреза. Выдал жену старшины-пограничника, укрывавшуюся с сынишкой в селе, она очутилась в концлагере, мальчика приютила семья мельника. Однажды немец-ефрейтор отпускал жителям керосин, староста увидел в очереди этого мальчика с бидоном, выволок из очереди: «Геть отсюда, крапивное семя!» Но к старосте подбежал ефрейтор, обругал по-немецки, налил мальчику полный бидон керосина. Староста написал донос на этого ефрейтора, а мальчика подкараулил, забил до смерти. Ну, и много другого было на счету у старосты, бывшего кулака.

Партизаны ворвались в село в предвечерних сумерках, полицаи удрали огородами, староста же промешкал. Кинулся было в бег, а три партизана уже во дворе, автоматы нацелены в грудь. У него так и подкосились ноги. Здоровенный, крепкий мужик, но тут не может подняться, ему: «Встать!» — а он оседает, ползает на коленях, пытается схватить сапоги стоящих над ним, поцеловать: он все сделает, что прикажете, только не убивайте. Ну, и в слезах да соплях весь, трясется, как осиновый лист, из хаты высыпали дети, таращат глазенята на отца. Живодер, а как держать ответ — обмочился. Когда его под руки поволокли со двора, от него и впрямь понесло мочой. Времени было в обрез, предателя надо было кончать, но Скворцов приказал: не здесь, уведите от детей. И приказал: не вешать, расстрелять. Подумал с горечью: «Единственное, что могу сделать для его пацанов».

— Ну, как считаешь, Петрович, дельно изложено про Ладыжца?

— Дельно, — сказал Скворцов, не вдруг осознавая, что Ладыжец — фамилия казненного старосты.

— Про подлецов пишем, а вот про хороших людей, наших помощников, к сожалению, не напишешь: наведешь фашистов на их след. А если не приводить конкретный факт с названием села, с фамилиями, то кто же поверит такой агитации. Как считаешь, Петрович?

— Согласен с тобой, — сказал Скворцов и подумал: Петровичем Емельянов стал именовать его как то незаметно, и он сам незаметно привык к этому, сугубо штатскому обращению, он, поборник субординации и уставных порядков. Он тоже иногда, под настроение, обращается к комиссару — Константин Иванович, но еще не дошел, чтобы называть Иванычем, не созрел еще. В принципе он симпатизирует Емельянову, однако подчас Константин Иванович раздражает. Это когда принимается рассказывать о своей жене и детях, что живут сейчас, он надеется, в эвакуации, на Алтае, в селе Шипуново. Он рассказывает оживляясь, с некоторым умилением, оно-то и раздражает. Скворцов тут же одергивает себя: разве можно на это злиться, просто ты в душе завидуешь. Но разве Емельянов в чем виноват? Человеку повезло. Так радуйся за товарища и будь более терпим.

Хотя, как он убедился лишний раз, легче быть терпимым, чем заставить себя радоваться. Лишний раз — это когда увидел: Павло Лобода и Лида, обнявшись, уходят от лагеря в ближний лесок. Пусть так! Война продолжается, но и жизнь продолжается. Лида деваха молодая, горячая, ей надо любить. И не такого ушибленного судьбой, как Скворцов. Чем Павло Лобода плох? Ну, и любитесь на здоровье, только Скворцова, пожалуйста, не трогайте. Так нет же, Лобода полез выяснять отношения. Тогда, уходя в лес, оба обернулись в сторону Скворцова, и он, застигнутый врасплох этими взглядами, поспешно отвернулся. Так вот, Лобода полез потом объясняться. Дескать, товарищ лейтенант, вы плохого не подумайте, у нас настоящая любовь, а к вам у меня претензий нет, мне Лидуша все рассказала.

— И у меня к тебе претензий нет, — сказал Скворцов, злясь на Лободу и себя и думая: «Как можно все рассказать, это же сугубо интимное…»

Лобода попросил извинить его за разговор и, козырнув, отошел. Отдавать честь — на этом настоял Скворцов, хотя далеко не все бойцы в отряде приняли это с восторгом: партизанщина сказывалась и в нежелании приветствовать старших, как это принято в армии. Но Лободу не упрекнешь: козыряет, как в лучшие довоенные времена, на строевых занятиях, подход и отход отработаны. Разговор закончился, осадок от него остался. Какого черта лезут, заглядывают в душу, растравляют раны? Или Скворцов сам в чем-то повинен? В том, что приглянулся Лиде? Что отверг ее, так сказать, пренебрег? Отверг, а теперь тебя царапает, что она с Лободой? Царапает, не отпираюсь. Если б Лида не открылась ему, ничего б и не было. Мало ли кому он может понравиться и не подозревая об этом. Не его бы забота… А вот обернулось переживаниями. На кой все это ему? Осадки там всякие…

* * *

Ходившая в разведку в село Свинячье группа Новожилова привела с собой мальчишку. Объясняя, почему в отряде появился пацан, Новожилов поеживался. Откровенно говоря, командир вполне мог сделать ему, начальнику штаба, если и не разнос, то внушение. Пацан в отряде — этого еще не хватало! Но хмуро слушавший его Скворцов сказал: «Пускай остается», — с тем же хмурым выражением подошел к мальчику, погладил по голове. И тот заплакал, уткнулся лицом в живот Скворцову. Он плакал все громче, все безутешней, а командир отряда гладил его грязные, отросшие волосы и повторял: «Ну что ты, перестать, ты же мужчина». Новожилов объяснил:

— Я, товарищ командир, не очень хотел брать с собой Василя, понимаю: войсковая часть есть войсковая часть и не каждому в ней место. Но и вы меня поймите: не повернулась рука оттолкнуть его. Мы уже выехали из Свинячьего, и тут из овина выбегает Василь, кричит: «Дяди, вы партизаны? Заберите меня с собой! А то пропаду…» Видим: худющий, грязный, заросший, в обносках, ну как сейчас перед вами. Спрашиваем: кто ты такой? Говорит: батьку немцы застрелили, он был колхозный бригадир, а мать куда-то угнали, у тети ютился, да она попрекает куском хлеба, ругает большевистским змеенышем, лупит. Не до разговоров, надо поспешать, я ему: «С нами нельзя», — а он бежит за подводой, спотыкается, падает, снова бежит, надрывается, чтоб не отстать, и просит: «Дяденьки партизаны, не бросайте меня, я буду у вас все делать, я буду хороший, возьмите…» Догнал подводу, ухватился за задок. Не оторвешь же его пальцы, не оттолкнешь же. Я принял решение: взять под свою ответственность. Слабость проявил, заслуживаю взыскания…

— За что же взыскивать? — сказал Скворцов и подумал не к месту: Свинячьим село называется потому, наверно, что в нем много свиней. Хотя и в других селах их хватает. Правда, нынче поубавилось: немцы отбирают, любители свининки. А Василек мясного не ел давным-давно. Да и вообще, видно, он мало что ел, — кости и кожа, землисто-бледный, просвечивает насквозь. Скворцов велел его накормить, принести колбасы, каши, масла, хлеба, и Василек набросился на еду. Он глотал, чавкал и потерянно улыбался, извиняясь этой улыбкой за свою голодную жадность. Скворцов сидел рядом, стараясь не смотреть, как ест мальчишка, чтобы не смущать его, и все-таки смотрел. Бледный и чумазый, сутулится по стариковски, втянутые, будто у старика, щеки, шея тонкая, будто стебель, как только голову держит, как не надломится. Сирота. Война бьет и по самому слабому, самому незащищенному — по детям. Василек чем-то напоминал детей Белянкиных, хотя те белобрысые, а он чернявый.

Скворцов попросил Фсдорука подобрать Василю одежонку поприличней, и Иван Харитонович сказал:

— Хлопца обмундируем по первому разряду!

Лобода, который когда-то был против того, чтоб даже женщин брать в отряд, теперь сказал:

— Куда хлопчику деваться? Нехай у партизан воспитывается, неплохое будет воспитание…

И пошло-поехало: не было дня, чтоб Скворцов не повидался с мальчиком, не перекинулся словом. В такие минуты он будто окунался в стародавние времена, когда сам был мальчишкой. И еще: Лида и все с ней связанное не так царапали, как прежде. Он удивился: быстренько же утихомирилась его уязвленная душа. Удивившись, порадовался: не разучился иронизировать над собой — значит, живем, лейтенант Скворцов.

 

32

Из отряда исчез Будыкин. Чрезвычайное это происшествие обнаружилось после провала диверсии на железной дороге. Подрывники должны были рвать рельсы на перегоне возле Волчьего Перевоза, их прикрывала группа под командованием сержанта Будыкина. Среди подрывников были и Коля Пантелеев и Дурды Курбанов; Пантелеев жаждал овладеть этой ведущей, как он считал, партизанской специальностью; а Курбанов понимал: при всей любви к лошадям нельзя ошиваться в повозочных, надо быть поближе к боевым операциям — и он потянулся вслед за Колей Пантелеевым, с которым сошелся после лежания у Тышкевичей. Так оба очутились на курсах подрывников, которыми заправлял присланный Волощаком минер. Они слушали лекции, на учебной полосе практически учились минировать полотно, причем делали это и ночью: подрывникам придется работать в темноте, при дневном свете к железной дороге не подберешься. Тол в отряде выплавляли из мин, из снарядов, их собирали окрест, в районе летних боев. На костре — формы из кирпича, в них фыркает и бурлит, остывает — получаются толовые шашки. Вместо бикфордова шнура — смоченная в бензине веревка: поджег — и ходу…

В ту злополучную ночь подрывники не управились втащить мину на насыпь, как появилась дрезина с патрулем. Завязалась перестрелка. Группа Будыкина активно обеспечивала отход подрывников. Но подошли еще две дрезины с автоматчиками и пулеметчиками, и партизанам небо показалось с овчинку. Все смешалось, перепуталось. Где свои, где немцы? Куда отходить? Еле-еле оторвались, выйдя из боя с потерями: двое раненых, двое убитых, в их числе Коля Пантелеев. Недосчитались Будыкина и Курбанова. Утром в пятистах метрах от места боя нашли труп Курбанова. Дурды был смертельно ранен, отполз в кусты и там скончался. А сержанта Будыкина так и не сыскали, хотя партизанская разведка облазила все кругом. Стали строить догадки: утонул в болоте, где-то убитый лежит, вроде Курбанова. Но Лобода сказал другое:

— Суду ясно! Отец Аполлинарий сбежал.

— Сбежал? — возразили ему. — Быть того не может.

— Момент караулил. Выждал — дезертировал.

— А не в плен ли он попал?

— Никоим образом! Плена он боится.

— Но тяжелораненым мог же попасть.

— Не, он дезертировал, факт!

Ни Скворцов, ни Емельянов, ни Новожилов не согласились с этим, однако Лобода неколебимо стоял на своем («Суду все ясно! Я по-хорошему предупреждал: Будыкин не внушает доверия!»). Как бы то ни было, Будыкин пропал. Без следа…

А Будыкин был жив! Но устал люто. Он шел всю ночь, и ему думалось: правильно идет, к партизанской базе. Полночный бой, тяжелый и неудачный, не выходил из головы. Откуда нанесло германцев? Откуда нанесло — понятно: патрули. Просто кто-то в штабе отряда, кто готовил операцию, просчитался: германцы, по нашим данным, не должны были появиться в этот час, а появились. Ввязавшись в огневой бой с патрулем с первой дрезины, они не предполагали, что тут же подойдут еще две. С этих двух дрезин и шарахнули им во фланг. Нечего скрывать: он растерял своих бойцов, в суматохе и сам как-то оторвался, очутился один. Бежал, стрелял, командовал. А потом усек: и командовать-то некем.

Он повернул вправо, где стреляли сильней, — там германцы, но, значит, и свои — угодил в трясину, еле выбрался на кочку. Потом бой вроде сместился влево, Будыкин повернул влево и опять угодил в трясину, еле выполз. Отдышался, неуверенно ткнул ногой туда, сюда, нащупывая твердь, и померещилось: в сапогах хлюпает не вода, а кровь. А как его бойцы, может, кто ранен, кто убит? Он обязан соединиться со своими бойцами, которых потерял. Или они потерялись, какая разница. Есть разница: ты командир отделения, кадровый сержант, остался здесь, а твои бойцы там, куда ты никак не можешь пробиться. С кочки на кочку, проваливаясь по колено, выдираясь из вонючей жижи, он шел и шел. Вправо, влево, вперед, назад, понимая: петляет по болоту, как заяц. А бой вроде бы свертывается, стрельба глохнет.

Когда она вовсе стихла, Будыкин присел на обомшелый пень и подумал: что дальше? Посвистывал ветер в камышах, продувал насквозь болото, лес и Будыкина, и в этом посвисте будто проступали и стрельба, и взрывы, и крики ночного боя. Чего рассусоливать? Вот правильное решение: не рассиживать, а идти безостановочно. К партизанскому лагерю. Как сориентироваться, ежель звезд, луны не видать, черно? Но все равно, надо идти без остановок. Пока есть силы. И он шел до утренней зари, не подозревая, что удаляется и удаляется от партизанской базы в глушь, в бездорожье, в гиблые топи. Шел то быстрей, то медленней, и ему было то теплее, то знобче. И постоянная вертелась мысль: как оправдаться перед командиром отряда? Оправдается как-нибудь, так получилось. Ну, оказался не на высоте, признаю. Но без злого же умысла. Скворцов это должен учесть. Да и комиссар Емельянов и начальник штаба Новожилов учтут.

Небо на востоке пожелтело. Посыпал дождь, за ним мокрый снег и снова дождь. Не уважает он такую погодку. Хуже не придумаешь: голоден и промок до нитки. Будыкин прошел еще с километр и повалился на хвою под елью. Выдохся. Лежал, не двигаясь. Кровь пульсировала в висках, и казалось, что это чьи-то шаги, в животе бурчало, и казалось, что эта какие-то скрипы и шумы в лесу. Но вокруг было безлюдье и тишина, даже ветер стих, даже дождь не шелестел. В полузабытьи Будыкин ощущал холод и влагу, слышал толчки крови в висках и урчание в кишках и в то же время видел перед собой Павла Лободу, который говорил ему: «Безответственный ты тип, подозрительный, потому и диверсия провалилась». Он оправдывался: «Я ни при чем, за диверсию не отвечаю, я прикрывал подрывников». Видел и командира отряда Скворцова, который говорил ему: «Молодец, что явился в расположение», — а Лободе говорил: «Не вяжись к товарищу Будыкину, он кадровый сержант и командир передового отделения». Будыкину стало радостно, и с этим чувством он вынырнул из полузабытья, огляделся. Никакого Скворцова, никакого Лободы.

Он пролежал на волглой прошлогодней хвое с четверть часа, пропитываясь сыростью, идущей от земли, и поднялся, разогнул поясницу, поправил ремень автомата. Небо желтело по-прежнему, ни сильней, ни слабей. Значит, это восток. Значит, теперь ему вон туда, на северо-восток. Или строго на восток? А может, на юго-восток? Ведь ночью он петлил по-заячьи, плутал болотами. Пожалуй-ка, топать все же надо на северо-восток, там где-то отряд. Местность незнакомая, глухоманная, ни дорог, ни хуторов. Те же топи, те же камыши, те же осинник и ельник. И то же низкое облачное небо. Хотя над землей немножко светлело. Дождь принимался сыпать и переставал. В животе уже не урчало, зато резало — с той же голодухи. И башка что-то начала побаливать, горло, глотать больно. Глотать, верно, нечего. Кроме собственной слюны.

Будыкин двигался на северо-восток, не подозревая, что идет точно по направлению к лагерю. Если бы он вышел на просеку, затем на проселок и затем к гравийному шоссе, то выбрался бы в места знакомые. А эти ему были незнакомы. Может, и бывал здесь, да не запомнил. Нечего скрывать: на местности он ориентируется не как бог. Не как бывшие пограничники, тот же Скворцов, тот же Лобода, — эти, что тебе день, что ночь, нигде не заплутают. Служба у них такая была, приучила. Вышел бы Будыкин, выбрался бы, если б не натолкнулся на лесную сторожку. Она предстала вдруг из-за деревьев: избушка на курьих ножках, столбики подгнили, дверь покосилась. Накрененная труба курилась, Будыкин втягивал раздувающимися ноздрями запах дыма, в котором чудился запах кулеша. Заходить? Не заходить? Собаки не видать, хозяев не видать. Понаблюдав, Будыкин так и не решил, как же поступить. Сунешься, а там германцы либо полицаи. А может, там хозяева навроде Тышкевичей, так что же не заглянуть? Перекусить, передохнуть, обсушиться, порасспрошать про дорогу. Дверь провизжала ржавыми петлями, на порожке — женщина в телогрейке, Будыкин отметил: старая. Это хорошо. Хорошо, что баба, бабы не так злы, как мужики. Значит, в сторожке есть хоть одна добрая душа. Добрая? Не выдаст, не продаст?

— Мамаша! — позвал Будыкин.

Старуха разогнулась, откинула седую прядь с лица. Стараясь вкраплять украинские слова, которые знал. Будыкин заговорил: нельзя ли зайти на минутку, непогода, неблизкий путь, устал.

— Заходи, сынок. — Хозяйка посторонилась, пропуская Будыкина, вошла следом. Он огляделся: в комнате никого. — Одна живу.

Засекла, как он оглядывался. Ну, и что? Будыкин сказал:

— Можно присесть?

— Садись к столу, сынок. Покормлю.

Хозяйка смахнула тряпочкой со стола, поставила миски, тарелки, кастрюлю с борщом. Будто поджидала к обеду Полю Будыкина. У него потекли слюнки.

— Сними сапоги, сполосни руки.

Он скинул керзачи, отнес их к порогу, она дала ему шлепанцы. Полила над тазиком, протянула рушник.

— Самогону выпьешь?

Налила ему стакан, себе на донышко. Он сказал:

— Спасибо, мамаша.

— Пей, сынок. Чтоб дома не журились. Далёко дом?

— Далёко, — сказал Будыкин, едва не задохнувшись от первака. — Аж возле Курска.

— Занесло тебя, сынок, от родных краев… Мой сын, мой Стась, тож в армии и тож далёко от родины. В' Гатчине перед войной служил, под Ленинградом. Что с ним? Может, как ты, мотается по лесам. Может, и убитый. Война же…

Будыкин деревянной ложкой хлебал борщ, — не кулеш, — но тоже здорово, — хмелея от него не меньше, чем от самогонки. И думал: попал к матери красноармейца, эта не продаст, не выдаст. Но сколько ей лет? Не старуха, раз сын в Красной Армии, а выглядит старухой. Жизнь, наверно, была несладкая. Так и есть. Хозяйка говорит напевным, молодым голосом:

— Муж у меня и старший сын, Ивась мой, погибли в тридцать девятом. Работали кондукторами на железной дороге. Немцы разбомбили ихний поезд под Варшавой… А после пришли Советы, и Стася забрали в Червону Армию…

Забывшись, когда и выпивал, Будыкин опьянел. В отряде, при командире Скворцове, не разольешься, на операциях и в рейдах по селам тоже не выдавалось заложить за воротник. Теперь можно. Он потянулся за бутылкой, самогон забулькал в граненом стакане. Хозяйка.сказала:

— Не хватит ли, сынок?

Конечно, хватит. Но он занемог, простыл, вон и кашляет, а простудную хворь выгоняют самогоном, испытанное средство, народная медицина.

— Еще маленько, мамаша.

Конечно, мамаша и есть. Добрая, приветливая, угощает, как сына. Он в сыновья ей годится. Как пани Тышкевич, Ядвиге, и она добрая, как мать. И ни о чем хозяйка не расспрашивает, хотя догадывается, кто он. Она говорит:

— Намытарился по лесам?

— Есть маленько…

— Меня зовут Мария Николаевна, на русский манер если.

— А я — Поля Будыкин, Аполлинарий, значится, Будыкин. Некоторые вот, злые на язык, говорят: Аполлинарий — это духовное, поповское, вроде бы отец Аполлинарий, я таких говорунов не уважаю.

Он спохватился и примолк. Занесло. Не хватало, чтоб стал жаловаться Марии Николаевне на Лободу. Поддал, так надсматривай за собой. Будыкин Поля, ты поддатый, помалкивай, а то сморозишь что-нибудь. Слушай лучше. Мария Николаевна говорит, и какое славное у ней лицо! Глаза прямо-таки лучистые, материнские, волосы густые, вьющиеся и седые, поседеешь, ежель потеряла сына и мужа. В украинскую речь она вставляет русские слова, как он вставлял в русскую речь украинские, и ее понимаешь безо всякого там переводчика. А говорила Мария Николаевна о муже и сыновьях, как они дружно жили, хотя и бедновато, сыновья выучились, в люди вышли. Стась плотником стал, был у них дом в местечке при железнодорожной станции, а когда Ивась и муж погибли от бомбы, она продала дом, переехала сюда, на отшиб, отсюда и Стася в армию забрали… Будыкин слушал, подперев подбородок кулаками. Было сытно, сухо, но тепло было только до живота, а ниже, до ступней, все холодное, как окоченелое, не согревалось, словно первак не доходил сюда, натыкаясь на невидимую преграду. И болела голова, болело горло, кололо под лопаткой, слипались веки. Растянуться бы на лавке, на земляном полу пускай, укрыться армейским бушлатом, кулак под щеку — и блаженствуй.

— Да ты, сынок, клюешь носом, — сказала хозяйка. — Постелю-ка я тебе…

— Мне надо идти, — сказал Будыкин. — Разве на пару часиков… Не больше!

— Я разбужу, когда скажешь.

— Будить не надо. Сам встану ровно через пару часов. Разве я не кадровый сержант?

Будыкин упал в сон, как камень в воду, и камнем же пошел ко дну, в самые глубины, где нет сновидений, одна чернота. Потом обрел легкость, плавучесть и немного всплыл из глубин, и начались довоенные расчудесные сны. Других они расстраивали: проснешься, а наяву все то же — кровь, страдания, смерть. Будыкина же такие сны радовали, успокаивая: вот как жили до войны, значит, так же будем жить и после войны, еще будет по-старому, по-довоенному, законно. Ему приснилось, будто он за слесарным станочком, в своих мастерских метеэсовских, что-то вытачивает, деталь — какую, непонятно, но ответственную, потому как директор метеэс дышит за спиной, упрашивает: «Товарищ Будыкин, на тебя надёжа, трактора простаивают». Или будто он на возу с сеном, наверху, в одной руке вожжи, в другой былинка, он грызет ее, ощущая сладкий вкус молодого сенца, а пахнет сенцо это… но тут и слова не подберешь, — это еще когда он был в колхозе. Привиделось также: вечерний закат, перистые облака, он с Катькой Абросовой на бережку озера, в вербняке, слова говорят всякие и целуются, — Катька его первая любовь, еще со школы, когда он попередь всех входил в медкабинет на прививки. Но это уже седьмой класс, и они целуются, как взрослые. После Катька выскочила взамуж за Проньку Криворотова, при встречах с Будыкиным вздыхала, чего ж теперь, спрашивается, вздыхать? Будто и сейчас она вздохнула, на закате: «Ты меня любишь?» — он ответил: «Любил». Он проснулся от собственного кашля — бухтел, разрывая грудь, и сразу же подумал, не предала ли хозяйка, не схвачен ли он, не в гестапо ли, не в полевой ли жандармерии. Откашлялся, отхаркался, и второй мыслью было: «За то время, что рассиживал здесь и дрых, допер бы до отряда». Неслышно ступая, подошла хозяйка, сказала почти шепотом:

— Ты не просыпался, сынок, так я будила несколько раз. Но ты опять не проснулся, мычал да ругался. Намытарился…

Извиняет его, кадрового сержанта Будыкина. За окном уже темь. Намытарился? А может, надрался? Вон как мутит, как башка раскалывается. Да не пьян он, болен он! Кашель откуда? Под лопаткой колет — с перебора, что ль? И знобит как, трясет прямо-таки.

— У тебя жар, — сказала хозяйка. — Я когда будила, трогала руки, лоб. Захворал ты…

Точно, захворал. А на хозяйку, на Марию Николаевну плохое поимел в мыслях. Паскудство это — подумать о ней, что донесет.

— Сынок, подлечу тебя. Сушеная малина есть, заварю. Пропотеешь — полегчает. В носки насыплю сухой горчицы, тож помогает…

— Нет, я обязан идти, — сказал Будыкин, поднялся с кровати, и голова у него закружилась.

* * *

Колю Пантелеева и Дурды Курбанова похоронили на партизанском кладбище, среди других, и Скворцов пришел на их свежие могилы перед вечером. Постоял, посмотрел на холмики, на зачищенные тесины в изголовье, надписи химическим карандашом — фамилия, имя, дата рождения и дата смерти. С ними, с Курбановым и Пантелеевым, он лежал у Тышкевичей, с ними уходил в леса, в партизаны. И вот их нет. Разве что в нашей памяти они есть…

* * *

Дождь сеял и сеял, нудный, холодный, раздражающий. Скворцов прислушивался к его шелестению, хлопанью оголенных веток, — ветер-листодер не стихал вторые сутки, и вторые сутки — дождь-ситничек. Склонившись над немецкой картой, извлеченной из полевой сумки убитого в стычке обер-лейтенанта, Скворцов уточнял на ней разведанные партизанами объекты (их со свойственной ему аккуратностью нанес на карту Новожилов). Она была довольно точная, по-немецки Скворцов читал худо-бедно, так что работать было нетрудно. И даже приятно. Потому что объектов, о которых можно доложить в Центр и по которым отряд (один или с другими отрядами) нанес или нанесет удары, хватало, на выбор — железные дороги, станции, гарнизоны, базы, склады и прочее. Гитлеровский генштаб заблаговременно заготовил карты советских приграничных районов, и не только приграничных, в подорвавшемся на мине штабном автобусе партизанам попалась карта Подмосковья! Но Москва не падет, и с молниеносной войной у немцев не клеится. Рассчитывали сломить нас за полтора месяца, как писали в листовках, а войне уже четыре месяца, это что-нибудь да значит. Еще четыре месяца назад, в июньских боях на границе, стало ясно, что блицкриг лопнет. Он и лопнул…

В землянку, деликатно постучавшись, спустился Емельянов. Поздоровался, сгреб пятерней волосы, пригладил их, одернул гимнастерку — раздетый бегает из землянки в землянку, — присел к столику.

— Я не помешал, Петрович?

— Да ладно уж, после закончу… Что у тебя?

— Ничего особенного… Я посижу.

— Выкладывай, — сказал Скворцов, теряя терпение, хотя его-то терять и не надо, когда Емельянов почему-либо хочет потянуть.

Будто добившись, чего хотел, — рассердить Скворцова, — Емельянов сказал:

— Я насчет Будыкина. Но, повторяю, ничего особенного.

Ничего особенного, если не считать, что это ЧП: человек пропал. На войне, правда, подобных ЧП в избытке. Ну, и что будем делать?

— Предлагаю, Петрович, листовку выпустить… Насчет Будыкина.

— И что же ты хочешь написать в ней?

— Что это позорный случай и что уличенные в дезертирстве будут расстреливаться.

— Ты с ума спятил!

Емельянов пропустил скворцовскую грубость мимо ушей, покашлял в кулак, давая командиру отряда возможность подостыть и разговаривать нормально. Сдерживая себя, Скворцов сказал:

— Дезертиров надлежит расстреливать, это в принципе. А конкретно? Кем доказано, что Будыкин сбежал? Ты же говорил: нужны доказательства!

— Говорил. И сейчас говорю. Но исчезновение Будыкина нельзя оставить без последствий…

— Ты выражаешься весьма определенно: позорный случай. А если Будыкин погиб в бою?

— Тоже не доказано.

— Значит, не надо преждевременно делать выводы.

— Надо, Игорь Петрович. Надо потому, что вероятность дезертирства не исключается. Как ты выражаешься, в принципе. Пусть Будыкин и не сбежал, однако на этом примере следует предупредить всех.

— Логика… И как же ты это сделаешь? Не понимаю.

— Поймешь. Будыкина мы называть по имени не будем, дадим о его исчезновении намеком, а сам случай исчезновения осудим.

— Но тем самым мы невольно бросаем тень на человека, толком не зная, что случилось.

— В назидание другим. Это политика.

Ну вот, знакомо. В высокую политику ему не выбиться, строевому рубаке. Это политруки видят на версту вглубь. Покойный Витя Белянкин, например. Правда, не видит — видел. Или поныне здравствующий старший политрук Емельянов. Он помолчал, горбясь, и после этого показавшегося Емельянову затянувшимся молчания произнес по-командирски отрывисто:

— И все-таки листовку пока не выпускай. До уточнения обстоятельств.

Емельянов улыбнулся мягко:

— Упрямый ты. Повременим…

То, что Емельянов с видимой легкостью согласился с ним, — раздосадовало. Почему? Или уж очень раздражительным стал? Не пора ли призвать себя к порядку? Вон даже о Белянкине, о Викторе как-то нехорошо вспомнил, вроде с подковыркой. Не стыдно ли тебе, Скворцов?

 

33

Но были у него, черт возьми, и по-настоящему радостные минуты. Это когда были стычки, операции — и боевые успехи. Ну, возможно, и не по-настоящему радостные минуты, однако какие-то утешающие. И в успешных операциях отряд нес потери — убитыми и ранеными, а когда думаешь о них, то чему ж радоваться? Но думаешь также: не зря ведь пролита кровь. И это приносит некоторое успокоение, если только оно может быть. Выдался повод Скворцову порадоваться-успокоиться: ночью подрывники пустили под откос эшелон, второй на счету отряда. Взрывчатку заложили на мосту, так что и мост взлетел на воздух. Перед приходом состава сняли охрану моста, ушли благополучно, но в виду фольварка наткнулись на карателей, затеялся бой, из фольварка к карателям подоспело подкрепление. Подрывники еле-еле оторвались от преследования, да оторвались ли? Не притащили ль на партизанскую базу хвост?

Пришлось Скворцову с резервом ввязаться, ударить по карателям с фланга и, имитируя затем отступление, увести их в сторону и там, уже в стороне, потрепать. А в итоге еще большие потери. Хочешь — радуйся, хочешь — успокаивайся, хочешь — терзайся. Вообще-то не грех порадоваться: по данным отрядной разведки и агентурным данным, в эшелоне было несколько платформ с танками и противотанковыми орудиями, пассажирские вагоны с солдатами, штабной вагон и вагон, в котором ехали то ли офицерские жены, то ли шлюхи, — данные отрядной разведки и агентуры здесь разнились. Нет, что ни толкуй, а за войной на рельсах — будущее. Применительно к ним, партизанам: один уничтоженный эшелон стоит десятка иных стычек или боев. По крайней мере, пока партизанские отряды по составу сравнительно немногочисленны, крупные войсковые операции не по плечу, да и вооружение не позволяет, — нажимай на диверсии, Скворцов. Не пренебрегая, разумеется, и боем там, где это выгодно. Недаром за твою голову обещана кругленькая сумма в марках плюс лошадь, корова и пять овечек, своими глазами видел на заборе эту листовку-объявление, в центре которой твое фото, довоенное, на гимнастерке ремни, в петлицах по паре кубарей, откуда только достали фотокарточку, уж не из личного ли дела во Владимире-Волынском, во Львове? Отрядные бумаги и окружные, если их не успели вывезти либо сжечь, могли попасть в руки к немцам. На листовке, хоть бумага скверная и печать смазанная, он тот, довоенный. Хмуро и пристально разглядывал тогда Скворцов себя и, не сорвав листок с забора, отошел к коноводу шаркающей походкой, меся местечковую грязь, сел на коня.

Помпохоз Федорук после второго эшелона, записанного на боевой счет отряда, накормил всех участников диверсии отменным, изысканным обедом: кусок сала, полкруга домашней, с чесночком, колбасы, щи, жареная свинина с картошкой, трофейный компот. Он заикнулся было и о чарке для каждого, но Скворцов так глянул — это он умеет, так глядеть, — что Иван Харитонович стушевался и залопотал что-то о добавке компота — дескать, не по кружке выдать, а по две. Увы, сухой закон в отряде Скворцов блюл, спиртное выдавалось лишь больным да раненым — и то под его личным контролем. Ну и характер у командира отряда, а спорить нельзя, дисциплина. И не догадывался многоопытный Иван Харитонович, что командир отряда готов был в иночасье хлебнуть обжигающей, веселящей жидкости, только бы забыться, только бы облегчить взваленную на плечи непосильную ношу. Невдомек Ивану Харитоновичу было и то, с какой яростью и брезгливостью командир отряда подавлял желание выпить…

* * *

Линотипистка набирала: «Перед всеми нашими бойцами Можайского, Малоярославецкого, Волоколамского и Калининского направлений, перед всеми воинами, обороняющими подступы к Москве, стоит теперь величайшая историческая задача — выдержать и этот новый напор гитлеровских полчищ, встретить его железной стойкостью, мужеством, самоотверженностью» — статья «Правды» на завтра, 4 ноября. Это была та самая линотипистка, что набирала первую, за 22 июня 41-го года, сводку Главного командования Красной Армии и статью «Правды» от 24 июня, слова из которой она до сего дня, хотя многое после этого набирала, помнит наизусть: «Как львы дрались советские пограничники, принявшие на себя первый внезапный удар подлого врага. Бессмертной славой покрыли себя вчера бойцы-чекисты, выученики Феликса Дзержинского…»

Среди них и ее сынок, ее Валера, худенький, нескладный мальчик, боец-первогодок, служивший на заставе в Перемышле. С начала войны о нем нет никаких сведений, кроме: «Пропал без вести». День и ночь думает она о сыне, и даже тревога за судьбу столицы не может примять той, материнской тревоги. Глаза у женщины воспалены, усталый, увядший рот, черный рабочий халат на ней — как траур. Она набирает дальше: «…мы должны истощить, измотать, обескровить фашистскую армию, похоронить на подмосковных землях новые немецкие дивизии. Мужественной защитой родной Москвы мы покажем путь к победе всем нашим войскам, дерущимся на других фронтах Великой Отечественной войны. Таков великий смысл происходящих и предстоящих битв».

… Сопровождаемый охраной (ее набирали из конных разведчиков), Скворцов ехал на связь с Волощаком. Копыта лошади цокали о камешки, о замерзшую землю, и сзади, словно рождаемое этим цокотом многократное эхо, цокали копыта лошадей охраны. Изредка, всхрапнув, ржал чей-либо конь, а всадник вполголоса уговаривал: «Не балуй», — или еще тише — ежели пускал матерка; в отряде было общеизвестно, что Скворцов не жалует матерщинников. Было около трех часов пополудни, а сумерки уже пластались над полянами и особенно меж деревьями. Почти повсеместно листва опала, и лес разредился, как будто стало меньше деревьев; сверху, с коня, было видно, как наплывают сумерки, суля ранний вечер, а стволы словно кружатся на месте в этой дымчатой мгле.

С неба то ли дождь, то ли мокрый снег, что-то сеется. Сумерки года — ноябрь. Праздники уже миновали, и хорошо, что миновали: из-за них Скворцов поцапался с Емельяновым. Ну, понятно, что не из за праздников как таковых. Просто комиссар настаивал, чтоб к седьмому ноября приурочить налет на роту фельджандармерии. Полевые жандармы прибыли в это местечко недавно, точная численность их и вооруженность неизвестны, охрана расположения, система огня — тоже. Зачем же лезть в воду, не зная броду. Емельянов надулся и стал похож на раздосадованного единицей школяра. Но слова произнес отнюдь не школярские:

— Может, я не прав. Может, резок… Твоя осторожность сродни перестраховке!

Скворцов покраснел, гнев был мужской, тяжелый. Однако сказал выдержанно:

— Ты не прав. И ты резок. Наверное, оттого и резок, что не прав… Если операция не подготовлена всерьез, не обеспечена максимально, я ее не буду проводить.

— Позволь…

— Позвольте вам не позволить! — переходя на «вы» и смутно чувствуя, что повторяет некую нелепую фразу, читанную ли, слышанную ли, сказал Скворцов.

Емельянов попыхтел-попыхтел и подытожил разговор:

— Политик из тебя никакой.

— Я все сказал! — Последнее, и твердое, слово осталось за ним, командиром.

И эту операцию не провел до сей поры по той же причине: сперва надо подготовить, тогда больше шансов на успех и меньше потерь. А последнее-то слово за Скворцовым осталось лишь в тот день, назавтра же оно было за Емельяновым, — комиссар вновь затеял дискуссию. Как показалось Скворцову, говорил поучающе:

— Ты, Игорь Петрович, вникни: политика, она бывает выше, сильнее житейских, заземленных фактов. Сознательность, идейная убежденность, они могут так приподнять человека, так мобилизовать его дух, что он преодолеет все, совершит невозможное. Надо лишь суметь оторваться от грешной земли, пошире взглянуть на вещи.

— От земли отрываться не намерен, — сказал Скворцов. — Не отрицаю значимости духовного подъема. Для того, чтобы совершить подвиг. Но спросим: какой ценой? Подвиг может стоить слишком дорого, потери могут его перечеркнуть.

— Ну и политик, слабак ты…

— Какой есть, — сказал Скворцов, отмечая: вчера его назвали никаким политиком, сегодня — слабаком. И опять у них затеялся по сути нудный разговор, ибо каждый стоял на своем. В конце концов Емельянов в сердцах сказал:

— Ты неисправимый прагматик.

Краснея оттого, что ему неизвестно это слово, Скворцов спросил:

— Прагматик? Это что же такое?

Емельянов тоже покраснел — потому что не помнил точного, по словарю, толкования, придется пояснить по памяти, приблизительно;

— Прагматик — это человек, который везде прежде всего ищет практическую выгоду. Короче: голая выгода…

— Ну, не так уж плохо. А то я думал: обругал нещадно наш ученый, наш любимый комиссар. Выгода, хотя и голая, не для себя, для общего дела — не столь уж, повторяю, плохо.

— Ты всегда ухитряешься повернуть и к своей выгоде, к своей правоте. Вот и сейчас: получается, что вроде бы прагматизм — вовсе хорошо. А между тем классики марксизма-ленинизма его осуждают. — Емельянов запнулся, вновь покраснел, ибо не помнил, кто именно из классиков и как конкретно осуждал этот самый прагматизм, а Скворцов мог задать такой вопрос. Скворцов, однако, молчал, постукивая, пощелкивая зубами, — привычку, эту Емельянов заметил у командира отряда недавно. И, воспрянув, он продолжил: — Нельзя все сводить к голой выгоде, к узкому практицизму. На явления надо смотреть широко и сбрасывать со счетов силу и влияние идейного убеждения, духовного взлета нельзя.

Скворцов хотел сказать, что он не сбрасывает, что речь о другом, но смолчал. А на третий день Емельянов сказал:

— Знаешь, Петрович, пожалуй, ты ближе к истине, нежели я. Уклонился я, понимаешь, в область отвлеченных понятий, а ежели не теоретизировать, быть ближе к жизни, то следует признать: на одном энтузиазме да порывах не выедешь, партизанская война, она требует, если хочешь, материальной базы, основательной подготовки…

Емельянов признавал его правоту, и Скворцову должно было быть это приятно. Но ему было неприятно: он почувствовал, что Емельянов по-своему тоже был прав. Теперь же, на третий день их сумбурного, без всяких аргументов и контраргументов спора-разговора, Емельянов как бы отступился от своей правды, слишком поспешно оставил всю правду за Скворцовым, а эта правда была все же таки неполная, недосказанная.

Сумерки накатывали волна за волной, обещая вот-вот сгуститься. Видимость еще была, и Скворцов видел: прядает чуткими ушами его Воронок, стелется-путается грива на ветру, на просеке блестит ледок в лужах, чернеют контуры деревьев и кустов, подальше, за безлесными холмами, хутора — из труб вьется дымок, подтапливают. Он не уловил запаха дыма, но показалось — уловил: пахнет печью, хлебом, тишиной, покоем. Будто на земле не война, а мир. Будто он едет не с партизанами, а с пограничниками по границе, в дозоре. Впрочем, мир для него, пограничника, всегда был относителен. Что это был мир, он уразумел двадцать второго июня, на рассвете.

У развилки начальник охраны придержал коня, уточняя маршрут. Скворцов тоже натянул поводья, не подъехав к разведчику, чтобы не мешать ему: пусть сам, без подсказок, разберется с дорогами, разведчику положено ориентироваться и с завязанными глазами. Как полагалось некогда и пограничникам. Да ведь не только полагалось, но и полагается! Это западная граница пала, восточная, южная, северная существуют, живут. Отряды живут, комендатуры, заставы, и пограннаряды круглые сутки выходят на службу, как и обычно. Как и на западной границе выходили. А война была. А война есть. И больше, чем безлюдный, заброшенный хутор на пригорке, чем сожженная у речки мельница, чем позвякивание оружия у разведчиков, — больше всего о войне напоминали слова, отпечатанные типографским способом: доклад Сталина о 24-й годовщине Октября и его речь на Красной площади 7 ноября. Было, как всегда, как до войны: доклад и речь. Был в этом знак неколебимой уверенности, что мы погоним немцев, хоть они под Москвой. В отряде не смогли принять документы по радио — село питание, но Волощак снабдил газетами, в которых были опубликованы и доклад, в речь, и репортаж о военном параде на Красной площади. Газету Скворцов прочел от корки до корки, потом спрятал в планшет и таскал с собой, норовя выбрать свободный час и снова перечитать. Спокойная уверенность речи переливалась в него и, он был уверен, в миллионы таких, как он. Через полчаса война напоминала о себе привычным, повседневным — пулями: группу Скворцова обстреляли из лесу. Скворцов, как и разведчики, пришпорил коня, съехал с дороги в Подлесок, за кусты и деревца. Подскакал начальник охраны, доложил: группа обстреляна.

— Вижу, что обстреляна, — пробурчал Скворцов. — Дальше что?

— Вышлю разведку, — сказал начальник охраны. — Уточним, что и как, после примете решение.

— Погоди, — сказал Скворцов, — я и так приму решение…

Оно созрело тут же: пока пошлешь разведку, потом еще ввяжешься, чего доброго, в огневой бой — время потеряешь, и кто знает, может, и людей потеряешь, не лучше ль дать крюка, объехать по другой дороге? Скворцов опять пришпорил Воронка, и они поехали лесом прочь от проселка, простреливаемого с северной стороны, кстати, стрельба не утихала. Но самое неприятное было впереди: когда выбрались на объезд, то и здесь их обстреляли. Снова из засады, из лесу. Начальник охраны молчал, ожидая; что скажет Скворцов. И Скворцов молчал, прикидывая. Плясали, всхрапывали лошади, посвистывал ветер, посвистывали пули, в придорожном кустарнике, метрах в двухстах, вспыхивали огоньки винтовочных выстрелов. Не попробовать ли прорваться с ходу, проложив себе путь очередями и гранатами? Он посоветовался с начальником охраны, тот согласился: будем прорываться. Группа сосредоточилась в укрытии, в низинке, и по команде Скворцова — тесно, конь к коню — рванулась на дорогу. Стреляли на скаку по кустарнику, по огонькам, потом швырнули гранаты. Прильнув к лошадиной шее, Скворцов скакал, и за спиной оставались, отставая, цокот копыт, крики, пальба, взрывы. Сам разгоряченный, он начал сдерживать, успокаивать разгоряченного Воронка: остальные отстали, он здорово рванул. Подскакали разведчики, тоже распаленные стычкой, начальник охраны пересчитал: все, убитых нет. Раненые? Их также нету.

Нужно спешить. Где порука, что еще не встретится засада или подобная помеха? Дороги небезопасны, как говорится, на них пошаливают. То на немцев наткнешься, то на полицаев, то на националистов, которые сами по себе, немцев сторонятся, то просто-напросто на бандитов. С кем сталкивались сегодня? Во всяком случае, не с немцами, немецкой речи не было слышно. Сейчас вообще ничьего говора не слыхать; цокот копыт спереди и сзади да посвист ветра — со всех сторон. И темь — ни луны, ни звезд, небо сплошь в тучах, темь — как масть его Воронка. Мерзнет лицо, мерзнут пальцы в перчатках и в сапогах. Вечер, схожий с ночью, плыл над землей, и мерещилось, что люди и кони плывут над землей, в черном, сгущенном воздухе. Под ними — ночь, и над ними — ночь. И над всей землей — ночь. Ночь войны. Рассеется ли этот мрак, окутавший землю?

В землянке Волощака было натоплено, вился сизый дымок самокруток, и Скворцову пришло на ум: дымок над хутором пахнет печкой, хлебом и миром. Да нет же, все дымы нынче пахнут войной. Иосиф Герасимович потчевал Скворцова холодным ужином и горячим чаем, посмеивался, слушая его рассказ о дорожных приключениях: «Не признают тебя хозяином. А вот я езжу без происшествий, потому — партийное начальство, чтут…»

Скворцов слушал Волощака с напряженным вниманием, наклонив голову. Сперва Иосиф Герасимович говорил об уже говоренном и персонально Скворцову и на совещании командиров отрядов, дислоцирующихся в районе, — о формировании из партизанских отрядов единого партизанского соединения, уточнив при том: Центр поддерживает эту идею. А потом — о новом, о будущей тактике соединения: не топтаться вокруг своих баз, а совершать длительные рейды по тылам противника, это идея Центра. Скворцов не кивал, не поддакивал, слушал напряженно-неподвижно. Так же он слушал Волощака, когда тот информировал его о новостях подполья, в том числе и о такой: погибла прекрасная дивчина, она была заслана в немецкую комендатуру, работала переводчицей, пользовалась полным доверием коменданта, крепко помогала подполью. Ее застрелили на городской окраине подростки. За то, что немецкая овчарка. Подростки совершили еще несколько террористических актов против оккупантов и их прислужников. Увы, не все эти теракты были точно нацелены… Откуда им было знать, сосункам, кто такая переводчица городской комендатуры, орудовали на свой страх и риск. Но от того не легче, удар нанесли подполью жестокий.

 

34

Скворцова разбудила головная боль. Уже несколько ночей он так вот просыпался: будто большую иглу втыкали в темя и принимались со скрежетом вращать ее, железную, железными ладонями, углубляясь в мозг. Боль от темени растекалась ко лбу, к вискам. Он даже постанывал в первые минуты. Привыкал к ней. Острая боль приглушалась, но тупая, как обручем, надолго стягивала череп. Хотелось сорвать этот обруч и вместо него перетянуть голову холодным мокрым полотенцем. Постепенно боль совсем глохла, лишь гудело в висках, но сна больше не было. Он закуривал, не вставая с нар, растирал кончиком пальцев виски и зачем-то грудь. Днем голова никогда не болела. Только ночами. Да и то недавно началось. С чего бы? Не следствие ли того усердия, с каким пытался разбить себе башку, чтобы не попасть живым в плен? В июне, на заставе? Не спалось, и Скворцов лежал, прислушивался, как сопит во сне Василек, — иногда мальчишка и всхрапывал, тяжело, по-мужски, — вспоминал вчерашние деяния, планировал сегодняшние или накидывал полушубок, отправлялся проверить посты. В эту ночь, перемаявшись головой, покурив, Скворцов поднялся, поправил на мальчишке одеяло — разметался во сне, а тепло-то из землянки повыдувало, — и замер, полусогнутый: ухо уловило далекий, еле слышный выстрел, затем несколько очередей. Единым прыжком он выскочил наверх. В предутренней промозглой темноте, за лесом, стреляли из винтовок и автоматов, взрывались гранаты, вверх шли осветительные ракеты. Там — наше боевое охранение, что-то стряслось, каратели подошли? Потом стрельба заварилась и с противоположной стороны и тоже там, где были посты. Стрельба как бы брала лагерь в тиски, зажимала, эхо справа и эхо слева сталкивались, в дождливом небе расплывались капли ракет.

Лагерь подняли по тревоге. Партизаны выбегали из землянок, опоясывались, строились в шеренгу, командиры рот докладывали Скворцову о готовности. Хриплый говор, кашель, команды, звяканье котелков. И стрельба, стрельба, не такая уж дальняя. Скворцов стоял с Емельяновым, Новожиловым, Федоруком, Лободой, и его познабливало, как со сна, как после стойкого тепла. Не окружают ли немцы лагерь, ночью окружат, а утром, по свету, начнут прочесывать, пойдут в атаку, когда-нибудь, рано или поздно, это должно было случиться, готовься к наихудшему. По приказанию Скворцова роты заняли окопы и траншеи вокруг расположения, сам он со штабом разместился во второй траншее. Траншеи были неглубокие, залитые болотной жижей, но как они пригодятся! И под каким нажимом Скворцова их рыли — нехотя, с ворчанием, через пень-колоду, никому не хотелось ковыряться в грязи. Надо было б вырыть полного профиля, да вот не вырыли…

Емельянов и Лобода ушли в роты, Федорука отправили готовить обоз к возможной эвакуации, на командном пункте со Скворцовым остался один Новожилов. Начальник штаба был взволнован, но виду не подавал, говорил с нарочитой размеренностью. Не дожидаясь донесений из боевого охранения, он послал туда своих связных. Это правильно, одобрил Скворцов, прежде всего нужны данные: что там? Что, кто, сколько? Предутренник был холодным, пронизывающе-сырым, но Скворцова перестало знобить, даже жарковато сделалось. Каждый волнуется по-своему: один говорит с нарочитой размеренностью, другому жарко делается, а у третьего сердце уходит в пятки, и так бывает. А хорошо, что он пробудился вовремя, загодя, до вспыхнувшей перестрелки: воспринял ее трезво, не со сна. Трезво — значит, без паники, дурные предчувствия отбрось. Стрельба доносилась накатами, сильнее и слабее, иногда вовсе затихая, и Скворцов старался определить по ней, что там, в охранении, происходит. Из-под его руки вынырнул Василь, козырнул, звонко проговорил:

— Товарищ командир отряда, разрешите мне отправиться…

— Куда? — перебил Скворцов.

— Ну, в какое там… охранение… Я сбегаю, разузнаю… доложу вам…

— Василь! — сурово сказал Скворцов. — Я тебе что наказывал, когда уходил из землянки?

— Ну, идти в хозвзвод, в обоз, быть с ними…

— Так почему ты нарушил мое приказание?

— А разве то было приказание, товарищ командир отряда? Я думал, вы так сказали, просто…

В темноте Скворцов не видит выражения мальчишечьего лица, но по голосу Василя чувствует, как оно меняется: то лихое, то ожидающее, то хитрющее, то виноватое.

— Вот что, Василь! Не путайся тут, а шагом марш в обоз, к Федоруку!

Мальчишка вскинул ладонь к ушанке, наползавшей на брови, и зашагал по траншее, маленький, такой чужеродный здесь. Постреленок, норовит быть со Скворцовым и тогда, когда пули чиркают. Сердясь и про себя улыбаясь, — он мог улыбаться только про себя, — Скворцов проследил, как Василь скрылся за изгибом траншеи.

— Товарищ командир, стрельба утихает.

— Верно, начальник штаба, верно: утихает!

У Скворцова заметно поднялось настроение: стрельба на спад, это к добру. Новожилов сказал:

— Не сходить ли мне в боевое охранение, товарищ командир?

— Нет. Связные на подходе…

Связные объявились один за другим, взмокшие, задыхающиеся, и донесения совпали: гитлеровцы приблизились к охранению, метров со ста — ста пятидесяти были обстреляны, ответили автоматно-пулеметным огнем, дальше не пошли, заняли позиции на окраине опушек, ближе к лесу. Та-ак. Каратели обложили лагерь. Весь вопрос: кольцом ли, есть ли выход из этого кольца и какими силами обложили? Донесения ясность в это не внесли, Скворцов сказал Новожилову:

— Предлагаю: пройдем по обороне сами, прихватив с собой разведчиков. И в нескольких местах устроим нечто вроде разведки боем.

Во главе десятка разведчиков-автоматчиков Скворцов и Новожилов прошли к западному боевому охранению, к восточному, к постам между ними и то здесь, то там открывали огонь, и немедленно с опушек им отвечали автоматы и карабины, трассирующими — пулеметы. Похоже, каратели охватили лагерь кольцом. Однако Скворцов сразу же подумал: не может быть, чтоб в кольце не было трещинки, особенно там, где топи, ведь немцы избегают болот, болота не единожды нас выручали. И еще подумал: надо разведать, не закрыт ли проход по Гнилым топям. Если свободен, пустить обоз, если не свободен, пробиться с боем и все равно выводить тылы. И делать это незамедлительно, не дожидаясь, когда каратели сожмут кольцо окружения. Выслушав его соображения, Новожилов сказал:

— Сомневаюсь, есть ли смысл преждевременно сниматься с места? Может, отобьем атаки?

— Обстановку оцениваю как серьезную, — сказал Скворцов. — Мое решение: по проходу в, топях переправляем обоз. Если придется отступать всему отряду, тоже просочимся через топи.

— Почему же отступать, товарищ командир?

Новожилов не понимает всей серьезности. А не драматизирует ли положение Скворцов? Объективных данных маловато, но интуиция его еще не подводила. С тех, первых боев на границе. Чутье появилось. Так вот: выбираться загодя, до атак, до штурма. Немцы шутить не будут… К счастью, проход в топях не был блокирован, и хозяйство Федорука переправлялось — подвода за подводой. Коняги надрывались, рвали постромки, тащили подводы по колесную ось в воде и жиже, сзади подталкивали ездовые и бойцы хозвзвода, рвали себе жилы. Лошади проваливались по брюхо, люди — по пояс, вонючая жижа взасос чмокала, хлюпала, чавкала. А где-то за Гнилыми топями уже загремел бой, и начался он с артобстрела…

Когда в лесу хлопнули орудийные выстрелы, и, пробуравив воздух, снаряды разорвались с грохотом за траншеей, Скворцов сказал себе: ты не ошибся, все серьезно. Ближайшие полчаса показали: очень серьезно. Орудия били по расположению отряда методично, интенсивно, затем стали взрываться тяжелые мины — минометы, как и орудия, были размещены на опушках вокруг лагеря. Снаряды и мины вздымали глыбы почвы, куски дерева, разрывы сотрясали траншею, с бруствера стекали струйки воды и земли. И, втянув голову в плечи, вслушиваясь в нарастающий обстрел, Скворцов подумал: «Как на заставе. Как на рассвете, в воскресенье…» Сейчас тоже рассвет, хотя и не четыре часа утра, а около семи — осенью светает поздно. Жаль, что по-прежнему нету у них пушек и минометов, одно легкое стрелковое оружие: пулеметы, автоматы, карабины. Плюс гранаты. Скворцов время от времени высовывался из-за бруствера — если эту груду земли можно назвать бруствером — вглядывался в лесные окрайки. Полчаса орудия и минометы обстреливали оборону. Потом, под прикрытием крупнокалиберных пулеметов, автоматчики поднялись в атаку. Скворцов не проворонил ее начала, крикнул Новожилову, хотя кричать было уже не обязательно:

— Пошли автоматчики!

И сообщать об этом не было нужды: Новожилов сам выглянул из-за бруствера, увидал вражеские цепи собственными глазами. Скворцов вытащил бинокль, оглядел оборону: везде были цепи, они смыкали кольцо. Но не может быть, чтоб не отыскалось лазейки. В которую вклинятся партизаны. И через которую уйдут. Цепи карателей двигались по опушкам, по кустарникам, сужали кольцо — в бинокль видно: в цепях проводники с розыскными овчарками. Автоматчики покуда не стреляли, и партизаны не стреляли: поближе подпускают. Ах, только бы роты не ударили раньше времени, но и не проворонили б: слишком близко подпускать карателей к окопам и к траншее рискованно, могут ворваться.

Командный пункт Скворцова был расположен на взгорке, траншея отсюда изгибами снижалась вправо и влево; обзор был сносный, к тому же — цейсовский бинокль. Видел: автоматчики — в подпоясанных ремнями шинелях, в суконных фуражках, в коротких сапогах — ломаной цепью то спускаются в низину, то поднимаются по пригорку, меж ними и чуть сзади проводники с серо-бурыми крупными, как волки, ищейками, автоматчики уже стреляют из приставленных к животам автоматов, проводники не стреляют, хотя у них на шее висят автоматы, овчарки рвутся с поводка, стрельба их не пугает. Скворцов опустил бинокль, поправил на груди автомат. Немцы ближе и ближе к командному пункту. Командовать-то не приходится: телефона нет, посыльных нет, разошлись, опять один Новожилов рядом. На западной стороне ударил автоматно-ружейный залп, и, словно эхо откликнулось, ударил залп на востоке, и еще несколько залпов — в них вклинивались и пулеметы — ударило. Партизаны! Скворцов прошептал себе: «Молодцы, вовремя…»

И молодцы, что залпами. Командиры рот и взводов у него хорошие. Командуют так, как он сам бы командовал. Еще, еще стреляйте, залпами! Опоясывая лагерь и забивая треск немецких автоматов, прогремело несколько партизанских залпов. Скворцов снова поднес бинокль к глазам. Везде было примерно одно: цепи остановились, залегли. Кто жив, кто убит, не разберешь, — между ними, согнувшись, бегают, суетятся санитары и офицеры; первые будут вытаскивать раненых, вторые, видимо, понукают встать и идти в атаку. Но солдатам умирать не хочется, встать не торопятся. Лежат, стреляют из автоматов, карабинов, пулеметов. Партизаны отвечают — также автоматы и пулеметы. Перестрелка затянулась, даже разгорелась как будто. В атаку каратели не поднялись, зато возобновился артиллерийско-минометный обстрел. Краткий, минут на десять. Снаряды и мины падали на лагерь, поближе к его центру, — вероятно, немцы остерегались вмазать по своим, которые при обстреле не отошли, остались там, где прервалась атака. Разрывы, разрывы. Прислушиваясь к ним, Скворцов думал: «Что потом? Будет атака. Надеюсь, отобьем. Дальше что? Выходить из окружения? Когда? Может, Новожилов подскажет?» Но начальник штаба ничего не подсказывал, смотрел в бинокль, опуская его, вслушивался в артиллерийский грохот. Стало быть, оценивал обстановку, оставляя принятие решения за командиром.

Рассвело окончательно. В сыро серевшем небе вроде бы кое-где заголубело. И в этом, заголубевшем, родился ноющий звук самолета. Звук немецкий, наши так не подвывают. Хотя порой и появляются. Самолет не бомбил, не обстреливал, но и не улетал. Не снижаясь, кружил над лесом. Разведывает? Накануне войны так вот летали, вынюхивали. Артобстрел прекратился. Выдавался передых. Он на пользу партизанам: тылы выведем, раненых, возможно, и роты пора выводить. Скворцов спросил об этом Новожилова, тот опять ответил:

— Сомневаюсь в неизбежности отхода. Атаки мы можем отбить.

— А я не сомневаюсь! — сказал Скворцов.

Твердость была напускная. То есть он не сомневался, что надо выходить из мешка, покамест каратели не завязали его горловину на Гнилых топях, тогда партизан прихлопнут. Но он колебался, сейчас отходить или позже? Когда — позже? Самолет наконец улетел, и стали слышны автомобильные моторы на западе и северо-западе. Там просеки. Не подвозят ли каратели подкрепление? Пришел из первой траншеи Емельянов, обляпанный грязью, подтвердил: похоже, подтягивается подкрепление. Притопал из другой роты взводный — взамен связного, раненого, — Роман Стецко, Скворцов припомнил: бывший милиционер. Слушая Стецько, подумал: отличный командир, боевой, обстрелянный, со временем из него выйдет ротный. Роман Стецько докладывал:

— При огневом контакте, товарищ командир отряда, мой взвод уложил с десяток карателей. Они, бисовы дети, подобрались метров на сорок. Из траншеи наблюдатели углядели: посередь трупов один шевелится. Санитары к нему еще не подобрались, а мои ребята подобрались. Унтер-офицер, пораненный, помирал, но показал: действует карательный батальон, подтягивают артиллерию, в резерве еще рота, ее подбрасывают на машинах. Наблюдатели углядели: из машин выгружаются автоматчики, пулеметчики. Поэтому командир роты послал меня к вам. Предупредить: новые атаки могут оказаться сильней…

«Предупреждает, — подумал Скворцов. — Но решение принимать буду я. Точнее: решение я уже принял».

— Ну, а с унтером что? — спросил Емельянов.

— Помер, бисов сын, — сказал Стецько.

Скворцов сказал:

— Наверное, скоро будет атака. Отобьем ее и будем выходить из окружения. Сигнал для отхода — три красных ракеты… Так, комиссар?

— Так, — сказал Емельянов.

Новожилов ничего не сказал. С решением Скворцова не согласен, но выполнять его будет неукоснительно, таков уж начштаба. Все произошло, как и предполагал Скворцов: снова была артподготовка, за ней — атака автоматчиков. Снарядов и мин немцы положили побольше, чем прежде, и натиск автоматчиков был покруче. Кое-где они вклинились в оборону, захватили отдельные участки первой траншеи; однако вглубь их не пропустили. Не пропустили… Еще одна такая атака, и каратели прорвут оборону. Силы их превосходящие, нужно трезво оценивать обстановку. Воняло порохом, горел кустарник, стлался дым, с южной стороны не смолкала перестрелка, где-то слева, совсем поблизости, лаяли и рычали овчарки. Не дожидаясь донесений от всех рот и взводов, Скворцов выпустил три ракеты, — дымно-красные дуги повисли над командным пунктом и первой линией траншей, как бы связав их.

— Пошли! — скомандовал Скворцов и поспешно зашагал по траншее, за ним Емельянов, Новожилов и связные. Дошагали до изгиба, вылезли из траншеи, тропой мимо воронок, ям и луж побежали к кустам и молоденькому ельнику. В ельничке к ним примкнули разведчики, а потом и вся группа у поворота на Гнилые топи примкнула к первой роте. Рота двигалась ускоренным шагом, гуськом. Командир, пропустив свое подразделение, доложил Скворцову:

— В заслоне ручной пулемет и два гранатометчика.

Этот ручной пулемет слышали — бил и бил короткими очередями, словно прощаясь с отходившими. Нет, прощаться не надо. Прикрыв отход, надо самим оторваться от противника и уйти. Сумеют ли? И другие пулеметы прикрытия были слышны Скворцову. Справа, за багульником, промелькнула коновязь и брошенная землянка с распахнутой настежь дверью, как с раскрытым в крике ртом. Потом потрескивание сучьев сменилось чавканьем болотной жижи, но автоматы трещали по-прежнему, пули свистели. Каратели шли по пятам. Надо оторваться, шире шаг! Впереди, сбоку и сзади Скворцова, обгоняя или отставая, шагали партизаны, и он, знавший каждого в лицо, не каждого находил в цепочке. Подумал с горечью: «Поредела рота». Поредела: некоторых тащили на плащ-палатках, вели под руки. Раненые. А убитые? Был категорический приказ по отряду: убитых партизан немедля хоронить или же уносить с собой, ни в коем случае не оставлять на поругание врагу. Убитых не несут, значит, захоронили— хотя бы и наспех. В овражке, поросшем тальниками, Скворцов остановился. Сердце колотилось, пот стекал со лба. Утерся. Осмотрелся. Отсюда, через заросли, и дальше, по осоке, по камышам, — путь на Гнилые топи. Стрельба не прекращалась, за оврагом ухнули гранатные разрывы. К Скворцову подошли Емельянов и Новожилов, чуть позже со второй ротой прибежал запыхавшийся, потный Павло Лобода. В тальниках скопилось много народу, надо рассасываться.

— Роты поживей проводите через топи, — сказал Скворцов. — Начальник штаба возглавит. Так?

— Есть, товарищ командир! — Новожилов невозмутимо почтителен, но Скворцову понятно, как дается это Эдуарду: предпочел бы остаться в овраге, с прикрытием.

— Новожилов, возьмешь с собой часть разведчиков. Остальные вместе со взводом Стецько будут у оврага прикрывать отход. Мы с комиссаром будем здесь.

— Я тоже останусь с разведчиками здесь. — В голосе Лободы не просьба, а утверждение;

— Останешься, — сказал Скворцов. — Заляжем вон там, на холмике, за елками.

Один за другим партизаны исчезали в тальниках, с холма было видно, как за ними смыкались ветки. Живей бы, шире бы шаг! Каратели вот-вот появятся. С холма, из-под елей, овражек просматривался из края в край; группа Скворцова расположилась полукругом, позиция неплохая. В тальниках взорвались гранаты, там замелькали немцы с собаками. С холма открыли огонь. Скворцов нажимал на спуск автомата, улавливая его нетерпеливую дрожь. Порядок? Будто кто-то щелчком сбил с него шапку. Он поднял ее со мха, повертел: дырочка у самого верха. Пробита. Пулей. Сантиметром ниже — и в башку бы. Вот тебе и огневой контакт! Он нахлобучил шапку, приладил автомат на локте и выпустил очередь.

 

35

— Убейте его, дядя Игорь! Убейте!

Василь кричал, тыча пальцем в пленного, другая рука сжата в кулак, суставы побелели, и лицо было бледное, искаженное яростью, ненавистью и страхом. Пленный отшатывался, будто мальчишка наступал на него, но мальчишка не сходил с места, лишь тыкал перед собой худым пальцем, словно пронзая, а намертво сжатый кулак прижимал к груди. Скворцов сказал повелительно:

— Перестань!

Пацан перестал кричать, но был белый, с трясущимися губами. Пленный растерянно оглядывался на Скворцова, как будто ища у него заступничества. Скворцов подошел к пацану, обнял за костлявые плечи, привлек к себе:

— Успокойся, Василек.

— Дядя Игорь, товарищ командир, — почти шепотом сказал Василь. — Они людей убивают. Мою мамку угнали, чтоб убить, и батьку убили…

— Видишь ли, хлопчик, этот немец добровольно поднял руки, сдался. И он нам нужен, разумеешь? Он доктор, разумеешь?

— Он немец, фашист!

Ну, как ему объяснить ситуацию, когда и для тебя она непростая? Мало у меня забот, так принесло этого боша. Хотя по правде: врач нужен позарез. До сей поры отряд был, считай, без медицины. Как, впрочем, и некоторые соседние отряды. Рассказывают, в отряде «Бесстрашный» одного партизана, с гангреной, так оперировали: напоили спиртом, спиртом же протерли ножовку и этой ножовкой — пронеси господи — отпилили руку по плечо. Скворцов своих раненых переправлял в отряд Волощака, где была санчасть. Иосиф-то Герасимович и попытался помочь Скворцову: послал как-то фельдшера, передаю, мол, в вечное пользование. Фельдшер не врач, однако на безрыбье и рак рыба. Как обрадовался Скворцов этому фельдшеру, как благодарил Волощака! Но то ли Иосиф Герасимович плохо изучил свой кадр, то ли не придал значения некоторым его качествам, только на поверку фельдшер оказался злостным запивохой. Возможно, у Волощака он держался, а попал на самостоятельную должность, — присосался к бутылкам, не просыхал от спирта. И еще, пожилой, плешивый, траченный молью козел, он приставал к женщинам в отряде. С восемнадцатилетней Лидой так знакомился: «Вася». А она ему: «Лидия Алексеевна». Отбрила.

Скворцов не без содействия Лободы прознал о художествах фельдшера. Первая мысль: набить мерзавцу морду, но он отвык уже от горячки-то, нынче он товарищ выдержанный. Вторая мысль: как жаль, что Кравун, предшественник этого запивохи, предпочитал орудовать автоматом, а не клистиром. Да, это так, дипломированный фельдшер Кравун чихать хотел на санчасть, он просил и требовал: пустите в строй, и при любой возможности лез в драку: швырял гранаты, стрелял, не пренебрегал и холодным оружием, если доходило до рукопашной. В принципе Скворцов таких одобряет, сам лезет в драку, но тут иное: воевать с автоматом может каждый, а вот лечить больных и раненых — лишь он, фельдшер. Уж как радовался Скворцов, когда к отряду прибился Кравун, бежавший из лагеря. Но Кравун сказал: «Товарищ командир отряда, после того, что перенес в плену, могу одно — мстить фашистским выродкам!» Погиб он в рукопашной: не доложившись никому из отрядного командования, увязался с ротой якобы для медобеспечения боевой операции, а на самом деле шел в передовой цепи атакующих партизан.

Воевать с автоматом может каждый? Нет! И причиной все-таки трусость, но до чего же она многолика — от животного страха за свою шкуру до восковой мягкости характера. Вот доктор филологии, которого Дурды Курбанов принял когда-то за доктора медицины. Лекции читает о Шекспире, о Некрасове — заслушаешься: муза мести и печали, муза мужества и гнева и так далее. Когда читает — огонь человек, страсть, сила! В остальное время суток — мямля, размазня, при выстреле бледнеет, при разрыве близок к обмороку. На кой пришел к партизанам? Емельянов возражал: «А ты хотел, чтобы он к немцам пошел, к полицаям?» Скворцов сердился: «Не превращай меня в идиота!» Емельянов мягко улыбался: «Отсидеться промеж воюющих сторон невозможно. Или по ту сторону баррикады, или по эту. Он у нас, разве это плохо?»

Скворцов знавал людей: до войны мухи не обидели бы, с началом войны раззадорились и храбро воевали. Макашин Алексей, пограничник, тому пример. Уж на что был добрый да мягкий, а двадцать второго июня на заставе держался молодцом. Или тот же Емельянов Константин Иванович. И сейчас он — мягкость, сердечность. Но в бою — храбрец! Увы, бывает и так: до войны не мог мухи обидеть и нынче не обидит. Доктор филологии, когда его Скворцов стыдил, буквально обливался слезами: «Не могу выстрелить в человека…» А Емельянов, а комиссар и тут как бы выгораживал филолога: нам, дескать, выгодно использовать его по специальности. Да не по сезону специальность эта — читать лекции о поэзии, до лекций ли, однако Емельянов настаивает, пусть по-вашему: изредка устраивайте лекции. Так сказать, в свободное от войны время.

Скворцов не набил фельдшеру-выпивохе, бездельнику и потаскуну, морду, просто отстранил вновь испеченного начальника санчасти от должности. Предварительно вел с ним душеспасительные беседы на тему: бросьте пить, займитесь делами, — по настоянию Емельянова, комиссар и лично беседовал с фельдшером, и вдвоем они беседовали, обдаваемые сивушным перегаром, исходившим от забубённого фельдшера как угарный газ. Тот обещал бросить, прекратить, завязать, однако спустя час после беседы напивался. И Скворцов приказал: посадить фельдшера со всеми его манатками на подводу и отправить обратно к Волощаку. Сказывают, вид у Иосифа Герасимовича был грозный, когда его кадр предстал перед ним. А при встрече сказал Скворцову:

— Добывай, батенька, медицину сам, у меня ничего нету…

Вот почему Скворцов не то чтобы обрадовался немцу-врачу, но какая-то надежда затеплилась. Обуза-то обуза, это верно. Фашистов в плен не брали — куда их девать? — да они и не сдавались, не рассчитывали на пощаду. Правильно: они нас к ногтю, и мы их к ногтю. Этот, врач, рассчитывал. Поднял руки. Каратель — и сдался? Именно так! Объяснил Скворцову: сдался потому, что против фашизма, против Гитлера, я не коммунист, не социал-демократ, просто честный человек. Ну, мы видали всяких честных, Лобода принялся его проверять, на сей раз подстегиваемый Скворцовым: проверь вдоль и поперек. Легко сказать: вдоль и поперек, а где данные возьмешь на этого арцта? Так он назвал себя, когда сдавался Роману Стецько, кидал руки в гору. Случилось это в том самом тяжелом бою у Гнилых топей. Стецько потом рассказывал: «Лапы поднял, без оружия, лопочет что-то навроде „их бин арцт“. Ну, я знаю: арцт — значит врач. Вовремя смекнул: пускай командование разберется, в распыл пустить никогда не поздно…» Стецько вел пленного с собой, покуда не вышли горловиной из Гнилых топей и не втянулись в урочище. Попереживал тогда Скворцов: что, ежели каратели закроют эту горловину, закупорят отряд в болотах? Пронесло. Пронесет ли вдругорядь?

Вот и арцт на допросе показал: получен приказ из Львова (или из Берлина, он в точности не знает) — покончить с партизанами, сюда брошены крупные силы карателей с артиллерией, танкетками и даже самолетами. Как «язык» арцт был не очень ценен — что врачу известно? — и потому после допроса начальник штаба предложил его ликвидировать. С ним согласился и Лобода. Емельянов был против: отряду нужен врач, к тому ж немец сдался и хочет быть полезен партизанам. «Все они хочут, всех ставь на довольствие», — сказал Федорук не без язвительности, а Новожилов улыбнулся краешками губ. Скворцов колебался, но доводы комиссара представлялись резонными. Доктор-то сдался. Побудительные причины — якобы не согласен с гитлеровской идеологией, ему стыдно за то, что творят немцы. Когда на сцену выступает такая категория, как совесть, можно рискнуть и поверить. Хоть он и в форме эсэсовца. Уверяет: в СС попал случайно и недавно. Как случайно? Так: в бою партизаны прорвались в тылы, врачи из санроты отстреливались, погибли, и его временно прикомандировали, перевели из пехотной дивизии. Он не эсэсовец, у него на теле нет татуировки, показывающей группу крови, как это принято в эсэсовских частях. А ну разденься. Яволь. Нету, точно, надевай рубаху и портки. Господа, врач — это не тот эсэсовец, что расстреливает безоружных, живьем сжигает людей в хатах. А если врет, притворяется? Если может выдать наше расположение, как говорит Новожилов? Если будет неправильно, вредительски лечить наших раненых, как говорит Лобода? Ну, а бдительность на что, контроль на что, товарищ Лобода? Павло насупился: «Наберете подозрительных, а отвечать мне». — «Отвечать всем», — сказал Скворцов. «Вам и мне! Вы ж в курсе последних случАев?» — «СлУчаев, — поправил Скворцов. — Да, я в курсе». Еще бы не в курсе: в отряде имени Ворошилова разоблачили агента абвера, бывшего директора школы, в отряде «Смерть оккупантам» расстреляли двух агентов, засланных под видом беженцев из Сувалок, из лагеря для военнопленных. Все так, бдительность нужна, Лобода прав, — и все ж таки с врачом стоит рискнуть. Под его и Лободы персональную ответственность. Пусть Павло приставит к перебежчику кого из своих людей, чтоб глаз не спускали.

Комиссар и командир подали пример: Емельянов с продырявленной только что, в Гнилых топях, мякотью предплечья и Скворцов с малярией — это уж вовсе было от лукавого, малярия сейчас не беспокоила, но для профилактики. И Емельянов не морщился, когда немец на перевязках ковырялся в ране, и Скворцов, не морщась, глотал чудовищно дрянного вкуса порошки, хуже акрихина. А звать немца так и стали — Арцт, хотя имя у него было Понтер Шредер, у немца, кое-как калякавшего по-русски и по польски. Арцт трудно произносимо, язык сломаешь, а вот произносили, не коверкали. Пальцы у него были худые, длинные, очки в золотой оправе, когда он занимался с раненым или хворым, то становился важен и энергичен, пальцы его так и мелькали, а очки поблескивали. Только бы не удрал. Без медицины плохо… После выхода из окружения отряд зализывал раны. Тяжелораненых эвакуировали к Волощаку, там санчасть хоть куда, хирург из областной больницы; легкораненых поручили Арцту, и тут же возник конфликт: Арцт хотел одному ампутировать палец, Лободе сообщили, и он не позволил, приказал лечить. Дошло до Емельянова, до Скворцова. Как поступить? Арцт — специалист, понимает, но вчерашний враг, что у него за душой? Лобода, конечно, не петрит, зато отвечает за Арцта. Порешили: направить того, с загноившимся пальцем, к Волощаку, к областному хирургу. Там без промедления палец оттяпали.

На новом месте спешно рыли землянки, окопы — а землица-то уж затвердела, — маскировали их лапником, чтоб сверху, с самолета, не засекли. На берегу озерка с тонким ледяным припаем соорудили баню в медсанбатовской палатке, которую бог весть где добыл рачительный Федорук. Пока партизан мылся горячей водой, вещички его жарились в нагретых железных бочках. Надо было морить вшей. Скворцов намыливал волосы, растирал мочалкой грудь и плечи — след от раны свежо лиловел, он обходил это местечко — и, как ни был поглощен мыслями о том, что предстоит делать отряду заново, он в некую секунду испытал приступ удовольствия: въедавшееся в глаза мыло, ошпарившая вода, драившая мочалка. Нехитрые житейские радости, от коих отвык. Вспомнил, как на заставе банились в субботу. Сгорела та баня, сгорела застава, сгорело все прошлое — одни головешки. Да и сам он, как головешка, но не сдается. В палатке со Скворцовым мылось все командование отряда, кроме Емельянова; комиссар переживал: из-за ранения не побаниться, когда еще такое выдастся? Иван Харитонович тер спины, ему терли, он плескался, как утка, крякал, ухал, стонал, фыркал, выкрикивал: «Как в раю! Еще б пивко со льда. Запотелое!» Скворцов сказал: «Всем будет добрый чай, из самовара, устраивает?» — «Страшно устраивает», — ответил Иван Харитонович от имени присутствующих. А самовар в отряде, точно, был, где-то на что-то выменял неутомимый помпохоз Федорук. С начищенными мелом медными боками, с медалями и вензелями, с замысловатым крестообразным краником, пузатый, трехведерный — тульский самовар на Волыни.

За чаепитием командиры-начальники, с непросохшими шевелюрами, раскрасневшиеся, продолжали балагурить, словно и впрямь хватанули горяченького. А горяченького, если не считать крутого чая, не было. Они, как сговорившись, уклонялись от разговоров о бое у Гнилых топей, о прорыве из окружения, о потерях. Но сквозь непрочную, прозрачную оболочку малозначащих, пустяковых слов будто проступали жесткие, царапающие контуры того, что выпало отряду у Гнилых топей, — или это чудилось одному Скворцову? Вообще то бодрый, без тени уныния настрой у отрядных командиров мог бы успокоить Скворцова. Мог бы и раздосадовать — своей излишней после тяжелейшего боя бодростью. Но не успокаивал и не раздражал, и ему было просто скучно и грустно. Скучно от грубоватых шуток, от взаимных подначек, грустно, что все это балагурство мужичье обходило его, как река обходит утес: и командиры не считали возможным втягивать его в треп, и он сам не желал этого.

Федорук хохотнул: «Чай не водка, много не выпьешь». Ответно хохотнул Лобода, Новожилов чуть-чуть, корректно, улыбнулся. Скворцов осмотрел их и подумал: «Не кисни. Отряд жив. И будет жить. Это главный итог». Да, были б кости, мясо нарастет. Костяк в отряде сохранился. И отряд восполнит потери, которые понес у Гнилых топей, как партизаны говорили, — у Гнилушек. Итоговых данных о потерях еще нет. Кое-что уточняется штабом, но уже ясно: убитых немало, раненых еще больше, есть и пропавшие без вести. Их сравнительно немного, с десяток, однако они-то и тревожили Скворцова сильней всего. С убитыми все понятно: погиб за Отчизну, вечная тебе слава. С ранеными — тоже: пролил кровь за Отчизну, поскорей выздоравливай — и снова бить оккупантов. А как с пропавшими без вести? Где они, что с ними? Поломал он голову тогда с исчезновением Будыкина. Так и не обнаружился Аполлинарий Будыкин, сержант. В партизанском житье-бытье всяко бывало: человек мог отстать на переходе, на немецкий патруль нарваться, на полицаев, оторваться в бою, раненым в плен попасть. А не раненым? Не хотелось в это верить, но отнюдь не исключалось: мог ведь и невредимым сдаться, в каждую душу не влезешь же. На допросе в комендатуре, в гестапо мог молчать, мог и «расколоться» — под пытками тем паче. Но пропавшим без вести мог быть и убитый, которого не нашли. И раненый, которого не нашли и который укрывается где-нибудь на хуторе. Скворцов начал вспоминать этот десяток — пофамильно и в лицо, однако, дойдя до старшего сержанта-радиста, примака, которого мобилизовали в хате у молодки, как бы споткнулся: никак не припоминалась его фамилия, и черты не припоминались. Никак! Такого со Скворцовым не бывало. Помнил ведь, как разговаривали в хате, как с облегчением решил сытый, отъевшийся примак: «Иду с вами», — кажется, его звали Николай, как хозяйка заголосила: «Караул, грабят! Ратуйте, люди добрые!» А фамилия старшего сержанта вылетела из головы начисто. Встретится ли еще с ним Скворцов? Куда он пропал, как пропал? Лобода доложил ему: вроде у той бабы его видели. Проверили: нету. Скворцов приказал: искать! Лобода ответил: ищем.

… От Волощака пришла весть, да какая! С Большой земли в его отряд прибыл самолет, привез ящики с пулеметами, автоматами, патронами, мешки с толом; обратным рейсом самолет вывезет на Большую землю раненых. Ну и ну! Самолет из самой Москвы! Известие это взбудоражило Скворцова. И, конечно, он узнал некоторые подробности. Специально выделенные — работящие и не болтливые — люди подготовили па полянке взлетно-посадочную площадку: выкорчевали пни, засыпали ямы, траншеи и окопы от летних боев, утрамбовали; во время работ поляну охраняло оцепление, чтоб никто из посторонних не приблизился, не пронюхал про лесной аэродром. Получив в отряде радиограмму, ночью вдоль летного поля разложили сигнальные костры в определенной комбинации — сухие дровишки, облитые керосином. И в беззвездном небе загудел самолет. Покрутился, невидимый. Приглушил моторы, пошел на снижение. Зажег фары, снова сделал круг и приземлился у костров! А взлетел, увозя с собой пятнадцать тяжелораненых… Это ж надо представить: такую даль отмахать, линию фронта пересечь, уберечься от зениток и «мессеров». Вот кто герои — летчики! Как хотелось взглянуть на них, спасибо сказать. И потом, они же из Москвы. Еще несколько часов назад были на Внуковском аэродроме, а теперь здесь, на Волыни. Разве не здорово? Обнять бы тех орлов-соколов, перекинуться словцом бы — как, мол, там наша краснозвездная да белокаменная, — но Волощак прилет самолета держал в тайне. Лишь после отлета дал Скворцову знать: присылай за вооружением и боеприпасами.

Пароконная фура привезла от Волощака три ящика с оружием, восемь — с патронами, два мешка с толом. Негусто, но ведь из самой Москвы, и все советское! Топором вскрыли ящики, Скворцов, мараясь в смазке, брал приятно тяжелившие руку автомат, пулемет, рассматривал. И толовые шашки — отлично, не надо кустарщину разводить, выплавлять из мин. На сколько хватит толовых шашек? Покамест хватит. А потом самолеты еще прибудут с Большой земли, Волощак помалкивает, но его начштаба намекнул Скворцову. В Москве не забыли о партизанах! И это, когда немцы под Москвой, когда фронт напрягается в неимоверных, смертельных усилиях, чтоб остановить врага, не сдать столицу, когда там, в подмосковных полях, нужен каждый автомат и каждый патрон. Спасибо вам за это! Оторвали от себя. Но в этом мы видим и другое: значит, рассчитываете на партизан, на то, что мы поможем фронту именно сейчас, в критическое время. Не пожалеем для того сил и крови. Понимаем: исход войны решается там, в подмосковных просторах, в столичных пригородах.

* * *

Часовые задержали мужика. На допросе назвал себя полицаем, клялся, что ненавидит гитлеровцев, хочет смыть позор, сражаться в партизанах. Мужик был молодой, говорил искренне, убедительно. Пока Лобода и его ребята наводили справки, перебежчика определили в хозвзвод, и он всем понравился, трудолюбивый, добродушный. Затем Лобода доложил Скворцову и Емельянову: в полицаях был, это документально подтверждается, но с уходом подозрительно. Есть основания сомневаться: не подослан ли? С согласия Скворцова перебежчика отправили мыться в бане, а тем временем Лобода с помощником обыскал его одежду, вспорол швы и обнаружил, свернутую трубочкой бумажку — шифр! Надумали сразу же давануть на психику, посадили за стол и выложили бумажку с шифром, признавайся — не то пулю! Перебежчик, как увидел шифр, побелел, сжался, будто ростом стал меньше. Покаялся: завербован абвером, малость натаскали — и отправили. С дергающимися лицевыми мускулами, он глядел на шифр, плакал, размазывал слезы и сопли, просил пощадить. Хоть агент во всем и признался, выхода не было — расстрел. А куда его девать, на партизана, что ли, переучивать? Лобода спросил Скворцова, будет ли он присутствовать при казни.

— Нет, не буду, — сказал Скворцов. — Справитесь без меня.

 

36

На новом месте Скворцов тоже поселился в одной землянке с Емельяновым и Новожиловым; как и прежде, на нарах отвели Василю уголок, отгороженный плащ-палаткой. Трофейные в коричневых разводах плащ-палатки прикрывали и набросанный на земляных нарах еловый лапник. Землянка была тесная, сырая, с ослизлыми стенами, с крышей в одно бревно («Сопливая крыша», — говорил Новожилов). Топили железную печку-буржуйку, но теплом в землянке не были избалованы. Когда же воздух нагревался, можно было обонять терпкий смолистый дух подстилки. И у вдыхавшего тот запах будто живых елок Скворцова щемило сердце. С топкой в лагере было сложно. Потому что гитлеровцы с воздуха могли засечь: ночью — искры из труб и костры, днем — дым. Скворцов распорядился: днем, как правило, не топить, ночью костры жечь только в шалашах, на трубах над землянками соорудить гасильники из старых ведер. Приказание его выполнялось не очень ревностно, даже в его землянке буржуйку раскаляли докрасна и при свете дня. Но в первые сутки, когда Гнилыми топями вырвались из окружения, Скворцов добился своего: ни одного костра не разожгли. Партизаны тряслись от холода, усталые, голодные, вывалявшиеся в болотной жиже. Однако над урочищем подвывали немецкие самолеты-разведчики, и нельзя было оплошать. В последующие сутки немцы летали изредка, и в лагере стали топить, все чаще нарушая распоряжение командира отряда. Нарушителей ловили, ругали, наказывали, но холод и голод, Скворцов это видел, ослабляли дисциплину и усиливали нравы партизанской вольницы. Как он ни бился, превратить партизанский отряд в воинскую часть не удавалось, да это и не было реально. Другое дело, чтоб поменьше было партизанщины, побольше армейского порядка.

А в отряде было голодно — это так. Мягко говоря, далеко не все запасы удалось вывезти из прежнего расположения; пока Федорук рыскал по округе, добывая продовольствие, пришлось забить на мясо несколько охромевших или пораненных лошадей, — было мясо, не было хлеба. Конину варили и жарили, конину заедали кониной. Но и ей пришел конец, а то, что выменял и реквизировал Иван Харитонович, надо было растягивать, делить на мелкие, в сущности, полуголодные порции. Помпохоз растягивал, а партизаны подтягивали пояса. С назойливой придирчивостью следил Скворцов, чтоб при распределении харча отрядное начальство не очутилось в привилегированном положении: норму, как всем! Он не поленился присутствовать при раздаче этой самой нормы, не погнушался порыться в вещмешках, проверяя, что выдает Федорук рядовым партизанам и что командованию. И обнаружил: командованию харча перепадает побольше и попитательней. Ну и задал взбучку Ивану Харитоновичу. Тот крутил головой и ослаблял воротник, будто шее было тесно. Терпел. Потом сказал:

— Игорь Петрович, товарищ командир отряда! Воля ваша, но не катите на меня бочку.

— Что? — грозно спросил Скворцов.

— Напрасно вы, говорю, меня упрекаете. — Иван Харитонович снизил тон. — На каком основании я должен заниматься уравниловкой? Разве ж в армии регулярной комсостав и бойцы получают одинаковое обмундирование и питание?

— Разница там небольшая. — Скворцов тоже убавил громкость. — Да мы-то, к сожалению, не регулярная армия. Условия у нас особые, партизанские, все на виду. Когда всего в достатке, незаметно, кому сколько достается. Когда скудно, видно, как на ладони. Не хочу и не позволю, чтоб в меня пальцами тыкали…

— Командир прав, — сказал Емельянов.

— Безусловно прав, — сказал и Новожилов, в душе, однако ж, сомневавшийся: стоит ли в принципе нарушать порядок, по которому командиры имеют привилегии.

— Да я что ж? Я ничего ж, — сдался Федорук, искательно поглядывая снизу вверх на командиров, и Новожилову стало его жаль, пожилого, ищущего поддержки у них, молодых; и в чем он, собственно, виноват? Хотел как лучше. И Федорук произнес это же:

— Хотел как лучше. Ошибался, стало быть. Учту. Исправлюсь.

— Договорились, Иван Харитонович, — примирительно сказал Скворцов.

— Договорились, договорились. — Федорук обрел прежнюю уверенность. — Только будет в желудке некоторое облегчение.

Емельянов похлопал его по плечу:

— Если будет всем голодно, полезно и начальству поголодать.

— На голодный желудок ясней голова, — сказал Скворцов.

— С голодухи злей воюется, — сказал Новожилов.

Получалось: отрядное начальство изволило шутковать. Скворцов сказал:

— А вообще, Иван Харитонович, проявите максимум творческой энергии, и восторжествует идеальный вариант: делить всем поровну, но чтоб все были сыты!

— Сие означает: чтоб все не были голодны! — Емельянов засмеялся, а Скворцов и не улыбнулся, хотя сам же шутковал: губы сомкнуты, на щеках суровые складки, глаза прищуренные, тоже как будто сомкнутые. А может, и не шутковал? Очень серьезный мужчина. Федоруку Ивану Харитоновичу с ним очень не просто. Но куда денешься, должность не сменишь, с работы не уйдешь по собственному желанию, все это довоенное баловство.

— Товарищ командир и товарищ комиссар, — сказал Федорук, — вас понял. Ваши указания будут выполнены точно и в срок.

— Как и записано в уставе, — сказал Новожилов.

Но насчет точного и в срок исполнения указаний командира и комиссара — тут Иван Харитонович чуток забежал вперед: отряд дня три-четыре посидел на голодном пайке, прежде чем орлы помпохоза начали привозить в отряд немолотую пшеницу, сало, немецкие консервы, галеты, сливочное масло — и покуда в ограниченном количестве. В наиголодные дни-денечки, когда в брюхе сосало ненасытно и было стыдно этой ненасытности, Скворцов отдавал Василю последнее — то сухарь, то кусочек копченой трофейной колбасы, рассуждая: я все равно не наемся, а для ребенка как-никак ощутимо. Тем более оказалось ощутимо, что его так же подкармливали и Емельянов с Лободой. Худющий, с колючими лопатками, с шеей-былинкой, будто просвечивающий от худобы, Василь ел не жадничая, с достоинством; пожевав немного, остальное откладывал: «После доем». Скворцов думал: «Крестьянский корень, сразу видать». Но крестьянство было ни при чем. На третий день отрядной голодухи Василь выложил сверточек, развязал: в носовой платок было завернуто то, чем подкармливали его Емельянов с Лободой, и кое-что из того, что давал Скворцов. С немым изумлением смотрел Скворцов на горку несвежих, заветрившихся продуктов, на Василя. А тот разделил все это богатство на две кучки и сказал:

— Дядя Игорь, угощайтесь.

— Ты что? — только и нашелся сказать Скворцов.

— Без вас я один съесть не могу. Давайте на пару. Как следовает подрубаем.

— Да пойми: я мужик, обойдусь, ты ребенок. Ты и ешь!

— Пускай ребенок. Да вы же ж мне заместо батьки, товарищ командир! Без вас не притронусь…

Пришлось Скворцову пожевать маленько. Для видимости. Василь засек видимость, обидчиво поджал губы. Скворцов кинул в рот еще кусочек. Ах ты, Вася-Василек! Знал бы ты, что твоему командиру создавать эту видимость стоит усилий: очень уж есть хотелось, до неприличия.

* * *

Была у Скворцова бабушка: бывало, наготовит пирожков с мясом, с картошкой, с капустой, с творогом, с повидлом — один вкусней другого! Вот уж пообедал, мама накормила доотвала, и в рот не лезет, а пришла бабушка в гости, притащила кошелочку с гостинцами, и перед их вкусностью не устоять. Бабушка, которую Игорь в детстве называл мамина мама, жила отдельно, самостоятельная, независимая, гордая старушка. С мамой она не ладила: на правах старшей любила поучать, а мама не любила поучений. Но внука, но Игоря бабушка обожала, баловала гостинцами — и не одними пирожками. Не было случая, чтоб, придя в гости, она не принесла внуку шоколадки, пирожного, леденца или кулька с орехами. И когда Игорь с родителями бывал — это случалось реже — в гостях у бабушки в ее каморке на улице Гоголя, бабушка одаривала его теми же гостинцами, они всегда были у нее в запасе. Игорь с радостью навещал бабушку. Не подарки влекли его, не гостинцы, а встреча с бабушкой, и дорога от их жилья, полчаса ходу, была дорогой предвкушения этой встречи.

Игорь был привязан к бабушке, с годами привязанность росла, и росла радость, когда бабушка приходила в гости и когда шел в гости на улицу Гоголя — в любую погоду: под солнцем, дождем и мокрым снегом, по пыли и лужам. Этот путь к бабушке и обратно припоминался Игорю и в Саратове и на Волыни. Он писал бабушке письма — неаккуратно, как и родителям, посылал денежные переводы — столь же аккуратно, как и родителям. Иные подробности, связанные с бабушкой, забылись, иные не потускнели. Прочно в памяти держались слова, которые он слыхал лишь из ее уст. Свою кошку и пуделька она называла собарней, тощего, костистого соседа сухолядным, на что-то обидевшемуся Игорю говорила: «Чего нагугунился?», — ему же, потчуя пирожками: «Полакомись, помуркочи…» Эти и подобные ее слова теперь, с отдаления, представлялись Скворцову вкусными, как сами пирожки, поджаристые и с разной начинкой.

… Василек был любознательный, дотошный. То ему объясни, это расскажи, почему так и почему эдак. Скворцов изнемогал от этих «почему», но терпеливо растолковывал пацану. По преимуществу он знал то, о чем расспрашивал Василек, ибо это были чаще всего вопросы, касающиеся оружия. Как устроен пистолет, винтовка, автомат, пулемет, сколько пуль выпускает и сколько можно убить немцев? И просил дать ему пострелять. Скворцов не давал. Василек не все понимал в устройстве оружия, в правилах стрельбы, но сколько из какого оружия можно убить, понимал хорошо, — и в его охриплом голосе, в блестящих глазах была мстительность. Скворцов думал: какой на дворе жестокий год, будут иные годы, дети будут детьми, но сейчас жестокость, сейчас война, которая ломает детей. Как Василька. Или попросту убивает. Как ребят замполита Белянкина. Тысячи детей ломает война и убивает. Да разве она для них? Для женщин, для стариков? Молодым, здоровущим мужикам — вот кому положено воевать. Василь спрашивал его: почему пришли немцы, кто их звал и почему убивают наших? И почему наши убивают немцев мало? Потому что нету пушек, танков и самолетов? А почему нету? Почему Червона Армия отступила и когда вернется? Если б Скворцов мог ответить на все это! Самому себе не мог: в чем-то сомневался, колебался, а то и вовсе отбрасывал вопрос, признаваясь, что не хватает мужества. Не того, что потребно в бою, а того, с каким заглядываешь правде в глаза. Но где-то, на донышке сознания, возникало: будешь больше думать, самостоятельно, без подсказок думать, и научишься не бояться правды, как бы неприглядна она ни была. Но она всегда необходима, ибо освещает факты, как они есть, и помогает действовать в соответствии с ними, а не вопреки им. Только не пугайся правды, не обходи ее стороной. Наберись мужества — не физического, а духовного, да, да, эти два определения правомерны.

Но бывали у Василька вопросы, на которые Скворцов отвечал охотно, с легкостью, и потом эта легкость на час, на полтора оставалась в душе, естественные для ребенка вопросы и естественные для взрослого ответы. Почему дождь становится снегом, — воздух холодает. Как узнать время по часам, — вот это цифры, вот часовая, а вот минутная стрелка. Как правильно говорить: луна или месяц, — и так и так можно. Откуда берется соль, — ее добывают на соляных копях, в соленых озерах. А почему колеса круглые, — чтоб крутились, если другой формы будут, сломаются.

Когда Скворцов уезжал из расположения, Василек, пасмурный, встревоженный, отирался возле него, бросал прощальные, исподлобья взгляды, шел рядом со стременем. Встречая, растягивал рот до ушей, улыбался, как светился, не выпускал, тряс руку Скворцова, ни на шаг не отходил, пока необходимость не заставляла сказать ему: «Иди, Василек, занимайся своим делом, мне надо поработать, люди ждут». И он косился на этих людей, отрывавших от него Скворцова. А в землянке его отрывал Емельянов, со своим чистописанием, но тут он не косился; корпел над тетрадкой, посматривал на Емельянова, на Скворцова и радовался, перехватывая взгляд Скворцова. Новожилов ворчал себе под нос: «Детский сад в партизанском отряде», — в шутку ли, всерьез. Федорук тоже что-то бурчал насчет детского сада, однако одаривал Василя сверхнормативным харчем. Захаживал в землянку и Лобода, без слов, неуклюже совал мальчику съестное и, не слушая ничего в ответ, выходил наверх, хлопал дверью.

Скворцов ценил эти нечастые свободные минуты: в землянке он с Емельяновым, в землянке Василь, можно в любой миг глянуть на парня. Парень как парень. Семи лет от роду. Худючий, косичка на цыплячьей шее, юркий, спрашивает: почему да отчего? И аккуратист не по возрасту: без напоминаний умывается, чистит обувь, возложил на себя бремя — подметать землянку, веник связал из березовых прутьев. Туго подпоясан. Шапка чуть набекрень, и на ней — красная матерчатая полоска. Партизан. Ему бы играться, а он уже сирота, а он уже в отряде. Ведь ежели попадет к немцам или полицаям — не сдобровать. Когда Василь выводит буквы-каракули, слушает, что ему читают, или задает вопросы, на лбу у него прорисовывается, как прорубается, глубокая поперечная морщина, и Скворцову кажется: эта морщина-поперечина — словно русло реки, полноводно несущей скорбь и горечь, испытанных и испытываемых сейчас ребенком. Грешно забывать об этом. А бывало, война замотает — и забудешь. Потом она же и напомнит: ребенок перед тобой. Которого обездолили.

Полевые жандармы, науськанные националистами, ворвались в хату, из автомата расстреляли батьку, объяснили матери: колхозный бригадир, активист большевистский, опасен для Германии, поэтому ликвидировали. Националист старательно все переводил обмершей от ужаса, плохо что понимавшей матери. А батька уронил пробитую голову на стол. Неделю спустя уже сами националисты, без жандармов, вывели из хаты по-дорожному одетую мать, с узелком, она крикнула Василю: «Прощай, сынку!» — ее поволокли по двору. Сгинула маты: то ли в концлагерь угнали, то ли на работу в Германию, а тетка говорила, что ее расстреляли, как отца, и закопали во рву, за огородом, — русские рыли их против немецких танков, а теперь пригодились немцам, готовые могилы, копать не надо. И Василю, дармоеду, красному выкормышу и змеенышу, туда же дорога. А потом он бежал по шляху, спотыкаясь и падая, хватаясь за задок подводы, и Эдуард Новожилов не расцепил его пальцев, привез его в отряд. Предвидевший за это взбучку от командира отряда, Эдуард Новожилов не получил ее. Так чего же он нынче ворчит: «Развели детский сад?» По-видимому, ворчание шутливое, не может быть, чтоб всерьез. А Василь — слабость Скворцова, он признает. И оттаивает, когда слышит от мальца, что он заместо батьки. Он и сам мог бы назвать Василя сыном, да не решается как-то. Усыновить бы мог, если на то пошло.

 

37

С Лидой, считаю, мне подфартило. Извиняюсь за выражение, но любовь, она и есть любовь, везде и повсюду. А на войне, в партизанстве, рядышком со смертью любовь, она еще слаще. Даже не то, не в сладости заглавное. Не скажу, что у меня до Лиды не было баб. И немало, извиняюсь за выражение. Тут обоюдно: я их уважаю, они меня, обратно, уважают. У меня были и на Волыни и в Краснодаре. Вот в Краснодаре невеста осталась, за стадионом «Динамо» проживает. Ну, не невеста, а так, деваха, обещала из армии обождать. И я обещал. Чтоб обжениться. Ну, в письмах это одно, чего не наговоришь друг дружке, в жизни малость иначе. Нужно от правды не отворачиваться, это мое правило. Так вот, Лидку я люблю, как никого до нее не любил. Ну, и она меня, обратно же, любит. Как же не быть благодарным ей? Я и судьбе благодарен.

В то богом проклятое воскресенье умирали на заставе мои дружки. Я и сам должен был умереть, но подфартило. Уж сейчас не упомню, много ль было тогда у меня мыслей либо мало, но были — это факт. Посередь них и такая: не поласкать мне больше бабу, хана. Ведь тыщу и один раз могло убить — не убило. Отломилось: еще поласкал бабу. И за что мне счастье? Вот оно у меня, в руках оно. А руки крепкие, сильные, удержат. Лейтенант Скворцов не удержал. Не то, какое у него было на заставе, прошлого не касаюсь. А то, какое могла дать Лида. Ну, она призналась, будто Игорь Петрович отказался от ее симпатий. Не просил я об этом рассказывать, сама рассказала. Я выслушал молчком, без уточнений, и больше к этому не возвращаюсь. Приятно это было узнать? Не дюже приятно. Не ревновал, но гордость моя была задетая. Спервоначалу Лида к нему, опосля ко мне. Вдругорядь заставляю себя думать: не он ей, она ему дала отставку. Потому — меня приметила. Ладно, что все вовремя, а то б досталась не мне. Скот ты подходящий, Павло. И дюже злой. И дюже грубый. Не отрекаюсь: выказываю и злость и грубость. Но нынче чаще говорю нормальное слово, чем грубость. Это после встречи с Лидушей.

В гражданке либо даже в армии, в увольнении, но до войны, понятно, ты мог познакомиться с девахой в кино, на танцах, где там еще и назначить ей свиданку, ну и встречаться себе на радость и на страх ее родителям. А где ж тут, в партизанстве, назначать встречи? Провожать до дома? Дарить цветочки, покупать конфеты? Увидал я Лиду, когда она выходила из санчасти, — землянка, как и прочие, но на двери уже намалевали углем крест; кто-то из начальства, кажись, тот же Игорь Петрович, приказал: перекрасить крест в красный. Не понравилось, стало быть, что крест черного цвета, вроде как похоронный, да и у фашизмусов на танках, на самолетах черные кресты, вернее черно-белые. Один такой фашизмус появился у нас в отряде, прозвали Арцт. Прижился, доктора сердобольного из себя разыгрывает. Не лежала у меня душа соглашаться с командиром отряда, с комиссаром. Хотя они вроде б надеются, что это скорей антифашист. До войны я считал, что в Германии пруд пруди антифашистов, после двадцать второго июня сомневаюсь. Но я глаз на Арцта положил, если что, пулю в затылок. Не потому, что я злобный, жестокий, а потому, что бдительность — наше оружие, и рука в случае чего не должна дрогнуть. Я ж кубанский казак, батька мой с Кочубеем, со Жлобой беляков рубал. Слыхал я, будто со Жлобой что-то неладное, но это слух, кто там разберется. А вот с Ваней Кочубеем все ясно: геройски сражался и повешен беляками. Но ведь и Жлоба геройски сражался? Правды — вот чего хочу. Пускай наижестокая, лишь бы правда. Сам бывал жестоким, открывая ее другим. Между прочим, и лейтенанту Скворцову. Нелегко было сообщать ему про Иру и Женю, но сообщил. Он же приучал меня к правдивости, воспитывал повседневно. Вот и стараюсь, шукаю правду-матку. Не во всем, признаю, иду до конца. Например, с Лидой. Не захотел узнавать всего, что она имела к Игорю Петровичу. Не побоялся, но гордость воспротивилась.

А Лида полюбила меня! Увидал возле санчасти и в ту же минуту понял: полюбит, и я ее полюблю. Откуда уверенность? Ниоткуда. Может, промеж нами сразу что-то протянулось, связь какая-то наладилась, хотя и слова не сказали друг другу. Посмотрели — и разошлись. Топаю сапожищами по лужам, и будто кто-то рядом идет, рука об руку. Ночью я не уснул: кто-то лежит рядом, тесно, бедро к бедру. Потом было в натуре: рука в руке, губы к губам. Но в ту ночь все представлял ее в мыслях: стройная, гибкая, на худеньких плечах жакет, из-под косынки в горошинах рыженькая челка, щеки в конопушках, нежное узкое лицо и в половину его — глазищи, как блюдца! Ночь промаялся, утром встал — и будто кто-то со мной рядом поднялся. Поехал в село верхом — будто кто-то качается в седле передо мной. Тогда я мотался по селам, выпытывал разведданные, искал наших, проверенных людей для агентурной сети. Агентурная сеть — громко сказано, надо было, чтоб хоть кто-нибудь информировал нас. И где б, в какой бы хате я ни объявлялся, со мной за стол садился незримо человек. Я уже догадался: это была Лида.

Всех прибивавшихся к отряду, кроме командования, проверял и я, но когда отлучался, поручал это своим хлопцам. Так было и с Лидой, ее проверили без меня. Но теперь, увидавши ее, я решил побеседовать, хотя задним числом. Это была не беседа, а наказание. Задавал ей служебные вопросы, сам же думал: «Симпатичная, милая, влюбиться можно. Так ведь уже влюбился? А она?» А она отвечала толково и подробно и хлопала своими глазищами, в них можно утопнуть, как в озерах. Я и утоп. Ведь доказывал Скворцову: черта ли в бабах, воевать не могут. Скворцов поправил: советские женщины могут воевать не обязательно с винтовкой, они могут быть в отряде медсестрами, поварами, прачками. Поучил уму-разуму Павлика Лободу. Все и всю дорогу его учат, Павлушу Лободу. Ему б добавить грамотешки, он бы из младшего командного состава перешагнул в средний комсостав. Чем он хуже Скворцова, Емельянова или Новожилова? Наравне с ними решает вопросы. Партизанство стирает различия в званиях — лейтенант ты, сержант либо старший политрук, а должности оно подчеркивает. И должность в отряде у Павле Лободы вполне достойная, ответственная. Образования, верно, не хватает, но характер в жизни много весит, еще не встречались мягкотелые, восковые в старшем комсоставе, не говоря уже про высший.

Злюсь я на тех, на старших и высших. Как начал в июньских боях, так злюсь и до сих пор, у нас, на Кубани, говорят: досе. Вот я досе и рассуждаю: что же мы не упредили Гитлера, надо было первыми вдарить. Горожу невесть что? От злости, наверно. Но младший комсостав, лично я, сержант Лобода, был готов к войне и сделал, что положено по уставу. Разумею, конечно: и они сделали и делают, что положено им по уставу, но на ком-то надо зло сорвать за такое начало войны. Хотя злиться по-настоящему нужно на Гитлера, который из-за угла ударил нас ножом в спину. А вообще я на своих стал меньше злиться, мягче стал. Приходит понимание: кидайся на чужих! А все оттого, что пришла любовь, Лидуша моя золотая. Мне и впрямь порой кажется: из золота она — драгоценная и блестит, аж слепит. Я, когда на нее любуюсь, слепну маленько.

Лидушка сказала свое слово. Короткое, короче некуда: «Да». И мы сделались как муж и жена. С той ночи (не ночь, а пара часов) я совсем утоп в нежности к Лидушке, в благодарности ей за все, за все. До этих двух ночных часов был целый месяц. Я мало видал Лиду, мельком, ездил по округе, службой занятый и боями, но она будто была завсегда рядышком; поговорить и то доводилось изредка, разве что подробно поговорили, когда проверял ее в чекистском отношении. Однако в мыслях часто с ней разговаривал, делился сомнениями, советовался, и ее советы завсегда совпадали с моим мнением. Ну, а те два часа — счастливейшие в моей жизни, или, если сказать, по науке, в моей автобиографии. И вот что значит, когда любовь, а не блуд, не собачья свадьба, культурно выражаясь. Люди это видят, от них не скроешь, и как бы сочувствуют нам, хотят чем-ничем пособить. И уж в таком щекотливом пособляют: мои ребята самостоятельно испаряются, как только в землянку заходит Лидка, ее товарки также исчезают, стоит мне зайти к ним в землянку. Об одном прошу судьбу: чтоб сохранила мою Лиду. Не мне даже, а так, вообще, жизни чтоб сохранила. За себя ничего не прошу. Боюсь искушать судьбу. А то б попросил: пускай Лидуша родит мне сына и чтоб опосля войны он вырос, был как Василь. Но такого счастья одному человеку привалить уже не может, по нынешним меркам, по военным, это будет перебор. Ну, разве возможно, чтоб я с Лидушей и сыном поехал с победной войны домой, в Краснодар, к старикам гулять законную свадьбу? Но чтоб Лидуша не погибла в боях и переходах — это ж возможно? Как у нас зачинается шумок со стрельбою, сердце болит об ней, дорогой.

Стал я мягче? Еще частенько срываюсь, жестокость накатывает, подозрительность излишняя, как паутина, липнет к очам. Несправедлив бываю. С тем же Скворцовым, с Игорем Петровичем. Раздражаюсь на него, противоречу без причин, зло срываю — опосля плена особенно, вспоминаючи бои на заставе. Как будто начальник заставы повинен в июне. Не он, что ль, дрался наравне с пограничниками и даже храбрей всех? Не пожалел его, выложил про Иру, про Женю. А тут еще Лидка примешалась, радость моя. Вот мягче становлюсь. А для пользы службы ли это? А? С тем же Будыкиным как? Прикажете проявлять мягкотелость? Башку на отсечение: перебежал к фашизмусам, к полицаям либо к националистам, еще подаст свой поповский голосочек, наведет врагов на след. Суду все ясно: отец Аполлинарий — дезертир, изменник Родины. Подозревал его с самого начала. Верхним чутьем, как ищейка, угадывал. Есть, однако, и моя вина, что он убег. Проворонил, и мои хлопцы подкачали. Мордой бы нас об стол за это, культурно выражаясь. Прав комиссар, надо было выпустить листовку. Командир воспротивился. Вот и не хочешь, а будешь ему прекословить. Хотя мягкотелым его не назовешь…

 

38

Будыкин валялся на кровати в портянках, сапоги все же скинул. С усилием натягивал их, теперь еле стянул, словно ноги, пока выходил на волю, распухли, утолщились. Но за болезнь он не растолстел, а отощал. И ослабел здоровски, прошелся по двору — пошатывало, как пьяненького. Сегодня впервой выполз на волю. Благо Мария Николаевна, тетя Маша, отлучилась в деревню. Она не дозволяет ему выходить из хаты, даже еду норовит в постель подавать, но он уже не хворый, хватит ваньку валять. Будыкин лежал навзничь, и кадык у него двигался, будто он сглатывал. Но он не сглатывал, кадык ходил туда-сюда сам по себе. И сами по себе шевелились пальцы в портянках. В оконце скреблась ветка, под полом скреблась мышь. В хатенке, натопленной с утра, но выдуваемой ветром, было прохладно. Укрыться б одеялом, однако сперва нужно скинуть гимнастерку и шаровары. В теле была вялость, и думалось вяло: «Надо бы помыть сапоги, уснуть. Перед обедом тетя Маша разбудит». Сперва звал хозяйку мамашей, потом застеснялся: какая она ему мамаша, у нее свой сын, Стась, который служил в Гатчине, под Ленинградом, а Поля Будыкин — кто он ей, выбрел из лесу и сел на шею, хворый. И стал звать ее: тетя Маша. Пора слезать с ее шеи, уже неделю сидит. Пора уходить. Куда уходить? Где его ждут, ненаглядного?

Мышь заскреблась сильней, скрипнула доска в порожке, за дверью. Будыкин напрягся: кто-то идет? Никто не шел, половицы и доски скрипят в избушке на курьих ножках от старости, от ветхости, сами по себе. Ветка заскреблась в окно громче прежнего, и он опять испуганно напрягся в ожидании: кто-то стучится? Никто не стучался, кроме яблоневой ветки. Будыкин повернулся к оконцу: ветка была скрюченная, в переплетении веточек-отростков, как спутанная колючая проволока. Такой проволокой германцы уважают огораживать свои лагеря, куда Поля Будыкин может угодить запросто. Ветку надо бы отрезать, подгнившие доски заменить бы. Хоть бери в руки ножовку с молотком. Мог бы это сделать младший сын Марии Николаевны, Стась, он же до армии был плотник. Но Стась аж под Ленинградом — если живой, — а у Будыкина кишка тонкая, кирзачи и те еле-еле стащил. Переболел. Но теперь здоровый. И нечего тут рассусоливать, пан Будыкин. Утречком его покормила Мария Николаевна. Не с ложечки, как кормила пани Ядвига, тогда он был раненый, нынче не раны, хворь простудная, и та уже вышла. Угораздило ж его заблудиться, расхвораться, кадровый сержант называется. Тетя Маша подала ему тарелку с вареной картошкой и ломтиками сала, протянула добрый ломоть поляницы и вилку с обломанными зубцами, сказала: «Подкрепляйся, сынок, я скоро обернусь, за продуктами пойду».

У Ядвиги и Стефана он был, как дома, наступил же час — с грустью покинул их домик, а бодрость и надежда не покинули его. Был с товарищами, понятно было, что надо делать. И Лобода был тогда не опасен. А нынче? Будыкин его боится, ежели на то пошло. Как вспомнит его ледяные глаза: «По-хорошему тебя предупреждаю, отец Апполинарий», — так во рту сразу металлический вкус, словно бы ствол пистолета обсасываешь. Но в рот Лобода стрелять не будет. А куда? Найдет куда. А за что? Тем более, найдет за что. Будыкин вдруг заметил: кадык дергается, пальцы на ногах шевелятся, и это его испугало. Он подумал: «Отчего же испугался?» — не нашел ответа, испуг стал еще больше. Будыкин повернулся на другой бок, сказал себе: «Не спятил ли ты?» — натужно посмеялся над своими страхами. Кадровый сержант, боевой партизан, за себя постоит, так чего же ты, Поля, икру мечешь?

Он встал, помыл в бочке с дождевой водой кирзачи, разделся, стряхнул с ног армейские байковые портянки. Ложась, подложил кулак под щеку и, на удивление, тотчас заснул. Мерно вздымалась покатая грудь, похрапывал, раздвигая толстые губы, и на них появлялась и пропадала светлая, летучая улыбка. Снился Будыкину лужок в сочной траве, то ли зеленой, то ли желтой, и речной берег, запорошенный чем то белым — снегом ли, черемухой ли, они с Катей Абросовой в обнимку бредут вдоль бережка. Они отдаляются от реки, садятся на лужочке, приминают зеленую и желтую траву, Катя говорит: «Ты мой миленок разлюбезный». Он отвечает: «Я такой». Она льнет к нему, клонит головку на грудь, шепчет: «Ты умница», — он кивает: «Я такой». Потом Катька Абросова будто бы идет от речки с коромыслом, переломилась в поясе, ведра полные, — но он же в точности знает, что Катька сидит в это время с ним на лужке, обнимает и целует. И показывает она на ту, которая с коромыслом: «Обженись с ней». Он отвечает: «Я б обженился, да Пронька Криворотов путается промеж нас». Она говорит: «Никакого Проньки, никакого Криворотова нету, я его прогнала, спроси хоть у ней», — снова показывает на ту Катю, с коромыслом, и счастливо смеется. И Поля счастливо, беззаботно смеется: никакого Проньки Криворотова нету и не будет. Курские соловьи в черемухе щелкают, да Катя Абросова смеется, да сердечко ее под его ладонью бьется, как пойманный соловушко.

А вот он уже видит себя одного: с ружьецом, с патронташем, на боку охотничья сумка, болотные сапоги оплетает осока, возле ушей зудят комары, собака лает за оврагом, за поймой: кого-то подняла. Поля Будыкин идет на собачий брех, молодой, сильный, здоровый, и никакой войны нету и не будет. Он вскидывает двустволку, бабахает по стае чирков. От выстрела этого, от перекатного эха Будыкин проснулся. Пальцы дрожат, сердце колотится, вроде вспугнутое выстрелом, растревоженное сном. Усёк, Поля? Довоенный сон тебя растревожил. А раньше сны о довоенной гражданской житухе успокаивали: ежель она была такая, распрекрасная, разлюли-малина, значится, еще будет, когда войну прикончим — сызнова будет разлюли-малина. Иных прочих таковские сны расстраивали, теперь вот расстроили и его. Погодь, не суетись, Поля, не пугайся, не дрожи, как заяц. Выстрел тебя пуганул, потому как помстилось: за окном бабахнули? Но выстрел был во сне. А ежель наяву? Ежель за выстрелом взломают дверь, заявятся сюда германцы, полицаи или националисты заявятся? Да в гестапо тебя, да в жандармерию, да в криминальную полицию, а то и просто на осину тебя? Не хочу помирать, но были минуты: осточертели переживания и страхи, устал от войны — во как, сунуть бы ствол в рот, нажать бы на спусковой крючок… Гнал эти мысли, хотя война действительно осточертела: ни конца ей, ни краю. Все же надо выжить! Защищаться! Но что твой автоматик, когда ты один, без товарищей, без отряда? И в отряд воротиться страшно, там спросят: где ты отсутствовал семь суток, разлюбезный? Не дезертир, не предатель? Лобода спросит, да и командир с комиссаром могут спросить. И оправдывайся, что ты не верблюд. Кто в такое лихолетье поверит, разве ж люди верют нынче друг другу? Вот и трясешься осиновым листом, вот и мечешься, как в мышеловке. А помирать ой как неохота, пожить бы, господи!

Будыкин сунул голые ноги в стоптанные шлепанцы, пошлепал к шкафу, притулившемуся к косяку, пошарил на нижней полке, извлек баночку с солеными огурцами, краюху поляницы. Сел за стол. Зажевал, и напасти будто отступили. Рановато еще ставить крест на Поле Будыкине, раненько. Пускай во рту вкус соленого огурца и хлеба, а не пистолетного дула, которым тычет этот Лобода. Зуб заимел на Будыкина и грыз всю дорогу, теперь не смеешь воротиться в отряд из-за него. Боится Лободы? Ну и что? Он боится помереть. Он жить хочет. И в бою бывало: дерешься, дерешься и вдруг испугаешься за себя. Живой человек жить хочет, это мертвяку все равно. Вообще не столько Лободы боится, сколько неохота опять под осколки и пули. Каждый день одно и то же. Да и голодуха осточертела, вся эта собачья бесприютная жизнь. Разве это жизнь? Ты стреляешь, в тебя стреляют… И конца-краю этому не видать: германец под Москвой… Скрипуче покашливая, Будыкин старался не вспоминать того, что вспоминалось не раз. Первые три дня: снаряды и бомбы, огонь и дым, со своим отделением в укрепрайоне дрался, не ведая страху, бойцы гибли, а он дрался за себя и за них, павших. Не было страшно, потому был уверен: бои эти вот-вот кончатся. Но бои не кончались, война отходила на восток, делалось понятно: воевать надо не трое, а много-много суток. Вот тогда-то и стал появляться страх. Никто не может сказать, что Поля Будыкин трус. Но себе признается: в иночасье струхнешь. А вот в первые три дня страху не было и в помине… Да кто ж будет вникать в эти изменения, кому нужна душа Поли Будыкина? Опять примерещились не домашние, посторонние звуки. Будто снаружи ходят, что-то дергают, открывают. В натуре ж: мышь скребется, ветка скребется, растрескавшаяся половица поскрипывает. Неделю назад он шум в башке и урчание в пузе принимал за чьи-то шаги и скрипы в лесу и за стеной. Когда валялся на сырой хвое, когда пришел к Марии Николаевне и она усадила его поснедать. А еще он когда-то валялся и снедал у Тышкевичей. И не трус он, не трус!

Мысли пошли обрывками, вкривь и вкось. Думалось: Катька Абросова, первая любовь, вздыхала при нечаянных встречах, нечего вздыхать, ежель выскочила взамуж за этого… как его, забыл, а как бы они жили, выйди за него, за Будыкина; сорвали диверсию на железке, расхлебывай же он, Будыкин; уснуть бы и не проснуться, но лучше б все-таки проснуться, — когда война кончится, когда ее, стерву, закопают в могилу; как-то там Тышкевичи, мировые поляки, выходили их всех, пораненных да убогих, подставляли голову под топор или, скажем, под трезуб; и ребята с ним у Тышкевичей лежали мировые: Пантелеев, Курбанов, пограничный лейтенант Скворцов, пани Ядя обо всех заботилась, галушки у ней мировые; толковый командир партизанского отряда Скворцов, справедливый, по совести, да и комиссар Емельянов, и Новожилов с Федоруком неплохие парни, какие ж они парни, они мужики; запропастилась тетя Маша, и зря, ему нельзя оставаться одному, он боится, одному хоть в петлю лезь, но и людей боится, которые могут нагрянуть сюда, германцы там, полицаи, националисты — от всех пуля либо петля, партизаны тоже могут преподнесть пулю: отсиживаешься, покамест мы кровь свою проливаем.

Пошатываясь, теряя и нашаривая шлепанцы, Будыкин подошел к шкафчику, вытащил новую банку с огурцами. Тетя Маша, прошу, не серчайте. Вы кормили меня кашкой да тертой картохой, поили горячим молоком и содой, в иночасье и самогончиком: лечили. Теперь сам лечу себя — солеными огурцами. В глазах от слабости потемнело. Он присел, с яростью захлопал ресницами, показалось: бредет на ощупь по бетонному черному, скользкому тоннелю, в конце брезжит свет. Выбраться бы туда, на свет, чтоб ушла из глаз темнота. Он потер глаза, и пелена спала. Но это не обрадовало, пуще обозлило. Для чего ему свет, что он хорошего увидит? Ему стало жалко себя, и он заплакал. Обильные, горькие, детски-безутешные слезы катились по впалым щекам в угрях, застревали в щетине, капали на стол весенней капелью. В его жизни никогда не будет весны, она кончится, жизнь, нынешней осенью. Он страшится одиночества, страшится людей. Лишь тетя Маша нужна ему, но ее нету. Без нее страх стал непереносим. Да, он не вынесет этого. Не желает выносить. Есть выход из западни. Выдернуть ремень из брюк, скрутить петлю, дойти до сеней, где был вбит крюк, просунуть голову в петлю, затянуть на шее, подогнуть колени.

Ничего не сделав этого, Будыкин ощутил: словно бритвой полоснули по кадыкастому горлу, затем стали полосовать по сердцу, голове, спине, животу, и от этого высекались красные лучи: он бредет по черному тоннелю, а лучи эти от ручных фонариков. Они слепят, полосуют, секут, заставляют ужаснуться: что он натворил, он же хочет назад, в жизнь. Нет, он ничего еще не натворил. Не-ет, в петлю не лезь. Он должен и будет жить. Чуток окрепнет — рванет в отряд. Скворцов и Емельянов ему поверят. Да и Лобода обязан же понять: не по злому умыслу тут вольготничал. Передохнул! Но как же неохота уходить из-под крыши, от теплой постели и вкусного харча. Уходить опять под пули, в бесприютность, в сырость и холод, в голодуху. Неохота, а надо. Потому как военный он человек, Поля Будыкин.

Шум во дворе он услышал не сразу. А услышавши, сразу бросился к окну. И отшатнулся, будто отброшенный шквальным порывом: немцы, с ними Мария Николаевна, хозяйка. Привела? Не может быть! Ее привели? Что же будет? Он не довел эту мысль до конца: самый рослый из немцев с размаху ударил женщину прикладом автомата по затылку, и она рухнула ему под ноги. Сбросив с себя оцепенение, Будыкин подбежал к своему оружию, схватил, изготовился к стрельбе по двери. Кто войдет в хату — получит свинец. Но чужая очередь протарахтела сквозь окно, и в звоне разбитого стекла Будыкин услышал, как пули, чмокая, вошли в его тело. Он выронил оружие, начал заваливаться и упал, опрокинув стол. И очутился в черном тоннеле, где его тело принялись полосовать, как бритвой, слепящие красные лучи фонариков.

— Пустите меня! — крикнул он исступленно тем, кто был в черном тоннеле с карманными фонариками, и красные лучи погасли.

 

39

В России этот немец не сразу привык: собаки лают, лошади ржут, коровы мычат, петухи кукарекают, свиньи визжат, воробьи чирикают так же, как в Германии. Так же, как в Польше, откуда немец попал в Россию. А казалось, что в России они должны лаять, ржать, мычать, кукарекать, визжать, чирикать по своему, по-русски. Потому что Россия огромная страна, загадочная, единственная в своем роде. Но и березы с елями и соснами, и купол неба, и реки с озерами, и солнце с луной и звездами были такие же, как в Германии и Польше. А вот люди не похожи. Не внешне, а внутренне, духом своим. Нигде этот немец не встречал столь преданных своим идеям людей, может быть, даже фанатичных, стойких до самопожертвования. Он не считал себя наивным ни в житейских ситуациях, ни в политике. После того, как его мобилизовали в армию, — особенно. Немцу навсегда запомнился тот сентябрьский день: он шел на рассвете по пригородному лесу с женщиной, у которой ночевал, которая мечтала женить его на себе и которую он не любил. В тишине листья срывались с деревьев не из за ветра или птиц, а под собственной тяжестью.

Немец превосходно ориентировался в лесу. Впоследствии это пригодилось — когда бежал волынским лесом, где был бой с партизанами. Но до этого события было два года, и были другие события, так или иначе влиявшие на его судьбу, хотя, возможно, и не столь решительно, как пробежка по волынскому лесу. В тот сентябрьский день немец прогуливался в пригородном лесу, любовался канавками: одна на сером гравии, забитая желтой листвой, и другая на темной брусчатке, среди желтого покрывала палой листвы, промытая водой, немцу представлялось, что по канавкам, как по жилам, течет желтое и черное. А вечером немца посадили в грузовой автомобиль и повезли на вокзал, и после первого поворота ему стало казаться, что автомобиль едет назад. И в вагоне было такое же смещение: будто едет в противоположном направлении. Так потом было все время: пешком — прекрасно ориентируется, в автомобиле или в поезде — полное смещение. В волынском лесу он безошибочно знал, куда ему двигаться: подальше от тех мест, где стреляют. Прорваться сквозь полосу обоюдной стрельбы — и куда-нибудь в тихий уголок… Его могли подстрелить и русские и свои. Свистели пули, ветки стегали, а немец бежал и шел, и полз — в мирный уголок, которого не было на свете. А когда над ухом крикнули «хенде хох!» и из кустов выскочили бородатые люди, немец поднял руки…

Если б в лесу меня подстрелили, вспоминал он потом, на родину наверняка ушло бы дежурное извещение о героической гибели такого-то «…верный своему долгу, пал за фюрера и отечество», — а Имперский союз по охране могил павших воинов принял бы под свою эгиду те два могильных метра, где я бы истлевал под стесанным березовым крестом. Я не был коммунистом, не был и социал-демократом. Но, клянусь, не был и нацистом! Я был и, надеюсь, остался честным человеком. Вне политики, но не вне морали, но не вне нравственности. Хоть в какой-то степени порядочным человеком… Я немец, я замаран нацизмом, однако не с ног до головы, как многие.

Первое сентября тридцать девятого года! Гертруда вместе с моими стариками провожала меня на дрезденском вокзале. Я не любил ее, но жил с ней, и теперь она провожала меня («В последний путь», — назойливо вертелось в голове). Дрезденский вокзал. Предвечернее солнце, под стеклянными сводами скапливается паровозный дым, пахнет гарью, духами, шнапсом. В залах, на платформах — толпы: штатские с чемоданами, резервисты, офицеры — в полевой форме; мне известно: белый кант — пехота, сам буду с таким, красный — артиллерия, желтый — связь; танкисты — в черных комбинезонах, летчики — в серо-голубых френчах, моряки — в темно-синих, козырьки на фуражках с золотым ободком. Красиво? Еще больше, чем офицеров, на вокзале призывников, солдат и унтер-офицеров. Форму им еще не выдали, гражданская одежда тяготила их и смущала. Рвутся на войну. То есть в свои части и на призывные пункты. Герои? Почти всех провожали родители, жены или невесты, дети. Были и слезы, были и причитания. Но отъезжающие герои держались стойко. Так же держался и я, не проходивший по разряду героев. Молча обнимал стариков, поцеловал Гертруду в щеку. А в ушах звучали слова Гитлера, услышанные по радио: «Сегодня в пять часов сорок пять минут, открыт ответный огонь», — из его заявления в рейхстаге первого сентября… И это была война… До этого все было мирно и гладко. Без выстрелов Гитлер присоединил к Германии Саарскую область, Австрию, Богемский протекторат. Как я отнесся к этому? Сдержанно. Хладнокровно. Войны-то не было. А тут война. Из-за какого-то «Данцигского коридора». В той же речи рейхсканцлер говорил: в основе его политики лежит мир, ни один немецкий государственный деятель до него не проводил столь миролюбивой политики по отношению к Польше, он претендует лишь на «коридор» для связи с Восточной Пруссией. «Коридор» вылился в захват Польши, он был предлогом, и мы бы захватили ее целиком, если б не русские, которые ввели свои войска в восточные области. Адольф Гитлер писал и говорил об уничтожении большевизма, и вдруг осенью тридцать девятого года был заключен германо-советский пакт о ненападении. Я был изумлен, но и доволен: не будет войны с Россией. Кто мог предвидеть, что наступит двадцать второе июня сорок первого?

А пока что я попрощался на дрезденском вокзале со стариками и Гертрудой, сел в купе, из окна вагона, протиснувшись между пассажирами, увидел, как Гертруда размазывает по щекам слезы и краску с ресниц, мать крепится, не плачет, тем более отец, оба машут платочками. Как обычно в Германии, поезд опаздывал. В дороге гремело радио, оно гремело и в части, где меня обмундировывали, и в воинском уже эшелоне, везшем меня в Польшу: после прелюдов Листа передавались официальные сообщения о падении Кракова, о капитуляции гарнизона Вестерплятте в Данциге, о захвате порта Гдыня, крепости Модлин и самой Варшавы. Сотни тысяч польских военнопленных, сотни захваченных или уничтоженных орудий, танков, самолетов. За три недели поход на Польшу победоносно завершен, хайль Гитлер!

На войну я не попал. Нашу дивизию расквартировали в казармах бывшего польского гарнизона, на окраине старинного города. Зачастили тягучие осенние дожди, и под этими дождями батальоны нещадно гоняли на учебные занятия в поле, гоняли, разумеется, и нашу санроту. Одних учили как можно лучше убивать, других — как можно лучше помогать тем, кто еще не совсем убит.

Осень и зиму солдаты дивизии месили грязь и снег на полевых занятиях, патрулировали городские улицы, по вечерам офицеры пьянствовали в казино, на частных квартирах, за пачку сигарет брали кто посмазливей из местных проституток. И я пил, и на душе становилось не так уж тошно. А на другом конце города, в лесу, было гетто: бараки, обнесенные колючей проволокой, за проволокой истощенные, с серыми, как камень, лицами, мужчины, женщины, дети — на одежде пришита желтая шестиугольная звезда. Когда случалось поглядеть за проволоку, я пил больше обычного… В апреле и в мае сорокового по радио снова зачастили прелюды, будто осенние дожди: вермахт оккупировал Данию, Норвегию, Францию, Голландию, Люксембург. Подумайте: северный поход был победоносно завершен за три недели, а западный, на Францию, — за две! Впечатляет? Сильная, гордая Франция пала в конце июня. В том же самом вагоне, в котором в ноябре восемнадцатого года немецкие представители были вынуждены подписать условия капитуляции, продиктованные им союзниками, теперь подписала капитуляцию Франция, хайль Гитлер!

Год спустя он напал на Советский Союз. И тут-то я понял окончательно: мельница смерти запущена необратимо, когда-нибудь она перемелет и самого фюрера, возможно, вместе с Германией… Иногда я задавал себе вопрос: может, я не немец, может, я подрывной элемент? Ведь немцы ведут себя и думают в другом духе. Хотя воспитывались мы в одном духе. Если говорить о школе, о высшем учебном заведении, о гитлерюгенде, о нацистской пропаганде вообще. Но я воспитывался еще и дома, в семье, и оттого, наверное, не похож на ровесников. Впрочем, один ли я такой? О Гитлере отец отзывался при помощи пословиц так: «Одним задом на трех свадьбах сидит», «Своей тени не перескочишь», о наступивших временах: «Ловля блох — пустое занятие», «Если будет трудно, будем колбасу есть без масла». А чаще выражался вполне определенно, без пословиц: краснобай, демагог, диктатор, втянут нас наци в войну, кровавыми слезами умоемся; мать соглашалась с отцом, хотя больше помалкивала, лишь кивала.

Это были незабываемые вечера. Мать или вязала, или садилась за пианино, музицировала, сестра пела на таких высоких нотах, что я шутил: «У меня от твоего пения заныл зуб». Братья играли в шахматы, отец дрыгал ногой, спрашивая мать: «Помнишь?» и она дрыгала ножкой: «Это было бессмертно!» — вспоминали каких-то звезд венской оперетты образца двадцатого года, потом за чаем начинались разговоры о политике. То, что говорил отец, чему поддакивала мать, мы, дети, понимали и принимали: авторитет родителей был высок и непререкаем, перед нами была вся их честная и чистая жизнь, чуждая лжи и угодничества. Мы ценили своих родителей, они ценили нас, потому что в Германии после тридцать третьего, после прихода Гитлера к власти, не было исключительным событием, когда дети доносили на родителей в гестапо, отрекались от них, сидевших в концентрационных лагерях, бывало же: отцу-коммунисту отрубали голову, а сын был активистом в национал-социалистской партии, мать в концлагере, а дочь — в гитлерюгенде.

Мой отец и мать избегали партий: состоя в партии, надо было действовать заодно со всеми, а они хотели действовать лишь по собственному усмотрению. Потом Гитлер запретил все партии, кроме национал-социалистской, коммунистов и социал-демократов он попросту загнал в тюрьмы и концлагеря, наиболее строптивым рубил головы. А у родителей была и осталась внутренняя свобода, которой они дорожили превыше всего на свете. Это означало приблизительно следующее: я волен в своих мыслях, я волен даже в словах в кругу своей семьи, разве этого мало? Внешней свободы, конечно, быть не могло. Да и кому она нужна в Германии Адольфа Гитлера, фюрера, рейхсканцлера, отца нации, любимого героя немецкой молодежи? Свобода не нужна, это интеллигентские бредни, вредная выдумка, нужен Адольф Гитлер, который железной рукой наводит порядок в стране, ведет тысячелетнюю империю к расцвету, богатству, мировому владычеству.

Отсюда, издалека, из моего нынешнего фантастического существования в партизанском лесу, я отчетливо вижу прошлое. Не в тумане, не в дымке, а словно подсвеченное какими-то прожекторами, ну вроде тех, что стоят на передовых позициях или на аэродромах. Мое прошлое будто имеет сплошной цвет — коричневый, как форма штурмовиков, и на этом коричневом — паучками — свастика, свастика, свастика. За мою душу боролись государство и семья, боролся за свою душу и я сам, возможно, не совсем понимая, что борюсь. Дома внушали одно, вне дома — другое. В школе я, переросток, не состоял в юнгфольке, но мои младшие братья с этого начали. В гимназии я не пожелал вступить в гитлерюгенд, куда записался весь класс. В провонявшем хлоркой отхожем месте меня избили, и я записался в гитлерюгенд: внутренняя свобода осталась при мне, но двух передних зубов я недосчитался и шепелявил под издевательский смех класса, пока не вставил искусственные зубы. С тех пор не выношу запаха хлорки, хотя как медику он мне привычен. С тех пор я уяснил и такое: будь человеком с двойным дном, в противном случае пропадешь. Будь одним для себя и родных и другим — для других. Вот почему даже женщины типа Гертруды, с которыми я бывал близок, никогда не заглядывали да и не могли заглянуть ко мне в душу, увидеть заветное второе дно. Демонстрировать его опасно, я бы сказал, смертельно опасно: в концлагерь меня не тянуло. Планы были иные, далеко идущие: сдать на аттестат зрелости и сразу же поступить в высшее учебное заведение, медики отбывают половинный срок военной службы, таким образом, через шесть лет после окончания гимназий я свободно практикующий врач! И непременно хирург! Что может быть благороднее и гуманнее этой профессии, утоляющей страдания людей, возвращающей им здоровье?

Отсюда, из нынешнего Волынского далека, вижу перекошенные физиономии соучеников, когда меня били, и думаю: что бы они со мной сделали, если б знали, что я когда-нибудь окажусь у партизан? Разорвали бы на клочки! Только где они, бывшие товарищи, многие ли из них остались в живых после двадцать второго июня? А как они встретили это воскресное утро, трагичнее которого история не знала? Для них, по крайней мере, для большинства, оно представлялось не трагическим, не самоубийственным, а радостным, праздничным, исторически победным — до первых боев на границе, заливших это утро кровью, не только русской, но и немецкой. Когда нам перед строем зачитали приказ о начале боевых действий, я побледнел. Этого не заметили, но я чувствовал, как отливает кровь от лица. Вот тебе и половинный срок военной службы! Будешь служить в вермахте столько, сколько продлится мировая война. Чтобы завоевать весь мир, нужны годы. Чтобы укротить Германию и ее союзников, тоже понадобятся годы. А может, твоя судьба решится в первых же боях, осколки и пули долетают ведь и до медицинских пунктов. Мурашки пробегали у меня по спине, холодный пот стекал по ложбинке меж лопатками, слабость вступала в колени, и я бы зашатался и упал, если б нас не развели по палаткам.

И ничего от меня не зависело. Хочу войны или не хочу, она начнется. Судьбами мира и войны, жизнью народов распоряжаются не простые люди, а те, кто наверху, у кого власть. Гитлер — один из тех, у кого власть. Неограниченная, диктаторская. Ненавижу Гитлера! Про себя ненавижу. Внешне проявить это нельзя: уничтожат, сотрут в порошок, в пыль, а пыль развеют по ветру. Гитлеру и его партии удалось надуть целую нацию, повести безоглядно на преступления, на войну. А что мне прикажете? Кто-то, наверное, борется с нацистами, временами узнаешь: там саботаж, там дезертирство, там отрубили голову красным, там расстреляли распространителей пораженческих слухов. Я не борюсь. Я уповаю на бога и на случай. В утешение у меня есть внутренняя свобода, которая не по зубам никакому диктатору, никакой партии. Она не давала мне утонуть среди моря страха, насилия, лжи, карьеризма, приспособленчества и в годы учебы в университете. Сам приспосабливался? Да. Но и приспосабливаясь, я не переступал черты, отделявшей честность от бесчестия. Легко ли это давалось, учитывая условия в немецком обществе при Гитлере? Даже если я что-то и совершал противное моей совести, это было вынуждено, и я всегда стремился локализовать подобный принудительный поступок.

На рассвете двадцать второго июня я курил сигарету за сигаретой, прислушивался. В четыре часа ударили орудия, и недокуренная сигарета выпала из моих пальцев. Начало! Или конец! Думая так, я снова щелкнул зажигалкой, затянулся, чуть не задохнувшись. А потом едва не задыхался от дыма пожаров, когда мы развернули наш медпункт в районе боев. Они были жестокие, кровавые — и при прорыве границы и восточнее, в укрепленном районе. Мы, лейтенанты и капитаны медицинской службы, делаем все, чтобы спасти раненых, облегчить их участь. Они ведут себя терпеливо, стойко, страдания переносят по-мужски, но мне-то известно, чего это стоит: я же врач. А в последующие дни чем больше раненых проходит через мои руки, тем ясней становится и другое: чего стоит наше продвижение, о котором оповещают газеты и радио — ах, знакомые прелюды! Строевые офицеры оценивают войну по завоеванным километрам, врач оценивает, во что обошлись эти километры, сколько пушечного мяса потребовалось, чтобы преодолеть километр, и два, и три. Ужас охватывал меня, кровавая мельница работает вовсю, перемалывая молодых и сильных людей, убивая их или превращая в калек. А сколько же еще будет перемолото на колоссальном фронте от Баренцева до Черного моря? И кто ответит за это? Ведь отвечать придется и перед русскими — они несут не меньшие потери — и перед немцами. Когда-нибудь с нас, одетых в военную форму, спросят за это, тогда не спрячешься за уточнение: я врач, а не строевой офицер, я не убивал, я штопал полуубитых. И на фюрера не свалишь: это он все заварил, я лишь маленький человек, колесико, винтик. И самое парадоксальное: отвечать-то будем все, хотя он виноват, я же ни при чем. Скажут: а что ты, винтик, сделал, чтобы отмежеваться от Гитлера, ты маленький человек, но что-то же сделал? И нечего мне ответить будущим обвинителям. Но о каких обвинителях думаю я, если германские войска продвигаются в глубь России? А цена этого? Я ее знаю на ощупь, цену. Вряд ли дойдут до Москвы солдаты, идущие на восток от границы, — перед ними сотни боев на пути к русской столице, и в каждом бою убивают или, если фортуна улыбнется, калечат. Нет, не надо было идти на Россию. Вообще не надо было затевать вторую мировую. Все наши военные успехи кончатся поражениями. Не может быть благополучен народ, порабощающий другие народы. Во всей Германии не так уж много чудаков, думающих, как я. Германия настроена на волну Гитлера, на ту радиоволну, по которой транслируют его очередное выступление… Я оказался не совсем прав: полоса кровопролитных сражений сменилась полосой поспешного отхода разгромленных русских частей. Вокруг ликовали, но я говорил себе: они подтянут резервы, и снова будут сражения. Забегая вперед, скажу: я не ошибся. И так потом было все время: тяжелые бои, русские отходят на новый рубеж, подтягивают танки, артиллерию, пехоту, контратакуют, опять тяжелые бои. Красная Армия дралась отчаянно. И отнюдь не была уничтожена. Как это явствовало из сводок верховного командования. Горели дома и леса, дым смешивался с пылью, взбитой траками и сапогами. В горле першило, в нем застревал комок, который нельзя было проглотить, кроме как с глотком рома. В горячие дни, когда раненые поступали беспрерывно, я не пил, как и остальные хирурги. А когда русские отступали, на марше, я не пренебрегал спиртным. Как и остальные врачи — командир санроты, хирурги, терапевты, стоматолог, начальник аптеки. Дым, пыль, жара, мы задыхаемся в санитарных автомобилях. Нас обгоняют накаленные летним зноем танки и пушки, мы обгоняем потных, запыленных пехотинцев, горланящих: «Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра нам будет принадлежать весь мир…» А назавтра затяжные бои, поток раненых.

В середине августа дивизию вывели из первого эшелона, недолго пробыли мы во втором: нас погрузили в вагоны и отправили на запад, в Луцк, на переформирование. Невероятно! Нас увозили с войны — потрепанную, обескровленную дивизию, ее жалкие остатки. Поезд удалялся от войны, а мне казалось, приближается к ней. Впоследствии подтвердилось: и здесь, в далеком тылу, шла война, своя, партизанская, и здесь покоя не было.

В Луцке определилась судьба дивизии: на фронт не вернемся, будем нести гарнизонную и караульную службу и периодически участвовать в карательных акциях против партизан. Иными словами, когда специальным частям СС будет нужна армейская поддержка, они разживутся ею у пехотной дивизии. На первых порах она не очень требовалась эсэсовцам, но постепенно то один наш батальон, то два, то целый полк выделялись им. Батальоны несли потери, но с фронтовыми потерями их не сравнить. Гремело радио, газеты: непобедимый вермахт, следуя предначертаниям фюрера, неуклонно продвигается на восток, захватывая города и приближаясь к главному городу России — Москве. Продвигается? Да, по колено в своей крови. Не истечет ли он кровью, прежде чем подойдет к московским пригородам? В сентябре из дому пришло одно за другим два письма. В первом родители писали, что младший мой брат убит двадцать второго июня под Брестом, шурин пропал без вести, тоже на германо-советском фронте; во втором они сообщали: средний мой брат ранен под Великими Луками, потерял обе ноги, лежит в госпитале в Мекленбурге. Вот вам наглядно, как обошлась война с моей семьей.

В Луцке я стал пить сильней, чем раньше. Время свободное было, и вино было. Своими глазами видел я гетто и лагеря для военнопленных, не понаслышке, а точно, на фактах, знал о массовых казнях евреев и военнопленных, о карательных акциях, когда за содействие партизанам украинские и белорусские деревни поджигали факельщики, население расстреливалось поголовно, а то и заживо сжигалось в запертых домах. Ведь за все это придется когда-то отвечать. Помню «кристальную ночь» в ноябре тридцать восьмого года. Я возвращался от подружки и увидел на улице разбитые витрины в лавках и магазинах, они были дочиста разграблены. Возле афишной тумбы возились с кем-то офицеры СА, слышалась ругань, выкрики: «Ну, ты, проклятый еврей!» В кучке ночных зевак сказали: «Это владелец обувного магазина, он нацепил Железный крест за войну четырнадцатого года, встал в дверях, да эти парни не посмотрели на крест, дали ему по-свойски!» А потом появились гетто в Польше и в России. А потом противотанковые рвы, набитые трупами русских, украинцев, поляков, белорусов, расстрелянные женщины, старики, дети — кошмар… Между прочим, слышал от начальника медицинской службы дивизии: в Германии введен или вскоре будет введен порядок: если у еврейки муж немец воюет на фронте, ее не трогают, но как только он гибнет, вдову сажают в концлагерь. Подполковник медицинской службы поддерживал нововведение, а я подумал: «Ужасен этот порядок, и ужасно, что его поддерживает медик, представитель гуманнейшей профессии!» Про себя я мог подумать что угодно…

Я мужчина, но плачу, как баба. Когда напьюсь. Поэтому пить, как гамбургский портной, стараюсь в одиночестве. Если же выпадает пить в компании, выдерживаю приличия, а добираю на квартире: денщику доверяю. А может, зря? Может, он доносит в гестапо о моих слезах? Ночами, пьяный я или трезвый, на кровать ко мне садились отец и мать, беседовали шепотом, уговаривали не пить, отец клал руку на мое плечо: «Сопьешься, беги отсюда», — мать поддакивала: «Беги, сынок». По ночам являлся и некий святой, вроде ангела, парил под потолком, шелестел крыльями, шелестел райским голоском: «От совести своей не убежишь, сын мой. Решай. Думай о спасении души. Но родители правы: тебе не место здесь». А где? — пытался я спросить, однако слова из горла не выскакивали, один хрип, напоминающий храп. Я высох, пожелтел, стал мрачен и вспыльчив, коллеги подтрунивали: «Доктор Шредер, у вас сдают нервы?» Я думал о двадцать втором июня, о загубленных солдатах, о гетто, о расстрелянных и сожженных. Думать было нестерпимо. Я понял: сопьюсь или пущу пулю в висок. Был и еще вариант: сбежать. Куда? Если бежать просто так, в никуда, полевые жандармы с серебряными бляхами и сытыми, наглыми рожами моментально тебя сцапают. Стало быть, бежать нужно в лес. Дикая, сумасбродная мысль! Там сцапают партизаны…

Называйте это как угодно: дичью, бредом, безумием, — но когда меня на время прикомандировали к эсэсовской части, я в первом же бою поднял руки. Партизаны меня не пристрелили, хотя могли бы. Накормили. Побеседовали. Не очень вежливо, но без угроз. Дали возможность работать по специальности, то есть я согласился лечить своих вчерашних врагов, которых продырявили мои вчерашние «друзья». Наваждение, сумасшествие? Или вопль совести? Насчет совести не обольщаюсь. Уже на третий день пребывания в партизанском отряде возникли растерянные, растрепанные мысли: «Проще было б — жил бы, как все, шел бы за Гитлером без оглядки, во имя могучей и великой Германии. Проще? Вряд ли. Но, возможно, надо было попробовать это — без оглядки за Гитлером? Перебегать к своим? Свои расстреляют, это уж вне сомнений. Да и партизаны не позволят улепетнуть: народ суровый. Неси крест, живи, а там видно будет». Я и живу, ем, сплю, добросовестно штопаю раненых партизан, кое-как объясняюсь с русскими, они кое-как понимают меня. Конечно, не доверяют. Работаю я под присмотром. Да не в этом драма. В том драма, что от войны я не ушел. Вернулся на нее через другую дверь доктор Шредер, или, как прозвали меня партизаны, Арцт. И бывший доктор Гюнтер Шредер, нынешний Арцт, моли бога, чтобы каратели не разбили отряд, разобьют — попадешь к ним в лапы, и считай, что на шее у тебя уже намыленная веревка.

 

40

Лида и Василь отправлялись на связь в город; таких городов, один чуть больше, другой чуть меньше, в радиусе действий отряда было несколько, похожих друг на друга — с костелом, с черепичными крышами, с домиками, окруженными садами, с улочками, где мощеными, где нет; чем они существенно разнились, на глаз Скворцова, так тем, есть ли в них немецкие гарнизоны и есть ли явки его отряда — имени Ленина; хотя, возможно, там, где таковых явок не было, были явки других отрядов. В этот городок связных нужно было послать обязательно: стало известно, что там квартируют немецкие летчики, штаб авиасоединения, а аэродром вблизи города и что там есть патриоты, желающие помогать партизанам в сборе и передаче информации, в проведении актов саботажа и диверсий; об этом доложил связной, побывавший уже в городке, но, к несчастью, подстреленный полицаями на обратном пути; до отряда он кое-как добрался, но из строя выбыл, отлеживался в санчасти. И тогда к Скворцову пришли Лида и Василь, и это было для него сюрпризом. Во-первых, Василь. Молоко на губах не обсохло, на физиономии написано все, что испытывает к немцам, с ним, со Скворцовым, предварительно не посоветовался, вот гусь лапчатый. И Лида, во-вторых. Ориентируется ли она в этих местах достаточно хорошо, по плечу ли ей роль связной? Есть ли у нее для этого данные? Советчики-то у нее наверняка имеются. С Лободой советовалась? И когда они сдружились, Лида и Василь? Обо всем договорились, все продумали: идут вместе, под видом сестры и брата, он ей — как прикрытие, были б выправлены документы надежные.

Скворцов поначалу воспротивился: в Лиду не верил, Василя жалел, несмышленыша, — но, к удивлению, Новожилов, Емельянов и Лобода не поддержали его. А Лида и Василь напирали на то, что хотят воевать, а не коптить небо. Других связных под рукой не оказалось, да и взрослым мужикам все труднее проходить вражеские посты, и Скворцов скрепя сердце согласился. Лобода принялся за инструктаж вновь испеченных связных. Все понимали, какому риску подвергнутся Лида и Василь, но словно надеялись на слепую удачу, один Скворцов оценивал все трезво, без прикрас, так ему казалось. А впрочем, может быть, и пронесет, может, везение будет. Не женское, не детское это занятие — война, вот в чем штука.

Лида и Василь уходили на задание с рассветом. В землянке, где сидели перед выходом, было так тепло, так уютно, что Скворцов, подбрасывая в сработанную из железной бочки печурку березовые полешки, некстати подумал: «И куда они, в непогоду, в холод?» Как будто это наихудшее. Кроме непогоды, их еще кое-что ожидает в пути. Он подавил вздох и, поскольку связным ничего записывать было нельзя, спросил, помнит ли она пароль и явки. Лида поспешно кивнула.

— Ну, присядем на дорожку, — сказал Скворцов. Все и так сидели за столом, но после слов Скворцова замерли. Он первый встал:

— Пора.

Поднялись, задвигались Новожилов, Емельянов, Лобода, пропуская связных вперед к двери, вслед за Скворцовым. Погода была премерзкая: ветер, дождь, промозглость. Грязь по колено, сапоги не выдерешь. Восток над лесом немощно желтел, словно рассвет не мог пробить тучи, многослойно обложившие небо; в урочище, в овраге, выл то ли волк, то ли бездомный одичавший пес, и от этого злобно-тоскливого, обреченного воя становилось жутковато. На ходу непроизвольно перестроились: с Лидой рядом пошел Лобода, за ними Василь и Скворцов, сзади Емельянов с Новожиловым. Никто не разговаривал, Лобода не отпускал Лидин локоть, и Скворцов держал Василя за руку. У опушки остановились. Скворцов привлек к себе худенького, невесомого Василя, думая: «У меня нет никого ближе этого сироты». Лиде сказал:

— Счастливо!

Лобода обнял Лиду, не таясь, крепко поцеловал в губы:

— Возвращайся, Лидуша!

Она прижалась к нему и отпрянула. Новожилов и Емельянов пожали связным руки, похлопали по спинам.

— Удачи вам, хлопцы! — сказал Емельянов и засмеялся своей обмолвке. Смех прозвучал одиноко, загас, будто запутавшись в дожде и тумане.

Туман стлался гуще и гуще, и пелена его, прибитая дождем, отделила оставшихся на опушке от тех, кто ступил с нее в чащу, бывшую уже за боевым охранением, вне партизанской территории. Это как раз ощущение и было у Лиды: территория отряда, свободная земля, осталась за нами, мы идем по земле, где враг, опасность и несвобода. Чувство этой несвободы, охватившее ее, было тягостным, ноющим и вызвало запоздалое желание попрощаться с той землей, что была под партизанами. И сразу возникло только что бывшее: Павлик наклоняется, чтобы обнять и поцеловать ее… Она идет с Васильком в предрассветном лесу, а Павлик стоит, не уходит с опушки, неотрывно глядит ей вслед, на сомкнувшиеся за ее спиной ветки. Неправдоподобно это, все ушли с опушки, и Павлик тоже, чего там стоять?

Туман, как поземка, переметал тропку и, казалось, как поземка, студил ноги. Капли шлепались, трещали сучья — звуки, это обычно в лесу, были громкие, резкие, не такие, как на открытой местности; Лиду поражало, как слышатся взрывы и стрельба в лесу — раза в два-три громче, чем в поле. Лида шла первой, низко нагнув голову, загребая свободной рукою, через другую перекинута корзина: яйца, сало, сливочное масло в мокрой тряпице; продукты не столько для себя, сколько для подмазывания, для патрульных немцев и полицаев и прочих охотников поживиться на дармовщинку. Туговато в отряде с едой, однако связным наскребли: вовремя подмажешь — избежишь крупных неприятностей. Корзину поменьше несет и Василь.

«Мужичок с ноготок», — подумала Лида. В овчинном кожушке, в драной шапке-ушанке, наползающей на брови, он отбрасывает ее назад большим пальцем, шагает бодро, бодростью подчеркнутой этой, когда Лида оборачивается, демонстрируя ей: порядок! «Актер», — сказал о нем Игорь Петрович и осуждающе и с некоторым, как уловилось, одобрением; командир отряда все отговаривал мальчугана — не ходи, ты же выдашь себя, у тебя на лбу написано, что ненавидишь немцев, Василек слушал его, сопел, надувался, а надувшись, у Скворцова на виду подбежал к проходившему мимо землянки Арцту, пожал опешившему немцу руку: «Здравствуйте, доктор», — широчайше, радостно при этом улыбаясь. «Актер ты! Изобразил!» — сказал Игорь Петрович, покачивая головой. «Что прикажете — изображу, — сказал мальчуган. — Не маленький, задание не провалю…» Провалить нельзя. Если что — не пощадят. Партизанских связных расстреливают, вешают, живьем закапывают в землю, что делают с женщинами — лучше не говорить. Лучше сразу выстрелить себе в висок. Но оружие брать запрещено, чтоб при обыске не подвело. Уповай на свою находчивость, бойкость, а может, и смазливость. Не доводя до большого греха, и это можно использовать. Как ни противно. Она думала уже об этом, ни словечком не обмолвясь Павлику.

Дождем прибивало туман к тропе, а ветром-низовиком волочило его через тропу, не давая застаиваться. На западе небо мглисто колыхалось, будто дымилось тучами. Как ни старались ступать тихо, то сучком хрустнут, то лужей хлюпнут. И она чаще, чем Василек: походка у нее какая-то вертлявая, разболтанная — привыкла по городским скверам шлёндать. Да когда шлёндала? До войны юбку протирала, сидя в своей сберкассе, по вечерам училась заочно в техникуме. Она шагала, вслушиваясь и всматриваясь, не переставая сверять дорожные приметы с теми, что называл на инструктаже Павлик Лобода: с тропки — на просеку, возле трех камней, далее просекой, до пересечения с другою, потом по той, по другой — до сгоревшего ветряка, от ветряка влево, на грунтовку, через три километра — сельцо, полицаев там быть не должно. Путь был только начат, приметы только начинали совпадать: у трех валунов, как будто составлявших углы гранитного треугольника, выход на просеку; просека неширокая, прорублена в ельнике, с одного боку которого лежала топь, с другого — цепочка поросших ольхою холмов, — остальные приметы еще должны были совпасть. Прежде всего, чтоб в сельце не оказалось полицаев. Она их опасается больше, чем немцев…

Павлик Лобода, сдается ей, и отпустил ее потому, что не одна отправилась, а с Васильком. Когда не одна, хоть с мальчуганом, меньше вероятности, что кто-то привяжется. Но в военное лихолетье мальчик — не защита, на себя больше надейся и его самого защитить сумей. А Павлику она благодарна за то, что отпустил. Она стирала белье партизанам, варила щи и кашу, дежурила в санчасти, няня и сестра разом, когда отражали атаки карателей, доводилось и стрелять, да мало этого. Ходят же другие на диверсии, в разведку, на связь. В диверсанты, в подрывники женщина не годится, а в связные? Не подведет ни Павлика, ни Игоря Петровича. Оба ее инструктировали, поврозь: Игорь Петрович был спокоен, Павлик волновался. Посылать любимую женщину в пекло, к черту в пасть — поволнуешься. Идти было скользко; выступала испарина — оделись тепло, прямо-таки по-зимнему: на ней полушубочек, шерстяной платок, суконная юбка; сверху накинула дерюгу — от дождя, мешковина и на плечах Василя. Оденься полегче — замерзнешь. Неизвестно же, как получится, где ночевать случится — а если в поле, под ракитой? Днем, конечно, может солнышко пригреть, но потеплеет ненадолго — зима дышит вон с того озера, с севера. Снега нету, а дожди частые.

— Василек, не устал?

— Ни. Мы ж мало прошли.

Это верно. Если корзину перекинуть на другую руку, совсем хорошо. Но упрела малость. Расстегнула верхнюю пуговицу, отпустила узел платка. Дождь то слабел — и, слабый, сеял как сквозь сито, то усиливался — и, сильный, хлестал, как прутьями; вода впитывалась в дерюгу, в одежду и, казалось, даже в кожу лица. Лида утиралась, но лицо тут же становилось мокрым, будто не сверху лило, а вода выступала изнутри, сквозь кожу. Какая погода там, в городе? Такая же, как и здесь. Но хочется, чтобы было тепло и солнечно. Как будто под ясным небом ей легче выполнить то, что поручено. Будет осмотрительной, но не трусливой, находчивой, но не безрассудной — выполнит. Лида ступала на полеглую, высохшую, рыжую траву, на рыжую глину — где просека была нагая, — ступала в лужи, если их нельзя было переступить; с просеки не сворачивала, давши себе зарок: не сойду до второй, пересекающейся просеки, загадавши: тогда будет удача.

Спустя километр-полтора Лида опять спросила:

— Василек, ты не устал?

— Ни. Мы ж трошки прошли.

Не совсем «трошки», прошли порядочно, и она притомилась. Но стыдно перед мальчуганом обнаруживать слабинку. И Лида снова ступала по траве, мху и воде, перекидывала корзину с руки на руку. Разошедшийся дождь скрадывал ближние звуки, дальние заглушить не мог: автомобильный гул на дороге, за лесом, самолетный гул в облаках, над лесом; чавкает грязь, хрустит ветка, посвистывает ветрило. Небо посветлело, но это был какой-то хилый и хворый свет. Лида подумала об автомашине и самолете; оба ушли на восток, где-то автомобиль остановится, самолет приземлится, но если б продолжить их путь, то можно было бы достичь линии фронта. За этой линией — свои, родная армия. Лучше, наверное, дышится и воюется среди своих и умирается легче. И она была бы за линией фронта, если б эвакуировалась. Но успей она к эшелону, никогда бы не встретилась с Павлом. Значит, ее судьба — остаться здесь и повстречать свое счастье, свою любовь — Павлушу, Паню, Павлика. Вокруг кровь, муки, смрад, жестокость, насилие, однако ничто не может коснуться их любви. Не может? Павлик не даст коснуться, защитит. И в третий раз Лида спросила:

— Устал, Василек?

— Ни, — в третий раз ответил Василь.

Но уже не говорит, что мало прошли. Оттопали порядком, вышли на вторую просеку. И честно, она уморилась. Решила присесть, передохнуть под елкой, где не так мочит. Сказала:

— Привал. Давай сюда.

Мальчуган посмотрел, притом довольно-таки красноречиво: идти надо, а мы прохлаждаемся. Они примостились вдвоем на пеньке, спиной к спине, поставив у ног прикрытые сверху кусками мешковины корзинки. Лида опиралась на Василя легонько, чтобы нечаянно не столкнуть с пенька; а опирался ли он, сказать трудно: до того худ и невесом. Лида разгибала и сгибала руки — корзина оттягивает, — беззвучно шептала, называя пароль и явки. Молодчага, похвалила себя, все помнит. Заметила — из-под корзины торчит смятая, уснувшая ромашка, вспомнила: ромашки были и у них дома, но не полевые, а садовые, крупные; родители были непонятно равнодушны к фруктам и ягодам и неравнодушны к цветам, с первым теплом на клумбах в саду появлялись примула, нарциссы, тюльпаны, затем наступал черед анютиных глазок и маргариток, затем — пионы и ноготки, их сменяли лилии, левкои, розы, гвоздики, а их — венерин башмачок, флоксы, гладиолусы и ближе к осени георгины, астры, хризантемы, золотые шары, — цветы распускались волна за волной. Воспоминание это, однако, не растрогало Лиду: о далеком, словно о чужом было оно. Между той жизнью и нынешней война и Павел — все теперь изменилось, и она сама изменилась.

Дождь тишал, хотя тучи были все те же, многоярусные. Надо бы вставать, не временить. Что-то заставляло медлить. Неужели трусишь? Напросилась, никто не понуждал. Остренького возжелала, горяченького? Неправда, настоящего, боевого, чтоб можно было себе сказать: и я воевала, била немцев. Кашу варить и портки стирать — это еще не предел моих возможностей. Так что же ты? Очень здорово сказал на митинге комиссар Емельянов: «Убей немца, чтоб он не был под Москвой». Потому что сколько мы убьем гитлеровцев, на столько их меньше будет на советской земле, под Москвой и Ленинградом, под Воронежем, Ростовом или Севастополем. Но главная боль — Москва. Как она, столица?

— Василек, отдохнул?

— А я и не уставал, тетя Лида.

— Какая я тебе тетя? Нашел тетю… Запамятовал? Я тебе сестра. — Лида улыбнулась, и мальчуган улыбнулся.

Едва они выбрались на грунтовую дорогу, как послышался догоняющий скрип несмазанных колес. Василь посмотрел на Лиду, на приближающуюся подводу, на чащобу, как бы говоря: не сигануть ли нам, сестрица, в лесок, покамест подвода не подъехала? Кто там, в ней — знаешь, нет? Пароконная подвода была близко: лошади накрыты попонами, на колесах налипла грязь, отлетает ошметками, на подводе один дядька правит, их заметил — глядит. Лида сказала:

— Станем сбочь, чтоб не стоптал.

Раскатившаяся с горки подвода, пуляя грязью из-под колес, проскрипела мимо Лиды и Василя; кинув на них боковой внимательный взгляд, возница натянул вожжи, придерживая лошадей, и Лиде бросилось в глаза: на рукаве у возницы повязка полицейского — «Ordnungspolizei». He ожидая этого от себя, она подошла к подводе, в пояс поклонилась и сказала:

— День добрый, пан полицейский! Подвезите меня с братом трошки, будьте ласковы.

В полупальто, перешитом из шинели, пожилой, плохо побритый, с уныло-вислыми усами и унылым, вислым носом — полицейская морда, — он с задумчивой важностью пожевал губами.

— Хто таки? Куда направляетесь?

Лида, кланяясь, ответила. Он спросил: документы есть? Лида показала. Он повертел их, вернул, задержался взглядом на корзинках. Лида подобострастно зачастила:

— Отблагодарим пана, у нас яички… Дякую, пан полицейский, дякую!

— Пять штук, — сказал полицай. — И довезу недалеко, до Румнева, оттудова нам не по пути… Ну, давай, давай, девка, давай! — прикрикнул он, вытаскивая из сена кошелку.

«Шкура полицейская», — подумала Лида, перекладывая яйца из своей корзины. Полицай сунул крючковатый пористый нос в корзину, притворно удивился:

— Ого, сколько! Давай еще. Вон какая грязь, лошадям каково тащить? А вас двое…

— Еще пять дам, — сказала Лида..

Будто пособляя ей влезть, полицай скользнул ладонью по бедру. Передернувшись от отвращения, Лида хихикнула, игриво шлепнула эту немытую, в сивой шерсти руку. Подумала о себе: «Ну, артистка». Как Василь — артист. Он и сейчас доказал это: залезая на подводу, с угодливостью сказал, что у пана полицейского добрые кони. Полицай выпятил губы, надулся самодовольством, чмокнул, и подвода заскрипела несмазанными колесами.

— Нехай соседи завидуют, — сказал полицай.

— Как не позавидовать? Счастливый вы, пан полицейский!

— А брат у тебя разговорчивый, — сказал полицай Лиде.

— Да, он такой.

— Все вы таки, — сказал полицай и загадочно умолк: догадывайтесь, мол, что я имел в виду, какой намек.

— Мы с братом хорошие! — Лида опять подхихикнула, и Василь вслед за ней хихикнул заискивающе.

— Все мы хорошие, когда спим. Носит вас нелегкая. Дома не сидится. — Он понизил голос, чтоб Василь не слыхал. — А то не ровен час поиграют с тобой. И я бы поиграл — хлопец мешает.

— Оставьте глупости, пан полицейский, я девушка честная!

— Все мы честные. Только в грехах по ноздри!

Дорога вела под уклон, колеса вихляли, на задке дребезжало пустое ведро, полицай наматывал на кулаки, натягивал вожжи, матюкался. Зарыв ноги в волглое, отдающее прелостью сено, Лида отодвигалась от полицаева плеча, но оно нет-нет и касалось ее, вызывая внезапное, как удушье, и мутящее, как тошнота, отвращение. «Артистка, — сказала она себе, — играть так играть». Нельзя ли похладнокровнее? Полицай, холуйская морда, плел что-то насчет судьбы: выкамаривает, сука беспородная, — хозяйство крепкое, кони добрые, то верно, и овцы, свиньи, птица, а вот жинка хворая по женской части, не рожает, родный брат напился, выпал из поезда, — и под колеса, корова чего-то объелась, вспучило, покамест бегал за скотным лекарем — откинула копыта, на сад весной напала тля, завязь пожрала, остались без яблок, твою мать!

«Тебе бы откинуть копыта», — подумала Лида. Осточертело слушать его болтовню. Изобрази, что дремлешь. И полицейский по ее примеру сам стал клевать носом. Снова задождило. На придорожных ветках каркало воронье. Впереди, за сеткой дождя, леса и леса. И кажется, не с неба, а из них сеется нудный предзимний дождь, сносимый рвущимся ветром, и ветер — тоже из чрева лесного. Полицай, само собой, провез их пару верст и высадил: выметайтесь, мне сворачивать на Румнев. Но до этого, до высадки, он избавил их от весьма вероятных неприятностей. Когда в дождевой пелене замаячили румневские хаты, из рощи вышли три полицая и загородили дорогу: «Стой!» — и, как неизбежное приложение, мат.

— Кого везешь, куда?

Они не могли не видеть повязку на рукаве у возницы и тем не менее спрашивали. Возница спрыгнул с подводы, размялся:

— Подвожу. Попутчики. Документы я, хлопцы, проверял.

— И мы проверим! Давай сюда! — сказал Лиде старший и, приняв от нее аусвайс, сам не стал смотреть, передал напарнику. — Приказ есть: чуть что подозрительное — брать, потому как облава на партизанских связных. Ты, красотка, случаем не связная? — И хохотнул.

— Что вы, господин полицейский! — сказала Лида. — Как можно так шутить? У меня дядя в Луцке — старший полицейский.

— Лады, — сказал старший вознице. — Раз они с тобой, езжайте. Без тебя забрали б их. Чем шире захватишь сетью, тем больше рыбки…

— То так, — сказал возница. — Ну, эти брат с сестрой едут к тетке в город, гостевать.

Лишь когда подвода тронулась, а три полицая остались у обочины, Лида заметила: коленки у нее дрожат, будто стукаются друг о друга. И во рту пересохло до противности. А Василек вроде бы ничего, спокоен. Эти трое не походили на возницу. Не похабничали, не разживались куриными яйцами или сальцем, в корзинки заглядывали с иной целью: в тусклых, свинцовых глазах охотничий, полицейский блеск — выследить добычу. Хорошо, что документы сработаны как надо. И обиду натурально изобразила, что дядя — полицейский в Луцке, вовремя загнула. Ох, и глаза у этих полицаев — не то, что у возницы. Он пентюх, они волкодавы. В полицаи подавались отсидевшие или выпущенные немцами из тюрем хулиганы, грабители, воры, насильники, а также бывшие кулаки, их сыновья, а также всякая националистическая шваль, ее-то больше всего.

— Выкладывай ишо яичек, — сказал возница.

— За что ж?

— Спрашиваешь! Подцепили б тебя с братухой. Из-за меня отступились…

«Чтоб ты ими подавился», — подумала Лида, перекладывая большие белые яйца в кошелку полицая; он шлепал толстенными губами: пересчитывал, сколько штук кладет Лида. Высадив их, полицай огрел лошадь кнутом, подвода скрылась за буграми.

— Пронесло, брат?

— Угу, сестра.

Перекинулись односложно, зашагали по обочине, сторонясь луж и грязи. И чем ближе подходили к селу, тем меньше не связанных с предстоящим заданием мыслей было у Лиды. И время побежало как-то быстрей, будто предстоящие события подгоняли его. И Лида вся подобралась и непроизвольно прибавила шаг, Василь — за ней. К селу подошли со стороны леса, чтоб не мельтешить на открытом поле, — из лесу сразу шасть на улицу, третья с краю хата, слева — старосты. Этот староста, бывший колхозный бригадир, был связан, как стало Лиде известно от Лободы, с партизанами нескольких отрядов, никогда не отказывал в содействии. Помогал активно, надежно, хотя, как говорил Павлик, не было расшифровано, искренне ненавидит оккупантов или опасается мести партизан, недаром же их еще нарекли — народные мстители, если что — пощады изменникам не будет, законы у партизан суровые. Староста был хром, бородат (кучерявую, лопаткой, бороду пропускал сквозь пальцы, словно просеивал), неразговорчив, — больше делал, чем говорил, и это понравилось Лиде. Домашние его — жена, дочка, внучка — были молчаливые, ходили бесшумно. Лиду с Васильком проводили в заднюю комнатушку, накормили, староста предупредил: у Грудева, село это не миновать на пути в город, полицаи устроили засаду, если что с собой, учтите, обыскивают.

— Ничего у нас нету, — сказала Лида. — А документы — не подкопаешься.

— Коли так, ладно. Но метут под метелку. И с документами могут забрать. — Староста задумался, просеивая бороду сквозь пальцы. — А все ж пособлю вам. Мне надо в те места, так подвезу вас. Там видать будет, как поступим. Может, и прорываться надо…

«За меня все решил, — подумала Лида. — И, кажется, разумно решил. С ним, во всяком случае, будет получше. Староста же!» Жена, дочь и внучка, курносые, скуластые и тонкобровые, кивнули разом, когда Лида сказала им: «До свидания. Спасибо». Садясь на подводу, староста сунул в сено, рядом с собой, винтовку. Лида сделала вид, что не заметила оружия. Старосте видней. Ему, наверное, разрешается иметь оружие. А они с Василем безоружные, они цивильные, едут в гости к тетке. Аусвайс — пожалуйста, вот вам… Ехали молча, под дождем, на ветру; староста зорко из-под нависших бровей оглядывал дорогу. Каркали вороны, чавкала грязь под копытами, скрипели плохо смазанные колеса — как у полицейской подводы. Этим они схожи, больше ничем. Лида отворачивалась от секущего дождя, поправляла на Василе сползающую дерюгу, — мальчуган терпеливо сносил ее заботливость. Староста знал, что говорил: возле Грудева была засада. За выгоном, из-за кустов, потрясая винтовками, выбежали четыре полицая. Кони шарахнулись, захрапели.

— Стой! Остановись! Кто такие едете?

Лида была уже готова лезть за пазуху, за аусвайсом. Но староста закричал дурным голосом: «Партизаны! Караул! Партизаны!» — схватил винтовку, бабахнул вверх, и кони понесли.

— Стой! Мы свои! Стой! Стой! — Выстрелов вдогонку не было, полицаи поверили, что их приняли за партизан и потому удрали.

Когда взмыленные кони перешли на шаг и потом остановились, роняя пену с губ, староста шумно выдохнул:

— Уф-ф! Пронесло…

У Лиды колотилось сердце так, будто она, не отставая, бежала вслед за подводой, — сбившееся дыхание не давало говорить. А сказать надо было б: пронесло, спасибо. Староста спрыгнул в грязь, хромая обошел упряжку, поправил сбрую, потрепал лошадей по холке. Василь поцокал, уважительно поглядел в спину старосте. Вроде бы и старостой такого человека называть неудобно: нам служит, партизанам. Не староста, а Володимир Артемьевич — вот кто он. Садясь на подводу, Володимир Артемьевич сказал Лиде:

— Довезть до города? Теперь недалёко…

Лида наконец раскрыла рот и вымолвила: «Спасибо», — и за то, что прорвались с ним через засаду, и за то, что готов везти в город, и за то, чем еще, возможно, поможет им, — за все разом спасибо. Володимир Артемьевич запахнул полы, дернул вожжами и сказал словно не Лиде, а лошадям:

— Не за что.

И до предместья не обронил ни слова. Молчала и Лида; Василь дремал, привалившись к ее плечу. В предместье, на железнодорожном переезде, их остановил немецкий патруль. Из будки, хлопнув дверью, вышли два солдата, встали поперек дороги, у шлагбаума; старый выгибал грудь, пилотка на нем сидела браво, сдвинутая на ухо, автомат жмурился черным зрачком дула, молодой был съежившийся, скучный.

— Цурюк! — сказал молодой. — Здесь нельзя! Документы!

Старый, заикаясь, поманил к себе Лиду:

— П-паненька, ф-фрау, к-комм!

— Битте!

Молодой на улыбку ответил скучным позевыванием, старый благосклонно щелкнул языком. Оба заглянули в аусвайс, оба заглянули в корзины, оба оживились:

— Г-гут! Х-хорошо! Яйки, ш-шпиг!

— Яйки! О!

— Битте, битте! — не переставая улыбаться, сказала Лида. — Я еще дам двадцать пять марок, на водку, на шнапс, понимаете?

Немцы понимали: молодой отобрал у нее корзину, старый спрятал марки в карман шинели и ударил лошадь прикладом; подвода покатила, немцы засмеялись вслед. Не замечая, чтопродолжает улыбаться, Лида подумала облегченно: «Все! Мы в городе!» И услыхала Володимира Артемьевича:

— Ну, молодка, в рубашке ты родилась… Забывчивость моя чуть не сгубила… Нас! Всех! Я, дурень, забыл же: есть приказ коменданта, под страхом расстрела запрещено загородным полицейским и старостам появляться в городе с оружием!

— То-то и побелели, как стена.

— Побелеешь! Вспомнил про винтовку… Начни немцы шарить в сене…

— Они б и пошарили, если б не яйки да сало.

Она не стала выговаривать Володимиру Артемьевичу — не имела на это права, — он же виновато кряхтел, крякал. Стараясь не обидеть его недоверием, но сознавая, что конспирация в городе вдвойне необходима и что ни один явочный адрес она не должна никому раскрыть, Лида сказала:

— Володимир Артемьевич, спасибо, что подвезли. Тут мы слезем, пешком пойдем. А вы поворачивайте…

— Тебе спасибо, дочка, — сказал он. — За что, говоришь? Да за то, что побыл с тобой. У меня, как побываю с партизанами, тяжесть с души сымается. Вера крепчает: одолеем оккупантов… Ты думаешь, сладко мне ходить в старостах? Куда б легче в партизаны податься.

Лида протянула ему ладошку, сказала:

— Будете выбираться из города, не забудьте о приказе коменданта, винтовка-то на подводе…

— Не забуду, — сказал Володимир Артемьевич.

Подвода свернула на соседнюю улицу; Лида с Василем пошли прямо, — на домах таблички: «Гитлерштрассе». Было часов пять вечера. Хмурое небо, хмурые лица встречных. Гражданских встречалось мало, больше все — немецкие солдаты, офицеры: тук-тук, топ-топ, — кованые сапоги, на стенах и заборах множество приказов и объявлений, читать их было некогда; большинство окон в домах темнело, в некоторых — горел свет. Проходя мимо освещенной почты, Лида увидела часового у дверей; в помещении почты — сберегательная касса, — и как что-то полуреальное вспомнилось: работала в сберкассе, — в другой, конечно, в другом городе.

Лида вела Василька за руку и старалась держаться естественно: приехали в гости к тетке, идем себе, никого не трогаем, и нас не трогайте. И улыбнуться не зазорно встречному офицеру, заглядевшемуся на нее, — и он ей улыбнулся, очень хорошо. Был бы прок… До наступления комендантского часа Лида отыскала дом, где предстояло переночевать; дом был трехэтажный, многоквартирный, и Лиде было известно: на втором этаже квартиру занимает немецкий генерал с адъютантом, с денщиком, и на той же лестничной площадке — квартира, служившая партизанской явкой. Это соседство и рискованное, и в то же время своего рода прикрытие явки, Лобода советовал: не бойся этой квартиры — потому еще, что хозяйская дочка близка к генеральскому адъютанту. Павлик не стал вдаваться в подробности, обронив: «Не по своей воле пошла на это. Так надо было». — «Надо?!» Павлик вынес ее взгляд, повторил: «Да, надо». Что эта женщина должна испытывать? Был ли у нее муж или друг? Как относятся к этому родители, она живет с ними. Друзья, знакомые?

И вот она увидела эту женщину, молоденькую, лет двадцати, очень красивую. Ну, возможно, не так красивую, как яркую: крашеные рыже-медные локоны по плечам, подкрашенные тушью брови и ресницы — длинные, как наклеенные, рот — алый от губной помады. И пахнет дорогими, заграничными духами, — отметила. Лида и Василь вошли в эту обставленную старинной мебелью квартиру, и Лида уже четверть часа спустя убедилась: здесь ведут себя, как при покойнике; хозяин и хозяйка, пожилые, благообразные, в стеганых домашних халатах, встретили их вежливо, дали умыться, покормили, постелили постели, но делали все это с какой-то замкнутостью. Лида собралась уже спать, когда в подъезде громыхнула дверь, затем зазвонил звонок, хозяин пошел отпирать. Раздался мужской голос — мешая русские слова с немецкими; его перебивал женский — вроде не совсем трезвый. В комнату к Лиде вошла женщина в длинном до пят бархатном платье, назвалась: «Валя» — и, шурша складками, села в кресло. Кивнув на спящего на диване Василя, спросила:

— Вдвоем пришли?

— Вдвоем, да, — сказала Лида, чувствуя себя дурнушкой и досадливо смущаясь от этого.

Вертя в пальцах сигарету, Валя сказала:

— Я пока что одна, Курт ушел к себе, можем свободно поговорить. — Она помяла сигарету, однако, не закурила, швырнула в пепельницу; пальцы длинные и белые, ногти ало наманикюрены. Лида до войны не делала себе маникюра, удивительно было смотреть. — Курт — это мой поклонник, представляешь? — Она проговорила это с непринужденностью и засмеялась; наверное, в квартире смеялась только она одна, но этот смех сказал Лиде все, чего стоит этой молодой, красивой женщине то, на что она решилась.

— Ну, говори, Валя. — Лида приподнялась на кровати.

Но Валя взбила прическу и ничего не произнесла. Вцепившись в подлокотники, вжалась в кресло, затаилась, ушла в себя. Тряхнув волосами, словно очнувшись, вытащила из сумочки исписанный лист бумаги, протянула, сказала сухо:

— Вот сведения: перевозки гитлеровских войск, номера частей, фамилии командиров…

— Я могу забрать с собой?

— Если у тебя при обыске обнаружат, по почерку найдут меня. Ты перепишешь данные. Еще лучше, если запомнишь их.

— Их много, я боюсь перепутать, забыть. Перепишу и спрячу надежно, в шов кофты или под стельку сапога…

— Переписывай. Своим карандашом…

Когда Лида вернула ей бумажку, Валя щелкнула зажигалкой, пламя обожгло бумажку, и уже в пепельнице горка пепла. Валя засмеялась, — безжизненный, мертвый смех:

— Так бы и мне сгореть… Ты знаешь обо мне?

— Да, — сказала Лида.

— Днем работаю в управе, вечером с офицерами… — В тоне жесткость. — Но жалеть меня, девочка, не надо. На улице в спину стреляют словами: «Немецкая овчарка». Могут и не словами стрельнуть в спину… Но ты меня не жалей, ладно? — Она тряхнула локонами и не засмеялась.

Заснула Лида не сразу, спала чутко, пробуждалась: мерещилось, что Василек во сне выборматывает пароль и явки, которые знает только она, что у подъезда фырчит машина, что в дверь дубасят приклады: «Облава!» — что в комнату без стука заходит возвратившаяся от Курта яркая, сильная и несчастная женщина по имени Валя.

И где-то в другом городе в эту ночь ворочался на кровати, пробуждался и вновь ненадолго засыпал немолодой, болезненный, одинокий человек по прозвищу Трость. Он и Лида не знали о существовании друг друга, но невидимые нити связывали их: Лида очутилась здесь с документами, добытыми через посредство Трости, и на военные объекты навел он же — хотя и косвенными путями…

Днем, когда Лида и Василь бродили с улицы на улицу, читали вывески на зданиях, объявления и приказы на столбах и заборах, прислушивались к уличным пересудам, будто невзначай заглядывали на явочные квартиры, получали данные об аэродроме, о самолетах, о штабах, о летном составе, о других подразделениях гарнизона, о настроениях в городе, — у нее не выходила из головы Валя. Павлик, наверное, прав: надо, война. Мысли влекли за собой незримое и постоянное присутствие Павлика Лободы. Ее Павлик — муж, друг, защитник. Она его любит. И он ее любит. А как бы отнесся, окажись Лида на месте Вали? Нет, это невозможно! Все воображу, только не такое… Гуляя по улицам, заходя в магазинчики и лавочки, Лида засекла зенитную батарею, танковый парк и автопарк, крестиками отметила их на городском плане, который мысленно составила. Обшарпанным, разболтанным автобусиком добрались с Василем до конечной остановки, вышли и остолбенели: вдали, у леса, были видны два аэродрома, два, а не один! Напрашивался вывод: какой-то из них ложный, где не боевые самолеты, а фанерные макеты, — это еще предстоит уточнить; тут, возле аэродромов, задерживаться было рискованно, очередным автобусом — в обратный рейс, до центра. Снова вышли. Их обогнал немец-офицер в долгополой шинели, бледнощекий и прыщавый, бесцеремонно заглянул Лиде в лицо, и Лида ему улыбнулась. Офицер незамедлительно пристроился — приложил два пальца к козырьку, коверкая слова, произнес по-русски, что им, кажется, по пути? Лида с любезным поклоном подтвердила: по пути. Они пошли втроем: Лида с офицером впереди, болтая, Василек сзади, молча. Из-за угла показался военный патруль, и Лида, не переставая щебетать и улыбаться, взяла офицера под руку; патрульные оглядели их и прошествовали мимо. Офицер настырно добивался у Лиды свидания — сегодня же в шесть вечера у аптеки, сходим в казино, комендантский час пусть ее не смущает, он сам в комендатуре служит. Лида пообещала прийти, если мама отпустит. «Она у меня строгих правил, господин лейтенант». «О, ошен хорошо, фрейлейн!» Чего хорошего, гитлеровский недоносок, прийти я к тебе не приду, а жаль, у тебя кое-что можно выудить.

Ночевали Лида с Василем на другой квартире; едва поужинали, не раздеваясь, улеглись валетом на диванчике; комната была маленькая, тесная, на пять человек. Да их двое. Не повернешься. Помокнув под дождем, намаявшись за день, уснули, как убитые. Лида не просыпалась, во сне продолжая — как ни устала — читать вывески оккупантских учреждений, заигрывать с прыщавым лейтенантом, слушать Валентину. Пробудилась от шума автомобиля у ворот, затем в ворота и двери заколотили прикладами; в первый миг подумала: «Приснилось, как у Валентины». Но в следующий поняла: явь. Выглянула в окно: немцы! Внизу крики:

— Хальт! Хенде хох! Партизанен!

И по-русски, с причитаниями:

— Батюшки, облава! В сквере немца убили! Заложников схватят, господи!

На первом этаже звон разбитой посуды, плач, неразборчивые вопли. Лида подскочила к Василю, сунула ему сапоги, натянула свои, потащила его к двери. Вышли коридором вниз, во двор. Притаились за сараем. Под окном стоял немец; где-то за домом раздались крики и вопли, и немец затопал туда. Увлекая за собой мальчика, Лида спустилась в зиявший за сараем овраг. Поползли, вскочили на ноги, припустились бегом: попасть в облаву даже с надежными документами худо, можешь и не выкрутиться. Особенно когда кто-то прикончил немца и хватают заложников. Задыхаясь, они перешли на шаг. Лида крепко держала за руку Василя, чтоб не отстал, не потерялся, и думала, что вот избегли еще одной смертельной опасности, можно сказать, пронесло по счастливой случайности, что надо покидать город, но что она еще не однажды сюда отправится, связная партизанского отряда, и ее ненаглядный Павлик будет доволен, как она выполнит задания командира…

 

41

Ну вот, и Тышкевичи погибли. Война продолжает свое — убивает хороших людей. И плохие, разумеется, гибнут, но ощущение, будто хороших убивают намного больше. Все собирался съездить, проведать, поговорить. А ведь были поводы, чтобы завернуть в лесникову сторожку, непосредственно связанные с оперативными делами. Дооткладывался. И могилки нет, сожгли их в сторожке. А то бы закопали в одной могиле, по сегодняшним правилам каждому яму не роют: сколько убило зараз, на всех одну могилу, и уж если повезет, если тебя убьют одного, получишь персональный вечный покой. Да, Скворцов, юморист ты, ничего не скажешь. Он едет на пепелище, чтоб поклониться праху Тышкевичей. Повод есть: в соседнем селе проводят с Емельяновым митинг, по пути в село дадут крюка и заедут на пепелище. Смерти и смерти. Насмотрелся на них на три жизни вперед. Скворцов поглубже утопил подбородок в воротнике, поморщился: на ямах, на рытвинах в седле подбрасывало и в поясницу будто ширяли раскаленным прутом. Немец-врач определил: радикулит, нужно прикладывать мешочек с нагретым на сковородке песком, носить повязку из собачьей шерсти. Скворцов и без его диагноза сообразил, что с поясницей, когда однажды утром, натягивая сапоги, не мог распрямиться, из-за боли. Мешочки с песочком — пес с ними, песью повязочку где же достанешь, а шерстяным платком, который добыл Федорук, пришлось обмотаться. Что за гражданская мирная болезнь прилепилась! Конь шел, прядая ушами, косясь по сторонам, и, как всегда, его беспокойство передавалось Скворцову. Он вглядывался в дорогу, но подозрительного не замечал. Конь, вероятно, волновался из-за того, что на взгорке валялась лошадиная туша с вырезанными кусками на крупе, уже попахивавшая разложением. Лошади к гибели лошадей еще не привыкли, люди к гибели людей привыкли.

На полкорпуса сзади ехал Емельянов и, тоже утопив лицо в поднятом воротнике полушубка, похоже, подремывал. Ему нездоровилось на свой лад: рана плохо заживала, немец врач мазал ее чем-то, но требовал у Скворцова: обеспечьте меня морфием, сульфаниламидными препаратами, болеутоляющими таблетками, перевязочным материалом, глюкозой и прочим, — спятил немец. Как Скворцов его обеспечит? Что было, что заготовили впрок — бери, пользуйся, другого покуда нет, добудем — снабдим. А Емельянов напрасно увязался на этот митинг. Как будто без него не провели бы. Федорук бы, например, поехал и, смею думать, доходчиво бы выступил перед земляками. Но Емельянов уперся: «Я комиссар, что за митинг без комиссара?» А сам бледный, осунувшийся, рана досаждает. Несколько бы деньков постельного режимами поправился бы. Но разве его уложишь? После взбучки отряду надо прийти в себя: восстановить или заново создать базы, переформировать роты, пополниться людьми, вооружением, питанием. В кратчайший срок нужно и важно зализать раны, нужно и важно, чтоб в отряде вновь утвердился боевой дух, отчасти выветрившийся после того, как потрепали каратели. И надо, чтобы местные жители знали: отряд существует, действует, потому и едем на митинг показаться; Емельянов убедил: политическое мероприятие. Раз политика, пропаганда — едем. Но берем с собой усиленную охрану: кто ведает, чем окончится этот митинг? Быть может, и не аплодисментами.

Скворцов свободно держит поводья, покачивается в седле, морщится, когда встряхивает на вымоинах. Привязался этот радикулит, ему под стать, молодость-то сгинула. В последнее время он много ездит верхом. Как когда-то на границе: на соседние заставы, в комендатуру, в отряд — верхом, даже по своему участку в непогоду ездил на коне проверять дальние наряды. Наездник он сносный, если б не этот радикулит, будь неладен… боль пронзает! Воронок, не понукаемый, сам убыстряет шаг, и емельяновский конь отстает. Скворцов придерживает Воронка. Серое утро, бессолнечное, тучевое, мокрота и промозглость; иногда ветер делается каким-то сухим, это как предвестник похолодания, морозцы ударят? Из отряда выехали, отзавтракав чаем с кусочком хлеба и кусочком сахара, и эта серость, мокрота, то промозглый, то подсушенный ветер не оставляли их. Заговорил бы Емельянов — о чем угодно, лишь бы услыхать его, — но комиссар подремывал, а начинать разговор Скворцову? Да о чем говорить? Константин Иванович нашел бы тему. Он мастак на разговоры, а за разговорами путь коротается незаметней. Но путь и так коротался — за мыслями. Они были тягучие, мрачные, как тучи над лесом, над шляхом, над его головой. Вереница мыслей, как вереница туч. Пятый месяц войны на исходе. Скажи Скворцову в июне, в первые часы и дни войны, что она шагнет от границы до стен Москвы, он бы, возможно, обозвал сказавшего это паникером и вражеским подпевалой. А теперь на многое открылись глаза. Сколько же месяцев еще продлится война? Ведь нужно отогнать гитлеровцев от Москвы и подогнать к Берлину. Может, на это не месяцы — годы потребуются? Ты что, спятил никак, лейтенант Скворцов? Годы! А если глаза раскрыть пошире? Сколько еще людей наших погибнет! Сегодня, завтра. И послезавтра. И послепослезавтра. Мучительно посылать людей на смерть, но мы же вынуждены защищаться, на нас напали. А те, кто бросает подчиненных в огонь ради захвата чужих земель, ради грабежа и наживы? Что они испытывают?

Об этом думал Скворцов и когда они с Емельяновым стояли на пепелище. Оба, морщась, спешились, коноводы увели лошадей, под копытами пылил серый мертвый пепел. Скворцов и Емельянов подошли поближе. Огляделись, сняли шапки, и разведчики сняли. Среди головешек, обгорелого, покореженного железа, куч пепла и золы торчала печная труба — красный кирпич закопчен, потрескался. В этой печке пани Ядя варила им еду, в этой сторожке лежали они, раненные, беспомощные, две добрые души — Ядвига и Стефан — врачевали их, выхаживали, ставили на ноги. И сами Тышкевичи потом стали сражаться. Не в отряде, не с автоматом, а здесь, на месте, и это было ценней: Тышкевичи стали агентами-связниками, у них в сторожке была явка и своего рода перевалочная партизанская база. Трава вокруг пепелища пожухла, поникла, опаленная осенью и огнем, ближние к пожару деревья тоже опалены, скрючены: так вот взрывом опаляет траву и ветки поблизости. Но взрывов тут не было, стрельба была. Скворцову доложили обстоятельства гибели Тышкевичей. Без подробностей, в общих чертах. Полицаи, совершившие злодеяние, не очень распространяются, однако кое-что просочилось в села, а из села само собой, — в отряд. В полночь сторожку окружили полицаи: кричали, чтоб Стефан открыл дверь, чтоб сдавался, ломились, стреляли по окнам. И Стефан с Ядвигой, они были в ту ночь одни, отстреливались через ставни и дверь. Около часа продолжалась перестрелка, затем полицаи натащили соломы и хвороста, обложили сторожку, чиркнули спичкой. Рассчитывали, что Тышкевичи выскочат. Но те не выскочили, отстреливались. Рухнула кровля. Кто-то выдал Тышкевичей. Как его найти? Пускай Павло Лобода расстарается, но достанет предателя из под земли… Скворцов надел шапку и вдруг втянул ноздрями запах — разложение. Откуда тянет? Из под головешек, золы и пепла, пробиваясь сквозь запах гари.

— Чуешь, как пахнет? — спросил Скворцов.

— Гарью, чем же еще, — ответил Емельянов.

— Нет… Я думаю: не Тышкевичи ли? Не их ли трупы там… Ребята, пошукайте в сарае багор, грабли, лопаты, — сказал Скворцов разведчикам. — Не приказываю, а прошу: разберите головни, может, найдем. Похороним по-людски…

— Шевелись, шевелись, хлопцы, — сказал Емельянов, обычно чурающийся приказного тона.

Из пощаженного пожаром сарайчика разведчики вынесли кое-какой инструмент. Помнишь, Скворцов? Июльским вечером его группа уходит от Тышкевичей в лес, в партизаны, унося с собой топоры и пилы лесника. Тогда были живы и Тышкевичи, и Курбанов, и Пантелеев, нынче в живых Лобода и Скворцов, а Будыкин пропал, как в воду канул; если даже считать, что Будыкин жив, из семерых, что прощались июльским вечером, четверо мертвы, женщина мертва, хозяйка этой сторожки, милая пани Ядвига. Он хотел, чтобы их откопали, и страшился этого, страшился взглянуть на них. Но взглянул и глядел, не отрываясь, на полусгоревшие, изуродованные тела. Опять снял шапку и не надевал, пока копали-долбили яму, укладывали завернутых в найденное в стодоле рядно, забрасывали склизким комковатым подзолом, водружали в изголовье лишайчатый валун. Это все, что может он сделать для Тышкевичей. В жизни Стефан и Ядвига были вместе и тут вместе. А он уже не будет вместе с Ирой, с женой, они будут лежать в земле порознь. Даже не знает, где ее могилка, где похоронили Женю и Клару. Наверное, их похоронили всех троих в общей могиле? Как он ни старается, концов отыскать не удается. Убили их и где то тайком закопали. Но когда-нибудь он распутает этот клубок, с Лободой или без Лободы — распутает! И покарает убийц так же, как неумолимая кара настигнет и тех, кто убил Тышкевичей, — пожить бы ему сколько-то, не погибнуть самому раньше, чем свершится возмездие. Он об этом говорил и на митинге в селе: кровь за кровь, смерть за смерть, все предатели, все, кто совершал преступления против бойцов и командиров Красной Армии, их жен и детей, против представителей большевистской партии и рабоче-крестьянского государства, партизан или подполыциков, не избегнут народной кары. Разведчики прошлись по дворам и привели на майдан несколько десятков мужиков и баб. Кто не шел — не неволили: о чем говорилось на майдане, узнают от соседей, соседка соседке — безотказная связь. Двое полицаев, квартировавших в селе, пронюхав про появление партизан, ударились в бега, и Скворцов сказал на майдане:

— Видите, как трусливы эти предатели? Так же трусливы, как и блудливы: знает кошка, чье мясо съела! Заявляю вам ответственно, как командир партизанского отряда: от нас далеко не уйдешь и полицаев ваших мы выловим!

Потом выступил Емельянов, он говорил мягко, доверительно, порой подпускал задушевность, от которой Скворцова коробило. Во-первых, неприглядный контраст: командир свиреп, аки тигр, комиссар — добряк, свой в доску, во-вторых, вообще эта задушевность была не по обстановке. Некогда в июне, в блокгаузе, Скворцова так же покоробил наигранный оптимизм Вити Белянкина: «Бабоньки, подмога из отряда вот-вот подоспеет!» — или что-то подобное, резанувшее слух своей чрезмерностью там, в заваленном глыбами, заваливаемом снарядами блокгаузе, где дети, женщины, истекающие кровью раненые, и никакой подмоги не подоспело, и политрук Белянкин, раненный, застрелился. В чем ты обвиняешь Виктора? Ни в чем. К чему же тогда слова: покоробило, чрезмерность, наигранный оптимизм — ведь Виктор же мертв. Да, мертв и, значит, прав. Но Емельянову Скворцов сказал:

— У нас получился разнобой: я сурово выступал, ты — мягонько. Почему так?

— Мы толковали о разных вещах. Предмет разговора диктовал тональность, понимаешь?

О чем говорил Емельянов на этом митинге? О том, что фашистам не покорить советский многонациональный народ, что он сплотился для отпора агрессору, фронт и тыл едины, что партизаны и подпольщики вносят свою лепту, что после победы мы будем жить еще зажиточнее и веселее, — общие слова, но они, Скворцов видел это по лицам слушавших, мало кого оставляли равнодушным: на лицах — согласие с оратором, несогласие или — реже — желание остаться в стороне, по принципу: моя хата с краю, я ничего не знаю. Скворцов смотрел на стоявших поближе к помосту пронзительно, щурясь и катая желваки. Когда Емельянов спросил на майдане, есть ли желающие выступить, никто не отозвался. Тогда он спросил: есть ли вопросы? И вопросов не было. Потупясь, волыняки стали расходиться. Скворцов сверлил их спины холодным взглядом — совсем так, как это делал Лобода. Были среди уходивших с майдана соучастники преступления или, во всяком случае, знающие кое-что? Вполне возможно. Ухватиться бы за эту зацепку и выволочь на свет справедливости всех, кого надлежит выволочь! Конечно, конечно, он мог бы облечь свои мысли в иную форму, выступить в благородном, изящном, изысканном стиле. А он припугнул, откровенно и грубо. Пусть знают, что палачи и сочувствующие им получат по заслугам. Хотелось не говорить, а кричать, с гневом и болью. Он не позволил себе этого и не позволит. Но пусть запомнят: он, как и Павло Лобода, не дрогнет, когда придется собственноручно казнить палача.

Какой-то сегодня выдался говорильный день, думал Скворцов досадливо и не стараясь унять эту досадливость. Говорильный: на митинге на этом, на собрании-сходке пришлось говорить, и сейчас, после ужина, втравили в разговор. Надо, однако, признать: втравили без особого его сопротивления. Постепенно разговор захватил, увлек и повел за собой торной и неторной дорогой к истине, до которой неизменно далеко, ибо за одной относительной истиной открывается другая, и сколько ни идешь по этой дороге, до абсолютной истины как-то не доходишь. В землянке, кроме Скворцова, были Емельянов, Федорук, Новожилов, Лобода. Провели Военный совет, рассмотрели некоторые меры касательно пополнения оружием и провиантом, потом Емельянов рассказал, как ездили с командиром на пепелище к Тышкевичам, как держали речи в селе.

Василь спал в своем закутке, отгороженном плащ-палаткой: свет его не беспокоил, к табачному дыму он привык, а голоса собеседники приглушали. Мигал светильник, сработанный из сплющенной снарядной гильзы, космы цигарочного дыма плавали вокруг чадящего фитиля, в таз капала вода с потолка. С появлением в землянке Василька Скворцов сперва выходил и других-прочих выводил курить на свежий воздух. Но постепенно и сам и другие-прочие все чаще стали обкуривать мальчишку. И сейчас, вечером, при шуме непогоды наверху, смолили толстые цигарки, добытый Иваном Харитоновичем самосад драл глотку. А были времена: покуривали греческие сигары и французские сигареты. Спасибо волынякам, ссудили Федорука куревом. И не одним куревом: по окрестным селам он разжился мукой, мясом, салом, солью. Покуда этим перебьемся, а там совершим налет на продовольственный склад, пошарим у господ фашистов по сусекам: и себе добудем и волыняков отблагодарим. Разговор, как пламя коптилки, то затухал, то разгорался. И ветер в трубе то завоет, то стихнет, к вечеру погода испортилась, а когда ездили на пепелище и в село, было тихо и сухо. Будто сквозь шум ветра и дождя Скворцов услыхал голос Федорука:

— Я все твержу своим хлопцам: цените молодость, да где там — молодые, зеленые и глупые.

— Чем же они глупые? — спросил Новожилов, ровесник хлопцев из хозвзвода, которые зеленые и глупые. — Что-то я не уловил…

— А чего тут улавливать? Молодость может по-настоящему оценить пожилой человек, молодость же все воспринимает как само собой разумеющееся… ну, скажем, силу, бодрость.

— Ого-го! — сказал Лобода.

— Вы все помоложе, можете не понять.

— Поймем, — веско сказал Лобода.

— Так вот, иногда хочешь и не всегда можешь, хе-хе! Желание вроде есть, а силенок увы и ах…

Усмехнувшись, Лобода переглянулся с Новожиловым, тот улыбнулся краешками красиво и капризно очерченного рта. Емельянов и Скворцов одновременно поморщились. Между тем Федорук продолжал:

— Когда-нибудь Красная Армия разгромит фашистов, так?

— Это будет скоро, — вставил Лобода.

— А по-моему, не очень, — сказал Скворцов.

— Сложно судить, — примиряюще сказал Емельянов. — Можем лишь гадать… Но мы прервали Ивана Харитоновича.

— Та чего там, прервали. Я про что? Я про то: разобьем бошей, и начнется мирный период. Вам, молодым, жить да жить, никакого Гитлера не будет в помине… А мне сколько останется, я ж старше вас годами.

— Еще поживете, — сказал Новожилов и обменялся с Лободой понимающим взглядом.

— Дякую. Сытый голодного не разумеет, так и молодой со старым… Жалко мне, конешное дело, что мало придется пожить после войны.

— Да что загадывать так далеко, Иван Харитонович? — сказал Емельянов. — Важней дожить до победы. А там уж и помирать нельзя, категорически возбраняется!

— Не стоит ставить телегу впереди лошади, — поддержал его Новожилов. — Сперва надо уцелеть на войне, затем уж хлопотать о долголетии.

Скворцов сказал, морщась от боли в пояснице:

— Надо, чтобы новая, мирная жизнь была не хуже, а лучше, чем была до войны. Потому что построится она на нашей с вами крови, на косточках тех, кто пал и падет за Родину. Нет и не будет фундамента прочней…

Помолчали. Послушали, как шумит непогода и шлепаются капли. Емельянов сказал:

— Сколько будет тех косточек? Сколько жизней?

— Тьма-тьмущая, — сказал Федорук. — Мильон? Три, пять? Кто подсчитает?

— Никто, — сказал Лобода. — Но лично я думаю: не больше миллиона.

И опять помолчали. Сказал Новожилов:

— Я, знаете ли, частенько задумываюсь: ну, хорошо, война страшная, немыслимая по жестокости, тут сплошь и рядом убивают. Но после нее неужели смогут убивать людей? Ну так, запросто, в уличной драке, скажем. Неужели можно будет сказать о ком-то: убит не на войне?

Федорук пыхнул дымком, и пламя заметалось, словно норовя сбежать с фитиля.

— Как бы не притерпелся народец к смерти. Когда столько ее перед очами-то… После гражданской войны это наблюдалось: равнодушней к смертям стали.

— Этого не должно быть, — сказал Емельянов, — трагедией очищаются.

— Не должно. — Удерживаясь, чтобы не поморщиться, Скворцов показал на закуток, где спал Василь: — Ради них воюем, ради будущих поколений. Им жить, Иван Харитонович!

— А я тож хочу пожить в свое удовольствие, — ответил Федорук, уже переводя в шутку, и первый засмеялся.

И Скворцов, не засмеявшийся вместе с другими, почувствовал близость к этим мужикам, с которыми воюет плечом к плечу и которых радостно видеть и слушать живых.

 

42

От Иосифа Герасимовича Волощака Скворцов узнал: переодетый в форму немецкого капитана подпольщик прошел в кабинет коменданта, застрелил его, в приемной застрелил адъютанта и благополучно скрылся. Волощак рассказывал об этом, не скрывая гордости. И сам Скворцов испытывал гордость за бесстрашных мстителей. Они бьют врага в городе, мы — в лесу. Все правильно… Городское подполье жило и действовало! И оказывало партизанским отрядам среди прочего крайне необходимую им помощь медикаментами. Отчасти они добывались прямо со склада, отчасти из наиболее крупной аптеки. Владелец ее пан Спацевич побаивался не столько немцев, сколько партизан, подпольщиков, и когда к нему под вечерок заглянул незнакомец, попросивший бинтов и ваты побольше, пан Спацевич беспрекословно собрал солидный узел. Потом подпольщик регулярно наведывался в частную аптеку и в сумерках уносил узлы; они попадали на явочную квартиру к мужскому портному, а от того через партизанских связных переправлялись в отряды. Однажды связной напоролся на засаду, немцы застрелили его, а в заплечном мешке — лекарства. В городских аптеках, больницах, поликлиниках зашныряли гестаповцы. Пан Спацевич, естественно, ничего им не сказал, но свои поставки прекратил. Да от него в сложившихся условиях этого и не требовали. Он и так неплохо снабдил медикаментами — не всегда, впрочем, безвозмездно. Часть их очутилась в отряде Скворцова, в распоряжении Шредера.

Шредер. Я был доволен: кое-какие перевязочные средства и лекарства появились. До этого выкручивался, изворачивался. Бои, стычки, число раненых не убывало, а чем бинтовать, как сушить и обрабатывать раны? Бинтовали полосами из простыней, которые я вымолил у прижимистого господина, то есть товарища Федорука. Вымолил… Сначала я требовал, затем униженно просил… Если б не вмешательство командира и комиссара отряда, товарищ Федорук прогнал бы меня! Простыней, однако, было ничтожно мало. Бинтовали также парашютной тканью, изрезанной на полосы, но она не пропускала воздух, влагу. Вместо ваты я использовал подсушенный мох, но он размокал, расползался. Спирт был на исходе, йод, новокаин. А с инструментами? Кое-что нам привезли из города. И надо ж было так случиться, что мой саквояж с хирургическими инструментами на переходе путешествовал в повозке, которая подорвалась на мине. Но как я ни горевал, а оперировать надо было. Когда взорвалась эта злосчастная мина, один повозочный был убит, второго ранило осколками в ногу. И вот назавтра при перевязке я увидел: нога потемнела, отек. Догадываясь, что это, надавил под коленом: потрескивание, газовые пузырьки! Сделал разрезы — один, другой, день ото дня разрезы становились шире, но инфекция ползла вверх, за коленный уже сустав. На четвертые сутки раненый говорит: «Арцт, нога не болит». Разбинтовываю: газовая гангрена во всей своей красе. Если срочно не ампутировать, он погибнет от заражения крови. Объясняю командованию; кто верит, кто не верит, сам раненый заявляет: «Давай, Арцт, режь, жить хочу…» Это и решило. Но чем резать, уважаемый господин, то есть товарищ, партизан? Мне подсказали: в соседних отрядах, бывало, обыкновенные пилы употребляли. Мне, воспитанному на классической немецкой хирургии, у которого еще недавно был такой инструментарий, орудовать ржавой ножовкой? Выхода не было: достали даже не ножовку, а лучковую пилу, прокалили ее, обтерли спиртом. Взамен скальпеля — лезвие опасной бритвы. Сосуды перевязывать — шелковые нити из парашютной стропы… Господи, будь со мной! И что вы думаете? Партизан остался жив: после операции перевезли в другой отряд, а оттуда самолетом — за линию фронта, в госпиталь. Ведь послеоперационный период очень важен, за больным нужен уход. Ну конечно, и операция кое-чего стоит, особенно в таких условиях. Между прочим, операционный стол сколотили из березовых стволов… Не буду лукавить: профессионально я вправе гордиться. А нравственный аспект? Оказываю помощь людям. Кстати, они столь же мужественно переносят страдания, как и немцы. Но они защищают свою родину, а немцы хотят ее захватить. Поэтому их здесь и называют — захватчики, оккупанты. Еще фашистами называют, гитлеровцами.

Я иногда смотрю на себя: долговязый, в каком-то балахоне, очки в золотой оправе, немец — в партизанском отряде! Увидела бы меня сейчас Гертруда, та, что провожала в армию в сентябре тридцать девятого. А родители? И родители, видимо, поразились бы. Раздумываю: чем закончится война и что станется со мною? Победят немцы — меня вздернут на виселице. Победят русские — буду в почете. Не надо мне никакого почета, дайте лишь возможность спокойно работать в клинике и оставаться порядочным человеком. И, наверное, женюсь на Гертруде. Если она примет меня… Это все в будущем. В настоящем — переходы по волынским лесам, хирургические операции и перевязки. Оружия мне не дают, и я рад этому: не уверен, смог ли бы стрелять по немцам. Одно — лечить раненых партизан, другое — убивать своих соотечественников.

В отряде ко мне постепенно привыкают, и я привыкаю. По взглядам, по жестам, по поступкам людей определяю: ко мне стали лучше относиться. Не все, но большинство. Среди тех, кто по-прежнему непримирим, кто ругает или косится, — мальчик Базиль, и меня это почему-то ранит. Для него все немцы — палачи и убийцы. Устами ребенка глаголет истина? Нет! Гюнтер Шредер не насильник и не убийца. Он доктор, он порядочный человек, а мальчик не желает смотреть на него, если же и смотрит, то недобро, не прощая. Не раз я пробовал заговаривать с мальчиком, как-то расположить его к себе. А он хмурится, отворачивается, цедит: «Иди, немец, своей дорогой», «Проваливай, проваливай» — или что-нибудь похожее. Раненый партизан подарил мне французскую конфету, я протянул ее мальчику: «Угостись, Базиль!» — а он: «Я не Базиль, я Василь, запомни это! А конфетки твои противны!» — плюнул мне под ноги и ушел. Показалось: в лицо плюнул. Лишь однажды ни с того ни с сего пожал мне, улыбаясь, руку: «Здравствуйте, доктор!» Я остолбенел. Оглядывался то на убежавшего мальчика, то на стоявшего поодаль командира отряда Скворцова. Он покачал головой. Я тоже покачал, ибо не поверил мальчику: так, вдруг, пожать руку? Ведь до этого сторонился меня, как проказы. Да и после: я не ошибся, не поверив в его порыв.

* * *

В стычке у села Цуцнев разведчики скворцовского отряда разгромили группу полицаев: пятерых убили, двух захватили в плен, придем один из них был ранен. Командованию отряда нужны были «языки», и разведчики привезли полицаев в расположение. Пленными занимались Новожилов и Лобода, допросил их и Скворцов; чего-либо существенного полицаи не показывали, и Скворцов не стал тратить на них время, поручив вести допросы Новожилову и Лободе. Начальник штаба и разведки и начальник особого отдела, каждый блюдя свои интересы, ставили вопросы, выслушивали ответы и, недовольные, делились друг с другом: полицай темнят, те ли они, за кого себя выдают, копнуть бы поглубже. Опыта у обоих было недостаточно, а времени в обрез, выяснить что к чему надо в сжатые сроки. И Новожилов и Лобода нервничали, теряя к ночи терпение и обретая его к утру, когда все начиналось сызнова. С одной, однако, разницей: нервозность у Новожилова прорывалась в тоне и жестах, Лобода же внешне ее не обнаруживал.

Как правило, избегавший подменять кого-либо Скворцов уже собрался было взяться за допросы сам, когда пленные раскололись, да еще как. Чем дольше тянулись допросы, тем заметнее стал беспокоиться раненый полицай; забегали заплывшие жиром глазки, мясистые, в багровых прожилках щеки задергались, сипатый голос нет-нет да и сядет от волнения. Потом он признался Лободе: затянувшиеся допросы привели его к выводу — партизанам надоест весь этот цирк и его прикончат. Потому все расскажет. И пошло-поехало. Его подлинная фамилия не Тютюник, а Мельник, Антон Мельник. Напарника зовут не Васильцом, а Крукавцом, Крукавец Степан, начальник полиции, я его заместитель, нас недавно произвели в эти чины. И об акциях Крукавца выложил, о своих умалчивал, Крукавца топил. Лобода слушал его, белея от сдерживаемой боли и ярости. На счету у Степана Крукавца столько преступных акций! Среди них — убийство трех советок, прикордонниц. Лобода установил их приметы, их имена и опять побелел: это были Ира Скворцова, Женя Петриди и Клара Белянкина. Мельник тряс полусивым чубом, баюкал обвязанную тряпицей левую кисть, простреленную, юлил, угодничал, вопрошал:

— Меня не расстреляют? Я же ж вам правду докладаю, обещаете сохранить мне жизнь, гражданин начальник?

Глянь-ко, гражданин начальник, — в лагерях побывал, уголовник? Мельник поспешно подтвердил: сидел за разбойное нападение во Львове, ночью прохожего потряс. Полуседой уголовник, который после львовского довоенного еще разбоя кое-что крупно добавил к своей красочной биографии. И Лобода отвечал ему:

— Не обещаю. Нужно и в твоих грехах разобраться досконально.

И надо же: Крукавец словно учуял волчьим нюхом: его продают, выкарабкивайся как можешь, лезь на плечи напарнику, сам выплывай. И он начал топить Мельника так же, как тот его топил. Им устроили очную ставку; оба орали, брызгали слюной, чуток не разодрались, валя друг на друга. В итоге сложилась картина отдельных и совместных преступлений (они упорно именовали это: акции). Лобода поеживался, хотя самое сильное потрясение для него было — узнать, кто, как и где убил женщин-пограничниц. Раньше все это были слухи, теперь Степан Крукавец признал себя виновным. И тут же сказал:

— Чистосердечное признание и раскаяние смягчают вину, так же ж?

— Не так же ж, — сказал Лобода, с ненавистью глядя в переносицу Крукавца.

Крукавец тоже посмотрел ему в переносицу:

— По-вашему, мне вовсе не раскаиваться?

— Ты делаешь вид, что раскаиваешься. Когда прижали к ногтю, как вошь!

— Не стоит оскорблять, — сказал Крукавец, и Лобода запнулся на полуслове. Наглец! Но держит себя приличней Мельника, не так наложил в штаны. Однако обоим им крышка!

— Меня немцы заставили совершать эти акции. Я простой исполнитель. Не исполнил бы — самого б ликвидировали.

«Врешь, гнида! Добровольно в услужение пошел, националистическая вошь!» — думал Лобода и молчал: что толку распсиховаться перед этим оуновцем, полицаем, садистом? Этой публике потребно другое — пуля. Такой язык они понимают. Потому, наверное, он, начальник особого отдела Павло Лобода, в иночасье тяготится прямыми служебными обязанностями и лезет в драчку, в бой, где наши и враги, где ясней и понятней, чем на всяких допросах. Хотя прямую свою службу он ставит высоко. Сложная очень, ответственная, справляется он с ней еще не полностью. Но кое-какой прошлый багаж пригодился: пограничник — тот же чекист. Да и нового багажа набирает на практике. Вот из ней, из практики: Игорю Петровичу Скворцову про убийство женщин, про Степана Крукавца, обязан доложить он, Павло Лобода. Можно было б попросить комиссара Емельянова, но Лобода не приучен перекладывать с себя на других. Выложить не постороннему тебе человеку, что про близких его в точности, без догадок и слухов, на основании показаний убийцы и соучастника известно: застрелены и закопаны на северо-западной опушке Ведьминого леса… Но что же делать? Еще тогда, у Тышкевичей, он услыхал от Стефана, что Ира, Женя и Клара убиты националистами, и сказал о том Скворцову. Ведь лейтенант сам учил: говорите правду! Лобода и сказал. И теперь скажет. Пускай и нелегко это Лободе. Еще тяжельше будет лейтенанту Скворцову.

… Накануне поездки в Цуцнев Крукавец целую ночь пил, здравицы не умолкали — главным образом в честь вновь назначенного начальника районной полиции Степана Крукавца. Он чокался, обнимался, слюнявился с любым, кто возжелает. А возжелали все, потому как были под сапогом у него, даже Антон Мельник. Крукавец сопротивлялся, но немцы не посчитались с ним, назначили Антона к нему заместителем, выслужился-таки Мельник. Подточенными для коронок резцами Крукавец рвал мясо, глотал, едва прожевывая, и не насыщался. У него случается: выпьет — и нет аппетита, выпьет— и разыгрывается волчий аппетит, сегодня так. Гуляли у одного из тутошних полицаев, своя была компания: вчера оуновцы — сегодня полицаи. Да от того, что сделались полицаями, они не перестали быть националистами, хайль великое украинское националистическое движение! В хате дым стоял коромыслом: пили, пели, орали, хохотали, тискали хозяйскую дочь и ее подружку, за которой сбегала сама хозяйка; хозяин равнодушно скалился: девка перезрелая, в годах, уже погуливает и ее не убудет, а замуж — так побачим, будет приданое — будет и жених, в войну приданое можно сколотить, на то он и в полиции. Но дочка ластилась к одному Крукавцу, и тот милостиво разрешал это. Минутами и ему казалось, что он чего-то хочет от дебелой, раскормленной девицы. Так с ним происходило, когда бывал уже не трезв, но еще и не пьян. Тогда казалось: бабы ему нужны, а не только власть и богатство. Но постепенно он напивался, порой, до беспамятства, и никто ему не нужен был в постели. А трезвого бабы его перестали волновать вовсе. Волновало, и все сладостней, другое — власть и богатство, причем второе вытекало из первого.

Крукавец пьянел, как по ступенькам спускался: стакан — шаг вниз, еще стакан — еще шаг вниз. Наверху, где трезвость, было светло и холодно, тоскливо и опасно, внизу — пьяная мглистость и полумрак, и тепло тебе, и свободно, и весело. Под градусом — и все ты можешь, и море по колено, в крайнем разе — до пупа. Крукавец чокнулся и облобызался с хозяином и хозяйкой, выпил. Хозяева дочку подсовывают начальнику полиции. То так: начальников надо ублажать. Дочку, ее Ганной кликают, Степану сунут в постель. Хотя бабы ему без пользы. С Агнешкой то же самое… В задумчивости или в осоловелости он размеренно работал челюстями. Тосты в его честь отзвучали, никто никого не слушал, кто-то уже уронил чуприну в тарелку с растаявшим холодцом, кого-то выворачивало на крыльце. Опьянение уравняло всех, и лишь Ганна по-прежнему выделяла Крукавца, лезла ему на колени. Он легонько, не обидно отстранял ее: мешала думать. Эх, какая жажда разбогатеть, в груди печет! Да кто из сидящих за этим столом не жаждет? За горсть мелких монет живьем закопают на гумне! Деньги не пахнут, так на всех языках говорят. Деньги — в смысле богатство. Бумажка и есть бумажка, золото и есть золото — часы, кольца, броши, запонки, коронки. Коронки? Поставит он себе, поставит, во всю пасть! Он станет богачом! Он, скромный учитель. Правильней сказать: недоучка. В учителя его пристроили лишь по причине того, что вступил в ОУН. Хай живе великое украинское националистическое движение, хай живе Степан Бандера и Степан Крукавец!

Очнулся Крукавец от жары, оттого, что кто-то мешал повернуться на бок, лечь пошире, поудобней. Он закряхтел, выругался. Щели в ставнях — как чьи-то сощуренные глаза подсматривали — пропускали утренний свет. Кто рядом? Ганна, одетая. И он одетый. Опохмелка растянулась часа на два, и в Цуцнев выехали с опозданием. И потому нахлестывали лошадей. Вопили песни, охрипнув — замолкли. Клевали носами, клевали — и проглядели партизан, раззявы. Но это он потом подумал с гневом: «Раззявы!»; а когда залпом стебануло из-за придорожных валунов, он подумал почему-то, что стреляют свои, полицаи или немцы, по ошибке. И голосом, который сделался сиплым, как у Мельника, закричал:

— Хальт! Стой! Не стреляй! Мы полиция!

Но сколько он ни кричал, по ним стреляли, пока подводы не остановились. И только тут понял: стреляют партизаны. Спрыгнул с подводы, чтобы бежать к лесочку, и вдруг перед ним — человек с автоматом:

— Ни с места! Бросай оружие! Руки вверх!

Он уронил парабеллум, который не помнил, когда вытащил из кобуры; пистолет упал, стукнувшись о сапог. Он поднял руки и увидел: и Мельник у подводы со вскинутыми руками, по одной руке стекает кровь. И это — как внезапное облегчение: Мельник ранен, а он нет. Из-за спины Мельника появились вооруженные бородатые люди с красными ленточками на шапках; Мельник что-то забормотал. Прикладами его подогнали к Крукавцу, рявкнули:

— Шагом марш, оба!

«Куда нас? На расстрел?» — подумал Крукавец, и словно пинком отбросил эту мысль, как отбрасывал кошек или собак. Их провели мимо валунов, из-за которых по ним стреляли, к партизанским подводам в кустарнике, обрывком веревки стянули за спиной руки, скомандовали:

— Садись!

Ну вот: если б расстреливать удумали, зачем же еще везти куда-то? Тут бы и прикончили. Он жив и останется жив! Прочь от этого прокаженного места с обомшелыми валунами, с перебитыми лошадьми и полицаями! Проспали засаду, раззявы! Побили их, так им и надо. Но почему должен страдать он, Степан Крукавец? Он хотел быть начальником районной полиции, он так мечтал об этом, старался, выслуживался. И вот через этих раззяв рушится? Что будет теперь? Попал в крысоловку. Сегодня не расстреляли — завтра расстреляют. Стоит им докопаться до кое-каких акций. Не сознавайся ни в чем. И тикай. Соскакивай с подводы — и к лесу. Крукавец представил: бежит со связанными сзади руками — далеко ль убежишь так, — а партизаны вскидывают автоматы и винтовки. Его передернуло: пули — будто впились в спину, как они впивались в спины тем женщинам, трем советкам. Не было этого! Подводы отдалялись от валунов, и Крукавцу казалось: он отдаляется от своего прошлого, скорей бы и подальше! Словно это отдаляло одновременно от кары. Но когда, уставшего, продрогшего, с затекшими руками и ногами, его привезли в дремучий бор и ввели в землянку, где за столиком сидел молодой черночубый человек в накинутой на плечи меховой безрукавке, — он понял: от этого прошлого и от кары ему не уйти. Человек в меховой безрукавке сказал сквозь зубы:

— Полиция? Ну, давай знакомиться, полиция…

И посмотрел немигающими ледяными глазами, от его взгляда Крукавцу стало морознее, чем было на подводе на ветру и холоде. Он хотел сказать «здравствуйте» или «день добрый» и не сказал: забыл вдруг, что произносят в таких случаях. Крукавец сто раз потом сжимался под этим взглядом. Его допрашивали и другие партизанские начальники, но подобного взгляда не было ни у кого. Этот смотрел на него не мигая, постукивая ногтями по столику. Это постукивание раскатывалось, как свинцовая дробь, которую всадят выстрелами в Крукавца, в Степана. Он назвался вымышленным именем, отпирался от всего, путал, заметал следы. Остальные допрашивавшие иногда срывались, этот не выходил из себя, и он был самый опасный для Степана Крукавца: контрразведчик? Еще был опасен Антон Мельник, которого допрашивали отдельно. Как ведет себя сипатый, не понес ли на Крукавца? Спасая свою шкуру?

Ему и самому приходило на ум: выдать Мельника и тем заработать если не прощение, то снисходительность. Но удерживал страх: перед немцами, перед своими, оуновцами, перед партизанами, — выдай он Мельника, и Мельник начнет его продавать. Получалось: страх подталкивал выложить контрразведчику и страх же удерживал от этого. Опять партизаны подвели: ухлопали бы в той засаде и Мельника, было б Крукавцу уютнее на допросах. Контрразведчик допрашивал по нескольку раз и днем и ночью, загонял перекрестными вопросами, изматывая, но Крукавец не сдавался, ибо в отрицании, в путанице видел свое спасение. Он почти не спал, так были напряжены нервы. И в то же время очень хотелось жрать: еды, которую ему приносили, не хватало. Факт, что его кормили, как-то успокаивал: кормят — значит не убьют, зачем кормить того, кого наутро расстреляют? И тем не менее он обмирал, когда за ним заходили конвойные: на допрос или в лес, к яме?

Крукавец сознавал, что обмануть контрразведчика — молодой да ранний — маловероятно. Но по прежнему запутывал его поелику возможно, разыгрывал спокойствие, выдержку, шутки себе позволял, вроде следующей: «Не отдохнуть ли нам, гражданин следователь, эту ночь, и вам и мне поспать бы не мешало». Тот оставлял шуточки без ответа, глядел, не мигая, будто в упор не видя. И у Крукавца все внутри опускалось от страха и тревоги. А на очередном допросе контрразведчик встретил его улыбкой. И Крукавец, еще не разумея, что произошло, дико испугался. Потому что улыбка на жестоком, безжалостном лице могла означать одно: конец! Конец допросам, запирательству, землянке с замком, скудному питанию, конец ему, Степану Крукавцу.

— Ну, что, Крукавец, будем в молчанку играть, тянуть резину, волынить и темнить?

Сердце оборвалось, ухнуло вниз, к пяткам… У, батяр, сифилитик! Повело завыть вот так, по-волчьи, — у-у, — от тоски, ужаса и безнадежности. Но Крукавец не завыл, мелко затрясся в ознобе.

 

43

Его трясло, а он старался и перебороть этот озноб, и найти выход из создавшегося положения.

— Степан Крукавец, что скажешь?

Он ничего не говорил, думал: как быть, как вести себя, признаваться в чем, не признаваться? На жестоком, беспощадном лице прежняя улыбка:

— Или я исказил твою фамилию, Крукавец?

— Я прошу отложить допрос. Мне плохо…

— Еще бы не плохо! — сказал контрразведчик. — Хочешь заполучить передых на обдумывание? Учти, однако: нам многое известно и тебе полезней во всем признаться… Увести!

Силясь не горбиться и не спотыкаться и сознавая при этом, что ему, жалующемуся на недомогание, как раз следует горбиться и спотыкаться, он вышел из землянки. С жадностью вдохнул смолистый, с горчинкой, воздух, и от этой горчинки запершило в горле, защипало веки. Как будто последний в жизни раз вдыхал… В арестантской землянке он ходил из угла в угол, ворочался на голых нарах, думал: почему контрразведчик, раскусив его, позволил оттяжку, дал время очухаться? Для того чтобы он одумался, взвесил свои шансы и признался, как на духу, — на это рассчитывают. Наверное, в соседней крохотной землянке не спал и Мельник Антон, который выдал его. Что показал Мельник помимо того, что открыл его имя и фамилию? Упредил его, оказался в выигрыше, Крукавцу придется отыгрываться. Чикаются с ним партизаны. Попади к немцам, к полицаям, недолго будешь открещиваться на допросе: пытки для чего? Финкой порежут, лампой подожгут, спички загонят под ногти — заговоришь. А партизаны не идут на это, гуманничают. Но если им надоест? Раскрой рот. И скажи не столько о себе, сколько о Мельнике. И, может, тогда улыбка контрразведчика не будет означать: конец. А на следующем допросе он не улыбался Крукавцу, рот был сомкнут и когда раскрывался, слова падали, будто булыжники, зашибали насмерть. Покамест Крукавец прикидывал, что признавать и чего не признавать, ему выдали про трех советок, командирских жен, про резню поляков, евреев, про участие в массовых расстрелах. Отпираться было бессмысленно, и Крукавец мало-помалу признавался то в одном, то в другом и валил на Мельника. Потом им устроили очную ставку. Крукавец не вытерпел, закричал Мельнику, едва не вцепившись ему в волосы: подлец ты, сволочь, тот с сипатой яростью облаял Крукавца, но контрразведчик прихлопнул ладонью по столу:

— Ша!

И оба враз угомонились: чуть слышный шлепок ладонью грохнул для них, как выстрел. Они с ненавистью глядели друг на друга, а на них обоих с испепеляющей ненавистью глядел из-под припухлых от недосыпа век молодой чубатый человек в меховой безрукавке. Подумалось — нарочно надел безрукавку, чтоб сподручней было душить Крукавца, рукава только мешали б, — мысль дикая, но она парализовала на несколько минут. Первой мыслью после прострации было: во всех его бедах и несчастьях повинен Мельник Антон! И с этой мысли воля и чувства начали воскресать в нем. Еще сильнее захотелось жрать. Все было до того часа, когда вместе с черночубым, который ни разу не назвал себя по фамилии, за столиком оказался командир, уже однажды, вначале, допрашивавший Крукавца. И контрразведчик и командир были суровы, как-то бледны, командир смотрел не так с ненавистью, как с недоумением и болью, с мукой. Схоже, Крукавец бывал тому свидетелем, глядят приговоренные к смерти либо смертельно раненные, то есть те же обреченные. И, подумав про обреченность, Крукавец почувствовал: он и сам обречен. Контрразведчик сказал:

— Крукавец, перед тобой бывший начальник заставы, ныне командир нашего отряда. Ты убил его жену, сестру жены и жену политрука. Гляди командиру в глаза!

Крукавец не отводил глаз, однако никого и ничего не видел — лишь белые расплывающиеся пятна. Он в отчаянии забарахтался в стоячем и вонючем испуге, пошел на дно, всплыл уже мертвецом, утопленником, он телесно ощутил это: он труп, синий, разбухший в болотной воде.

— Наш командир хочет, чтоб ты рассказал как было.

И, не переставая ощущать себя мертвым, Крукавец внезапно выкрикнул: «Ни за что! Я не помню!» — вскочил на ноги и бросился к выходу; конвойный выставил приклад, Крукавец в шаге от него отшатнулся, как от веского встречного удара. Упал на колени, на коленях пополз к столу. Командир отряда отвернулся. Конвойные выволокли Крукавца из землянки, хотели поставить на ноги, ноги подгибались, он падал. Поволокли по траве, по грязи к арестантской…

Скворцов будто вторично потерял Иру и Женю, своих любимых, дорогих, невозвратных. Не возвратить, не возвратить тех, кто был, и того, что было, счастливое или несчастливое, радостное или скорбное, как не вернуть молодости. Пусть он и выйдет из войны живым, он будет старым. И сознающим свою неизбывную вину перед теми, кто жил рядом с ним и кто погиб, и еще больше от этого старящимся. Он не знал, как он будет выглядеть после войны, не думал о том, станет ли, сравнивая, присматриваться к юным, нарождающимся поколениям, и не понимал, что новые поколения на то и новые, чтобы не походить на его поколение. Он знал и понимал бесспорную для него истину: он сам, и все его поколение, и последующие, послевоенные поколения рекой, морем, океаном проливаемой нынче крови должны быть отмыты от всех человеческих пороков и слабостей…

Павло Лобода неприкрыто сказал о том, что выведал на допросах. Отъявленные, матерые палачи, а Крукавец оказался и убийцей дорогих тебе женщин. Дорогих до смертной тоски, до невозможности жить без них.

Перед Скворцовым был обычный человек. И от этого становилось еще тягостней: зверь в обличье человека. Впрочем, зачем же обижать зверье? Оно творит, не ведая, а этот, с разумом, ведал, что творит. И это он застрелил Иру, Женю и Клару…

Выслушав сообщение Лободы о признаниях Мельника и Крукавца, Скворцов почернел лицом. Лобода, не выдержав, пробормотал:

— Товарищ командир, не убивайтесь… Аж прямо обуглились. Но ведь правду не скрывают?

Скворцов судорожно кивнул,

— Товарищ командир, убиваться без толку, возьмите себя в руки.

— А я и не выпускал себя из рук. — Наконец обрел речь, и слова, царапая нёбо, протолкались в глотке.

Назавтра, бреясь, увидел: бледен, взгляд белый, пустой, мертвый — и опустил бритву. Хотя Лобода сказал, что он почернел. Потому опустил, что подумал: полосни по горлу — и вечный покой, никаких мук; бритва была поистине опасная. Сказал себе: не дури, Скворцов, кончай истерику — и добрился…

На Военном совете отряда было решено: за совершенные злодеяния Крукавца и Мельника расстрелять; решение приняли единогласно, хотя вначале Лобода и Новожилов были за повешение; после согласились с большинством: Новожилов охотно, Лобода нехотя. На совете Скворцов попросил: до расстрела свозить Мельника в Ведьмин лес, пусть покажет, где на опушке закопаны женщины. Емельянов сказал:

— Об чем речь! Само собой.

— Я тот лес знаю, — сказал Федорук.

Вторая просьба Скворцова вызвала замешательство. Он сказал:

— Поручите мне расстрелять Степана Крукавца. Надеюсь, вам понятны мотивы…

Смущенное молчание. Емельянов нерешительно:

— Нужно ли тебе самому…

— Нужно! — твердо сказал Скворцов.

И тут его поддержал Лобода:

— Это справедливо. Мельника мы кончим сами, а Крукавца — командир.

Никто не возразил Лободе, только Емельянов недовольно махнул рукой. Скворцов сказал с той же твердостью:

— Я приведу ваш приговор в исполнение.

— Добре, товарищ командир. Выделю вам бойца.

— Никого не надо, Лобода. Я сам… А после съездим с Мельником. Федорук со мной. Лобода, поедешь?

— Да, товарищ командир. Прихвачу двух бойцов из охраны.

— Договорились. — Скворцов поднялся и вышел. Остальные остались на своих чурках, словно он может вернуться, передумав. Хотя все понимали: не передумает…

Степан Крукавец был и готов и не готов к смерти. С тех минут, когда дошло: из крысоловки не выбраться, немцы и полицаи не вызволят, рассчитывать не на кого, разве что на бога, в которого не очень верил. Коли уж ему пропадать, пускай заодно и весь мир пропадет, пускай летит в преисподнюю. Ну, издохнет Степан. Акции на его счету? Так акции у многих на счету, а они и в ус не дуют. Степану не повезло оттого, что попал к начальнику заставы, с которой были те три советки, дьявольское совпадение. Ну, застрелил их, он же не отпирается. Без насилий, без надругательств, без садизма — пристрелил. Сами виноваты: побежали. А он даже оберегал их от хлопцев, которые помышляли снасильничать. А коли откровенно, на его счету акции посерьезнее, чем с тремя советками. И эти акции возникали сейчас в памяти, не очень, однако, будоража. Было, да прошло. Вообще его падение началось с расстрела трех советок. Может, восхождение? После советок он не испытывал боязни, растерянности, жалости. Путь назад был отрезан? Но он стал сильной личностью, и это было здорово. Слабый мужчина, сильная личность? То так. На допросы его больше не водили. Он лежал на нарах, либо мерил частыми, суетливыми шажками пол от нар до двери, и по углам землянки возникали картины, не пугавшие, но которых он предпочел бы сейчас не видеть. Он не замедлял шажков, не всматривался в мимолетно возникавшие картины, узнавал себя и других и будто не себя видел — своего двойника, который еще жив, а он уже помер, даром что суетится в арестантской землянке. Кто это там, в углу, что это? А-а, было. Но прошло. Ранний рассвет. Морось. Чернеет по склону оврага противотанковый ров, глубокий, широкий и длинный — от шляха до опушки. Крукавец не управляется закурить, как слышится команда: «Приготовиться!» Ликвидируются схваченные участники подполья. Их привозят из камер смертников городской тюрьмы партиями. Так, партию за партией, мужчин и женщин отдельно, их подводят к краю противотанкового рва, выстраивают — лицом ко рву, задом к шеренге карателей и полицаев; перед Крукавцом чья-то спина, то женская, то мужская, руки на голове, — так, что затылок открыт, туда, в затылок, и надо стрелять. Крукавец нажимает на спуск… Утомительная, нудная работа, но Крукавец старается. Расстреляли первую партию заключенных, кое-как присыпали трупы землей, а уже ведут следующую партию. За два часа набили ров, из-под рыхлой глины торчат руки, ноги, головы… И опять рассвет, удобное время. Но это другой рассвет, другая акция: ликвидируют группу партизан и их семей, Вот они белеют в балке нижним бельем — верхнюю одежду, как обычно, перед расстрелом, снимают, она поступает в дележку: немцам — поценнее, полицаям — что похуже. Женщины плачут, прижимают к себе детей, партизаны, мужики из местных, из колхозного актива, кричат предсмертные проклятья — кричи, а очередь тебя перекричит. Патронов не экономят, стреляют очередями — офицеры разрешили, тела валятся на дно балки, их уже гора… И опять полыхает, аж глазам больно: пожар — не закат. Полыхают домишки, а на городской площади, у рады, заключительная часть карательной экспедиции. — казнь связанных с партизанами или сочувствующих им. И опять семьями, взрослые и дети. Каратели и полицаи в большом подпитии, потому разошлись: и расстреливали, и вешали, и резали, и в огонь кидали — взрослого не кинешь, тяжел, дети полегче, и Крукавец кидал, слыша: «Дяденька, не надо меня!», «Ратуйте, не надо, дядечка!» — он от них не отворачивался, от огня отворачивался: жарко трещит. Из огня душераздирающие крики, но ему душу не раздерут: сегодня маленькие — завтра вырастут, послезавтра вздернут того же Крукавца на первом попавшемся суку… Эти и подобные картины в углах землянки были мимолетны, но он охватывал взором и подробности, также не смущавшие его. А сновидений не было, спал крепко, сладко. Лишь однажды привиделся сон: от подводы бегут по полю три женские фигуры, и он, припав на колено, тремя винтовочными выстрелами снимает их, — проснулся в липком поту, с прыгающим сердцем. Испугался во сне, испугался потом и наяву: за это-то и призовут его к ответу…

Скворцов спустился в землянку, где содержали Степана Крукавца, и остановился посредине. Крукавец привстал с нар, попятился.

— Собирайся.

— Куда? — Крукавец попытался выпрямиться.

— Собирайся, собирайся, — сказал Скворцов, думая: когда объявить ему о смертном приговоре, сейчас, здесь, или же после, перед казнью? Решил: после, перед казнью. Посторонился, пропуская в дверях Крукавца, горбившегося, забиравшего то влево, то вправо, будто пьяный, в криво, тоже как у пьяного, нахлобученной мазепинке.

— Стой!

Крукавец остановился и без приказаний повернулся лицом к Скворцову. Вытаскивая пистолет из кобуры — застрял и не вытаскивался, пришлось дернуть с силой, — Скворцов сказал:

— Молись. Готовься к смерти.

Еще не раздался выстрел, но Крукавец осознал: убит. Чтобы не было так кошмарно — чувствовать себя навечно мертвым, он попытался вспомнить молитву — и не вспомнил.

— Ты предатель своего народа, изменник Родины. На твоей совести кровь, муки и гибель советских людей. И мы именем народа приговорили тебя к расстрелу.

Крукавец увидел пистолет — ствол качнулся и замер. Он хотел что-то сказать, раскрыл рот и не закрыл: Скворцов выстрелил — он свалился в воронку, руки — по краям, словно норовит вылезти из нее.

Мельника повезли на северо-западную окраину Ведьминого леса. Скворцов, Лобода и Федорук ехали верхом, Мельника два бойца охраны везли в таратайке. Об участи Крукавца ему не сказали, и он беспечально курил выпрошенную у Федорука папиросу, крутил головой по сторонам, сипло кашлял, сплевывал на проселок тягучую слюну. На опушке бродил от кочки к кочке, от бугорка к бугорку, прикидывал, шевеля мясистыми губами, уверенно ткнул мизинцем в бугор чуть побольше остальных и поросший изреженно травкой. Скворцов, Лобода и Федорук сняли шапки. Потянулся к шапке и Мельник. Перехватив этот жест, Лобода скрипнул зубами:

— Ты… Не сметь, поганый рот! Шагом марш!

Растерянно озираясь, Мельник отошел к окрайку опушки и, сообразив, чтб сейчас произойдет, матерно заругался, как будто его в чем-то обманули. Обрывая ругань, щелкнул выстрел…

 

44

Как-то вечерком, штопая гимнастерку, Скворцов извлек из нагрудного кармана свои документы, обернутые вощеной бумагой и перетянутые резинкой: удостоверение личности, партийный билет; на фотокарточках, пожелтевших, подпортившихся, он был юный, довоенный, горячий и вздорный, а на страничке билета, где отмечалась уплата партвзносов за сорок первый год, с июля не было отметок, последняя — в июне: сумма денежного содержания, сумма партвзносов, штампик «уплачено», закорючка — подпись секретаря партбюро. Значит, почти за полгода он не платил в партийную кассу. Он не подумал: а может, платил? Не рублями — перенесенными испытаниями, как и Емельянов, Лобода, Федорук, Новожилов, как и тысячи других коммунистов. Он полистал билет, бережно завернул в вощенку.

* * *

Завершив то, ради чего приехал в село, — инструктаж своей агентуры, — Павло Лобода ужинал с хозяевами. Пить он отказался (приучил-таки трезвенник Скворцов), зато ел с аппетитом. Настроение было отменное: дело провернул, подрубает и в отряд, доложится командованию — и к Лидочке, к коханой. Он ел и не замечал, что улыбается своим мыслям. Хозяева — старик со старухой — хлебали вчерашний кулеш, за компанию, ради приличия, — и хозяин после каждой ложки степенно разглаживал усы. Старуха спросила:

— Чему веселишься, сынку?

— Да так, — сказал Лобода. — Кое-чему.

— По молодости веселится, — сказал старик. — Не то что мы с тобой, бабка ты старая.

— А ты старый дед, — сказала хозяйка, отметая шуточки. — Замшелый пенек! Обрубок!

— Не обрубок, а парубок! — Лобода хотел свести все к шутке, но у него не получилось. Эти хлебосольные стариканы (и верные люди, их сын — подпольщик в городе) умели обижаться друг на друга, как дети. Хозяйка так и объяснила гостю: к старости стала припоминать все обиды, которые ей нанес чоловик. Старуха, правда, и себя укорила: смолоду прощала, в старости оказалось — злопамятная.

Они еще не дохлебали кулеш, когда за окном захлопали выстрелы. Старик не донес руку до уса, старуха уронила ложку в миску, а Лобода вскинулся из-за стола, схватил лежавший на лавке автомат, боец охраны бросился за ним. В сенях Лобода налетел на кучу поленьев, громыхнул кадушкой — как будто граната взорвалась. Но на дворе и впрямь разорвалась граната. Он толкнул дверь, выскочил на приступок, прижался к стенке, вглядываясь в сумеречь; рядом натужно дышал разведчик. За стодолой хлопали винтовочные выстрелы, трещали автоматные очереди, опять грохнула граната; за стодолой — разведчик на часах, второй — у гумна, и там вспыхнула перестрелка. Надо отбиваться, отбившись — уходить; лошади возле стодолы, где стрельба, что же с лошадьми? Пёхом вряд ли отсюда выберешься. Выстрелы, крики, ругань приближались от стодолы и гумна. Окружают. Надо прорываться.

— За мной! — скомандовал Лобода разведчику. — К лошадям!

Он оттолкнулся от стены и перебежал к изгороди; сбоку мелькнуло освещенное окошко хаты, и мелькнула мысль: «Что будет со стариками?» По привычке подозревать подумал: «Не подстроено ли, не навели ли полицаев старики?» — и отмел подозрения: они ни при чем, они были и есть преданные нам люди. Если так, горько им придется, за гостеприимство сегодняшнее эти злыдни взыщут с них, спалят. Злобный азарт охватил его: еще посмотрим, чья возьмет? Он крикнул разведчику: «Не отставай!» — и побежал вдоль загородки. Подмывало дать очередью, но в сумерках не разберешь, не влепить бы в своего. Где он, свой? Напарник гаркнул в ухо:

— Вон Юрко!

Да, точно: Юрко, что стоял на посту у стодолы, с конями, отходит, отстреливаясь: выпустит очередь — отбежит, упадет, снова очередь — снова отбегает и падает. И Лобода с напарником начали поддерживать огнем его отход. Выстрелы около гумна прекратились, слышны крики и матерщина — ругаются дядьки. А Юрко выпустил очередь, отбежал, упал и не поднялся: к нему подскочили полицаи, Лобода хлестнул по ним веером: упали, разбежались, а Юрко был неподвижен. Или тяжело ранен, или убит. Азарта уже не было, злоба осталась. Прорваться к лошадям. Если они целы. Если их не увели. Огонь, огонь! Бей, что еще нужно? Нужно узнать: кто его выдал, какая националистическая сволота донесла в полицию, что он с бойцами охраны приехал в село? Ведь пробирались скрытно, задами, за пеленой тумана, хата на отшибе, вроде б никто не заприметил. А ежели заприметил недобрый, вражий глаз? Они укрывались за неошкуренным бревном, по ним стреляли спереди и с боков, пули шлепали в древесину, откалывая щепки, обрывая висящую лохмотьями кору. Щепа впилась Лободе в щеку. Он выдернул ее, стер кровь, переменил магазин, выстрелил подряд двумя короткими очередями, и тут пуля ударила ему в плечо. Он застонал от боли и от мысли: «Теперь-то рана не пустяковая». Что с товарищем? Что — уронил голову на бревно, весь в крови. Лобода затормошил его. Убит. Он дал очередь, вскочил на ноги и побежал к уже близкой стодоле, откуда ему послышалось утихающее призывное ржание; через загородку в него выстрелили, попали в ногу, и он, пробежав метра три, свалился с разбегу па кучу песка.

Сперва, на песке, его пинали, били прикладами, а потом обработали и перевязали раны, напоили лекарствами и бульоном, уложили на койку, возле которой дежурили санитар, русский, и немец-конвойный. Но между этим «потом» и пинками и ударами прикладов была тряская дорога, и он два ночных часа истекал на подводе кровью. Его привезли в город, в немецкую комендатуру: дежурный комендант, однако, заниматься им не стал, переправил в гестапо.

И здесь, в гестапо, с ним обошлись, как в больнице: оказали медицинскую помощь, накормили, усадили рядом санитара. Лобода позволил обработать раны, выпил микстуру и бульон, съел кусок хлеба, постарался заснуть. Но это не выгорело: простреливало плечо и ногу, будто в них беспрерывно входили пули, кружилась голова, тошнило от слабости и от съеденного — и громко, не стесняясь его, разговаривали санитар-старичок и немец-конвойный; разговаривали по-русски, немец перевирал слова, санитар смеялся над ним, и немец смеялся над этим перевиранием и над собой. Лобода прислушивался, понимая, что все это происходит с ним и наяву, и понимая также: разговор может ему пригодиться на будущее. Он твердил себе: Павлик, оценивай трезво, соображай, что почем, наматывай на ус и настраивайся на худшее, потому как будущее не сулит тебе приятностей, лекарства и бульон — для понту, дальше предстоит совсем не медицинское… И уж если что — уйди из мира достойно. Чтобы и Лиде, и командирам, и всем партизанам ты запомнился мировым хлопцем, «на большой». Он притворился, что спит, но с закрытыми глазами тошнило сильней, и он иногда открывал их, — санитару и немцу, кажется, на это наплевать. Хотя те обязаны были следить за ним, за его поведением и самочувствием. Следите, на то вы и в гестапо. Что передают в гестапо, Лобода подслушал в комендатуре, куда его сдали полицаи. Что за типы находились с ним в камере? Да, камера: на окне решетка, полуподвал, дверь оцинкована, с глазком, запирается снаружи, из коридора. Санитар присутствовал при перевязке, он в белом халате, медицина. Гестаповская медицина? Немец в армейской как будто форме, по званию обер-ефрейтор. А не путает ли он, перед глазами плывет.

Он подумал о хлопцах, бойцах охраны, разведчиках. Вероятней всего, они погибли: убиты в перестрелке или же, тяжело раненные, прикончены полицаями, полицаи добивают, чтоб не возиться. Подумал и спокойно пожалел трех товарищей, которых, он был убежден, и надлежало жалеть спокойно, без надрыва. Пускай и его так пожалеют, когда узнают о кончине раба божьего Павла. Вдруг Лобода подумал: «Может, старик этот свой. Заслан в гестапо, работает на нас, таких случаев сколь угодно, уж кто-кто, а он-то, начальник особого отдела, в курсе, хотя, конечно, их не сколь угодно, здесь он перегнул». Но Лобода слушал речь и смех санитара, взглядывал на него из-под приопущенных век и утверждался в обратном: это не наш, это продажная тварь. Снисхождения не будет, как и от конвойного, гестаповца в армейской форме. Уж коли угодил сюда, так не строй домика на песке — рухнет. Не доверяйся никому! Доверился кому-то в селе, непроверенному, — и предали. Печально, но факт: начальник особого отдела, контрразведчик, пограничник-чекист, нюх на эту публику имелся, и на тебе — допустил промашку. Где, в чем?

На столе горел ночник, была ночь, и надо было спать, но Лобода не спал, хотя при такой потери крови, при такой слабости свистеть бы во все завертки. Да, много кровушки вытекло из Павлика Лободы. А еще несколько часов назад он был сильным, здоровым. Палец в рот не клади — откусит. Откусался. Так как же так, нету выхода? Нету. Не отворачивай от правды лицо. Израненный, немощный, ты шагу самостоятельно не ступишь. Разве что на носилках унесут тебя отсюда — в партизанский отряд. Вероятней: на носилках на тот свет отнесут. И больше о смерти не думай. Сколь жить осталось? День, два, неделя? Так, так: думай, как прожить отпущенное тебе время. Важно прожить по-человечески, по чекистски, а миг смерти — что ж тут рассусоливать, суду все ясно, последний удар сердца, и тебя нету. На заставе сквозь такую мясорубку прошел — выжил, а в партизанах жизненный путь кончается. Опять ты о смерти? Опять, потому как не доживу до победы. Он застонал, услышал свой стон, хотел прервать его и не сумел: так было больно. А санитар прервал смех — свой и немчика, повернулся всем корпусом к кровати:

— У пташечки прорезался голосочек? Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!

Ефрейтор одобрил: о, это стихи, немецкая душа восприимчива к поэзии, немецкая душа сентиментальна, ха-ха! И санитар засмеялся, принужденно, сквозь зубы, потом сказал:

— Кабы вы знали, как я ненавижу этих большевиков, этих красных! Я происхожу из знати, из дворян, до революции у нас было имение, два дома в Киеве…

А ты, Павлик Лобода, не стони. Он сомкнул челюсти, лежал пластом, не открывая глаз. Но видел, как санитар и конвойный наблюдают за ним, — кажется, впервые за ночь. К лицу, к телу будто прикасались чем-то липучим и студеным, как жаба либо змеюка. Терпи, не стони. Тебе еще, Павлик, не то предстоит стерпеть. Желательно без стонов. Ты дюже устал. Ты ранен, избит. Но долг есть долг. Хотя ты и лежишь немощный, не унизь себя и минутной слабостью. Все! Мучила жажда — он не просил воды. Башка раскалывалась — не просил льда на лоб. Лежать было больно и неудобно — не просил перевернуть его. Пробьет смертный час, он и о пощаде не попросит: перед вами Павел Лобода, хотя он своего имени и не раскроет. Павло Лобода — это кое-что значит. Он привык не отвертываться от правды. Наступает конец. Завтра, послезавтра, через недельку. Да что там, о жизни надо бы думать.

— Чего вылупился? — спросил санитар. — Тебя спрашиваю, живой труп!

Это я-то живой труп? Брешешь! Хотя, возможно, так и есть. Конечно, полутруп. И выходить некому. А. Тышкевичи его когда-то выходили, и Скворцова, и Курбанова с Пантелеевым, и даже Будыкина.

— Не желаешь отвечать? На допросе заговоришь! В гестапо развязывают язычки молчунам! Заговоришь, ирод, душегуб, бандит лесной, когда пятки поджарят!

Санитар вновь рассмеялся, и будто эхом басисто засмеялся обер-ефрейтор. А Лободе было не до смеха, но и плакать он не собирался. Может быть, когда-нибудь еще и поплачет. Либо посмеется. А иродом и душегубцем не был, губил, у кого не было души, — бездушных губил, так этим он гордится… Он начал смеяться утром, в конце первого допроса, и потом смеялся не раз — столько, сколько было допросов. За решетчатым окном рассветно забрезжило, в камеру кто-то заходил — санитар и конвойный вставали, докладывали по-немецки, выходил — они садились на табуретки, смотрели на Лободу. Спустя полчаса по хозяйски вошел высокий белокурый гестаповец — галстук аккуратно завязан, с ним цивильный, автоматчик встал у дверей, расставил ноги; гестаповский офицер, штурмбанфюрер какой-нибудь, с небрежностью махнул рукой, конвойный с санитаром удалились. Офицер и цивильный сели за столик, сняли фуражки, положили их перед собой; офицер назвал себя, представил цивильного — следователь криминальной полиции («Очень приятно, господа», — заставил сказать себя мысленно Лобода), спросил, как зовут задержанного, кто он, при каких обстоятельствах был ранен. Немец сносно говорил по-русски. Лобода слушал его, понимая: начался допрос.

Не получив ответа от Лободы, гестаповец спросил: где дислоцируется отряд, его численный состав, вооружение, фамилии командира и комиссара? Лобода не отвечал, а гестаповец продолжал с тупой, как бы незрячей целеустремленностью задавать другие вопросы. Лобода запоминал все, что выспрашивал у него гестаповец, запомнил их имена. А для чего? Сгодилось бы в контрразведчицком хозяйстве, да где уж там, не выбраться ему отсюдова, и данные отсюдова не переправить. Гестаповец спрашивал, следователь из криминальной полиции черкал авторучкой по листу — фиксировал вопросы и молчание в ответ. И Лобода подумал: и его слова, несколько слов, может, надо бы зафиксировать на бумаге, — глядишь, в свое время протокол допроса попадет кому следует и наши узнают, что сказанул на допросе некий Павло Лобода. Хотя то самое свое время наступит, когда косточки некоего Павлика Лободы сопреют во сырой земле. Пускай он имени своего не назовет, все равно потом узнают, как вел себя, по косвенным признакам узнают, — чекист, он в этом разбирается. Лобода слабо дернул губами:

— Я имею сказать… показать…

— Пожалуйста! Записываем! — Офицер откинул назад белокурые волосы и остался так, выжидательно откинувшись; следователь склонился над листом. Ну, пишите, не пропускайте словечка.

— Вы… Я вас уничтожал… За меня отомстят… Умру, но присягу не нарушу, не добьетесь от меня признания… Можете сразу убить… Вас всех вместе с вашим Гитлером уничтожат, суки вы… — Он, и не принуждая себя, усмехнулся: интересно, зафиксируют ли его ругань?

Следователь в цивильном пиджаке отбросил ручку, посадив кляксы на бумаге:

— Безобразие! Как ведешь себя?

— Добавить нечего? — не меняя позы, спросил гестаповец так, что не понять, кото спрашивает, Лободу или следователя.

Лобода молчал, рассматривал их: стройный, гладко выбритый, ухоженный гестаповец и раздобревший не по годам следователь с прилипшими к черепу редкими линялыми прядями, с линялыми зрачками, весь какой-то блеклый, бесцветный.

— Русский! Ругается он, как извозчик. — Голос у следователя тоже был тусклый, слинявший.

— В Германии извозчики не ругаются так. Но оставим в покое извозчиков. А вот этого господина мы в покое не оставим. Не будет скорой и безболезненной смерти… Как вы считаете: этот господин разбирает, о чем я говорю?

— Считаю, что разбирает.

— Тогда снова попросим его отвечать на наши вопросы… И поскольку я, быть может, не совсем чисто говорю по-русски, я попрошу вас о любезности: скажите на своем чистейшем русском языке этому господину, что в его интересах не упрямиться. Покажет правду — сохраним жизнь и здоровье, не покажет — не гарантирую ни здоровья, ни жизни!

Плешивый повторил требуемое немцем, со школярской прилежностью выговаривая слова, будто этим и впрямь можно было воздействовать на арестованного. Затем спросил без прилежания:

— Ты понял? Будешь отвечать?

— Не буду, — сказал Лобода. — Отстаньте!

— Не отстанем, — сказал гестаповец.

И гестаповец и следователь криминальной полиции еще дважды предлагали ему дать показания, но он им больше не отвечал вообще: лежал, вытянув руки вдоль туловища, сводил мохнатые брови к переносице — сплошная и непреклонная линия. Гестаповец лениво и вкрадчиво, по-кошачьи, потянулся на табуретке, сожалеюще сказал:

— Слушайте, отчего эти советские не говорят добровольно? Отчего к ним надо применять меры физического воздействия?

— Русская нация необразованная. Варвары!

— Мы принуждены с варварами обращаться по-варварски, такова логика.. Скажите этому советскому на своем чисто русском: мы вынуждены причинить ему немножко боли.

Пока тот старательно выговаривал слова, гестаповец зевал и потягивался, как со сна. Сказал не то Лободе, не то следователю:

— С вашего позволения я позову Герхарда. Он большой специалист по этой части.

Что-то приказал по-немецки, отрывисто и резко, часовому в дверях; тот щелкнул каблуками, вышел и минутой позже появился в сопровождении приземистого, рябого, жующего какую-то жвачку парня, руки — до колен, в каждой по чемоданчику; одет в бриджи и сапоги, поверх майки — фартук, как у мастерового.

— Приступайте, Герхард, — сказал гестаповец.

Не переставая жевать, как корова, и с коровьим же бездумным взглядом Герхард раскрыл чемоданчики: металлические прутья, щипцы, ножи, пилы, иглы. Лобода подумал: «Специалист, мастер, это его инструмент». И почувствовал: изранен, избит и все-таки еще здоров и силен, а вот после того, что проделает с ним Герхард, будет искалечен.

— Будешь говорить?

Он не отвечал. Его истязали. Подушка, простыня, одеяло намокли кровью. Он терял сознание, его обрызгивали водой из графина. И снова Герхард брался за прут, финку, щипцы, толстую иглу. Приходя в сознание, Лобода думал: «Вытерпеть бы. Скорей бы кончали, освободился б от мучительства. А как жалко, что со мной умрут добытые данные…»

— Будешь говорить? Герхард! Поласкай!

Тело было и его и не его, и боль была его и не его; он будто бы через раз ощущал, как его все еще живую плоть рвут щипцы, полосует прут, протыкает игла. И когда боль пронзала электрическим током, тело молило разум: сжалься надо мной, прекрати это убивание, сознайся, что тебе стоит? Лободе стало страшно, и, чтобы подавить страх, он вдруг засмеялся, и чем страшней ему и больней было, тем громче он смеялся, всхлипывая и булькая кровью. И гестаповский офицер и следователь криминальной полиции почувствовали себя не в своей тарелке, и лишь Герхард как ни в чем не бывало продолжал делать то, что полагалось ему по службе, единственной мыслью его было: не рехнулся ли этот русский, под пытками такое бывало.

 

45

Где день и где ночь, где явь и где беспамятье, не определить: горячечная нескончаемая череда допросов и пыток, боли и страха, рождавшего бесстрашный смех. Когда допросов и пыток не было, боль оставалась, почти что неизменная, прочно поселилась под сердцем. Когда допросов и пыток не было, страха не оставалось, и не надо было бесстрашно смеяться и можно было думать обо всем. Он погибнет, но останется Лида, и, может быть, останется его сын или дочь: Лидуша говорила, что ей кажется, она забеременела. Она тогда огорчалась — не ко времени это, как и где рожать-то, а он был растерян: действительно, это чертовски все осложнит, — но вот теперь, перед смертью, благодарит судьбу, если жена его беременна. Он погибнет., но останутся партизаны, они не оставят Лиду в беде. Останется лейтенант Скворцов, бывший начальник пограничной заставы, это что-то значит! Конечно, в отряде много кустарщины, но ведь они зачинатели партизанского движения, с нуля начинали. Худо ли, бедно ли, но воюют, отвлекают на себя немецкие части, которые были бы на фронте. Жалко хлопцев-разведчиков, что взял с собой в злополучную поездку. Дюже жалко и хозяев, старика со старухой: каково им, что с ними сотворят? И повиниться перед ними не сможет… Мечтал после войны поехать с Лидкой в Краснодар, к старикам, в беленую мазанку на Дубинке, — не состоится. Где-то он допустил промашку, ошибся, кто-то его выдал. Может, он размяк, размагнитился от любви? Теперь поздно толковать об этом, теперь нужно умереть достойно. Он верит, что и Будыкин умер достойно. Да, сейчас отчего-то думается: и Аполлинарий погиб, в бою погиб. Наверное, он не во всем был справедлив к Будыкину. А кто все-таки продал его, Павлика Лободу?

Думалось, что допросы длятся не меньше недели, а длились они трое суток, и на исходе их, на очередном допросе, Лободе сказали: мы тебя казним. Он кивнул, понимая: гестаповцам надоело с ним возиться. Правильно, чего с ним возиться, терять время? Толку не добьются, только мучают зазря и сами мучаются. Его пытал не один Герхард, — иногда, остервенясь от его молчания и смеха, гестаповский офицер полосовал прутом, штатский ширял иглой, заходил еще какой-то гестаповец, жег лицо дымящейся сигарой…

Лобода кивнул снова и сумел протолкать сквозь глотку слова: просит, чтоб не было публичной казни. Гестаповец вскинул брови: заговорил? Заговорил. Чем мотивируется просьба? Слишком изувечен, полутруп, не хотелось, чтоб его таким видел народ. За трое суток, показавшихся неделей, Лобода кое-что раскусил в характере гестаповца, и вдруг интуиция подсказала ему: проси так, гестаповец поступит наоборот. А Лободе и надо было это — наоборот. Нет, сказал офицер, мы тебя казним публично, на площади. Лобода сказал: ну, уважьте другую просьбу — не вешайте, а расстреляйте. Нет, ответил офицер, мы тебя повесим. Лобода опустил голову на грудь, а внутри него, под сердцем, боль сжалась, потеснилась, впуская надежду и удовлетворение. Если задуманное свершится, будет неплохо, а задумано было сразу же, после первого допроса.

Казнь была назначена на утро. Так Лобода определил, что сейчас вечер и в запасе у него целая ночь. Нужно только использовать ее — как-то поспать, чтоб чуток набраться сил, и подумать о том, что было, что есть и чего уже не будет: подвести итог жизни. Но забытье было кратким, прерывистым, а мыслей было мало, они повторялись, как будто топчась, не двигаясь дальше определенной, невидимой, однако непереступимой черты. Ему обтерли кровь мокрым полотенцем, примочили кровоподтеки, сделали перевязку и какие-то взбадривающие уколы, сунули костыли: от носилок он наотрез отказался; сейчас эти костыли стояли в углу. Повесят? Все равно народ нас поддерживает, партизан, весь народ за нас, предателей мало, и с них еще спросится. Может, никто его и не выдавал, а сам попался на глаза оуновцам-полицаям? Это ж такая сволота, культурно выражаясь. Если так, если погорел по своей оплошности, то он виноват перед командованием, перед Скворцовым. Мертвых не судят по всей строгости, но все ж таки про него могут сказать: виноват. Жалко, если так скажут, однако и о командовании и о товарищах думается как-то спокойно, печально. Больше остальных ему жалко терять Лидку, ее любовь. Он завещает им: живите. Все будет хорошо, только будет уже без Павлика Лободы, вот в чем штука. А Павлику Лободе остается одно, последнее — выполнить то, что задумал. Ночь уходила, унося с собой часы его пребывания на земле. Он следил за окном, перекрещенным решеткой, как стекло наливается синим и розовым светом, и думал: «О чем-то надо вспомнить, о чем-то дюже важном, без чего и помирать нельзя, да не вспоминается». Утром его повесят. Он погибнет. Но задуманное исполнит!

За Лободой пришли, когда он задремал. Лязгнула обитая железом дверь. Камера наполнилась людьми, пахнувшими шнапсом, и Лободу замутило от этого запаха. Но он преодолел тошноту и слабость, сел на койке. Ему подали костыли, и он проковылял к выходу. И пока он ковылял к двери, и по коридору, и по двору к крытой грузовой машине, куда его втащили с костылями, и пока машина ехала по ухабистым улицам, он пытался припомнить то важное, без чего нельзя умереть. И, не припомнив, подумал: «Все равно помру».

Автомобиль остановился, Лободу опустили наземь, поддержали, он упер костыли под мышки, огляделся и сразу приметил сооруженную для него виселицу. Буква "Г", вверху ее, под перекладиной, как живая, качается от ветра веревочная петля. Она живая, и он еще покуда живой. Виселица в центре площади, булыжник блестит после ночного дождя. По краям площади — разрозненные группы местных жителей: пригнали на его казнь. А перед жителями — оцепившие площадь автоматчики, спиной к толпе, лицом к виселице; автоматчики были в. долгополых прорезиненных плащах, ноги широко, устойчиво расставлены, за их спинами — женщины, мужчины, подростки. Лобода хотел получше рассмотреть жителей, но не увидел лиц: они сливались; над домишками и заборами, над площадью, над виселицей вставало солнце — в дымке, размытое, как лица согнанных на казнь Лободы людей. В изорванной, окровавленной одежде — полушубок у него отобрали, и он мерз, — но в ослепительно чистых бинтах, на которых кое-где проступала кровь, он наваливался на костыли, кренился и упал бы, если б его не поддерживали. Кто-то что-то скомандовал. Лободу подтолкнули к деревянному ящику под виселицей, возле ящика прохаживался немец с рыжими бровями и рыжими усами, похожими на ту же бровь, будто у немца три брови. Либо трое усов. «Этот, — сказал себе Лобода, — повесит, хотя я так и не припомнил чего-то дюже важного. Зато знаю, что мне делать. Если б оккупанты меня расстреливали, народу не было бы: расстреливают они во дворе тюрьмы либо за городом. Последнее, что удалось, — при казни присутствует народ».

У него вырвали костыли, подняли на ящик, на котором уже стоял рыжий немец с усами-бровями. И Лобода решил: пора. Что было мочи он закричал в толпу:

— Товарищи! Я пограничник, партизан! Оккупанты меня повесят, но Красная Армия отомстит! Она придет сюда! Не падайте духом!

Рыжий немец засуетился, начал ловить петлю; другой рукою держа Лободу за шиворот, чтобы не свалился. Лобода хотел сам накинуть себе петлю на шею, но как автоматной очередью прошила мысль: не делай этого, пускай немец тебя убьет. Он еще жил и снова закричал:

— Громите фашистских захватчиков! Я умираю за победу! Будьте счастливы, товарищи! — Он вдруг разобрал в толпе одно лицо — женское, старое, морщинистое, по которому текли слезы. В толпе по разному относились к его казни, как по-разному относились к ним, военнопленным, когда в конце июня их вели в колонне по селу, но Лобода подумал: все плачут по нему. И он тоже заплакал. И прокричал напоследок:

— Не горюйте!

Он успел вытолкать из себя фразу целиком, и уж после этого петля захлестнула ему горло, когда немец, соскочив на землю, выдернул из-под него ящик…

В отряд весть о гибели Лободы принес партизанский связной, присутствовавший при казни. Связным этим был седобородый дед годов семидесяти, сухощавый и ходкий — в день проходил полсотни верст; под личиной нищего он курсировал между отрядом и явками.

— Побирушка кому нужен? — говорил старик, дымя самосадом. — Ан, и меня с облавой пригнали на площадь. Тут-то и привел господь увидать гибель товарища, я враз признал его: товарищ Лобода. Героем погиб, словами разными агитковал, царствие ему заоблачное…

В отряде уже знали: трое разведчиков из охраны убиты в перестрелке, Лобода схвачен раненным, но что потом сталось с ним, не знали. Надеялись узнать, как-то вызволить, на лучшее надеялись. Свершилось же худшее. Потрясенный, Скворцов не находил себе места, потерянно думал: «Сужается круг близких мне людей». При жизни между ним и Лободой не было нежностей, после смерти Паши осознал: любил, как брата. Он боялся взглянуть на Лиду. Весть о гибели Лободы она встретила без слез, но на глазах постарела, сгорбилась. Во взгляде ее было такое, что Скворцов не выдерживал, отводил глаза. Они сидели в Лидиной землянке и молчали, придавленные горем, как глыбой. В землянку спустился Василек и увел Скворцова: «Дядя Игорь… ей надо одной…» Скворцов шел за ним, думая: малец, откуда ты все знаешь, ты же не взрослый. В своей землянке он застал Емельянова и Новожилова; они говорили ему о Лободе, но он был один — прощался и прощался с Пашей, с глазу на глаз. И уже потом, к вечеру, он подумал, что значит для отряда потеря Лободы. Бесстрашный партизан, неподкупный чекист, себя не жалел и врагов не жалел. Это был солдат! Ночью не спалось. Вспоминал Лободу довоенного — выправка образцовая, чуб из-под лакированного козырька, казацкий этот чуб Скворцов по долгу землячества отстоял от посягательств старшины Ивана Федосеевича. Был и Иван Федосеевич и Лобода был — нынче их нету. Нынче от заставы остался ее начальник, живучий лейтенант Скворцов. Но застава не умрет, если даже и лейтенанта Скворцова убьют. Пограничники вернутся в эти края, и застава на Буге воскреснет из руин, из пепла, и другие люди, похожие на Лободу и на него, заступят на службу.

Он много курил, разгонял рукой дым над спящим Васильком; приотворил дверь, и часовой у входа отметил: табачный дым из щелки повалил, как будто землянка загорелась; но в щель просачивался сырой холод, и Скворцов прикрыл дверь, а курить выходил на воздух. Над ним низкое нависало беспросветное небо. А почему-то ему очень были необходимы звезды и луна. Он воротился в землянку, и ему захотелось разбудить Емельянова и Новожилова: поговорить о Лободе. Но он не представлял себе, что и как они — втроем — будут говорить. Однако и утром опять появилось желание вместе с товарищами вспомнить, какой хлопец и командир был Паша Лобода, но что проку в словах, осточертели слова… После завтрака ему поочередно докладывали по своим делам Новожилов, Емельянов и Федорук, а потом совещались вчетвером: что предпринять, чтобы в сжатые сроки пополнить запасы продовольствия, с харчем в отряде было по-прежнему скверно. Вчетвером же должны были обсудить и вопрос о преемнике Лободы, но едва Новожилов начал выкладывать свои соображения, как Скворцов поднял и вяло опустил руку.

— Не сегодня. На днях решим…

И все замолчали, и он понял: молчат о Лободе. В этом молчании ему слышались слова о том, каким был Паша. Не произнесенные, они не звучали всуе, пустым утешением. Вспомнили о главном, что было в характере и судьбе этого человека, и попрощались с ним и попросили у него прощения за то, что он мертв, а они живые. Помолчавши, заговорили кто о чем. Емельянов неожиданно стал рассказывать:

— До мангруппы я служил политруком на линейной заставе. Чудно: житель я насквозь городской, родился и жил в Витебске, клешем тротуары подметал, от земли далек был. А попал на заставу, и словно проснулся во мне крестьянин. При командирском флигеле — огородик, сад, ну и копаюсь. Как свободный час — на грядки или к яблоням да вишням. И что ж вы думаете, друзья дорогие? Огородничество мое, садоводничество кончилось так: вызывают меня в политотдел отряда и сплеча: «Личным огородом занялся в ущерб службе? Небось, жена на рынке поторговывает?» Объясняю: не в ущерб службе, а помидоры, огурцы, яблоки с вишней мы с женой отдаем в красноармейскую столовку…

Ни к селу ни к городу вроде бы это воспоминание Емельянова, однако Скворцов благодарен комиссару: его рассказ напомнил о Вите Белянкине, который с Кларой тоже любил потюкать на грядке тяпочкой, потаскать лейку. Правда, в политотдел его не вызывали. Политрука Белянкина тоже можно почтить молчанием… Посреди этого разговора в землянку без спроса вошла Лида: стукнула дверью, не поздоровавшись, села на лавку перед Скворцовым. Он спросил:

— Что случилось, Лида?

— Ничего особенного. Если не считать, что повесили начальника особого отдела Лободу.

Скворцов переглянулся с Емельяновым, осторожно сказал:

— Мы разделяем твое горе. Лобода был нашим товарищем.

— Не надо разделять! Мне другое надо!

— Что? — с той же осторожностью спросил Скворцов.

Лида отвечала ему отрывисто: ее неправильно отстранили от задания, жалеючи, а она хочет сегодня идти на связь, как и было намечено. Вмешался Новожилов: не посылаем потому, что нанесена душевная травма, могут нервы подвести, задание же чрезвычайно ответственное, зачем рисковать и заданием и безопасностью связной? Лида сказала:

— Да поймите: мне легче будет от сознания, что я дело делаю, мщу за гибель Павла. Верю: Павел бы одобрил, что я в тяжкую минуту не раскисаю. Он же учил: долг — превыше всего.

— Мы посоветуемся, — сказал Скворцов. — Сообщим тебе решение Военного совета.

— Не разводите бюрократизм, товарищи командиры, — сказала Лида. — Я обязана идти на задание, только такому решению я подчинюсь…

— Ультиматумы? Нельзя ль напомнить о дисциплине? — сказал, краснея, Новожилов, но Емельянов дернул его за рукав, и тот осекся, покраснев еще пуще. И уж совсем загорячился Новожилов, когда выяснилось: Скворцов. Емельянов и Федорук за то, чтобы не отменять задания Лиде. Распалясь, он сказал: — Я снимаю с себя ответственность!

Скворцов пристукнул кулаком по столику:

— Чтоб я больше никогда не слыхал этой фразы! Ни от кого! Никто не снимет с себя ответственности. И ты, Новожилов, тоже. Отвечать будешь. И потому прими максимум мер, проработай с Лидой задание еще и еще. Понял?

Начальник штаба очень уж обиделся на резкость Скворцова и, главное, на то, что командир отряда подключился к подготовке связной. Действительно, Скворцов вдруг решил: ум хорошо, а два лучше, проверю-ка я все лично. И вместе с самолюбиво краснеющим Новожиловым инструктировал угрюмую, замкнувшуюся Лиду. «Девчонка», — с жалостью и болью думал он о ней. О Новожилове сочувственно думал: «Мальчишка». И лишь о себе подумал: «Зрелый мужчина», — с усмешкой. После инструктажа и сборов он сам, один, провожал ее на задание. Накрапывал дождь, во мраке тонули кусты и деревья, лесная тропа — и они двое на тропе. Они шли рядом, не касаясь плечами, хоть тропа была неширокая. Он вспомнил: когда-то эта девушка почти так же провожала его на боевую операцию, она тогда любила его, а он не любил ее тогда и не любит сейчас. Но, прощаясь, он бы поцеловал ее как младшую сестру. Однако не позволил себе этого. Крепко, по-мужски пожал узкую горячую руку, сказал:

— Возвращайся благополучно.

Она не ответила, поправила заплечный мешок и сошла с тропинки в кустарниковую гущу. Он постоял, прислушиваясь к удаляющимся шагам, и повернул к лагерю. Они уходили друг от друга, а ему казалось, что они идут рядом. И в землянке, на нарах, продолжало казаться: вместе идут на связь. Он воображал зримо: Лида на окраине села, оклик: «Хальт!» — под нацеленным автоматом она достает из-за пазухи аусвайс, патрульные проверяют удостоверение личности, старший автоматом показывает: проходи, и она под нацеленными взглядами удаляется без поспешности — дальше, к другим патрулям, немецким и полицейским, которых на ее пути, что поганок на сырой опушке. Документы сработаны надежные, но всяко ж бывает, мало ли что может вызвать подозрение. А если начнут обыскивать? Тогда наверняка конец: с ней листовки, перепечатанные сводки Информбюро…

Заворочался в своем закутке Василек. Скворцов встал, склонился над мальчиком, поправляя одеяло. Играть бы ему в игрушки, а он ходит связным — и один и в паре с кем-нибудь, с Лидой тоже ходил. Василек дышал неровно, с хрипотцой, волосы спутались, под одеялом угадывалось щуплое тельце. Спи, малец. Плохо, что я стал уделять тебе мало внимания. Но ты извинишь: обстановка сейчас напряженная, отряд отнимает день и ночь. А где в этот час Лида? Наверное, полночь? Взглянул на светящийся циферблат: пять минут первого. Умением определять время без часов он поражал Новожилова, а Лобода — Будыкина. Но удивляться нечему: пограничная служба приучила их и днем и ночью определять время, ошибки незначительные: пять — десять минут. Да, первый час, и Лида, может быть, из одного села шагает в другое глухим урочищем, где злые ветры и злые люди. Одна-одинешенька. И над ней шумит, как ноябрьский ветер, то же тревожное, опасное время. Побереги себя, Лида! Он подумал о партизанских связных. Достается им. Один на один с врагами, в окружении врагов. В отряде ты среди своих. В армии, на фронте тем более. Это великая штука — находиться среди своих, и смерть не так страшна. А постоянно быть окруженным немцами и полицаями — тут требуется исключительное мужество, и проявляют его женщины, старики, дети. Под утро Скворцов задремал, замельтешили сны: снежное поле с заметаемыми могильными бугорками, другое заснеженное поле с подбитыми танками и пушками — будто это под Москвой, пограничная вышка, контрольно-следовая полоса,. огибающая заставу, — будто это на Дальнем Востоке. Под конец привиделось, будто он обнимает и целует женщину, это была не Ира и не Женя, какая то незнакомая ему женщина была, которая его тоже целовала и обнимала. Он пробудился с явственным, незаспанным чувством вины за то, что такое приснилось ему, потерявшему Иру и Женю, теряющему боевых друзей.

 

46

В Москве, и в ее пригородах, и во всем Подмосковье — морозы и метели. Черные промороженные тучи днем и ночью угрюмой вереницей плывут с востока на запад, стелются над лесами и полями, сыплют сухим колким снегом. А навстречу им с запада на восток ползут рыхлые и рваные темно-серые облака, чреватые дождем и мокрым снегом. И кажется: они несут друг другу вести… Эта весть дошла до партизан Волыни, как дошла она до всех континентов, и было это сообщение Совинформбюро от 12 декабря 1941 года «О провале немецкого плана окружения и взятия Москвы».

Это сообщение принимал присланный Волощаком новый радист; добрую рацию в отряд подкинул тоже Иосиф Герасимович, предупредив, однако, Скворцова: посылаю на время. Отличный радист и отличная рация как нельзя поспели: Москва для записи начала передавать о контрнаступлении. В землянке было жарко натоплено, со лба радиста, совместно с доктором филологии записывавшего текст, капало; листочки с беглыми карандашными записями они передавали Скворцову, тот — Емельянову, Емельянов — Новожилову, Новожилов — Федоруку. Читали молча, чтобы не помешать радисту, но у всех радостно блестели глаза, лица разрумянились, дрожащие от нетерпения руки выхватывали у соседа бумажку. Передав последний листок Скворцову, радист сорвал с себя наушники и крикнул:

— Победа! Товарищи, с победой!

И все зашумели, задвигались, хлопая друг друга по спинам, пожимая руки; у выдержанного, подтянутого Новожилова выступили слезы, старый коммунист Федорук перекрестился. Крутившийся здесь же Василек сказал во всеуслышание:

— Дядя Игорь, а вы улыбаетесь!

Командиры посмотрели на Скворцова, и он сам как бы глянул на себя. Улыбается! И он подумал, что после июня, наверное, ни разу еще не улыбался. А затем подумал о Паше Лободе, который совсем немного не дожил до победы под Москвой, и о других, не доживших до этой победы значительно больше. А затем он подумал о тех пограничниках, что сражаются нынче под Москвой, и о тех, что несут свою прежнюю службу на востоке и на юге, не позволяя нарушать государственную границу. Вместе с полевыми частями они сковывают японские войска и, возможно, турецкие. Эти государства, видать, не прочь бы ввязаться в войну, используя ситуацию. Но теперь она, ситуация, будет меняться в нашу пользу!..

Подмосковье! Подмосковье! Русскими снегами заносило вражеские трупы. Наступающим было недосуг их хоронить, их обыскивали, забирали оружие и документы; задубевшие на морозе, они оставались лежать, терпеливо ожидаючи погребения в чужой, неласковой земле…

В начальных числах декабря на Волыни припустили было обильные с туманом и росой дожди, словно вернулась осень, а вот сейчас подмораживало, сушило, и сверху если уж чем и сыпало, так настоящим, северным снегом. Болота и болотца не замерзали, но кое-где образовалась ледяная корка в белых пятнышках от воздушных пузырьков; ступать на такой ледок было столь же опасно, как и на ничем не покрытую болотную жижу. Она была зеленовато-черной, может, оттого болота эти прозвали Черными, ну а засевших здесь партизан немцы окрестили черноболотниками. Так они и пишут в своих листовках, разбрасываемых с самолетов: черноболотники. Вылезайте, мол, из болот, сдавайтесь германским властям, так как положение ваше безнадежное, подохнете от холода и голода, черноболотники. Тон листовок наглый, угрожающий, только вот Москву перестали поминать, будто и вовсе не существует. Еще при Лободе в отряде завели порядок: нашедший немецкую листовку обязан ее немедля сдать командованию, не читая и не показывая товарищам. Жестко, сурово? Но Скворцов согласился тогда с Лободой и сейчас всячески поддерживал этот порядок. Когда ты в окружении врагов, благодушествовать преступно. Двух бойцов, не сдавших листовки и пустивших их на раскур, едва не расстреляли. Лобода категорически на этом настаивал — в назидание другим, — Скворцов колебался и лишь напоследок уступил Емельянову, который был против такой крайней меры. Дружкам сказали: кровью искупите проступок. Хлопцы воевали нормально, но благополучно, без ранений, и крови своей не пролили, слава богу.

Что до холода, то от него не очень страдали, — в лесу сухолома много, по берегам старый камыш, а голод донимал: Федоруку и его снабженцам все не удавалось поднакопить продовольствия; что добывали — в котел, при том что норма была урезанная. И болезни донимали: простуды, фурункулы, ревматизм. Врач-немец лечил как умел, однако по-прежнему требовал от Скворцова, именно не просил, а требовал: доставайте медикаменты, то-то нужно, то-то и то-то. А где Скворцов их достанет? Разве что у соотечественников Арцта. Да это не так-то просто. Легче разжиться оружием, чем лекарствами. Всего не хватает — оружия, еды, одежды, медикаментов. А настроение боевое, бодрое. Победа под Москвой! Это — начало изгнания врага. Теперь Красная Армия погонит его вспять, на запад. А партизаны будут бить в тылу. Немцы сильны, будут сопротивляться как могут. Однако рано или поздно Красная Армия вернется на Западную Украину, на Волынь, пограничники вернутся на заставы. Дожить бы до этого. Вот дожил до победы под Москвой, это ж такая радость! Не все до нее дожили, умирали, когда враг праздновал победы. Теперь праздник и на нашей улице. И умирать не так страшно. Или еще страшней? Потому что мечтаешь дожить уже до нашей победы, когда Красная Армия войдет в Берлин. Емельянов спросил его, что он думает о сроках нашей окончательной победы, и Скворцов пожал плечами. Это можно было истолковать: не пророк я. Действительно, чего выскакивать с прогнозами? Все говорят: железный лейтенант Скворцов. А он не железный, и не сверхрешительный он, не рубит сплеча, взвешивает, решения принимает трудно, в раздумьях и сомнениях, только внешне не выказывает этого. И что любопытно: раньше, до июня, не так сомневался да колебался, теперь чаще и чаще, в больших вопросах и малых. Но когда решение принято, его надо выполнять. Тут уж никаких оглядок быть не должно, тут непременны твердость и последовательность. Победа под Москвой — залог того, что сомнений и колебаний в большом и малом снова будет меньше, твердости и уверенности — больше. Хоть одним глазком бы глянуть на подмосковные равнины, на следы разгрома гитлеровских дивизий. А ведь кто-то из сотоварищей по западной границе, кому выпало вырваться из окружения, отойти с армией на восток, осенью и в декабре принимал участие в этом историческом сражении. Есть же счастливцы! Емельянов предложил:

— По случаю победы под столицей проведем общеотрядный митинг?

— Митинг? — сказал Скворцов. — Нужен ли он?

Неизменно уравновешенный Емельянов вспылил:

— Ты что же, командир, против митинга как формы массовой работы?.

— Обстановка, сам понимаешь, какая, того и гляди появятся каратели…

— Никакая обстановка не отменяет партийно-политической работы с личным составом!

Не узнать Емельянова. Победа под Москвой столь своеобразно повлияла на него, столь взвинтила? Шучу. Не совсем удачно, наверное. Но с чего же взбеленился Емельянов, Константин Иванович? Комиссару этого не положено. Как и командиру. Митинг, разумеется, провели, вернее, митинги, по ротам. Чтобы не собирать всех вместе, не оголять оборону. Поочередно на полянку собирали роты и всласть митинговали. Но всерьез: у партизан подъем, обещают боевыми делами ответить на победу Красной Армии. Это-то и здорово! Нет, лейтенант Скворцов не против митингов, как и остальных форм массовой работы, он их приветствует. Емельянов примирительно сказал:

— Ты, Игорь Петрович, толковый строевик, но в политике хромаешь.

— На обе ноги? Костыли нужны?

— На одну ногу. Палочкой обойдешься. — И вовсе уж дружелюбно засмеялся. А Скворцов, унимая раздражение и обиду, повернулся и вышел из землянки. Ну, а чего, собственно, обижаться? Комиссары, политработники не единожды попрекали его: никудышный политик. Так оно, вероятно, и есть. Им заниматься политикой, ему — командовать. Но не связано ли это накрепко — политика и командирство? И, может, он не такой уж дремучий в политике? После блиндажной спертости кольнуло резковатым холодом; перед лицом роились снежинки, у ног они словно текли, влекомые ветром; ветер был грубый, властный, и, понукаемые им, раскачивались в темноте ветки деревьев и кустов, оголенные, заиндевелые. Из глубины леса тянуло дымом — землянки топились. Пахло жильем, людьми, жизнью! Что связано было с жизнью, что как-то напоминало о ней — грело; слишком много мыслей о смерти, ибо вокруг слишком много самой смерти, — это тебя выстуживает, от этого устаешь, и душа жаждет жизни и мыслей о жизни.

Сопровождаемый автоматчиком, Скворцов двинулся по отрядной обороне, по окопчикам, по полузалитым водой и болотной жижей неглубоким траншеям, вдоль земляного вала, который воздвигли на наиболее топких участках взамен траншеи, — шел и думал: идет по нескончаемой обороне, с незапамятных времен, ни обороне этой нет ни начала, ни конца, ни его хождениям по ней, ходил, ходит и будет ходить. Он отогнал эту навязчивую и в общем-то пустую мысль, но она онять занудила, как назойливая муха у виска. А перестал отгонять, и она отлетела сама по себе. Под сапогами хлюпало и чавкало, это было привычно для местной зимы, когда, случается, и снежком припорошит и морозцем прихватит, а грязь — не промерзает. Лишь в ходьбе согреваешься, хотя пальцы зябнут сильней и сильней. Скворцов спрятал руки в матерчатых, не по сезону, перчатках в карманы полушубка. А пальцы на ногах не согревались: шерстяные носки протерлись, портянка поверх них в просыревших, облепленных студеной грязюкой сапогах не спасала. Он сдерживался, чтобы не бухнуть дерущим грудь кашлем, горло прибаливало. А, ерунда. Устал? Есть немножко. Как говорится: и физически и морально. Но это временно, это пройдет. Теперь, после Москвы, он поздоровеет и душой и телом.

Он зашел в большой, но недорытый окоп, где на чурбачке сидели два партизана, третий через бруствер вглядывался в клубившуюся перед окопом темноту; старший доложил Скворцову, что ничего подозрительного не замечено. Скворцов напомнил им: слушать и смотреть в оба, каратели могут появиться внезапно, — попрощался и снова пошел вдоль позиций. Отойдя шагов на десять, вспомнил вдруг фамилии троицы — Мухин, Блохин и Комаров — и улыбнулся мысленно. И пожалел, что не поговорил с хлопцами побольше, не покалякал. Надо было что-нибудь сказать им душевное, свойское, а не только по службе. Сбившаяся портянка натирала ногу, потертость саднила, и это увело от возвышенных мыслей. Скворцов, прихрамывая, направился к пеньку, присел, кряхтя стащил сапог. Снизу, от ледяной словно коросты на болотной грязи, от схватившихся на морозце палых листьев — они не врозь, а комками, — потягивало сырым холодом, и сверху холодило, но посуше, хотя и мельтешили снежинки, круглые, как дробь; скорей на град походило бы, на крупу, однако это был снег, не тающий, северный. Наклонившись, Скворцов пыхтел над сапогом. Сзади безмолвно застыл автоматчик, и как бы спиной Скворцов видел: прислушивается, осматривается, палец держит на спусковом крючке, готов постоять за своего командира. Скворцов поправил носок, перемотал портянку, натянул сапог. Из кармана полушубка извлек мятую пачку сигарет. Спросил:

— Закуришь, Алесь?

— Дякую, товарищ командир, — сказал автоматчик; басок до того отсыревший, что самому захотелось откашляться, и Скворцов бухнул кашлем.

Луны не было, но легший кой-где на кочковатых полянах снежок словно отражал, рассеивая, невидимый лунный свет; потому, наверное, и показалось, что юный совсем автоматчик по-взрослому, по мудрому задумчив. Оба дыхнули дымком, и Скворцов, чтобы, проверить себя, спросил;

— О чем-то задумался, Алесь?

— Да так, товарищ командир, — замялся автоматчик. — Я это… думал… не очень про службу… Думал: вон ходишь под пулями, снарядами, а как убьют холостым, бессемейным? Я так считаю: самое важное для человека, чтоб у него дети были, внуки, дожил до этого — не зря небо коптил…

— Гляди-ка, — с удивлением проговорил Скворцов, желая еще раз поймать выражение лида автоматчика: восемнадцатилетний же хлопчик! Безо всякого, считай, жизненного опыта, а высказал что-то чрезвычайно серьезное, существенное, заставившее и тебя, хоть и на минуту, задуматься. Наверное, в этом заключена глубочайшая правда: главное в жизни — твои дети и внуки, которых ты вырастил, воспитал порядочными людьми. А без них ты как ствол без ветвей. Умирать нельзя, не дождавшись внуков. Ну-с, до внучат ему определенно не протянуть, что же касательно детей — тож покуда перспективы нету. Как быть в подобном случае? Но вместо этого шутливого вопроса Скворцов неожиданно задал другой:

— Алесь, как твоя фамилия?

— Забыли, товарищ командир? — Затяжка высветила не робкую ухмылку. — Мошкаркин я.

— Ты белорус? А фамилия русская?

— Так у нас полно белорусов с русскими фамилиями, в Орше, где жил до войны, до призыва, — половина таких… Так и Емельянов белорус, а с русской фамилией, он же из Витебска…

— Ладно, друг Мошкаркин, еще побываешь в своей Орше, — сказал Скворцов. — Покалякали, пора топать дальше.

Докурив, оба забухтели, закашлялись; Скворцов, встал с пенька, и они пошли по лесу, по лугу, вдоль осоки, вдоль камышей. Справа лежала прерывистая ломаная линия обороны, за ней — мрак, неизвестность, враги, Скворцов думал: фашисты стряпают подлые листовки, лживые, но есть в них и вполне реальная угроза уничтожить партизан, в этом они не обманывают, будут угрозу выполнять. Когда? Знать бы! И другое с такой мыслью соседствовало: великая правота за автоматчиком и философом осьмнадцати лет от роду, за Мошкаркиным Алесем. Для человека самое важное — чтоб дети и внуки остались после него, чтоб его корень не пресекся. А сколько в нынешнюю войну пресекается этих корней? Скворцов шагал по ночному лесу, и где-то шагала по ночному лесу Лида, партизанская связная. Скорей бы возвращалась в отряд. Пусть доживет до победы, и пусть у нее будут дети и внуки…

Уже четырежды Скворцов и Новожилов отправляли разведчиков за «языком»: сведения, почерпнутые у немецкого военнослужащего (и не тыловика, а строевика), нужны были позарез. Но разведчики возвращались ни с чем. То немецкие автомашины изменили маршрут и поехали не по той дороге, где была устроена засада; то нельзя было и подступиться: на шоссейке урчали танки, достань-ка «языка» из бронированной коробки; то полевой патруль обнаруживал разведку, поднималась пальба, и разведчикам приходилось уносить ноги и своих раненых. А на пятую ночь разведчики не ушли и пяти километров от лагеря: наткнулись на немецкий заслон, взяли левее — заслон, правее — заслон, еще правее, еще правее, сколько ни тыркались — всюду были немцы. С тем и воротились разведчики, доложили начальнику штаба. Тот сразу сообразил, чем это пахнет, и побежал докладывать Скворцову. И Скворцов тотчас оценил: каратели, прав Новожилов, обложили их, по-видимому, кольцом, да так аккуратненько, так тихонько, что партизанские наблюдатели этого не засекли; окружили пока лишь пехотой, технику потом подтянут. Так и произошло: наутро вокруг Черных болот, на лесных просеках и грунтовках зафыркали, заурчали моторы. Отдаленно и вместе с тем как будто близко это утробное урчание кружилось над верхушками хилых болотных елей и осин, кидалось от ствола к стволу, запутывалось в хаотичных переплетениях кустарниковых веток, в ведьминой метле. Мешок солидный образовался, отряд — в этом мешочке. Выберемся ли? Попадали уже в переплеты, и ничего, выбирались. С синяками. На сей раз будет трудно, как никогда? Не перегибай с предчувствиями.

Островки несдутого снега, подкрашенные солнцем, розовели на угорьях, розовый снег будто горстями срывало с веток, казалось, не ветер, а рев моторов сшибает снег и сосульки. Истончившиеся, как будто заточенные, сосульки разбивались, падая с веток, но Скворцов не слышал этого потрескивающего звона. В утренний час для него существовал лишь звук, рвущийся из нутра моторов, — фырканье, урчанье, рев. А затем еще один угрожающий, скребущий железом по железу звук — в небе немецкий самолет-разведчик. Невысоко кружась над лесом, выныривая из серо-белых облаков и вновь ныряя в них, он разбросал серо-белые листовки, розовевшие в солнечном восходе, как сами облака, как островки снега. Бумажные листки разлетались над болотами и полянами, планировали, спускались, взмывали, чтобы тут же резко упасть — ближе и ближе к земле. Торопятся загадить ее собой, зловонные. Скворцову принесли листовку, — вонь шибучая: повторяют, что было в прежних листовках, угрозы чередуют с посулами, только сдавайтесь. Погибнуть — можем, сдаться — никогда. Скорей рак на горе свистнет. А еще по-русски выражаются так: идите вы… понятно, куда? Не привыкший, в отличие от некоторых армейцев, к забубённой ругани, Скворцов выматерился осипшим шепотком.

Партизаны попрятались, прекратилось всякое движение, однако дымки над землянками еще вились, хотя печки срочно позаливали водой; да и окопы, траншеи были, вероятно, видны сверху — как их ни маскируй. Да и маскировались неважнецки: на снежок понадеялись, авось заметет взрытое, но снежок-то сдувается, а то и подтаивает. На чьей совести недоделка? На скворцовской в конечном итоге, пусть он и гонял Новожилова, командиров рот и взводов и вообще всех, попадавших под руку. Как ни гоняй, дисциплина в отряде партизанская, а не армейская. Борется он за нее, внедряет, да при осложнении обстановки, при переделках, в которые попадают, она слабеет: в отряде большинство штатских, они-то и вспоминают при переделках свои гражданские замашки. Самолет-разведчик то забирался повыше, будто карабкаясь, то спускался так, что подмывало вмазать в него очередью, никто, однако, не стрелял; десяткипар настороженныхглазсопровождали силуэт самолета, вызывающе четко распростершего свои крылья над лесом, над Черными болотами, над черноболотниками. Партизаны, перепачканные болотной жижей, и впрямь были как черноболотники. Избороздивши небо вдоль и поперек, самолет развернулся и ушел. Томит предчувствие: обернется все это крупными, как говорится, неприятностями. Приказав усилить наблюдение и обо всем замеченном без промедления докладывать лично ему, Скворцов устало, расслабленно спустился в землянку, где у столика с кастрюлей суетился Василек: переставлял миски, перекладывал вилки и ложки. На стук двери он живо обернулся, с неудовольствием спросил:

— А где дядя Костя? Где дядя Эдуард? У меня завтрак собранный.

— Дядя Костя в окопах. Дядя Эдуард с разведчиками задержится. Будем вдвоем завтракать.

— Вечно они, — с тем же неудовольствием сказал Василек. — Когда время кушать, все должны быть за столом.

— Это ты правильно, Василь. Но иногда можно простить… Что у тебя на завтрак?

— А-а, чего хорошего. Картоха да картоха. В мундире. Хлеба малость. И соли малость. Чаю — от пуза, целый чайник. Без сахару.

— Будем налегать на чаек! Но сперва давай картошечку…

— Есть, товарищ командир. — Мальчик перестал суетиться у стола. С солидностью и достоинством, объявлявшимися у него, когда он раскладывал по мискам еду, резал хлебный круг или наливал в кружки кипяток, он неспешно открыл кастрюлю, ткнул туда обломанной вилкой. Скворцов взял три картофелины, себе мальчик положил столько же и по стольку же было оставлено Емельянову и Новожилову.

Обжигаясь, Скворцов сдирал картофельную кожуру и, прищурясь, посматривал на Василька, как тот, не выдавая, что тоже обжигает пальцы, неторопко очищал картофелину. Мальчишка жевал чинно, по крестьянски, в пальцах правой руки — картофелина, левую руку держит под правой, чтоб крохи не просыпались на пол. С неких пор Василю поручили получать для отрядного начальства харч с кухни, с продсклада, в иной час самому приготовить еду, покормить вовремя, вымыть посуду; Федорук называл его шеф-поваром, Новожилов говорил: «Ты каптенармус». Василь вник в смысл этих слов, но восторга они не вызывали: больше нравилось слово «связной». Однако на связь не посылали, берегли, не было крайней нужды, и он добросовестно, солидно исполнял свои кухмистерские (это уже определение Емельянова) обязанности.

Скворцов любил незаметно наблюдать за ним: сосредоточенный, отчасти важный, жует с закрытым ртом, и при этом двигаются оттопыренные уши — милый, лопоухий, смешной пацан! Уши, по-видимому, оттого еще так торчат, что Василь коротко подстрижен. Остригли его недавно, каки всех партизан, по требованию Арцта; в отряде отмечена вспышка вшивости. Спервоначалу Арцт требовал остричь поголовно «под нуль», но партизаны, в большинстве своем народец молодой, не чуждый форсу, возроптали, пожаловались командованию, и Скворцов с Емельяновым решили: не наголо, однако по возможности короче. Но сколь же молод и зелен народец: из-за такой ерунды, как прическа, разгорелся сыр-бор. Что до Скворцова, то он бы без сожаления расстался с шевелюрой, коль требует медицина. В итоге: всех подстригли коротко, однако прически сохранились — назад или на пробор! А у Василя не прическа — просто растущие во все стороны волосы, которые хочется погладить. Так получилось: смотрел на Василя, а тот на него, и пятилось, отходило все опасное, угрожающее, что стеной вставало вокруг окруженного отряда, что тревожило и мучило своей неотвратимостью, что не давало ни малейшей возможности быть спокойным. А тут успокоился, даже повело на разговор, на шутку, от которой отвык. Сухая картоха с сухой горбушкой не лезли, драли глотку, и, запивая их голым кипятком (заварки не было), Скворцов спросил:

— Ну как, Василек, жизнь молодая?

— Нормальная, дядя Игорь, — сказал мальчишка неулыбчиво. — Не брешут, что нас немцы окружили?

— Не брешут, — сказал Скворцов, в который раз отмечая: малец в курсе событий, когда только поспевает узнавать!

— Так что же будет, товарищ командир?

— Будет, как бывало. Будем немцев бить, а они нас. Думаю, отобьемся…

— А под Москвой вон как шарахнули!

— От Москвы до нас далековато. Так что потерпеть придется. А наступит мир, заживем с тобой, друг мой любезный Василь! Верно говорю? А коли так, ответь: кем хотел бы стать, когда вырастешь?

— Командиром партизанского отряда!

— Ну? — Скворцов едва не поперхнулся. — Так войны же не будет!

— От и хорошо, что не будет.

— Но и партизан не будет, воевать-то не с кем.

— А-а, — разочарованно протянул Василь, — то правда: партизаны разойдутся по домам.

— Разойдутся, разъедутся! Так кем же станешь? Может, лечить будешь, фельдшером, доктором станешь?

— Не хочу, потому что доктор у нас немец.

Встретившись с жестким, неломающимся взглядом, Скворцов больше не задавал вопросов. Дожевал картошку, хлеб, выпил кружку кипятка, сказал: «Спасибо, Василь», — и будто снова подступило опасное, угрожающее, оставшееся вне землянки, пока он завтракал и разговаривал с Василем. И теперь это неотвратимое, тревожное, грозовое словно дышало ему в затылок, торопя выйти из-за стола. Но он посидел еще, вспомнил вдруг о Лиде («Как же она, не прорвется ведь к нам через кольцо карателей»), погладил Василя по голове, и тот припал к его руке худым и нежным лицом. И лишь после этого Скворцов поднялся. В землянку спустился Новожилов, чуть погодя — Емельянов. Василь взялся их кормить, однако смотрел не на них, а на Скворцова, стоявшего в углу, у нар. Емельянов и Новожилов ели подостывшую картошку, разговаривали с набитыми ртами, и голоса их звучали, как заляпанные замазкой, — Скворцову так подумалось. Все трое говорили об одном и том же. Каратели обложили плотно, вылазки разведчиков это подтверждают, куда ни сунься — заслоны. Что предпримут немцы? Начнут немедля наступать? Не выпуская из кольца, дожидаться, когда партизаны сломятся от голода и болезней или сами пойдут на прорыв? Будут бомбить нас, обстреливать из орудий и минометов? Что нам делать? Как упредить активные действия карателей? Инициатива, активность за ними, нам уготована пассивная, выжидательная роль. Выжидать придется хотя бы для того, чтобы определить ближайшие намерения противника. Силы убийственно неравные, пулеметы и автоматы против пушек и танкеток, а численно каратели, как докладывает разведка, превосходят в семь-восемь раз. Усилить разведку, наблюдение, выдать бойцам дополнительно патроны и гранаты, спать одетыми, быть начеку! Скворцов слушал Емельянова и Новожилова и себя как бы слушал тоже. Положение критическое, это ясно и понятно. Остальное — как в тумане болотном: что-то проглядывает и тут же скрывается.

Наверху действительно был туман. Густо-белый, он недвижно стоял меж деревьями в чаще, а по полянкам, по открытым топям скользил невесомо; из него выступали ветки, стволы, кочки и сызнова заволакивались скользящей и скользкой пеленой. Скворцову словно брызнуло холодящими капельками на щеку. Он утерся, втянул голову в приподнятые плечи и зашагал чуть впереди Емельянова и Новожилова. Но далеко от своей землянки они не ушли. Будто сдвоенный гул возник над лесом, и увиделось: кружатся два самолета-разведчика. Скворцов, Новожилов и Емельянов сиганули в кусты, под осину. Выглядывали оттуда, отводя ветки; самолеты летали низко, кресты на крыльях снизу казались огромными, расползшимися, в пилотских кабинах мелькали, чудилось, шлемы. Мало было немцам одного самолета, послали парочку. Потом пошлют три, четыре, десять? И не разведчики будут, а бомбардировщики? Когда самолеты-разведчики убрались, командиры вылезли из-под осины, отряхиваясь от кустарниковых колючек и моха. Молчали, выдавая этим озабоченность и встревоженность. Скворцов надорвал пачку сигарет, сунул сигаретину в рот. Закурили и спутники. И только докурив, Скворцов сказал;

— Безнаказанно вынюхивают! Да уже вынюхали. Жди теперь…

Емельянов сказал:

— Сволочи, устроют нам баньку. Надо побыстрей двигать к месту.

— Шагом арш, товарищи! — сказал Новожилов. — А то эти стервозы начнут наступать…

Они дотопали-таки до позиций первой роты, где собрались произвести рекогносцировку, а попросту выразиться — поглазеть на местность, поползать на брюхе по ее складкам, пошукать, нет ли каких проходов по болоту, мимо заслонов, — когда воздух просверлило снарядом и за шелестом, за свистом следом жахнул разрыв. И еще разрыв и еще. Тяжелыми гвоздят! Будто перед ними форты крепости, долговременные укрепления, бетон и железо. Раззадорились немцы, дадут прикурить. Скворцов подумал об этом, согнувшись в три погибели в недорытой траншее, куда они втроем ссыпались после первого разрыва. Прислушавшись, определил также: и средние орудия стреляют и минометы. Ну и лупят! Тошнотно запахло взрывчаткой. Траншея ходила толчками туда-сюда, ноги теряли опору. Сверху сыпало комьями глины, срезанными ветвями, щепками, почернелой снежной пылью. Скворцов забухтел, разрывая легкие, и простудно и от въедливой, удушающей вони взрывчатки. Подумалось: распрямлюсь — кашель отпустит. Он выпрямился. Разрывы. Вой, грохот. Комья и глыбы глины. Вонь. Черный, застилающий все дым. И Скворцов подумал: «Как тогда, в июне, на заставе». Сколько же дней и ночей минуло с воскресенья двадцать второго июня? И сколько будут продолжаться эти взрывы, грохот, смрад, кровь, смерть? Сколько б ни продолжались, он и его товарищи обязаны выстоять. Ведь выстояли же защитники Москвы.

 

47

Бомбардировщики накатывали волнами, по шесть штук. Оборона с предпольем и все расположение были словно подняты на воздух. Временами Скворцову мерещилось, что и его тело поднято над верхушками еще не срубленных разрывами деревьев, а душа оставалась в траншее. Обычно наоборот: тело на земле, а душа отлетает. Вверх, в рай, естественно. Спасибо, что в этом кромешном аду не потерял способности иронизировать над опасностью и над самим собой. Иначе можно не то что сойти с ума, но лишиться самообладания. Воспоминание-вспышка: окруженец, приставший к отряду, воевал прилично, но, вызывая насмешки приятелей, не расставался с трофейной каской, берег голову; в одном бою, при артобстреле, запсиховал: руками закрывает голову в каске, а после вскочил и побежал, и немецкий осколок угодил ему меж лопаток, и немецкая каска не помогла. Бомбы выворачивали землю наизнанку, со всеми, ее потрохами — корневищами, глубинной глиной, донной болотной жижей. И тебя самого едва не выворачивало от грома, рева, ударов воздушных волн, от тошнотворной вони взрывчатки, дыма, выброшенной наверх трясинной грязи. Прислушиваясь к бомбежке, высовываясь, чтобы не прозевать начала немецкой атаки, Скворцов страшился: убьет. Нет! Он хочет и должен жить, как же без него отряд, как без него война и мир? Будущая жизнь как без него? Бомбежка длится минут двадцать, начавшись сразу вслед за артминобстрелом, он длился сорок минут, — итого час беспрерывных разрывов и грохота. Предполагалось, что после артиллерийско-минометной подготовки каратели поднимутся в атаку. Вместо этого налетели бомбардировщики. Но уж после них атака будет непременно, надо ее встретить как должно. Оборона буквально перепахана. Да какая там оборона! Недорытые окопы, недорытая, прерывистая траншея. Велики потери? Видимо, да. Кого из хлопцев не увижу в живых, кого не увижу целым и невредимым? Жаль их, тех, кто вытащил несчастливый билет. Прощайте, хлопцы, и это не преждевременное прощание, при таком-то обстреле и бомбежке. Справа и слева от Скворцова в траншее были Емельянов и Новожилов, обляпанные грязью, будто согбенные внезапной старостью, — даже выглядывая из-за бруствера, они не разгибали спин. Да и сам он не забывает втягивать голову, когда высовывается и когда, казалось бы, шею нужно вытягивать. Нет охоты получить осколок по-глупому. Сначала все трое пытались что-то кричать друг другу, взрывы глушили, ни слова не разобрать. Надо было б разойтись, чтобы руководить обороной на разных участках, но как передвигаться, ежели земля смешана с небом? Где-то подальше, справа и слева в окопах, в траншее находились роты.

Самолеты появлялись с юга и, отбомбившись, уходили в южном же направлении; их прерывистого гула моторов почти не было слышно среди грохочущих разрывов. При очередной волне бомбардировщиков хотелось вжаться в стенку траншеи, слиться со спасительной землей. И вжимались и сливались. И грубые толчки, вызванные взрывами, передавались от земли телам, совмещаясь с толчками сердца. Кружилась голова, тошнило. Как будто укачивало. Бомбовый удар расколол землю. Скворцова отшвырнуло к Емельянову, туда же швырнуло Новожилова. Никто не устоял на ногах, повалились и вставали со дна траншеи, оглушенные, ушибленные. Отряхиваясь, наскоро очищаясь, осмотрели друг друга: живы, никого не задело осколком? Не задело, но взрывной волной припечатало. Как кости не переломало! Траншея, пусть мелкая, спасла. Скворцов тряхнул рукавом — отвалился ошметок грязи, тряхнул сапогом, другим — тоже отвалились ошметки. Весь в зловонной грязи. Да это ладно, это он как нибудь переживет! А кто-то уже убит или ранен, а кто-то еще будет убит или ранен.

— Емельянов, надо проверить, что в санчасти? Как там раненые?

Но комиссар, не повернувшись к нему, высунулся из-за бруствера, вглядываясь в немецкие позиции. Бомбы разорвались одна за другой, и, когда грохот осел заодно со вздыбившейся землей, с небес будто упал вслед за воем бомб вой авиационных моторов, и вой этот удалялся за леса, и другого воя в небе не было. Значит, эти самолеты отбомбились последними; на смену им не прилетят новые, бомб больше не будет, бомбежка окончена — вот что это значит! Ну, а дальше?

Емельянов. Задали нам перцу немцы! Вот так задавали в начале войны, когда бомбили Любомль и комендатуры. Силы у Гитлера не убывают? Но и не прибывают, судя по Московскому сражению. Мы-то трое уцелели, хотя и шваркнуло взрывной волной. Каковы потери в отряде? Забота о раненых — первейший долг комиссара. И без напоминаний помню, напрасно командир кричал мне о санчасти. Поэтому-то я и сделал вид, что из-за бомбежки не расслышал его командного крика. Что будет дальше, после бомбежки? Что вообще замышляют немцы? В атаку перейдут, я так предполагаю. Но еще не перешли, и мне, по-видимому, есть смысл податься в окопы, побеседовать хотя б в двух-трех словах с парторгами и комсоргами — с теми, кто уцелел. Ну, а затем уж заверну в санчасть, прослежу там за порядком. Но ведь и на санчасть сыпались бомбы…

Новожилов. Лишь по контрасту с ревом, громом и воем бомбардировки постигаешь тишину. Атака могла начаться с минуты на минуту. И не будет никакой тишины… Выдержит ли отряд это испытание, вырвемся ли из окружения? Сколько уцелело при обстреле и бомбардировке? Начальнику штаба эти сведения нужны до крайности, как и сведения о количестве активных штыков. Вот активных-то, боюсь, не так уж много… Как бы ни сложилось, надо отбивать атаки и в дальнейшем прорываться! Народ молодой, смелый, должны и обязаны прорваться! Это на картиночках рисуют партизан стариками, а в натуре мы молодежь, старичков почти нет. Поехидничал я, признаюсь, когда в журнальчике, присланном с Большой земли, узрел цветную репродукцию с картины «Партизан — народный мститель». Нарисован был седобородый, в седой щетине дедуган а-ля Сусанин, с автоматом, крест-накрест оплетенный… пулеметными лентами… Но как будем выходить из окружения, — обложили нас, как медведя в берлоге! Командир думает, может быть, что-нибудь и придумает, а начальник штаба готов претворять его идеи.

Скворцов. Атака не начиналась, меня это заботило очень и очень: неопределенность, неизвестность — худшее, что переживаешь перед боем и в бою. По моим расчетам, за артиллерийской и авиационной подготовкой последует атака пехоты (танки по болоту не пройдут), так нас учили на тактических совместно с армейскими частями занятиях, и так оно бывало уже и на войне. А на сей раз пехота не атакует. Почему? Теряешься в догадках. Парадоксальное вроде бы положение: противник не атакует, а ты переживаешь из-за этого. А ведь атаку отбивать будет трудно.

* * *

Скворцов спрятал бинокль в футляр, поглядел в ту сторону, куда ушел Емельянов, и в ту, куда они направятся с Новожиловым. Тишина, наступившая после бомбежки, уже не была тишиной: потрескивали горевшие деревья, в траншее кричал раненый человек, за траншеей кричала раненая лошадь, и его вскрики и стенания, и ее ржание были предсмертными. Им уже ничем не поможешь; лошади, впрочем, можно помочь: выстрелить ей в ухо. А как с умирающим человеком? Будут тащить его с собой, пока не скончается в муках мученических. Черная, безысходная участь раненых, которые повинны лишь в том, что они раненые… Они мучились от кровавых ран, живые — они были подчас так изувечены, обезображены, что лучше бы им сразу погибнуть, и это посчиталось бы жестокой гуманностью. Впрочем, многие из тяжелораненых шли навстречу этой гуманной жестокости (и этак можно сказать, слова все стерпят) и умирали вскоре после ранения. Когда условия позволяли, раненых лечили в своей санчасти, переправляли к Волощаку, на Большую землю, иногда устраивали в районную больницу под видом заболевших местных жителей. А на какой риск отваживались, пряча раненых партизан по селам, по хуторам? Это когда прижимало, когда прорывались из кольца карателей и не было возможности взять раненых с собой. Как сейчас. Эх, раненые, раненые — это как больная совесть! Скворцов примял, нахлобучивая, шапку, выпрямился, оглядел Новожилова и властно сказал:

— Пошли, начштаба!

— Есть, пошли! — отчеканил Новожилов и подумал: «Осмотрел, словно определяя, на что гожусь. Но такой он мне нравится, — властный, уверенный, собранный. Командир!»

И Скворцов в эти минуты подумал: «От меня, командира, зависит все. Окажусь на высоте, выведу отряд, а не выведу… здесь на болотах, в мешке неминучая гибель… Мне принимать решение». Они вылезли из придавленной глыбами траншеи, зашагали вдоль нее, по лужам и грязи, по мху и вереску, остерегаясь не так очереди либо снаряда, как топи, которая могла открыться на любом шагу, и этот-то шаг засадит в болотную засасывающую жижу по живот, по горло. Немцы молчали. Атака, теперь уж точно, не состоялась. Позже состоится? После нового обстрела, новой бомбежки? А если вообще не будут атаковать пехотой? Будут вести артиллерийский и минометный огонь, бомбить на уничтожение? Морить голодом? Чтоб мы истекали кровью, чтоб дохли… А все ж таки не может быть, чтоб не сыскалось лазейки. Им навстречу попался посыльный из первой роты и тут же подошел посыльный из третьей — задымленные, перепачканные жижицей. Протянули Скворцову измятые бумажки-донесения. Ротные докладывали о потерях, просили подкрепления из резервов. Потери были ужасающие, и это тягостное ощущение не дало излиться раздражению: откуда у меня резервы, они у Главного командования, товарищи обратились не по адресу! Перечитав, отдал донесения Новожилову. Тот пробежал накарябанные карандашом слова и цифры, вопросительно глянул на Скворцова. И опять что-то не позволило вылиться наружу раздражению. Конечно, он примет решение. Но какое? Упрямо выпрямляя спину, Скворцов вырвал из блокнота листки, нацарапал на них вечным пером несколько фраз, передал посыльным:

— Живо назад! Вручить ротным командирам!

Новожилову — с той же властностью и непреклонностью:

— Созываю командиров рот и взводов. Объявлю о своем решении.

— А оно есть? — не очень деликатно спросил Новожилов.

Скворцов смерил его взглядом, выпрямился в полный рост и веско сказал:

— Оно будет.

И подумал: «В принципе надо бы послушать мнение командиров, мнение членов Военного совета. Но на совещания, на разговоры нет времени, противник не отпустил. Еще парочка таких бомбежек и обстрелов, и от отряда пшик…» Посыльные козырнули — приучил-таки Скворцов — и затрусили прочь. Постояв секунду, он повернул к штабной землянке. Если она, разумеется, не разбомблена в пух и прах, там соберутся. Не приведи бог, немцы заварят наступление, когда будем заседать! Но еще сильней боится Скворцов повторного обстрела, повторной бомбежки. Он вышагивал. Новожилов за ним. Скворцов сказал:

— Принципиально решение может быть одно — прорываться. А частности несущественны…

— Да, в основе решения — идея прорыва, я согласен, — сказал Новожилов.

Спасибо, хотя сейчас мне ничьего согласия не надобно. Сам буду решать! Беру ответственность на себя. Но неплохо, когда начальник штаба одобряет. Может, и есть какой-то другой вариант, только он не видится. Зато Скворцов видит: воронка на воронке, изувеченные трупы, раненый на носилках — ноги оторваны, землянка, развороченная прямым попаданием. Видит, запоминает и думает: решение принято, будь тверд и последователен. Толчком плеча открыл входную дверь. Снаряды и бомбы пощадили землянку. Василь сидел на нарах, привалясь к стояку; при появлении Скворцова вскочил, бросился к нему, прижался; сказал, извиняясь:

— Игорь Петрович, товарищ командир! Обеда нема! Кухня не варила, повара поховались от снарядов та бомб. Я ходил узнавать, побачил…

— Ты ходил на кухню?

— Та я быстренько, дядя Игорь!

Скворцов вздохнул укоризненно, про себя ликуя: Василек невредим! Проворчал:

— Неслух! Я тебе что наказывал? При стрельбе не выходить!

— Ни, сидеть! А не выходить, про то не говорили… Я и сидел…

— Хитрован ты! — сказал Новожилов, расстегивая пояс, и Скворцову примерещилось: выпороть собирается за непослушание. Он подивился несуразности этой мысли. Вошедшему Федоруку приказал:

— Иван Харитонович, проследи, чтоб кухня работала нормально. Всех обеспечить горячим обедом и ужином. А на завтра каждому партизану выдать сухим пайком, раздать все запасы…

У Федорука брови полезли вверх, челюсть отвалилась. Потешаясь над ним, Новожилов сказал:

— Иван Харитонович, командир принял важнейшее решение.

— К-какое? — выдавил из себя Федорук.

— Узнаете в свой черед.

— Д-даешь, Эдик! — Федорук не спускал взора со Скворцова, а тот подумал, что не к месту озорует начштаба, да и не к лицу это вообще службисту Эдуарду Новожилову. А когда уже ротные и взводные командиры набились в штабной землянке, Скворцова озарило: уходить будем разрозненными, мелкими группами, только так и возможно вырваться, точнее, просочиться из окружения. Командиры были в болотной жиже, глине и копоти, и даже свежие бинты на некоторых были в грязи. Они расселись на нарах, на скамейке в усталых, расслабленных позах, и только комвзвода Роман Стецько, бывший милиционер, не казался измученным и подавленным: посадка прямая, горделивая, взгляд сильный и твердый, будто говорящий: «Ну и что?» Встав перед ними в центре землянки, Скворцов подумал: «А если б все ротные и взводные остались в строю, было бы еще тесней в землянке». И эта горчившая, как полынок, мысль нежданно и подсказала вывод: выходить из мешка малыми силами, разрозненными группками. И дальше: просочившись, не ввязываясь по возможности в невыгодный для себя бой, сойтись затем группами где нибудь в обусловленном месте, может быть, это и есть партизанская тактика при столкновении с превосходящими силами противника: рассредоточиться, а после снова соединиться — и отряд сохранен как боеспособная единица. Выразимся менее категорично: это один из вариантов нашей тактики. Конечно, если отряд некрупный, мало смысла вступать в бой. А если крупный? Тогда не исключен бой хоть с целым полком карателей.

Скворцов переводил взгляд с лица на лицо, задержавшись на Романе Стецько («Милиционеры, как и пограничники, до войны маленько пообстрелялись, потому и воюют поуверенней»), и многих лиц ему не хватало. Подумал: скольких еще не будет хватать после того, как просочимся и соберемся вместе? Кольцо такое плотное, что начинаешь сомневаться, а нащупаем ли проходы? Не сомневайся! Решил — действуй! Взвешивая слова, Скворцов доложил о своих соображениях и о своем решении. Есть вопросы? Командиры безмолвствовали, глядели на него с напряжением и доверием. Роман Стецько сказал:

— Та правильное то решение!

Это был не вопрос, и Скворцов не ответил Роману Стецько. Сказал, если вопросов нет, то уточним время операции, порядок ее проведения и начал было уточнять, и тут Иван Харитонович Федорук поднялся с лавки:

— Товарищ командир, как же обертывается? Землянки и прочее сызнова бросать?

— Опоздали, товарищ Федорук, — сказал Новожилов. — Вопросы уже не задают, уже выполняют решение.

Новожилов усмехнулся, на нарах — тоже смешок. Федорук с недоумением уставился на Скворцова. Тот сказал:

— Время вопросов не прошло, а шуточек — прошло. Прошу всех быть предельно внимательными и собранными… Что мешает движению, оставить на месте. С собой взять самое необходимое. После уточнения деталей операции командирам разойтись по подразделениям немедленно…

Вот здесь-то, по деталям, и возникли многочисленные вопросы, и Скворцов, стараясь быть немногословным, отвечал на них. Он говорил и все ждал, что о чем-нибудь спросит или же как-то выскажется комиссар, но Емельянов лишь покашливал, не раскрывая рта. И что в глазах Емельянова, не прочтешь: отворачивается. Сердится; что не посоветовался с ним, самостоятельно принял решение? Если так, зря: это мое право и моя обязанность, да и недосуг разводить прения. А может, Константин Иванович понимает, молчаливо поддерживает? Нужна мне такая поддержка, нужна! Когда ротные и взводные стали расходиться, опять заголосили орудия и минометы — впору самому заголосить: разрывы опять изъязвляли расположение отряда, несли смерть. Из командиров кто двинул перебежками, под снарядами и минами, в свои подразделения — и таких Скворцов не удерживал; кто остался пережидать обстрел — и таких Скворцов не подталкивал в спины. В конце концов взрослые, многоопытные, сами знают, как поступить. Больше занимало: каратели будут атаковать, не будут? Обстрел прекратился, командиры поспешили к окопам, а вот в атаку автоматчики так и не поднялись. Факт, подтверждающий: собираются перебить снарядами да бомбами.

Значит: уход отсюда не терпит отлагательства. Конечно, потери при прорыве неизбежны, но здесь теряем, сказать помягче, не меньше; в первом случае — что-то выведем, что-то сохраним, во втором — поголовно обречены, поголовно выкосят бомбами, снарядами, минами, удушат голодом и холодом. Несколько минут Скворцов смотрел перед собой, никого не видя, а затем стремительно встал, опрокинув котелок и не заметив этого.

… Уходили, просачивались, прорывались — как угодно назови — ночью, партизаны тенями скользили в темноте, и Скворцов подумал: «Вероятней всего, у каждой группы будет по-своему. Какая с боем, какая без шума пройдет. Не исключено, что и не каждая группа пройдет. Кто-то и уснет вечным сном на Черных болотах в эту промозглую, ветреную, беззвездную — счастье, что беззвездная — ночь». Скворцов шел впереди своей группы, но впереди него, шагах в четырех-пяти, шел с шестом Роман Стецько и тыкал этим шестом туда-сюда: промерял глубину, не плюхнуться чтоб в топь, — вызвался быть проводником. В группе половина его взвода, Арцт и раненые, которых несут на носилках (сперва раненых предполагали распределить по всем группам, потом решили — между несколькими, наиболее боеспособными). Прорываться будут в разных точках и небольшими группами. Прежде прорывались в одной точке, собрав в ударный кулак весь отряд. В партизанской тактике неприемлем шаблон, как неприемлем он был в пограничной службе. Составляешь план охраны границы шаблонно, без учета меняющихся условий — противник к твоему почерку привыкнет, приспособится. Так же и в партизанстве: станешь повторяться механически, не считаясь с конкретными обстоятельствами, твои замыслы тоже будут разгаданы.

Похлюпывал сапогами Роман Стецько, похлюпывал и сам Скворцов, похлюпывали и за ним, — бесшумности, к сожалению, не было; шагах в трех-четырех позади Скворцова шагали два автоматчика и Василь, за ними несли носилки, возле которых и Арцт, замыкали автоматчики. Арцту оружия не дали: кто гарантирует, как поведет себя немчик, доверяй, но проверяй, это повторял Паша Лобода, товарищ незабвенный. Арцт оружия и не просил. Качаются тени, качаются ветки. Болото отдает тухлой, сероводородной, как из разбитого несвежего яйца, сыростью, дышит снизу. А спереди и сзади дыхание людей, неровное, встревоженное. Стремясь не оступаться и ускоряя шаг, чтобы не отстать от Романа Стецько, Скворцов оглянулся назад, огляделся по сторонам. Автоматчики и партизаны, несшие раненых, не отстают от него, окутанные темнотой. По таким же межболотным тропам идут остальные группы. Как у них? Покуда, видимо, нормально, то есть тихо. Перестрелки не слышно. Дай-то бог! Отрядные разведчики, хоть и многократно лазили, проходов не нашли. И сейчас все двигаются наугад: авось, нащупают. Не нащупают — лоб в лоб столкнутся с карателями. Но и тогда боя принимать не следует: отстреливаясь, надо уходить в болота и вновь шукать тот злосчастный проход. Подумалось: с помощью Романа Стецько его группа найдет проход. Потому что местный. Это, конечно, наивно, но Роман Стецько — надежный хлопец, таких бы погуще. Однако же отчего он вроде остановился?

Роман Стецько тыкал шестом, не двигаясь вперед. Скворцов подошел к нему, подтянулись и остальные. Стецько, бранясь, объяснил:

— Глыбко везде. Где-сь потеряли путя.

— Вернемся? — полувопросительно, полуутвердительно сказал Скворцов.

— Еще пошукаем, товарищ командир.

Но сколько ни тыкал шестом, тот погружался в воду. Стецько помянул сатану и сказал:

— Ворочаемся!

Он опять пошел во главе группы, Скворцов — по пятам. Метров сто прошли вспять и снова повернули лицом на северо-восток. Найти проход! Он ощутился как некий выход из болотного тупика на немыслимый, неохватный простор, во вселенную, к звездам, которых в этот час не было. Вот именно, нет звезд, оборвал себя Скворцов, и не о космосе пекись, а о насущном, о том, как перебраться с земли на землю — сквозь немецкое кольцо. Он оступался, спотыкался о корневища, набирал воды в голяшки, пот капал с кончика носа, автомат колотился о грудь, поправить бы, да ранец за спиной стеснял движения, словно ты спеленат; в ранце запасные магазины, куски конского мяса: лошадей пристрелили, разделали, куски раздали партизанам; Скворцов предпочел бы вещевой мешок либо рюкзак, но был только трофейный ранец, кожаный, с ворсистой, будто бы верблюжьей шерстью, и казалось: шерсть эта живая, растет на ранце, и казалось: что-то чужое, враждебное у тебя за спиной. Ерунда, естественно, но когда враг за спиной — худо. Еще хуже, когда со всех сторон. И все ж таки они выберутся из окружения. Отряд еще повоюет! И раньше немцы окружали наши части, теперь их самих будут окружать и громить, как под Москвой или Ростовом. А мы вырвемся, разомкнем кольцо, на то мы и партизаны! Василек, я с тобой погоняю чаи, а? А вот как с Лидой быть, найдет ли нас? Верю, найдет. Над болотами, за лесом, на юге еле различимая пальба. Скворцов замер на полушаге. Еще южнее тоже стреляли. Так. Две группы вступили в огневой контакт с карателями. Ни пуха вам, ни пера! И нам также. Вперед! Они не прошли и десятка метров, как из кустов раздалось «хальт!» — и пулеметная очередь. Они открыли ответный огонь и повернули назад. А над ними перекрещивались пулеметные и автоматные очереди; и через минуту, окатывая с ног до головы водой и грязью, начали рваться мины. Скворцов стрелял из автомата, разыскивал взглядом в темноте Василя и Арцта и думал: «Разомкнем кольцо!»

 

48

Будто после затяжного недомогания приходил в себя Скворцов и все не мог прийти. Кажется, нигде и ничего — в отдельности — не болело, а общее самочувствие: болен. Неужели из-за этих трех дней, в течение которых пробивались из окружения и шли лесами, болотами и торфяниками в условленный пункт сбора? Может быть. Никогда прежде отряд не был в таком критическом положении. Из окружения выбралось пока что значительно меньше половины личного состава. Потерян обоз, потеряно все имущество. По сути, отряд нужно создавать заново. Да были б кости, мясо нарастет. Но и косточки-то ноют, не переломаны ли? Нет, не переломаны, только ломят — к непогоде. За мутным, грязным оконцем — мутный, сотканный из тумана и дождя воздух, не разреженный, как в зиму, а отсыревший, вязкий. Скворцов покашливал перед вмазанным в глинобитную стену осколком зеркала, с осени засиженного мухами. Кости да кожа, зарос щетиной. Будет бриться. Щетина жесткая, черная. А в голове — седина, вот как. Не было ведь у него седины, невзирая ни на какие беды, а тут появилась. Возможно, не приглядывался? Оконце позванивало под напором ветра. На крыше хаты что-то хлопало, оторванное, в трубе завывало, словно домовой сховался. Домовые не угроза. Каратели и полицаи — угроза.

— Василек, горячей воды!

Вместо Василя чашку с кипятком, мыло и помазок ему подала хозяйка, в зеркальце ее отражение: морщинистая, седая, вот это седина, не то что у него. Он спросил:

— А где хлопчик?

— За картошкой пошел.

Он намыливал щеки по глаза, смотрелся в свои глаза и думал: «Спасибо тебе, хозяюшка, за все. За горячую воду, кров, картошку. За то, что рискуешь, приютив нас…» Она приютила, как и все в деревушке: везде партизан принимали, устраивали, как могли, жаль, что партизан было мало, в хатах еще было местечко. Подойдут? Выйдут из обложивших хатенки, глухо чернеющих лесов? Оттуда могут выйти и каратели и полицаи. Сейчас их нет. Сейчас есть приветливые, отзывчивые волыняки, принявшие партизан не оттого, что у нас оружие, а оттого, что за нами правда… Рука дернулась, бритва соскользнула, порезала щеку возле скулы: мешаясь с мыльной пеной, выступила кровь. Скворцов мокрой тряпочкой прижал порез, промокнул, а когда отнял, кровь не перестала выступать. Это его рана. До чего ж везучий, или, точнее, живучий! Изо всех передряг вышел невредимый, а ребят побило. В его группе погибло двое раненых, трое автоматчиков, Романа Стецько и Арцта ранило, к счастью, и того и другого легко. Арцт перевязался и Романа Стецько перевязал. Добрившись, заклеив порез, как пластырем, газетной полоской, Скворцов прихватил с собой Василя и отправился по хатам: как устроились хлопцы, как с питанием, как с настроением? Ну, касательно настроения: оно безысходностью не пахнет. Это крайне важно! И командир здесь — образец, пример для подражания, как всегда и всюду. Если даже скребет на душе, не подавай виду. Обход начни с бедняг раненых — их снесли в одну хату, на попечение Арцта и местных женщин. Хаты мокли под дождем, чернели потеками. Печной дым пластался над камышовыми крышами, палисадниками, рвался на части и, как заплатами, покрывал расквашенную ненастьем улочку. Грязь на ней была жирная, по щиколотку, казалось, вот-вот соступишь с невидимой тропы и угодишь в трясину, будто ты не на улице, а на болоте. Но болота остались позади. Впрочем, они и впереди, и справа, и слева. Куда ни пойдешь — можешь упереться в кромку топи. А в лесную кромку упиралась эта деревенька, куда должны стекаться выходящие из окружения группы; пока что вышло немного. К Волощаку с донесением послан Геннадий-военрук: сухорукому проще миновать немецкие и полицейские посты, что возьмешь с инвалида? Геннадий не пожелал уходить из отряда: буду хоть как приносить пользу. Да и куда ему уйти, партийцу! А пользу он принесет солидную, если благополучно доберется до Иосифа Герасимовича. Надо, чтоб Волощак получил достоверную информацию о судьбе отряда. Сумеет ли Геннадий вернуться обратно? А найдет ли отряд Лида? Участь связных неизменно рисковая… Лес шумел, раскачиваемый ветром; студеный, он выжимал слезу. Когда плакал Скворцов по-настоящему? Вообще-то давненько не было такого. Но, может, было, да он запамятовал? Как будто слабеет, сдает память. И это непонятно. Это у стариков так: четко помнят прошлое и забывают бывшее недавно. Да какой же он старик? Хотя по временам и ощущает себя таковым.

На порожке они очистили сапоги от налипшей грязи, обтерли соломой, набросанной ворохом возле крыльца. Арцт — в застиранном белом халате поверх телогрейки и с забинтованной кистью — заставил их в сенях снять шапки и полушубки, проводил в горницу, где кровать к кровати. Василь остался стоять у двери, Скворцов поздоровался со всеми сразу и стал затем переходить от раненого к раненому, снова и тише здороваясь и расспрашивая, как самочувствие, как лечение и тому подобное в этом же духе. Он всматривался в обескровленные, обострившиеся черты, и мысли его двоились. Думал об этих ребятах, своих партизанах, а видел своих пограничников, лежавших на проросшем картофеле в овощехранилище двадцать третьего или двадцать четвертого июня, когда они отошли ко второй линии обороны. Тогда он ничем не мог помочь страдающим, гибнущим пограничникам, да и сейчас мало чем поможет израненным партизанам (трое из них были ранены вторично, когда их тащили на носилках по болотам). Одна из просьб к Волощаку: эвакуировать раненых к нему в отряд, оттуда, самых тяжелых, самолетом на Большую землю. И еще он подумал об Арцте — дышит в затылок, готовый пояснить, если Скворцов потребует. Так вот: этот немец служит партизанам, а украинские националисты служат фашистам, наши отъявленные враги. И все эти трое суток, когда без сна и отдыха пробирались по кустам, утопали в болотах, обстреливаемые со всех сторон из пулеметов и минометов, травимые овчарками, немец вел себя безукоризненно. Сначала Скворцов поглядывал за ним, потоки попросту забыл, не до того было: кидались с простреливаемого насквозь пятачка на пятачок, чтобы вновь посыпались пули и осколки. Но вышли из окружения, оторвались от преследователей, дотопали до этой деревеньки и теперь зализываем раны. И Арцт опять активно помогает партизанам. Скворцов переходил от кровати к кровати, пожимал вялые, бессильные, потные пальцы, молвил утешающие слова, обещая: вывезем на Большую землю. Ему верили, и он сам поверил: вывезет. Ибо его наиглавнейший должок — раненым. Прежде позаботиться о них, затем уж остальное-прочее. Им лучшие продукты, которыми ссужают сельчане, молоко все надо отдавать раненым. Кур и яйца тоже, их мало. Попросить бы у хозяев сметаны, раненым не откажут… В дверях голос, заставивший его вздрогнуть:

— Василь! Ты чего тут ошиваешься? Иль, сказанём иначе, отираешься?

— Дядя Костя!

Скворцов обернулся и перед тем, как шагнуть к Емельянову, сказал буднично:

— Он со мной.

— Зрю и вижу! — Обросший, худой, но взвинченно-веселый Емельянов развел руки, и они со Скворцовым крепко обнялись. Раненые — кто был в состоянии — приподняли головы с подушек.

— Комиссар прибыл?

— Я самый, — сказал Емельянов., — Здравствуйте, хлопцы!

— Живой? Целый? — спросил Скворцов.

— Нам помирать рановато, Игорь Петрович! Мы еще покоптим белый свет. Так же, хлопцы?

Из раненых никто Емельянову не ответил. Скворцов ответил:

— Покоптим.

Емельянов спросил Скворцова:

— Твоя группа давно вышла?

— Позавчера.

— А моя только-только. Сюда поспешил. Сказали, что здесь, у раненых, командир отряда. Ну, о делах после… Пойду поручкаюсь с хлопцами…

Но Арцт, пошевеливая перед носом указательным пальцем, преградил ему путь: нельзя в верхней одежде, в грязи к раненым. Емельянов крякнул, посмотрел на Арцта, на Скворцова. Тот сказал:

— Подчиняйся медицине.

— Подчиняюсь и уважаю. Приведу себя в порядок, явлюсь попозже. Хлопцы, не прощаюсь…

— Пойдем ко мне. Завтракать будем.

— Это мы с удовольствием. Голоден как собака. Двое суток не жравши.

— Ребята, мы с комиссаром зайдем попозже.

На улице Емельянов сказал:

— Слушай, Игорь Петрович, почему хлопцы не ответили мне, когда я сказал: покоптим еще белый свет?

— Не знаю. Возможно, не каждый надеется на это, раны у них какие.

Емельянов вздохнул, поднял лицо к небу:

— Что выносим под волынским небом, на волынской земле… Сколь людей вышло из кольца?

Прежде чем ответить, Скворцов сказал Василю:

— Дуй-ка на квартиру, попроси хозяйку сварить картохи побольше, для гостя.

— Есть, товарищ командир! — Василь козырнул и пошагал разбрызгивая грязь. Декабрь на Волыни скачет от оттепелей к заморозкам, от заморозков к добрым морозам, и наоборот. Нынче на дворе гниль, сырость. Глядя на удалявшегося по лужам Василя, Скворцов стал рассказывать: более половины личного состава еще не вышло, не вышли, в частности, группы Новожилова и Федорука, временно начальником штаба назначил Романа Стецько, а вместо Федорука никого нету, сам занимается снабжением. Емельянов сказал:

— А касаемо помпохоза — подберем. Тож временно. И Федорук и Новожилов не таковские мужики, чтоб не выйти.

Оптимизм Емельянова был излишен, но это поддерживало у Скворцова надежду: отряд потрепан, но не разгромлен. Политруки умеют свой оптимизм передать любому задубелому строевику, вроде лейтенанта Скворцова. Курили, кашляли, отхаркивались. Емельянов рассказывал о своей группе: треть погибла, в том числе раненые — мина упала рядом с носилками, и носильщиков скосило, а вновь раненых не было, все живы-здоровы. Решили зайти в хату, где расположилась группа, а после уж отзавтракать у Скворцова. Вообще жить им надо, как и раньше, совместно — командиру, комиссару, начальнику штаба.

— Стецько поселился со мной в хате.

— Ну, и я у тебя обоснуюсь.

Скворцову подумалось: он рад, очень рад, что Емельянов со своей группой вышел из окружения. И радость его должна быть открытей, что ли. Вон ведь как обрадовался встрече Емельянов. Светится и сияет. Слишком уж он сдержан, Скворцов. И делалось обидно за Емельянова, славного малого, и неловко за себя, малого, видать, не весьма славного. Скворцов тронул Емельянова за локоть, сказал:

— Константин Иванович, осторожней: яма.

— Учту, — сказал Емельянов. — А в ямы сваливаться комиссарам не резон.

Не отпуская его локоть, Скворцов начал рассказывать, как организована охрана подступов к деревне — многословно, сбивчиво, дивясь своей многословности и сбивчивости. Емельянов слушал, не перебивая. Сказал:

— Побаниться б! А после баньки б кружку-другую!..

—Чаю? И это найдется.

— Чаю! — Емельянов рассмеялся; чужой смех прозвучал для Скворцова, как собственный, освобождающий от скованности и гнета.

Завтракали они втроем: Скворцов, Емельянов и воротившийся с проверки постов Роман Стецко; пытались усадить за стол и Василя, но он вызвался пособлять хозяйке, и она сказала:

— Та нехай, а перекусишь со мной…

Оголодавший Емельянов удерживал себя, чтобы не накинуться на еду, — стеснялся хозяйки и товарищей. А они, уже отошедшие от голодухи, старались не смотреть на него. Роман Стецько рассказывал, как он чуть не искупался на рассвете в озере, оступившись на берегу. Скворцов слушал рассеянно, Емельянов кивал с набитым ртом. Про то, что хоть намеком связано с отрядом, молчок. Хозяйка — добрая душа, но бдительность — наше оружие, как повторял Павло Лобода. И обедали и ужинали втроем. При свете дня ожидали, что кто-то из партизан выйдет из лесу. Не дождались. Вечером, поужинав и уложив спать Василя, снова и снова оценивали обстановку, прикидывали, что предпринять, чтобы отряду побыстрей, как сказал Емельянов, обрести боевую форму; хозяйка не мешала: тоже отправилась на боковую, похрапывала за дощатой перегородкой. Говорили приглушенно, словно боясь полными голосами сбить пламя каганца. По столу шастали тараканы, стригли воздух вахмистрскими усищами, срываясь со стола, жирно шлепались о земляной пол. Под вечер подморозило, подсушило, в хате было прохладно.

Курили на крылечке. Дождь прекратился, тучи раздергивало, очищающееся небо изрешечено звездами. Ветер не слабел, упруго толкал в грудь. Ни выстрела, ни колесного скрипа, ни бряцания оружия, ни собачьего бреха. Тишина глубокая, промороженная, сухая, могущая зазвенеть сама собой. Какая выпадает под Новый год. Не так уж далеко до него, до сорок второго. Что-то сулит, что принесет сорок второй? Предновогодняя словно тишина, и звезды — пулевые пробоины, и огоньки цигарок — как те же звезды, только земные, поярче, — все будоражило и как бы приподнимало. А как дышится! Даже не кашляешь. Холодный воздух, махорочный дымок входят в легкие и будто наполняют всего тебя неизбывной силой, и кажется, ты вечен, в тебе сохранится навсегда, что было и чего не было, что есть и чего нет. Не предашь памяти о людских страданиях — останешься человеком… К полуночи наговорились об отряде и умолкли враз, как будто отрезало. Похрапывала, ворочалась за стенкой хозяйка, постанывал Василь, выло в трубе, тараканы шмякались с потолка, стен и стола. Командиры лежали на полу, на разостланных полушубках. Можно было б вздремнуть перед тем, как идти на проверку постов.

Они ворочались с боку на бок, как и хозяйка за перегородкой, кряхтели, вздыхали. Сон долго не шел, но не разговаривали. Скворцов то накрывался полою — было душно, то отбрасывал ее — становилось зябко: на полу сквозняки. Он вслушивался в дыхание рядом лежавших и будто слышал дыхание тех, кто этой ночью, вполне возможно, пробирается лесами и болотами к месту сбора. Будем надеяться, что и Новожилов и Федорук выведут свои группы, вывел же сегодня Емельянов. Нет, это — счастье, что он рядышком, комиссар. Воссоздавая отряд, обопрешься на его плечо. Надейся и верь: еще не вышедшие к деревне партизаны живы, ну, не все, ну хотя бы частично. Верь и надейся: решение не прорываться крупными силами, а рассредоточиться по группам правильное. Может быть, потерь оказалось бы меньше, если б группы были еще малочисленней — по три человека, по пять? Не будь раненых, можно было б сократить численный состав групп… Он засыпал и пробуждался, вновь засыпал; во сне виделось: во главе своей группы хлюпает с Романом Стецько по вонючей жиже, на болоте рвутся мины, над болотом перекрещиваются пулеметные очереди — днем и ночью, с пятачка на пятачок, с пятачка на пятачок. Проснувшись, не беспокоя соседей, встал, накинул полушубок, вышел на крыльцо. Звезды, луна. На лужах ледяная корка. Подмораживает. Пощипывает кожу. Тишина. Но она уже не воспринимается как предновогодняя, благостная, по-иному воспринимается — как ночная тишина перед утренним боем.

Скворцов курил. И что удивительно: не кашляет. И простужен, и курит подряд папиросы, сигареты, самосад — адская смесь, а кашля нет. Выздоравливает? Надо быть здоровым и крепким, чтоб по плечу было все, что лежало и лежит на нем. Особенно после окружения, из которого отряд выбрался полуживой. Докурив, вдохнул поглубже и закашлялся. Фу, сглазил. Есть кашель. Ничего, пройдет. В хате, в сенцах, у кадки с водой стояла хозяйка и пила из ковшика. Выпила, обтерла губы рукой, пропустила Скворцова и за ним вошла в горенку. Дав ему улечься, наклонилась и прошептала:

— Пан начальник, товарищ командир, можно спросить? Хочу спросить: ты веруешь в бога?

— Нет, — сказал Скворцов. — Я коммунист.

— Ну, есть коммунисты, которые веруют в истинного бога… А в Ленина веришь? Так то ж и есть красный бог. Значит, ты верующий… Поклянись своим богом, ответь правду: придут сюда Советы?

— Придут. Обязательно.

— То добже…

Она ушла за перегородку, и опять раздалось ее похрапывание и почмокивание. Взрослые же мужики, Емельянов и Стецько, спали без храпа, без шума, Василь изредка и тихонько постанывал. Что-то пацану такое мерещится. Не детское. А хозяйка храпит по-мужски, у старых женщин бывает. Он ей правду ответил — о Советской власти. Правду, в которую он свято верит. Придет на Волынь Красная Армия! Придет в Галицию, в Карпаты, в Молдавию, в Белоруссию, в Прибалтику — придет туда, откуда ушла. После разгрома немцев под Москвой — неизбежно.

 

49

А наутро по первому снегу из лесу прочертился санный след. Сани — их было двое — проволоклись по спящей улочке прямиком к хате, где жил Скворцов. С передней соскочил бородатый партизан в венгерке и стоптанных донельзя сапогах, сопровождавший сани от поста, и сказал:

— Ось тут и квартирует наше начальство.

И забарабанил кулаком в оконную раму.

— Не так могуче, потише бы, — сказал один из приехавших, разминая ноги.

— Есть, товарищ Волощак! — ответил бородатый и вовсе перестал стучать.

С передних саней слезли рослый, полный мужчина в бекеше и сухорукий: граната засунута за армейский ремень, подпоясавший полушубок, здоровой рукой он охлестывал себя, как веником в бане, — согревался; со вторых саней слезла охрана, и все разминали затекшие ноги, охлопывались, закуривали. Сухорукий сказал:

— Товарищ Волощак, моих не желаете?

— Трофейные сигареты дрянь, — сказал Волощак. — Но за неимением… К тому же чужие вкусней. Подымим, покамест хозяева впустят…. Товарищ Подгорельский, закуривайте!

— Благодарю, но у меня свои, — сказал рослый в бекеше и щелкнул крышкой портсигара.

… Скворцову сквозь сон услыхалось: стучат. И сперва, со сна же, почудилось: топоры работают. Но стук был иной, грубо-настойчивый, дребезжащий. Заворочались Емельянов и Роман Стецко. За перегородкой раскряхтелась хозяйка, подала голос:

— Ай ломится кто?

Скворцов сказал:

— Отворю.

Откинул дверной крючок. Всмотрелся в стоявших у крыльца. Воскликнул:

— Ты, Геннадий? Товарищ Волощак, Иосиф Герасимович, вы?

— Я, товарищ командир, — сказал сухорукий.

— Я, Игорь Петрович, — сказал Волощак, и оба шагнули навстречу Скворцову. Шагнул и полный в бекеше, сказал то ль шутя, то ль ворчливо:

— Поздно спите. На войне не положено.

Волощак сказал:

— Товарищ Скворцов! Познакомьтесь: представитель Центра — полковник Подгорельский.

— Командир отряда лейтенант Скворцов.

— Здравствуй, лейтенант Скворцов, — сказал Подгорельский и этим «тыканьем» сразу поставил Скворцова на его место, себя — на свое. — По всему кругу вопросов доложишь после, сейчас веди в хату, подзамерзли мы.

Скворцов сделал приглашающий жест, пропуская вперед гостей. Что сулит ему этот приезд? Посылал Геннадия с донесением к Волощаку, а Иосиф Герасимович прикатил собственной персоной. Да еще с высоким представителем — из Центра! Волощаку всегда рад. Разумеется, радует и приезд представителя Центра: подскажут, поддержат, старшие ведь товарищи. Приезжие держатся как будто бы просто, даже благодушно-шутливо, однако Скворцову почудилось: чем-то озабочены или озадачены, что-то у них на уме. Ну, чем озабочены — понятно же: туговато партизанам, его отряду туговато в частности. Что на уме? Отряд хотят выручить… И все-таки точит, все-таки что-то мнится. Люди приехали в отряд, преодолев засады карателей и полицаев, болота, бездорожье, скажи им спасибо. Скворцов засуетился, забегал, принимал у приехавших полушубки, рассаживал, расспрашивал, как добрались, откуда сани, снег ведь только лег, не нападали ли немцы и полицаи. Волощак отвечал: выехали на подводах, но поменяли их на сани, в селе нашлись свои люди, по пути всяко выпадало, однако обошлось благополучно. Подгорельский искоса разглядывал Скворцова. А потом положил ему на плечо полную, увесистую руку.

— Не суетись, командир. Сядь-ка с нами. Вот сюда садись, со мной.

И Скворцов сконфузился. Точно же, не мельтешись мелким бесом, прекрати, веди себя, как подобает. Не будь тем, кем ты никогда не был.

— Сяду с вами. Но не желаете ли, товарищи, перед завтраком умыться?

— Желаем, — сказал Подгорельский.

— Ополоснуться с дороги просто-таки необходимо, — сказал Волощак. — Да и хозяева еще, удостоверяю, не умывались…

— Никак нет, — сказал Емельянов. — Приезд гостей помешал.

— Вместе умоемся. Сперва вы, затем мы. Прошу! — Так, Скворцов, правильно. Слова те же, но без угодливости. Будь здоров, не болей свинкой, корью и коклюшем, Скворцов!

Утро только-только занималось. По серому небу и белой земле словно перебегали блики — от невидимого солнца. Или это казалось, и никаких бликов не было, а были волны света, снежинок и ветра, смешанных в целое. Но может, и этого не было, а было одно ожидание дневного света. Но, может, и ожидания не было? Нет, было ожидание — дня, теплоты, добра. И еще чего-то неуловимого, не определяемого словом. Скворцов расположился у окошка, и когда отрывал взгляд от сидевших за столом, то видел сквозь морозные узоры на стекле: на выгоне снег, снег, белым-бело. Такая примерно заснеженная равнина снилась ему — с тремя бугорками, заметаемыми поземкой. Наяву есть снег, но нет трех бугорков. Есть общая могила, где похоронены три женщины, — на всех один бугорок. Который он навестил… Скворцов встряхнулся, сказал:

— Ешьте, товарищи, ешьте.

— Спасибо, — сказал Подгорельский, прожевав и кусок свиной, без скупости нашпигованной чесноком колбасы и будто само слово «спасибо».

— Едим, едим, — сказал Волощак и проткнул вилкой кусок этой же колбасы.

И тогда Скворцов потянулся со своей вилкой к той же тарелке. Емельянов сказал:

— Не пора ль промочить горло?

Скворцов наполнил стаканчики, и себе тоже. Да, вот так: в отряде нарушен сухой закон, нарушен самим командованием. Перед завтраком Иосиф Герасимович подозвал Скворцова к себе, тихонечко произнес:

— Игорь Петрович, уважаю порядки в твоем отряде, алкогольное воздержание также… Но ради полномочного гостя и того, что мы промерзли, распорядись о бутылочке.

— У меня нету, — несколько растерянно ответил Скворцов.

— Пошукай. У хозяйки спроси. Сам можешь не пить, освобождаю.

Отозвав, в свою очередь, Емельянова, он попросил добыть горилки ли, самогона, и шнапс сойдет. У комиссара брови взметнулись. Скворцов объяснил, Емельянов с облегчением и, пожалуй, оживленно проговорил:

— Рекомендации вышестоящего начальства выполним. У хозяюшки выклянчу…

Так в центре стола нагло водрузились две пузатые бутылки синеватого стекла с перваком градусов в шестьдесят, и Подгорельский приказал:

— Командир, командуй! Разливай!

Гости, комиссар и врио начальника штаба выпивали без принуждения, освобожденный Волощаком Скворцов тем не менее отхлебывал символически, за компанию и в связи с тостами; пить наравне со всеми убоялся из-за печального опыта, когда во Львове ударила в голову горилка с перцем. Сивушный запах, отвратный вкус вызывали вполне определенные ассоциации. Он не пьянел нисколько, а остальные чуть-чуть. Выпили за победу под Москвой, за партию и за Родину, за армию и партизан. Потом Емельянов предложил:

— Выпьем за то, чтоб они сдохли!

Кто они? Враги наши, фашисты. Скворцов пригубил стаканчик, закусил кислой капустой. Да-а, как исключение: отрядное командование выпивает с заезжим командованием. Слушок об этом разнесется по отряду, и что скажут рядовые партизаны? Поди-ка, объясни им, отчего эта пьянка, то бишь выпивон. И какая радость с него? Скворцов не испытывает никакой радости. Пьет малыми дозами? Но большими не будет. И вообще напрасно, видимо, согласился он с Волощаком, отказал бы вежливенько, ничего бы не стряслось. Раз нарушишь тобой же установленный закон, два — и покатишься под гору. Но ведь просил старший товарищ — ради еще более старшего товарища? То-то и оно… А когда измученные, промокшие, окоченевшие выходили из болот? Разве тогда не надо было дать людям по глотку-другому согревающего? Не будь ты, Скворцов, таким прямолинейным, таким дубарем. Возможно, дал бы, если б было что. Ведь весь-то обоз, все, все потеряно, вышли из окружения, как голенькие. Просить согревающее у местных жителей? На это он не пошел бы, хотя, наверное, кое-кто из партизан сам проявил инициативу. А вот и врешь, Скворцов: для начальства попросил. Ну, ладно, вру… Вру и прихлебываю… В горнице натоплено — хозяйка управилась истопить печь, наварить и напарить, собрать на стол, тут ей помощники Емельянов с Романом Стецько, не говоря уже о Василе; Скворцов помогал, естественно, ценными указаниями. Хозяйку попросили присесть с ними, она присела, хлопнула стаканчик и потом уж не прикасалась, носилась от печки к столу и обратно, и никакая сила не могла ее остановить. За столом шум, перекрестный разговор о том, о сем, но, как и прежде, ни слова об отряде, о партизанских заботах: такие слова не для посторонних, хотя б и дружеских, ушей. Все порозовели, расстегнули верхние пуговицы. И лишь Подгорельский был бледноват, каким сел за стол, таким и оставался. Бледность его — и лица, и шеи, и кистей — была какая-то нездоровая, с желтоватым оттенком. На широких плечах и выпирающем животе — шевиотовая гимнастерка в обтяжку, на гимнастерке два ордена Красного Знамени. Так, с орденами и четырьмя прямоугольниками — «шпалами» в петлице и прилетел из Москвы! Лоб открытый, выпуклый, над выцветшими голубыми глазами разросшиеся брови, на черепе — не волосы уже, а пушок, пегий, с сединой.

Подгорельский говорил медлительно, округло, и жесты у него были медлительные, плавные; и Скворцов вдруг вспомнил Лубченкова, майора.из окружного штаба, из отдела боевой подготовки, который, проверяя заставу, прижал лейтенанта Скворцова и бил, что называется, под дых. После его визита все и заварилось. Где он теперь, Лубченков? Скворцов повернулся к Подгорельскому и перехватил его изучающий взгляд. Ну, изучайте. Вот он я. Какой есть. Повернулся к Волощаку: и тот искоса разглядывает его. Тоже изучает? Так вроде бы уже изучил. Правда, я жду от вас не изучения, а совета, поддержки, помощи. Понятно, не за этим столом начнем беседу. Скорей бы ее начать! Коль уж прибыли в отряд, то помогут. Послушать бы полковника Подгорельского, как там в Москве, как дальше будет развиваться партизанское движение и так далее. Еще послушаем. Не про погоду станет он говорить, не про преимущества домашней колбасы перед магазинной. И Емельянов и Роман Стецько ждут той беседы. Состоится эта беседа! Отлично, что они приехали, товарищ Подгорельский и товарищ Волощак, наши старшие товарищи! Когда в бутылках осталось на донышке, Скворцов поднял стаканчик:

— Позвольте мне. Предлагаю выпить за погибших. За пограничников, за бойцов Красной Армии, за партизан.

— Выпьем за это. — Подгорельский осушил чарку, опустив веки, задумался. В хате стало тихо. Скворцов выпил до дна, и во рту загорчило, как от полыни. А может, горчило от горечи? И сколько ж еще будет убиенных на этой войне? Молчал Подгорельский, как и остальные. Молчание витало над столом, будто дым, — закурили после первой и на крыльцо уже не выходили. Никто не жевал, не дымил: недокуренные сигареты и цигарки положены на край тарелок. Подгорельский не поднимал глаз, клонил книзу массивный лоб, неровно вздымалась грудь под гимнастеркой с орденами, и его трудное молчание приблизило к нему Скворцова настолько, что тот подумал: «Два боевых ордена что-то значат, участвовал в боях, какие мне не снились, и в этих боях терял друзей». Выпитая чарка охмелила, и все вокруг увиделось не так, как раньше, все сместилось и переоценилось: дела стали казаться хуже, люди — лучше. Ведь отряд разбит, рожки да ножки остались, не сегодня-завтра каратели нагрянут сюда, и рожек с ножками не останется. Но его друзья — комиссар Константин Иванович Емельянов, начштаба Роман Стецько — это герои, с ними не страшно, с ними и на смерть… А Василек ему как сын, чудесный хлопец. А хозяйка — добрейшая душа, какой не сыскать. А товарищи Подгорельский и Волощак — это такие руководители, которые из безвыходнейшей ситуации найдут спасительный выход. Еще бы выпить, он бы сказал это во всеуслышание. Но, к несчастью, бутылки пусты. Нет, к счастью, пусты. Пить ему нельзя уже ни капли. И так он, наверное, зря хлебнул. Не его это занятие, не приспособлен он к алкоголю. И глупостей может наговорить, и вообще дров наломать. Да, в общем-то радости немного. Время такое малорадостное — война. И с отрядом худо… И на душе постепенно становится пусто, как в бутылках синего стекла. Скворцов приподнял голову. Оказывается, и Подгорельский приподнял, разглядывает его — слева. Справа разглядывает Волощак. И что же углядели? Что хотите сказать? Что еще первачку бы не худо? Или что чаек подавать? Он выпрямился и, трезвея, кликнул:

— Тетя Галю!

— Шо, Рыгор Петрович?

— Несите чайник.

Милая хозяюшка перекрестила его из Игоря в Рыгора — не на украинский, а скорей всего на белорусский лад. Рыгор так Рыгор, он согласен. Здесь, на стыке Западной Украины и Западной Белоруссии, украинское и белорусское перемешано. Итак, Рыгор Петрович?

— Товарищ полковник! Товарищ Волощак! Позвольте спросить: каковы ваши планы?

— Планы у нас, командир, следующие. — Подгорельский ответил за обоих, сухо и властно. — Во первых, отзавтракав, поблагодарить за хлеб-соль и тебя и хозяйку. Во-вторых, соснуть пару часиков, потому мотались по отрядам, ночь без сна… И, в-третьих, поработать пару деньков в отряде. Приемлемая программа, командир?

— Приемлемая, товарищ полковник. Разрешите налить чаю?

— Налей… Пожалуйста.

Он выговорил это «пожалуйста» после паузы, словно припомнив: нужно сказать, нужно быть вежливым. Но привычная, застарелая властность сквозила в интонациях, в выражении лица, в жестах, и вежливость его была та же — властная, повелевающая. И два ордена Красного Знамени властно алели над кармашком, видясь Скворцову двумя алыми ранами на груди: чтоб заслужить их, надо было пролить кровь. Опять разговор пошел шумный, перекрестный, обо всем не очень обязательном. Прихлебывая чай с молоком, Скворцов трезвел окончательно. Здорово было снова воспринимать все, как оно есть, не ухудшая и не приукрашивая. Здорово, что к нам прибыли представитель Центра и секретарь подпольного райкома партии, командир крупнейшего партизанского отряда. Вместе с ними мы разберемся в ситуации, наметим меры, чтобы возродить отряд…

— Товарищ Скворцов, товарищ Емельянов, нам нужно и честь знать, засиделись. — Подгорельский говорил с улыбкой, не вязавшейся с повелительностью голоса. — Благодарим за хлеб-соль и приют, однако нужно определиться на постой. Нет-нет, стеснять вас не будем, мы с Иосифом Герасимовичем займем свободную хату…

… Эта хата была, как и та, которую занимало отрядное командование, — под камышом, приземистая, беленная снаружи и внутри, с подслеповатыми окошками, придавленная поленницей и присыпанная снегом, и даже хозяйка походила на тетю Галю, но не внешностью, а своей простотой, приветливостью, стремлением угодить. Звали ее тетя Марыля.

Скворцов приходил сюда не раз — и один и с Емельяновым, со Стецько, то на разговоры, то на ужин. Тут и за ужином вели служебные разговоры, тетю Марылю отсылали к соседке; она не обижалась, собравшись наскоро, приговаривала-частила: «Чайник и казанок с картошкой разогретые, на печке, хлеб в шкафу нарезанный…» Чоловика ее, хромого, болезненного, закрывали в боковушке, и он не выползал оттуда, пока за ним не заходила тетя Марыля.

Они докладывали Подгорельскому обо всем, что его интересовало, — от организации отряда, от первых дней существования до последнего окружения, до дней нынешних. Высказывался Подгорельский неохотно, избегая давать оценку слышимому, предпочитал слушать. Он умел слушать: спросит о чем-нибудь и вперится в тебя расширенными зрачками, оттопыренные хрящеватые уши — как настроенные на волну, ни звука не пропустят, и не перебивает тебя, кивает поощряюще, еще, еще, мне чрезвычайно интересно. Да Скворцову и самому, ей-же-ей, было интересно! Он говорил о личном составе и вооружении, о подготовке к операциям и о боях, о политической работе и боевой учебе, называл цифры и имена, факты и места — и зримо вставали партизанские дни и события, все, к чему имел касательство, что делал, делает и, возможно, сделает. Но в отличие от Подгорельского он, рассказывая, невольно давал оценку отряду и себе, — вроде бы не так уж плохо воевали. Хотя были и промахи, что ж скрывать… Присутствовавший при беседах Волощак тоже преимущественно помалкивал, смотрел в окно. Этот-то скользящий мимо взгляд и задевал. Почему так смотрит? Непривычный он, словно незнакомый он, Иосиф Герасимович Волощак. То искоса разглядывал Скворцова, теперь вот не смотрит. Лишь изредка, задавая уточняющий вопрос, взглядывал с прежней, подзабытой Скворцовым властностью, но она как будто меркла в сравнении с властностью Подгорельского. Скворцов на беседах держался внешне спокойно, как, впрочем, и Емельянов со Стецько. Тем не менее волнуешься, сознавая: от разговоров этих зависит судьба отряда и, значит, твоя судьба. О себе печешься в последнюю очередь, наипервейшие заботы об отряде. Народ воевал и хочет воевать. Что надобно, чтобы возродить отряд? Надо полагать, вопросы Подгорельского и Волощака и ответы Скворцова, Емельянова, Романа Стецько и должны в совокупности своей, в сплаве своем решающе способствовать этому: на этих вопросах-ответах будет базироваться решение, которое примут Подгорельский и Волощак. А Скворцов и командиры будут его выполнять. Потому ничего не приукрашивать, однако и не прибедняться. Правда — гарантия от ошибочных решений.

Подгорельский и Волощак, поговорив с командованием, пошли затем — уже без командования — по хатам, побеседовать с партизанами. Скворцову, Емельянову и Стецько было сказано: занимайтесь своими делами, потребуетесь — кликнем. Скворцов занимался. Думая: «Как же все-таки будет с отрядом?» Думая: «И сегодня никто не вышел из лесу». Думая: «Так Роман Стецько из врио станет постоянным начальником штаба». Но надежда теплилась: сегодня-завтра кто-нибудь да выйдет в деревню. Новожилов с Федоруком выйдут.

… Вспомнил о детстве. На Троицын день мама набрасывала на пол травы — сначала она пахла свежо, потом привядше, и духовитость эта вызывала у Игоря нежелание играть ни в футбол, ни в казаков-разбойников, ни в жмурки — ни во что. Он вдыхал запахи степной кубанской травы и думал о том, как вырастет и взрослым будет вершить добро. На Троицу особенно верилось: вершить добро очень просто, стоит только захотеть…

Воспоминания детства были некими вершинами в его памяти о прожитом, хотя подлинными вершинами могло быть другое, связанное с юностью, с молодостью. А вообще-то детство проходило как бы на фоне Кавказских гор, дымчато синевших за Кубань-рекою, за адыгейскими поселениями и казачьими станицами, за южными непролазными лесами; горы отлично смотрелись из городского парка, со сторожевого холма, насыпанного некогда казаками, — несли здесь караульную службу: из-за Кубани, из немирных черкесских аулов совершали свои дерзкие набеги абреки. Через стремительную, с водоворотами реку они переплывали, держась за конские хвосты, в зубах — кинжалы. Стоя на сторожевом холме, где ныне парковые скамеечки и фонари, Игорь воображал себя караульным казаком: даст тревожный сигнал, и абреки будут встречены залпом.

* * *

Проработав в отряде два дня, Подгорельский сказал Скворцову:

— Собери личный состав, выступлю.

— Есть собрать, — ответил Скворцов. — Разрешите уточнить час?

— После уточню. А до этого хочу поговорить с тобой. Мы вдосталь беседовали, эта беседа заключительная. Хочу сообщить тебе свое решение. Тебе придется сдать отряд.

— Как сдать? — Скворцов надменно вздернул брови.

— Да так: сдашь командование Емельянову. Он будет временно… В общем-то отряд вольется в отряд Волощака, укрупняться надо.

— А что со мной? Меня куда? — сказал Скворцов, чувствуя: постыдно линяет, надменности и намека уже нет. Паленым запахло?

— Тебя, вероятней всего, заберу с собой. Так будет лучше.

— Заберете? Почему? — Скворцов высокомерно вскинулся и тут же слинял. Нешутейным пахнет. Но не теряй достоинства. — Почему, позвольте полюбопытствовать?

— Любопытствуй. По разным причинам.

— Нельзя ли конкретней?

— Можно, почему же нельзя. На той беседе выложу. Приходи вечером. Заодно поужинаем.

 

50

Пошатываясь, шел Скворцов по улице. Зашатаешься, ежели тебе так вот врежут. Нежданно-негаданно, без подготовки. Под дых. Выйдя от Подгорельского, Скворцов не пошел к себе, не хотелось никого видеть, хотелось побыть одному. До восемнадцати часов, на которые был назначен ужин — вместе с заключительной беседкой, так сказать, по душам, было часа полтора. Надо их как-то убить. И что-то продумать, взвесить, понять для себя. Будь он под градусом, морозный воздух протрезвил бы его. Но он пошатывался по совершенно иной причине, трезвости не наступало, он точно бы хмельной. Встретится кто-нибудь: накирялся командир, раньше ратовал за сухой закон, теперь киряет. Бывший командир. Нет, отряд он еще не передал. К счастью, никого не попадалось, и Скворцов подумал: «До вечера я такой, каким был до приезда Подгорельского». Снегопад прекратился, но тучи волочились, темные, со светлой подбрюшиной. Ветер сметал снег с веток и крыш, сыпал пригоршнями в лицо. Скворцов не отворачивался, не замечая, что направляется за околицу, к лесу. Наст не выдерживал, ноги проваливались, но Скворцов и этого не замечал. Он звал к себе мысли, однако голова была бездумна, пуста.

Он добрел до лесного окрайка, провалился, и вдруг ему подумалось: «Так на болоте проваливался, когда выходили из окружения», — и мысли появились одна за другой. Его освобождают от командования отрядом. Отряд укрупняется — допустим. Но увозить его куда-то? Зачем? Дотерпи до восемнадцати ноль-ноль, узнаешь. Тебе выложат, утаивать не станут. А ты защищайся. Если правота за тобой. Если нет — признай ошибки и грехи, склони повинную голову, пусть меч ее сечет — вопреки ходячему выражению. Только оставайся хладнокровным, не трусь. Быть мужественным, смелым означает управлять собой, своими мыслями, эмоциями и поступками. Управляй! Углубляться в лес Скворцов не стал, брел, проваливаясь, вдоль кустарника. Вспотел, притомился…

Он возвращался в деревню и словно уже не проваливался. И не пошатывало, не заплетало ноги, мутная пелена упала с глаз, виделось: раздвигая темноту, в хатахсветятся окошки, из труб вырываются искорки вместе с дымом. Война не убьет жизни. Не убьет… Хата тети Марыли не светилась оконцами — завешены изнутри рядном, — но дым, прошиваемый искорками, валил из трубы. Снег под подошвами то скрипел, то чмокал, будто был то подсушенный морозом, то расквашенный оттепелью. Ее пока не было, однако она может грянуть не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра, на Волыни этим не удивишь. И не бесформенные ли, изменчивые тени — ее предвестницы? Потоптавшись у крылечка и не взглянув на часы, — зачем смотреть, ну, придет раньше, ну и что? — Скворцов решительным шагом взошел по ступенькам. Дверь была не заперта, и он тем же решительным шагом миновал сени, ни обо что не стукнувшись. В горнице стол уже был накрыт. За ним, нетронутым, сидел Подгорельский и, держа на коленях общую тетрадь, что-то записывал. Волощак лежал одетый на деревянном диванчике, тетя Марыля стряпала у плиты. Стук двери заставил всех троих поднять голову. Сквдрцов браво козырнул, зычно сказал:

— Добрый вечер. Разрешите присутствовать?

— Присутствуй, — сказал Подгорельский, захлопывая тетрадь, а Волощак подошел, протянул руку: «Раздевайся, Игорь Петрович», — и дружески ему улыбнулся — впервые, пожалуй, так за все эти дни.

— Проходи, Скворцов, не стесняйся, — сказал Подгорельский.

Скворцов пригладил волосы пятерней, подождал, покуда сядет Волощак, потом и сам опустился на табуретку. Волощак сказал с шутливым одобрением:

— Воспитанный, чертяка.

— Да так, по верхам, — сказал Скворцов, непринужденно откидываясь, словно для того, чтобы получше разглядеть собеседника. Он посмотрел на Волощака изучающе, холодновато и так же — на Подгорельского. Еще не было никакого словесного, что ли, разговора, а разговор глазами будто бы начался, будто бы Скворцов сказал им: «Ну, выкладывайте, что там у вас, да только факты, без натяжек, без фантазий». Подошла тетя Марыля, вытирая распаренные руки о фартук, врастяжку сказала, что все разогрето, на плите, она подается до соседки. Подгорельский и Волощак кивнули, а Скворцов встал, поклонился. Подгорельский как бы боднулся, Волощак рассмеялся.

— Да где же ты воспитывался, Игорь Петрович, в каком колледже? Ты забьешь манерами!

Скворцов глазами сказал ему: "Это не манеры, это элементарно, и «колледжи всуе поминаете». И Волощак, кажется, понял его. Он почесал затылок, почесал за ухом, почесал бровь. И сбросил с себя напускную веселость, сделавшись опять властным и строгим. А Скворцов напускал спокойствие и уверенность, вопрошал с вежливым, холодноватым любопытством:

— На ужин еще кто прибудет?

— Тебе мало нас? — спросил Подгорельский.

Бутылок на столе не было. Тем лучше! Деловой ужин, за которым лейтенанту Скворцозу кое-что выложат. Он выслушает и ответит, а в промежуток будет есть. Подгорельский и Волошак принялись закусывать. И Скворцов закусывал — не торопясь, с толком. Владеет собой, молодец. А другими управлять не умеет, потому и освобождают его от непосильного бремени? Командовать будет Емельянов, а его повезут на Большую землю. Зачем? И как он будет без своего отряда? Сейчас скажут. Но Подгорельский и Волощак молчали. Со взвешенной аккуратностью пожилых они закусывали помаленьку, тщательно прожевывая пищу. Скворцов тоже молчал и тоже не жадничал с едой, хотя ему давненько не доводилось нюхать жареную телятину в соусе и жареную рыбу в сметане. Но что ж изумляться — прощальный ужин. Он спокойненько жует, запивает квасом — весьма приятный напиток. И потреблять его можно сколько хочешь, не то, что водку. Наконец Подгорельский сказал:

— Так как она, жизнь?

— Жизнь продолжается, — ответил Скворцов.

— Правильно, продолжается. Поэтому следующий вопрос: «Кого будем делать?» У нас в Забайкалье, в селах, так говорят, имея в виду: что будем делать?

— Это, видимо, зависит от нашего разговора. Смотря чем он закончится, то и делать будем.

— Опять же правильно. — Подгорельский в задумчивости пощелкал ногтями по краешку тарелки. — Да… Ну, приступим к разговору. Послушай сперва меня…

Отчего же не послушать? Но жевать мясо и пить квасок не прекратим, тем более, что и Волощак жует и попивает квасок. Давайте, товарищ полковник, я слушаю вас. Я весь — слух, хотя продолжаю двигать челюстями, не обращайте на это внимания. Итак? Сто раз Скворцов готов был иронически хмыкнуть, ехидно усмехнуться, зло промолвить: «Ну, даете! Да не шейте мне политики!» — но не хмыкал, не усмехался, не молвил. Сто раз Скворцов порывался грохнуть кулаком о стол, чтоб подскочили тарелки, — не грохал.

— Обсудим с тобой, командир, две темы, — сказал Подгорельский, перестав щелкать толстыми обстриженными ногтями. — Тема первая — касательно отряда. Тема вторая — касательно довойны…

Довойна — это словообразование прозвучало ново и грозно, впрочем, и остальные вроде бы привычные слова звучали достаточно пугающе. Ну, а если не пугаться, если не терять присутствия духа? Не сдаваться? Не хоронить себя допрежь времени? Именно такой линии придерживался ты в самых критических ситуациях, держись и теперь. Держусь. Молодец, не бледнеешь-краснеешь, не дрожишь, как овечий хвост. Стараюсь. Это стоит усилий? Да есть маленько… Потрескивал каганец, под полом скреблась мышь, звякала посуда, и звуки эти как бы впитывались низким, отсыревшим голосом Подгорельского. Он говорил:

— Видишь ли, лейтенант, давай напрямки: положение отряда плачевное, разбиты вы в пух и прах… Понимаю, понимаю: у немцев превосходящие силы, вас загнали в мешок, еле вырвались… Так вот насчет выхода из окружения на Черных болотах. Некоторые товарищи считают неоправдавшейся твою тактику — прорыв малыми, расчлененными силами. Считают; потерь было бы меньше, если б прорывались массированно, ударной группой. Понимаю, что сейчас, когда столько убитых, раненых, пропавших без вести, это все болезненно воспринимается…

— Мне кажется все-таки, товарищ полковник, тактика соответствовала обстановке. В противном случае потери могли быть, вероятно, еще больше.

— Куда уж больше, — проворчал Подгорельский.

— Но если говорить шире, то шаблона в партизанской тактике быть не должно. Каждая ситуация подсказывает соответствующую тактику.

— Тактика выработается со временем, на основе опыта, пока же вы тычетесь, чисто слепые щенята. А это стоит человеческих жизней.

— Я тоже переживаю эти потери.

— Но ты командир! Следовательно, в первый черед несешь за них ответственность, в том числе моральную, нравственную… Ты за все в отряде отвечаешь! Так что переживать переживай, но надо еще и уроки извлечь. Надо самокритично оценить случившееся!

— Наверное, вы правы, товарищ полковник. Я и сам колебался. Когда принимал решение, как выходить из окружения.

— Решить легко, а что потом?

Скворцов хотел сказать, что принимать решение ему было отнюдь не легко, однако промолчал.

— Большинство считает, что ты действовал правильно, — сказал Подгорельский. — Но потери, потери… И еще послушай: вот о чем говорят…

И далее Подгорельский перечислил: будто бы Скворцов придерживался неправильного принципа комплектования отряда. Выразилось это прежде всего в недостаточном привлечении местного населения, с другой стороны, не было надлежащей проверки принимаемых в отряд, вообще наличествовала недооценка чекистской работы; будто проявлял вредный в условиях вражеского тыла демократизм (затея с Военным советом), с другой стороны, проглядывало чрезмерное единоначалие, смахивающее на диктаторство; допустил фактически самосуд над полицаями, при том, что пригрел немца-карателя; надо было активней добывать оружие, провиант, медикаменты у оккупантов, а не уповать на помощь с Большой земли; в отряде подзапущена боевая подготовка, регулярные занятия не проводились…

Что-то походило на правду, что-то не очень походило, что-то совсем не походило и напоминало откровенные передержки, поклеп. А все вместе, смешанное-перемешанное, дыбилось нагромождением обвинений, которые, обвалившись на тебя, засыплют с ручками-ножками, как землей при бомбежке. Не откопаешься. Но откуда же эти факты у Подгорельского, точнее — своеобразно истолкованные факты? Кто-то накапал? Недостойно, унизительно искать накапавшего, если он есть, подозревать своих товарищей. Ведь правда, ведь не искаженные факты за тобой.

— Я тебе излагаю факты, как они были сигнализированы. Считаю: ты должен знать об этом, — сказал Подгорельский. — Свое мнение резервирую. Что до товарищей Волощака и Емельянова, то они опровергают эти сигналы, считают тебя толковым командиром и во всем поддерживают… Что скажешь? Тебя хочу послушать.

Волощак и Емельянов за него! Спасибо. Хотя иного он и не ожидал. Но как опровергать заведомую неправду? Подскажите, Иосиф Герасимович и Константин Иванович, вы же политики, комиссары, человековеды. Емельянова в хате нету, а Волощак попивает квас — будто бы безучастно. Потому ищи слова сам. А они не шли на язык. Подгорельский произнес с некоторой досадой на это молчание:

— Говори, говори. Ведь еще надо и с довойной заканчивать…

Довойна. Ну, к этому мы еще вернемся. Когда будем обсуждать тему номер два. Сперва надо как-то ответить на то, что связано с темой номер один, так классифицирует их полковник Подгорельский, старший товарищ, прилетевший из Центра и наделенный неограниченной по отношению к Скворцову и ему подобным властью? Итак, что же ответить? Скворцов отпил квасу и сказал на удивление себе спокойненько:

— Товарищ полковник, видите ли, в чем штука. Если факты, приведенные вами в соответствующем ключе, объединить в цельную картину, она получится, внушительной. Но если каждый факт рассмотреть в отдельности, то он лопнет, как мыльный пузырь. И никакой картины не составится. То есть составится, но обратного свойства.

— Философ, — сказал Подгорельский. — Логик.

— Я всего-навсего начальник заставы, командир партизанского отряда. Армейский лейтенант всего-навсего. Где уж нам…

— Самоуничижение паче гордости.

— Пословицы да поговорки не всегда к месту.

Ого, Скворцов, дерзишь! А не лучше ли дерзость заменить на доказательность, на логичность, тем более тебя обозвали логиком, обругали философом. Вот и объясни, как того требует эта наука. Или уж как нибудь без науки, а как оно есть.

— Видите ли, товарищ полковник, — начал он и заволновался неостановимо, заикаясь и недоговаривая слона. — Видите ли, о правильности решения, как выходить с Черных болот, мне судить трудно… Но остальные факты! Они перевраны, поставлены с ног на голову, их даже как-то неудобно опровергать. Вот вы говорите, например: самосуд. Не было самосуда. Было постановление Военного совета, коллективное мнение: покарать предателей и палачей.

— Трибунал подменили, — сказал Подгорельский.

— Подменили, ибо его нет. Военный совет — он же трибунал.

— Но протоколом-то оформили?

— Нет. Не до писанины, условия не те.

— Согласен… Но какая была нужда тебе собственноручно расстреливать Крукавца?

— Личные обстоятельства. Возможно, мне и не стоило самому приводить в исполнение приговор Крукавцу. Но это форма, а существо правильное: предателей и палачей своего народа надо уничтожать.

— Согласен…

— Возьмем другой факт: якобы я пригрел карателя. Да не каратель это, а врач! Нужный нам позарез! Докладываю: врач-немец приносит отряду ощутимую пользу.

— Так, так…

— Или другой факт: регулярные занятия по боевой подготовке не проводились. Да как же проведешь регулярно, когда бои и марши несколько суток кряду, разбросанность операций, личный состав в отрыве.

— Оправдываешься неплохо…

Он действительно оправдывался. Выхватывая из ряда обвинений то одно, то другое, то третье, путая главное с второстепенным, он горячо, сбивчиво и не весьма доказательно (понимая это!) отводил от себя обвинения. Волощак не вступал в беседу, Подгорельский подбрасывал реплики и вопросы, округлый его живот ходил под гимнастеркой, на рыхловатой груди — два ордена, они за гражданскую войну, — первостатейный был рубака этот раздавшийся в теле донец с седыми усиками под вздернутым носом, его шашка всласть погуляла-посверкала над белогвардейцами, белополяками, басмачами. Но он и умен, наверное, — так тем паче! Хочется верить: Подгорельский не предубежден! А может, наоборот, предубежден? Потому что есть и вторая тема разговора — довойна?

— Ты меня во многом убедил, — сказал Подгорельский. — Хотя и не во всем… Да это и немыслимо в одной беседе. Еще будет возможность побеседовать с тобой и другим лицам…

Что это за лица? О чем и как будем беседовать? Для установления истины целесообразно было бы добеседовать здесь, на месте, а не за тридевять земель отсюда. Но целесообразность эту определяет Подгорельский, а не Скворцов.

— Ты в плену находился? — спросил Подгорельский.

— Был два дня. Сбежал.

— Так, так… Теперь вот о чем… Накануне войны ты обвинялся в действиях, идущих вразрез с руководящими указаниями. В том, что распространял пораженческие слухи, ориентировал личный состав подразделения не в том направлении.

(Скворцов стал обильно потеть — от приступа страха, пожалуй, лишь раз он так еще потел, в юности. Шел под вечер городским кладбищем, и к нему пристроилась девчушка: «Мне боязно, можно с вами пойти?» На кладбище паслись урки, краснодарская милиция сюда предпочитала не наведываться, да и Игорь предпочел бы не наведаться, но спешил, спрямлял путь. И вот возмездие: из кустов впереди и сзади выходят парняги — татуировка, фикса. «Ага, возлюбленные!» Девчушка чуть не упала от ужаса, Скворцова холодным потом прошибло. Приступ страха был так велик, что родил парадоксальную, безумную отвагу. Игорь проорал: «А-а, суки! Зарежу!» — схватил попутчицу за руку и ринулся на уркаганов, те опешили и пропустили их. Игорь и девушка бежали, будто за ними гнались бешеные собаки. И долго потом — неделю, месяц, полгода — Игорю становилось муторно, когда вспоминал, как унизительно улепетывал от негодяев.)

— Дело на тебя было заведено. И до сих пор, как сам понимаешь, не закрыто.

Значит, довоенное прошлое в худших своих проявлениях висит над ним, держит цепко, душит мертвой хваткой. Но преодолей приступ страха, вспомни о самообладании и мужестве. Иначе ты будешь презирать себя. Что тебе бояться после выпавшего на долю, перенесенного, выстраданного? Скворцов стряхнул ладонью капли со лба:

— Это по докладным майора Лубченкова?

— Да, по докладным.

— И на войне его кляузы действительны?

— Кляузы? Лубченкова не трожь. Он до войны сигнализировал, как подсказывал долг. А в войну погиб. Под Киевом, осенью. Командовал комендатурой. Прикрывал КП фронта. Раненым захватили. Пытали. Он не выдал военной тайны. Облили бензином и сожгли. Так что не тронь.

— Не трогаю, — сказал Скворцов. — Мертвые для меня святы.

Это так — святы. И все ж таки на горле он ощущает тиски, пусть мертвая хватка не майора Лубченкова — но чья? Как разомкнуть и отбросить эти тиски?

— Слушай, Скворцов: я не считаю твое поведение накануне войны политически сомнительным. Жизнь подтвердила правоту твою, а не Лубченкова, хотя тревожить его тень не стоит…

У Скворцова комок встал в горле: значит, все-таки правда за ним, полковник Подгорельский подчеркивает! Хотел что-то сказать и не сказал: помешала спазма. Подгорельский видел это, ждал, давая возможность высказаться. Не дождавшись, сам сказал:

— Мое мнение: дело на тебя надо закрывать. Что касается бытового разложения, со свояченицей, мол, путался, во Львове напился… это, конечно, не украшает твою нравственность…

— Я не путался, я любил ее, — сказал Скворцов.

— Ну любил… Так ведь ты был же и женат? Я не ханжа, понимаю: твои годы молодые, горячие, мог и увлечься и полюбить. Тем не менее ситуация… как бы определить… пикантная, дающая повод для кривотолков, для осуждения. Ну, как я понимаю, война очистила тебя от того наносного, что было. Прошлое быльем поросло, поставим на нем крест. Свои прегрешения, какие были, ты искупил… ну, пьянка, дебош… Это не политика, но и не сахар… Ладно, теперь-то ты другой. Что скажешь?

— Скажу спасибо, товарищ полковник.

— За что?

— За то, что могу свободно вздохнуть!

— Дыши, дыши. Полной грудью. — Подгорельский властно, разрешающе улыбнулся. Он и Волощак жевали, а Скворцов глядел на них и думал: «Справедливость восторжествовала, потому что правда неодолима. Какое счастье для меня, что Подгорельский думающий и чувствующий человек! И Волощак с Емельяновым меня поддержали! Но хорошо, но допустим: приехал бы не Подгорельекий, кто-то иной, кто не разобрался бы, не принял бы мою сторону… Что же, после этого ты бы разуверился в торжестве правды? Нашей? Ни в коем разе! Я бы и тогда доказывал ее и тому товарищу и всем, всем! Не бывает двух правд, правда есть одна, неделимая! Верил в нее и буду верить, как ни сложилась бы моя собственная судьба… Но как-то слишком просто разрешилось с обвинениями, эта быстрота даже озадачивает… Будет ли такая быстрота и в Москве? Или там что-нибудь другое будет? И что за люди будут со мной разговаривать?» Комок в горле не проходил, но дышать не мешал.

— Таково мое мнение о твоей персоне, совпадающее с мнением товарищей Волощака и Емельянова, — сказал Подгорельский, утомленно расправляя широкие, рыхлые плечи. — Доложу обо всем в Центре, покажу тебя там в натуральном виде. Наверняка с тобой пожелают побеседовать и другие товарищи, кадровики в частности. Кадровики, они дошлые, я их знаю, могут использовать по-всякому: направить на охрану тыла действующей армии, а то и вовсе с войны, куда-нибудь на дальневосточную границу. Да я им тебя не отдам! У меня свои виды.

— Товарищ полковник: какие?

— А такие! Если ты приглянешься и остальным руководящим товарищам, то я буду рекомендовать тебя в качестве командира диверсионно-разведывательного отряда. Ты войсковик, кадровый командир-пограничник, а пограничник — это тот же чекист, так ведь? Ты поварился в котле партизанском, есть опыт… Подкуем на спецкурсах и во главе отряда выбросим в тыл. Может быть, на ту же Волынь. Под началом у тебя будут отборные хлопцы, спортсмены-разрядники: парашютисты, разведчики, подрывники. Словом, высокая квалификация, отличное вооружение, экипировка, средства связи. Заманчивая картина?

— Да, товарищ полковник!

— Но надо, чтоб со мной согласился не только ты… Да и тебе надлежит подготовиться покапитальней, сейчас ты вроде самоучки… Кроме того, тебе присуща разбросанность, непоследовательность, признаешь?

— Признаю. А вообще-то все мы здесь самоучки, товарищ полковник.

— Верно, Скворцов. Не принижаю пользы от нынешних партизанских отрядов, однако надлежит подниматься на следующую ступеньку…

«И я об этом когда-то думал», — припомнил Скворцов. Но справится ли?

— Следовательно, есть основания сказать, что все обвинения в адрес Игоря Петровича снимаются? — спросил Волощак.

— Сказать со стопроцентной уверенностью не скажу, но надеюсь на это. Мое мнение тоже кое-что весит… А ты, Скворцов, цени: тебе оказывается большое доверие… Конечно, тебя можно было бы оставить у Волощака замом…

— Так оставьте! — вырвалось у Скворцова.

— Э, шалишь! Это будет слишком жирно, не по-хозяйски. Иосиф Герасимович справится с укрупненным отрядом и без тебя, ты нам нужен в другом амплуа.

— Если можно, оставьте здесь! — повторил Скворцов, уже понимая, что его настойчивость бестактна. Придется расстаться с Волощаком, Емельяновым, Василем, со всеми расстаться. И на Волынь уже вряд ли попадет. Во всяком случае, не очень в это верится. И опять ощутил в горле радостно-горький комок, все-таки затруднявший дыхание. Подгорельским нахмурился, отрубил:

— Знаю: ты привязан к людям, отряд — твое детище. Но интересы дела превыше всего. И они мне продиктовали то решение, которое я принял. И менять не намерен… Завтра отбудем из отряда к Волощаку, на аэродром. Разговор закончим…

— Спасибо, товарищ полковник. Спасибо, Иосиф Герасимович, — сказал Скворцов суховато. Вот перепады: холодность, выдержка, волнения, страхи, прошибающий пот, радость, горечь, спокойствие, сухость. Хотя понять эти перепады можно: живой человек, над которым нависала опасность. Ничуть не меньше той, какая сопряжена с осколками и пулями. И над которым нависло расставание с самым дорогим, что у него сейчас было… От Подгорельского Скворцов пришел в десятом часу. За столом сидели Емельянов, Роман Стецько и Василек. Перед пустыми тарелками, перед остывшей картошкой в кастрюле и остывшим чайником на проволочной подставке; Емельянов и Стецько были пасмурные, Василек — зареванный, с распухшим носом. Скворцов сказал:

— Добрый вечер. Не вечеряли?

— Тебя дожидались, — сказал Емельянов. — Садись. Вот твоя тарелка.

— А что, подзаправлюсь. Хоть я с ужина. Со званого… Но отчего вы похоронно выглядите?

— Да так, — сказал Стецько. — Удался ужин?

— Я голоден! Было не до еды. Преимущественно занимался разговорами.

— Что за разговоры? — спросил Емельянов.

— Разные. Впрочем, одинаковые, — ответил Скворцов и, понизив голос, начал вкратце рассказывать. И по мере того, как он говорил, все более пасмурными делались Емельянов и Стецько, а глаза у Василя набухали слезами. Дослушав Скворцова, Емельянов сказал:

— Мы приблизительно в курсе. Подгорельский с нами беседовал. Жаль, что расстанемся.

— Очень жалко, — сказал Стецько, раскладывая картошку. — Давайте кушать, остыло.

Скворцов спросил:

— Как организационно оформим передачу командования?

— Да никак. Считай, ты уже передал.

— Когда, Константин Иванович?

— Сейчас… Что канитель разводить?

— Пусть так… Василек, подкинь мне лучку.

Пацан протянул блюдце с ломтиками репчатого лука, и слезы брызнули у него, будто от этого лука. Скворцов принял блюдечко, спросил:

— Чего ты, хлопчик?

— Дядя Игорь… Не бросайте меня, возьмите с собой! Вы ж мне заместо батьки… Я буду хороший, буду слушаться…

Тягостные это были минуты. Скворцов, Емельянов и Стецько в три голоса объясняли Василю: невозможно, никак невозможно. Он слушал и не слушал, слезы катились градом. И тут-то Скворцов, кажется, по-настоящему осознал, что такое сдать отряд, — это расстаться с дорогими тебе людьми, с которыми ты сроднился и без которых не мыслил себя, и прежде всего без Василя, который был тебе как сын. А придется расстаться, вероятно, бессрочно. Заставу когда-то не сдал, не успел, отряд сдает, уже сдал. Он сказал Василю:

— Обещаю: что в моих силах, сделаю, разыщу тебя, коль ты мой сын. Веришь, сынок?

Василь верил и не верил, сквозь слезы бормотал невнятное. Скворцов сказал:

— Мы с тобой еще поживем вместе! Пограничники, партизаны не треплются: пообещал — выполни. Так же, Константин Иваныч?

— Точно!

— Ну вот, Василек… Давай ешь, картошка совсем остыла…

Тягостные это были часы. Жевали картошку, пили чай вприглядку, мыли посуду. Скворцов сортировал свои вещички, собирал и раскладывал их в ранце, чтоб захватить необходимое, разместить компактно. И понимал, как и другие: завтра в это время его уже не будет здесь. Емельянов и Стецько хмурились, отмалчивались, Василек не отходил от Скворцова. Что ж, он заменял мальцу и матку и батьку, как умел. Будто их можно заменить… Теперь вот распрощаются… На дно уложил пограничную форму — гимнастерку с петлицами, зеленую фуражку. Перед этим пристально разглядывал их — изорванную, излохмаченную, в бурых пятнах гимнастерку и фуражку со сломанным, истрескавшимся лакированным козырьком — зеленый суконный верх тоже с бурым растекшимся пятном: кровь. Однажды он так же рассматривал свою форму — осенью, и ему казалось: октябрь коснулся и его фуражки, зеленое побурело.

* * *

Ночью Скворцов подходил к Василю, укрывал его, разметавшегося словно бы от жара. Прикасался губами ко лбу, температуры не было, а Скворцов обеспокоенно думал, не захворал ли малец, этого еще не хватало. И думал: завтра к спящему Василю не подойдет. Емельянов не оставит мальца на произвол судьбы, но Скворцова уже не будет. Мучила жажда, выдувал ковш за ковшом, будто печет что-то внутри. То клонило в сон, то сна не было. Завидовал похрапывающим Емельянову и Стецько, недурно всхрапывала и хозяюшка. Садился у оконца: подсиненный ночью снежный покров, в стекло тычутся снежинки. Угадывалась ровность поля, бугорков нету. И голосов не слыхать — ни Иры, ни Жени, ни Клары, ни Белянкина с Брегвадзе, ни Лободы с Иваном Федосеевичем, ни Пантелеева с Курбановым, ни Тышкевичей, ни Лиды, — ничьих голосов не слыхать. К себе не зовут. Завещают жить. А как жить? И разве Лида тоже мертвая? Может, еще живая. А майор Лубченков, медлительный, стриженный полубоксом, сутуловатый — почки болели, присказка, кажется, была: «Такие грибы-ягоды»? Уже не живой. Мог ли Скворцов, мог ли сам Лубченков предположить тогда, в мае сорок первого, что с ними станется после июня? Лубченков в войну ушел из штаба округа, стал комендантом. Облили бензином, сожгли. Человек-костер. В огне этого костра сгорело все, и докладные о Скворцове сгорели. Хотя бумажки те где-то продолжали шуршать, помеченные входящим и исходящим. Такие грибы-ягоды…

Утром подул теплый, с гнильцой ветер, в воздухе будто повеяло весною. Но оттепели покамест не было, зима лежала, не ломалась, белела нетронуто; срывался снежок. В одиннадцать часов на майдане построили отряд — митинг не митинг, собрание не собрание: с речью выступил Подгорельский, рассказал о разгроме немцев под Москвой («А здесь немцы разгромили нас», — подумал Скворцов), о предстоящем объединении отряда с отрядом Волощака, о смене командования, не уточняя мотивов, затем выступил Емельянов, сказал, что свои боевые задачи партизаны отряда имени Ленина выполнят. Скворцов не выступал. Но обошел всех, с каждым попрощался, — о том, что он летит аж в Москву, знали. Многие завидовали: Москву увидит. Он обнимал, и его обнимали, он говорил прощальные фразы, и ему говорили, и не меркло чувство: как же он без них? Они-то без него смогут. А он без них? И надо ж, перед тем как Скворцову выехать из деревни с одного конца, с другого в нее въехал Новожилов! На допотопных розвальнях, на кляче, обросший, худющий, рука на перевязи, с ним два партизана-разведчика, такие же заросшие, кожа да кости. Новожилова окружили, Скворцов успел с ним поздороваться-попрощаться, Эдуард не мог взять в толк, куда, с чего, зачем убывает командир отряда.

— Я уже не командир, — монотонно объяснял Скворцов, думая: «Романа Стецько придется вновь переставлять на ротного, ну да это не моя забота, тем более отряды сольются… Ах, если бы и Федорук вышел из лесу!»

* * *

— Пан начальник, товарищ командир! Рыгор Петрович! — позвала тетя Галю. — До вас приехали!

Сани стояли у двора: на передних охрана, на задних — кроме возницы, Подгорельский и Волощак, Скворцову туда, в задние. Вывозят его с почетом, с комфортом. Вместо того, чтобы вывезти раненых. Хотя Иосиф Герасимович обещал прислать за ними обоз. Ему можно верить, обещание выполнит. Прощаясь с ранеными, Скворцов им так и сказал:

— Волощак вас эвакуирует на днях.

С Емельяновым, Стецько, Василем и хозяйкой Скворцов спустился с крыльца, подошел к саням. Емельянов уложил его ранец в солому, молча обнял, отвернулся. Потом Скворцов так же молча обнялся со Стецько, с хозяйкой, Василя поцеловал, проговорил почти бодро:

— Не забудь наш уговор, Василек! Свидимся!

Мальчик удерживал слезы, его трясло, голос пресекался:

— Дядя Игорь, а помните, как вы первый раз улыбнулись? Когда узнали про Москву.

— Помню, сынок, — сказал Скворцов и улыбнулся, привлек к себе щуплое детское тело.

— Скворцов, поехали, поехали! — Подгорельский помахал варежкой.

— Иду. — Скворцов оторвался от Василя, занес ногу и, помедлив, сел у задка, чтоб подольше видеть провожающих. Но они виделись недолго: сани свернули за соседскую хату и по ненакатанной дороге, по насту заскользили вслед за передними санями вниз, к лесу. Ветер усиливался, и усиливался снегопад. Придавленные мутным дневным небом, справа и слева вставали леса, которые были прибежищем для партизан и националистов и которых так боялись немцы. Сбочь дороги расстилалось поле, заснеженное, не тронутое вороной, зайцем, лисой, волком или человеком. Высвистывал ветерок, рыпали полозья, ржали лошади. Но человечьего гласа не слыхать. И, как ни желай, не слыхать полузабытого и все-таки незабываемого: «Игорь! Скворушка!» Он уезжает из краев, где некогда наяву звучали эти голоса, где он любил, где нес службу на границе. У пограничников есть поверье: куда б тебя ни забросило, ты воротишься на границу, которую охранял, и потому с границей не прощаются. Он не прощается ни с ней, ни с тем, что было у него до июня и после июня. Нет, конечно, он прощается со всем этим — и не прощается. За спиной Подгорельский и Волощак, они смотрят вперед. Он же сидит лицом назад, лицом к своему прошлому. Прости-прощай, прошлое! И железный лейтенант Скворцов слизывает языком две слезинки, которые прочертились на щеках, как два санных следа на снегу. Он еще повернется лицом вперед, к будущему, которое, он надеется, окажется для него не только трудным, но и справедливым к нему. Снисхождения никогда он не хотел. Он всегда хотел правды. Там, где правда, там стоит жить.

Декабрь. Снегопад. Санный путь. Опустив плечи, Скворцов глядел на вдавливаемые полозьями в наст, то глубже, то мельче, два непересекающихся следа: они будто выбегали из-под саней и в шаге уже заносились снегом, и уже во поле ни следа, ни следочка, лишь белый покров, — ни следа, ни следочка.

 

Олег Смирнов

Имя Олега Смирнова хорошо известно советскому читателю: он плодотворно разрабатывает военно-патриотическую тему в нашей литературе. Необычайно высок нравственный и художественный авторитет произведений, создаваемых людьми, которые сами прошли сквозь горнило Великой Отечественной войны.

Всю войну от начала до конца, на Западе и на Востоке, прошел и Олег Смирнов. Его биография типична для поколения, юным встретившего войну.

Олег Павлович Смирнов родился в ноябре. 1921 года на Кубани в станице Кореневской (ныне г.Кореневск), затем с родителями переехал в Краснодар. Там закончил с отличием среднюю школу, вступил в комсомол, а затем со студенческой скамьи отправился на фронт. И дальше — четыре года тяжелейших боев и походов. Воевал в пехоте солдатом и сержантом — командиром отделения, лейтенантом — командиром взвода, потом стал сотрудником дивизионной газеты. На фронте был принят в Коммунистическую партию. Удостоен боевых орденов и медалей.

Многие однополчане Олега Смирнова пали под Москвой и Смоленском, под Минском и Вильнюсом, на польских и немецких землях, — пали, навсегда оставшись в сердцах у живых. Читая романы, повести, рассказы Олега Смирнова, остро ощущаешь: в них исповедь поколения, принявшего на свои плечи всю неимоверную тяжесть войны 1941 — 1945 годов и свято помнящего о цене, заплаченной за Победу. Человек, изведавший войну (из тех, умудренных жестоким опытом сражений молодых лейтенантов, которые потом стали писателями и столько дали нашей литературе), не мог не написать о друзьях-товарищах, чье надежное плечо он чувствовал на фронте, о событиях, определявших судьбу Родины и всего человечества, о своем месте в этом общем строю.

Писать Олег Смирнов начал еще студентом, опубликовав в «Крокодиле» несколько юморесок. В военные и послевоенные годы писал стихи, очерки, юмористические и сатирические рассказы. И лишь основательно овладев пером, позволил себе взяться за серьезную психологическую прозу, стержень которой — проблемы войны и мира.

Судьба Олега Смирнова сложилась так, что юность его прошла на войне, а после Победы, до 1953 года, он служил в пограничных войсках. Конечно, писатель не ограничивает себя только военной тематикой, однако основной герой его книг все-таки человек с оружием. В творчестве Олега Смирнова отчетливо видны две главные темы: Великая Отечественная война и героика охраны государственной границы. О войне написаны им романы «Эшелон», «Северная Корона», повести «Обещание жить», «Июнь», «Девичья Слобода», «Поиск», а также многочисленные сборники рассказов. На пограничном материале созданы роман «Прощание», повести «Барханы», «Зеленая осень», «В отрогах Копет-Дага», «Скорый до Баку» и несколько рассказов. Часто эти две темы как бы сливаются: ведь советские пограничники с первого и до последнего дня участвовали в Великой Отечественной войне.

Роман «Прощание» как раз и обращен к первым боям на Западной границе и последующему полугодию, вплоть до разгрома гитлеровцев под Москвой. Хочется сразу отметить правдивость и достоверность повествования. Роман правдив, может быть, до жестокости. Но, если вдуматься, жесток не роман — жестока война.

Писатель сурово и мужественно поведал о первых часах и днях Великой Отечественной войны, о непоколебимой стойкости советских воинов, особенно пограничников, принявших на себя подлый, вероломный удар врага.

Значительное место в романе отведено партизанам, городским подпольщикам. Общеизвестна роль пограничников в зарождении и развертывании партизанского движения в Западной Украине и в Западной Белоруссии, и в романе тщательно прослеживается этот процесс. Совершенно справедливо выделено значение партийного руководства всенародной борьбой против оккупантов. Борьба эта раскрывается через конкретные образы людей, объединенных общей целью. Все это характеры яркие, самобытные: секретарь подпольного райкома партии Волощак, начальник штаба партизанского отряда Новожилов, комиссар Емельянов, контрразведчик Лобода, помпохоз Федорук, партизанская связная Лида, подпольщица Валентина, польская чета Тышкевичей…

Не все герои доживут до Победы… Погиб политрук Белянкин, последней пулей оборвал свою жизнь, лишь бы не попасть в плен. Он принимает смерть, не унизив своего достоинства ни стоном, ни мольбой, ни жестом малодушия. Автор поэтизирует мужество бойца-коммуниста, раскрывает силу его характера, показывает, как идеи партии воздействуют на воззрение человека.

Но ярче всех видится, конечно, Игорь Петрович Скворцов — начальник пограничной заставы на Буге, затем командир партизанского отряда имени Ленина. Ему в романе уделено наибольшее внимание. Но отношение автора к этому герою не однозначно: он любит Скворцова за стойкость и мужество, терпимо относится к его слабостям и строго судит моральные «вывихи» лейтенанта.

Определяющая черта лейтенанта Скеорцова — партийность, преданность коммунистическим идеалам. Он напряженно размышляет, характер его многогранен — от несгибаемого в боях командира (пограничники и партизаны недаром прозвали Скворцова «железным лейтенантом») до нежно любящего человека, заменившего сироте Василю и отца и мать. Показывая Скворцова в той далекой военной молодости, автор в то же сремя как бы смотрит на него из нашего сегодня, уже обогащенный опытом минувших десятилетий. Таксе «двойное видение» придает образу Скворцова завершенность и цельность, делает его сопричастным нынешней действительности.

Большой, многоплановый роман Олега Смирнова звучит весьма злободневно: это произведение не только о войне, но еще больше о мире, который будет после Победы. Поэтому герои «Прощания» думают и говорят о том, какая же наступит жизнь, когда отгремят выстрелы. Они мечтают, уверенные, что она будет прекрасна. Прекрасна хотя бы потому, что на земле воцарится мир.

Сегодня на страже границ нашей любимой Родины стоит новое поколение идейно убежденных, мужественных и бдительных воинов.

Член Политбюро ЦК КПСС, Председатель КГБ СССР Ю.В.Андропов, говоря о пограничниках, подчеркнул, что это не просто военнослужащий, он политический боец, если хотите, полпред нашей великой державы на порученном ему участке.

Роман «Прощание» лишний раз напоминает об истоках нравственных качеств воина границы, о необходимости повышения революционной бдительности сыновьями и внуками тех, кто, не щадя своей жизни, защищал границы, свободу и независимость нашей Отчизны.

Роман «Прощание» — одно из самых трагических произведений Олега Смирнова. И все-таки несмотря на это, безграничная вера героев в нашу конечную победу, которая буквально пронизывает роман, делает эту трагедию оптимистической…. Этому способствует одна из особенностей художественной манеры писателя. Я имею в виду то грубоватый, солдатский, то мягкий, застенчивый, почти лирический юмор, который освещает страницы романа. Веселые шутки и меткие словечки не только оттеняют драматизм происходящих событий, но и убеждают читателя в неизбежности нашей Победы, в окончательном разгроме фашизма. Ведь люди, наделенные чувством юмора, склонные к шутке, к самоиронии, к оптимистическому восприятию окружающего, обычно жизнестойки, упорны и мужественны.

На мой взгляд, роман Олега Смирнова «Прощание» займет свое место среди произведений, посвященных Великой Отечественной войне, составляющих в совокупности подлинную эпопею бессмертного народного подвига.

Генерал-майор П. ИВАНЧИШИН

Ссылки

[1] ОУН — «Организация украинских националистов», образована в 1929 году из «Украинской военной организации» (УВО) с центром в Берлине. ОУН именовала себя политической организацией, на самом деле была наемной бандой убийц, диверсантов и шпионов, действовавших по заданиям империалистических разведок. До разгрома гитлеровской Германии ОУН состояла на службе у немецко-фашистских разведывательных органов и выполняла их диверсионно-террористические и шпионские задания, направленные против СССР. После разгрома гитлеровской Германии перешла на службу к англо-американским разведывательным органам.

[2] Назад! (нем.)