К вечеру часовой сменился: вместо верткого, шустрого заступил грузный, с животиком, он не столько прохаживался, сколько стоял, прислонясь к столбу. И будто клевал носом. При таком часовом — в темноте, конечно, — можно и попытать счастья. Скворцов наклонился к Лободе:

— Как бы ни обернулось, держаться на пару…

— Есть, товарищ лейтенант!

Их все-таки услыхал связист, и он, неймется битому, прошептал Скворцову:

— Содрал бы кубари… Командиров и комиссаров будут отделять от бойцов и сержантов. Догадываешься, чем это пахнет?

— Отставить разговоры на «ты»! — сказал Скворцов как можно тверже. — А скрывать, что командир, не собираюсь. Горжусь этим.

«Откуда он знает, что будут отделять?» — подумал Скворцов и больше с ним не разговаривал. Через силу, с паузами, с отдыхом разговаривал с Лободой, с другими соседями. С Лободой — про Белянкина, Брегвадзе, Ивана Федосеевича, похоронены ли? С другими — из каких частей, где дрались, как попали в плен? На первые два вопроса отвечали охотно — в основном из стрелковых и танковых полков Пятой армии, из укрепрайона, — а на последний отмалчивались или же буркали: «Как и вы, лейтенант…» Скворцов не сердился: возможно, как и я. А возможно, и не так. Да не ради этого, превозмогая слабость и боль, беседует он с пленными. А чтобы составить представление: какой же мощи нанесли немцы удар? Представление составлялось: огромной мощи, и не только по пограничью, а и в глубину.

Этот день был нескончаем, как и предыдущий. Хотя вчера он воевал без роздыха, а сегодня преимущественно валяется на травке. Он очень страдал от солнцепека, жажды, голода, боли. Но ни словечка жалобы не выдавил, ни стона. Зубы стискивал, катал желваки — и все. Надо терпеть. Чтоб дождаться момента. И чтоб не упустить этот момент. И в забытьи Скворцову виделись вспышки боя. Но они не могли побороть черноту, окутывающую сознание. Когда же Скворцов открывал глаза, солнце било, как вспышками, и казалось: вспышки выстрелов и взрывов окружают, не вырваться из этого огненного круга. Надо думать, думать, думать. О чем? Да обо всем. Что было, есть и будет. Или не будет. Прошлое — вот оно за спиной, от вчерашнего дня до детских лет, с каких помнишь себя. От прошлого, как и от настоящего, не уйдешь никуда. И от будущего не скроешься.

Сумерки со взвешенной в них пылью накатывали на село, на улицы, на школьный двор. Солнце угасло, и жара угасала, дышалось легче, бодрей. Зато голод, свирепея, будто выедал кишки, и люди обрывали с веток маленькие незрелые яблоки и груши, хрумкали, кривясь от оскомины. Лобода тоже сорвал, сунул зеленое яблочко Скворцову. И тот захрумкал, передергиваясь от кислоты и сплевывая набегающую слюну. После яблочка голод стал еще сильней, до рези, до спазмов в животе. Точно кто-то сидит в животе и железными зубами выедает изнутри.

Мотоциклы трещали реже, но стало больше автомашин: пыля и прорезая эту пыль и сумерки светом фар, они двигались и за Буг и из-за Буга. Границы уже не существует, рухнула граница, которую они, пограничники, неусыпно охраняли. Но государство не рухнет! А когда-нибудь будет восстановлена и она, государственная граница.

Главное — бежать. Может, ночью, когда часовой прикорнет, может, днем, когда будут перегонять. Но ночь отпала, потому что прибыло еще трое часовых, включили прожектор — и он высвечивал двор до травинки. Отложим до утра. Утро вечера мудренее, так же? Павло согласился:

— Так, товарищ лейтенант. Бежать будем при конвоировании. — Поерзал, отпустил ремень, чертыхнулся: — Режут прожектором, мешают уснуть.

Но спустя полчаса Лобода уже дремал, привалившись спиной к спине Скворцова, — так теплей. Прожекторным светом заливало двор, и оттого за проволокой было еще непроглядней. В небе самолеты — на восток и на запад — немецкие: подвывали. Казалось: из-за того знобко, что двор высвечен; там же, где ночная темь, — там тепло, нормально, по-человечески. Скворцов жался к жесткой, костлявой спине Лободы, но это не согревало: пробегала дрожь, ползли мурашки, зубы выстукивали. Ночь была короткая, воробьиная, с зарницами — отблески бомбовых взрывов. Пробуждаясь от забытья, Скворцов проводил ладонью по небритым щекам, — будто стирал с них белесый прожекторный свет, липкий и постыдно оголяющий, слышал дальние разрывы и близкое бормотание спящих. Когда забывался, донимали кошмары: лиса выедает у него внутренности, волк обгладывает плечо, медведь бьет лапой по затылку, мохнатый, рычащий, с костистыми лапами и гнилостным запахом изо рта. Очнувшись под утро, увидел: прожектор выключен, серая мгла — и на дворе и за проволокой, на воле. Это почему-то придало уверенности: и они очутятся там, за проволокой. Будет шанс бежать. Да ты же еле-еле шкандыбаешь, как убежишь? Убегу! Трава и одежда от росы волглые, зуб на зуб не попадает. Скорей бы всходило солнце, обсушиться бы, обогреться. Пленные еще спали вповалку, бормотали, вскрикивали во сне. И вдруг раздался крик не во сне:

— Петька помёр! Братцы, Петька помёр!

Кричал красноармеец в бушлате и в напяленной на уши пилотке. Вскочив с земли, он по-бабьи всплескивал руками, всхлипывал, размазывая слезы на чумазых скулах.

— Ну, чего кудахчешь? — прицыкнули на него. — Ну, отмучился, царство ему небесное, все там будем…

— Так ведь это ж Петька, мой кореш… с Чувашии, мы вместях призывались, служили вместях… Петька помёр, братцы!

Приподнимались головы, ворочались тела. Лобода привстал, сонно почесываясь, буркнул:

— И взаправду, чего орать? Криком поможешь?

— Но ведь человек умер, — сказал Скворцов.

— А наши пограничники, что сгибли, не человеки? А мы не человеки, можем сгибнуть в любую минуту…

— И они человеки, и мы человеки… Поэтому и нельзя относиться к смерти как к обыденности, нельзя привыкнуть к ней.

— Мудрено говорите, товарищ лейтенант. — Лобода почесывался, хмурясь. — Все человеки, но когда их столько убивают — небось, привыкнешь…

«Поучаю», — подумал Скворцов, перебарывая расслабляющую дурноту, будто заодно с поучающими словами из него вышли остатки сил. Он бы мог усмехнуться — выходят эти остатки и никак не выйдут, — но не усмехнулся. Товарищ Петьки всхлипывал, то наклонялся к умершему, то прямился, не зная, что делать дальше. Да и никто этого не знал. Тот же голос, что приказывал чувашу не кудахтать, произнес:

— Когда заварилась каша, мы враз смикитили: война! Ну, весь гарнизон по тревоге собрался в дот, фашист лупит прямой наводкой, танки идут… Я и говорю… давайте, говорю, обнимемся перед смертью, попрощаемся. А старший лейтенант: отставить прощания, воевать будем! Ну, мы и воевали, покамест фашист не выкурил огнеметами… Мы наверх, почти всех перебили, старшого тож, а я вот в плену. Так и не попрощались…

А Скворцов попрощался с Ирой и Женей, с Кларой. Прощался ли с кем из пограничников — не помнит, как отрезало. Может, и прощался. С Белянкиным, например. Отшибло память. После вспомнит. И вдруг в памяти вспыло: если начнется война, будем бить врага на его территории. Чьи слова, не помнит, точны ли, не помнит. И что же? Война началась, и враг на нашей территории. Бьет нас? Похоже. Хотя и мы его бьем. Но война отходит на восток, в глубь страны. Как же так? И, холодея от этих мыслей и стараясь избавиться от них, Скворцов подумал: «Кто-то просчитался? Нет, не может быть! Красная Армия могучим ответным ударом отшвырнет врага, и война переместится на его территорию. Будем бить за Бугом! А если ответного удара не дождемся? Если немцы пойдут на восток дальше и дальше? Что тогда?» Эти мысли давили, как мельничный жернов, — не встать, не сдвинуться. А он обязан сдвинуться и встать, когда это будет нужно. Но для этого мысли должны быть другие: как бы там ни было, конечная победа останется за нами, только так и не иначе…

А в эти утренние часы двадцать четвертого июня москвичи уже разворачивали пахнущую типографской краской «Правду» и читали: «Как львы дрались советские пограничники, принявшие на себя первый внезапный удар подлого врага. Бессмертной славой покрыли себя бойцы-чекисты, выученики Феликса Дзержинского, славные сыны партии». И вместе со всеми читала эту передовицу пожилая, уставшая, в рабочем сатиновом халате линотипистка — с воспаленными веками, с морщинками вокруг увядшего рта. Читала-перечитывала, будто не она набирала эту статью ночью, с рукописи, и у нее, как и ночью, замирало сердце, заходилось в тревоге и за всех тех, кто на границе, и за одного, за ее Валеру, ее сыночка, служившего на западной заставе. И она же, эта немолодая, усталая линотипистка, набирала ранее первую, за двадцать второе июня, сводку Главного командования Красной Армии: «С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими…»

* * *

Ворота с царапающим душу скрипом растворились, и во двор вошло с десяток немцев. Ощеряясь и галдя, воняя шнапсом, они врезались в гущу тел, пинками кованых сапог и ударами прикладов поднимали пленных. Не дожидаясь, когда ударят и их, Скворцов с. Лободой встали, поддерживая друг друга. К галдежу немцев добавились стоны, вскрики, ругательства пленных, и трудно было разобрать что-нибудь в этом клубке звуков. Но потом хлопнул выстрел: застрелили не сумевшего подняться раненого. Скворцов дрогнул от боли, словно пуля вошла в него, — и стало тихо. Строились, толкаясь, но без ругани, молча. Немцы прошлись вдоль рядов, бегло обыскали, нет ли оружия — его не было, ведь обшаривали каждого еще вчера, когда заводили во двор. Колонну повернули и повели со двора, и Скворцов с Лободой, стоявшие на правом фланге, очутились теперь в замыкающих рядах. Это сперва встревожило Скворцова — ведь сзади больше шансов отстать и, следовательно, быть убитым в дороге, но затем он успокоился: чему быть, того не миновать. Главное, передвигать ноги, идти со всеми. Шаркали сапоги, колыхались спины. Редко кто шел один, больше обнявшись — или помогают друг другу, или двое поддерживают третьего. И Скворцова поддерживали с двух сторон — Лобода и младший сержант из пехотинцев, конопатый и рыжий, и на петлицах рыжая засохшая кровь. Рука пехотинца была мягкая, но сильная, посильней, чем у Лободы. А руки Скворцова были как не его: хочешь ухватиться за товарищей, а не можешь, рука сползает.

Их повели по селу. Солнце било в зрачки, проезжавшие машины обдавали бензиновой вонью и пылью, шоферы, высовываясь, орали что-то конвоирам, и те что-то орали им, и все немцы улыбались, хохотали и, казалось, приплясывали. Казалось, это, может быть, потому, что шоферов в кабинах подбрасывало, а конвоиры нетерпеливо переминались, — колонна плелась, немцы же хотели поскорей отвести куда приказано. И они то поджидали колонну, то принимались подгонять прикладами. Было больно и стыдно, что с тобой обращаются, как со скотиной, — под взглядами волыняков из окон, дверей, садов. Скворцов отводил глаза, но ему представлялось, что в тех, чужих глазах и сочувствие, и равнодушие, и мстительность — что хочешь. С иных дворов в колонну бросали злобные и подлые слова, — так вам и надо, москали! — с других бросали краюхи хлеба, шматки сала, вареные картофелины. Немцы не препятствовали сердобольным бабам. А пленные ловили еду или подбирали ее в пыли, делили на части, глотали, не прожевывая. И Скворцов проглотил, не разжевав, хлебную корочку, которую сунул ему конопатый младший сержант, и картофелину, которую сунул Лобода.

— Крепитесь, товарищ лейтенант, — говорил Лобода. — Поприбавится пороху… Какой-никакой харч… Хотя, честно, после него на жратву еще шибче повело…

Рыжий пехотинец ничего не говорил, но от его мягкой и хваткой руки Скворцову становилось чуть спокойней. Лобода продолжал распространяться:

— Бой не так страшен, как голод. В бою что? Ну, шпокнут тебя, и привет. Верно?

— Шагай. — На это слово у Скворцова достало сил.

— А мы что делаем? Шагаем… Только вопрос: куда и зачем?

Суесловил Павло. Куда и зачем, ясно же. Лучше б помолчал, поберег силы. Вот младший сержант молодец, помалкивает. И тут младший сержант сказал:

— Товарищ лейтенант, это ж ужасно, человек человека убивает. Настанет ли время, когда на земле не будет смертоубийства?

— Когда-нибудь настанет, — ответил Скворцов, понимая: нужно ответить. — Но не скоро настанет.

Село осталось позади, и желто-серый проселок, как выцветшая обмотка, раскатился по холмам. Холмы были безлесные, в чересполосице капусты, картофеля, ржи, кукурузы, гороха. Все было съедобно: капустные листья, картошка, початки, а горошины и зерно можно вышелушить, — зеленое, сырое, но съедобное! Набить бы брюхо! Но свернешь с проселка — получишь пулю, вон одного, шагнувшего в горох, немцы пристрелили. Нет, я еще потягаюсь со смертью, еще повоюю. Только бы не оступиться, не упасть. Только бы товарищи не покинули.

С проселка повернули на тракт — каменные плиты были накатаны, черно блестели, как смазанные маслом, и будто поэтому ноги еще больше скользили, разъезжались. По тракту грохотала танковая колонна, и черешни по обочинам в испуге подрагивали листочками. Скворцов скользил подошвами, подламывался в коленях, но он был почти равнодушен к танкам, скрежещущим, ревущим, рождающим вихри. Подбеленные стволы, ветки и листики подрагивали, а плодов не видать: проезжие и прохожие попользовались, птицы склевали. Блеснул пруд, и пленные посыпались к нему с насыпи. Конвойные орали, били прикладами, протарахтела предупредительная очередь, но остановить людей было нельзя. Им, полсуток не сделавшим глотка, вода была важней, чем жизнь. И немцы это поняли, смирились. Скворцов стоял на коленях, зачерпывал теплую мутную воду и пил, пил. Пил, будто ел, — набивал живот водой. И голод будто приглох. От пруда отрывались отяжелевшие, со вспученными животами, кто имел фляги — наполнил. Карабкались на насыпь, подгоняемые теми же криками и ударами конвоиров. На тракте кое-как построились в колонну — и задвигались, заколыхались. И на этот раз Скворцов, Лобода и рыжий пехотинец, которого звали Митей, оказались в последних рядах. Солнце жгло, выпитая вода выходила потом, заливало глаза. Вода в брюхе булькает в такт шагам. И словно та же вода струится перед взором — над трактом, на весу. И Скворцов, что бредет в толпе пленных, задыхающийся, скрюченный, вспоминает: рубит строевым на плацу, а оркестр сверкает медью, а курсанты поют в лад трубам. И старшина-сверхсрочник, перекрывая пение, командует: «Р-раз! Р-раз! Р-раз, два, три! Левой, левой!» Курсант Скворцов тянет носок, впечатывает подошву в асфальт, преданно косит на старшину, поет во всю глотку. И уж как ему хорошо: майские кумачи, медь оркестра, на трибуне училищное начальство, перед трибуной рубят строевым будущие пограничные командиры.

Что, он в плену? Конвойные гонят, безоружного и бессильного? Куда гонят? В лагерь, в тюрьму. А может, и расстреляют. Он же лейтенант, комсостав, член ВКП(б). И документы все при нем, в левом кармане, нагрудном, у сердца…

Сошли с тракта, потащились по большаку, тоже обсаженному черешнями, — к лесу. Куда все-таки идем? Солнце то слева, то справа, то бьет в зрачки. И от этого чередовалия еще невыносимей кружится голова. Лес, синий, густой, зовущий тенью, вставал впереди, приподнимаясь и расширяясь постепенно. Там, едва вступили в застойные, душные тени берез и кленов, все и случилось.