Ей-богу, я не ожидал этого. Плелись, плелись — и стрельба. Немцы, по-моему, тоже были поражены. Если по порядку, то так: шкандыбаю, лейтенанта поддерживаю, и он шкандыбает. Честно: если бы не Митька, я б один не управился с лейтенантом, шибко худо было ему временами. Вроде без сознания, глядит как сквозь пленку какую, либо вовсе не видит, однако ноги переставляет. Упаси свалиться либо отстать, таких пристреливали. Пятерых уже пристрелили. Мы ушли, а те, пятеро, остались валяться на дороге, у обочины. Немцы шли в основном впереди колонны — человек шесть, по одному по бокам, и двое сзади. Может, я потому и боялся обернуться, что и за спиной были немцы? Тогда я не думал про это. Думал: господи боже, черт-дьявол, ну сделайте что-нибудь, чтобы нам спастись. Бог или черт, пособите бежать, ну что вам стоит? Честно: надеялся, что-нибудь сделается так, что сумеем утечь. И когда услыхалась пальба, смикитил: вот оно! Стреляли из лесу по передним конвойным, те враз начали отвечать очередями. Пленные попадали, чтоб не схлопотать чью-то пулю. Немцы, которые шагали сбоку и позади нас, побежали вперед. Стрельба, крики, неразбериха. Начальник заставы кричит:

— Павло, в лес!

Машет рукой и ползет к обочине. Я враз смикитил: под шумок смыться! Машу Митьке: за нами давай. А он лежит, как пригвожденный, зыркает, но не ползет. Испугался, пережидает или еще что-то. Скатились мы в канаву, а по ней — дальше, дальше. После начальник заставы поднялся и, пригнувшись, перебежал в чащобу. Я за ним. А на большаке и с другой стороны леса пуляют, шумят. Лейтенант ломит по кустарнику, вот-вот упадет, однако не падает. Потому замаячила свобода, тут и мертвый встанет и побежит! А мы ж живые! И мы ломили через кусты, как медведи. Ветки хлещут, сучки царапают, кровенят. Поскорей и подальше, вглубь, вглубь! Не гонятся ли за нами? Вроде бы скрозь наш треск слышу чужой. Вроде бы кто-то ломит следом. Нет, это чепуховина, это только мерещится. Мы одни. Но когда остановимся?

И лишь подумал я так, лейтенант рухнул. Подбегаю: стонет, хрипит, на губах пузырится пена. Приподымаю ему голову, сую фляжку. Отпивает, откидывается. Сам пью и опускаюсь, почти падаю на мох. Сердце — как колокол. Мерещится: его могут услыхать немцы. Хоть и не погнались за нами, но остаются где-то там, на большаке, не так уж далеко. А ежели хватятся? И пойдут по нашим следам да с овчаркой? Ну, овчарки, положим, у них нету. Так и без нее могут настигнуть. Надо дальше уходить. Но и встать сейчас не смогу. А может, и еще кто из пленных дал деру? Почему бы и нет при таком шухере, который кто-то устроил немцам? Не мы же одни такие умные. Митька, дурак, остался, не побежал. Начальник заставы хрипеть и стонать стал потише, морщится только сильно. От боли, видать, от усталости. А мне что, не больно, не ранен я? Не голоден, не вымотан?

Будто только что осознал: на свободе! Как хмелем ударило, повеселел, заулыбался. Начальник заставы глядит ровно бы с удивлением, а у меня, чую, рот до ушей. Да и начальник-то хоть удивляется на меня, но тоже, видать, переживает, что мы вызволились из плена. Радуется то есть. Только этого незаметно. Шибко уж он измученный. И я измученный, но радость подправляет. В подлеске пахло смолой. И сквозь деревья видно синее небушко. Живы! Нету плена, нету гадства, унижения, позора. Выручили нас. Не то что выручили, однако пособили — это точно. Перестрелка, шумок, а мы ходу. Вот подумал я давеча про бога и черта, что они помогут нам, и помогли, не так разве? Я сказал об этом лейтенанту, он усмехнулся. Но, может, не усмехнулся, а скривился, сморщился? От боли? Я сказал:

— Товарищ лейтенант, как считаете, кто напал на немцев?

— Пограничники.

— Пограничники? Так они же полегли…

— На нашей заставе полегли. А с других застав? Могли пробиться. А которые были в нарядах? А из комендатуры, из отряда? Всех не перебьешь…

Говорил он с перерывами, задыхался. Я же рубал четко, по-командирски:

— Напасть могли и армейские… Вон сколько частей стояло близь границы…

— Да. Но все-таки, мне кажется, это были пограничники.

— А без доказательств пустой разговор…

Вот уж истинно, пустой, глупый и развязный разговор — со стороны сержанта Лободы. Взял этот покровительственный тон по отношению к лейтенанту. Дурь бродит в тебе, Павло.

— Павло, как же мы Митю бросили?

— Не бросили, товарищ лейтенант! Сам он ухами прохлопал.

Да, честно, жалко Митьку и всех, кто не убежал с большака. Ведь их немцы постреляют, ежели обозлятся. А как не обозлиться, когда обстреляли их? Наверно, и положили кой-кого из конвоя. Так им и надо! Представил себе: валяются побитые немцы. Обрадовался. Представил: валяются побитые пленные. Понурился. Посмотрел на лейтенанта, и его стало жалко: кожа да кости, землисто-серый, заросший, гимнастерка и галифе изорваны, в пятнах крови, грязи, козырек фуражки сломан, сапоги сбиты. А помню соколом: румяный, подтянутый, галифе и гимнастерочка наглажены, и все блестит — лакированный козырек, пуговицы, пряжка, значок ГТО, и зубы блестят в улыбке. Нынче он перестал улыбаться. Я тоже выглядел когда-то молодцом, внешний вид — образцовый. Сержант Лобода любил пофорсить, чего уж там. Волыняночки заглядывались… И на Кубани, в гражданке, казачки заглядывались… Да ладно тебе, Павло Лобода, нашел о чем думать. Думай про иное — как раздобыть оружие. Без него свободе твоей грош цена. Любой фашист, любая националистическая сволота повяжет. Тихо в лесу. Шелестит листва, воркует горлица. И никакой стрельбы — ни вблизи, ни вдали. Как будто война кончилась. Ну, это чепуховина. Покамест немцев не разобьем — не кончится. Потому нам с лейтенантом оружие потребно. Старшина не выдаст со склада, сами добывайте. Ежели воевать собрались, а не плесневеть.

— Товарищ лейтенант, перекур закругляем?

Он поморщился:

— Что за перекур? Бычка и то нет… Но идти нужно.. Помоги встать…

Обнял его одной рукою за плечо, другой — за пояс. Кожа да кости, когда же успел так исхудать? У самого раны болят, но, чую, у лейтенанта боль круче, побелел, как стена. Зубы стиснул.

— Теперь отпусти. Пойду.

Отпустил его, и он сразу завалился навзничь. Дубина я, идиот, зачем послушался? Понятно же, что ослаб он до невозможности и без меня не устоит. А нужно не стоять — идти. Сызнова обнимаю его, ставлю на ноги. И не отпускаю. Так, в обнимку, стоим, пошатываемся. Вояки…

— Товарищ лейтенант, куда держим путь?

— На восток. К своим.

— Да где они, свои?

— Говорю ж тебе: на восток. Туда и двинем.

— М-м… Будем шкандыбать, инвалиды. А наши откатываются.

— Врешь, не откатываются! — Подбородком мотнул, голос затвердел. — Фронт где-то застопорился. И мы подоспеем. Перейдем линию фронта. Соединимся.

Ну, ходьба — слезы. Шатаясь, брели. Оступались, падали. Тут я и, точно, заплакал — с горя, с обиды, с бессилия. Плакал, отвернувшись, беззвучно, но лейтенант заметил, похлопал по спине:

— Отставить, сержант. Такие слезы не облегчают.

Верно, не облегчают. Еще тошней становится. В плену крепился, а здесь распустил нюни. Нервишки сдали. А ты зажми их в кулак. И не забудь: ты ж на свободе! Бери пример с начальника заставы. Не плачет он — морщится да кривится. Мы ковыляли кустарником, козьей тропкой, неширокой просекой. Ноги утопали в песке, как засасывались. И когда мы падали, мерещилось, что песок засасывает наши тела, как болото. У меня был случай. Шагал по дозорной тропе. На Волыни как? То песок, то трясина. Соступил я с тропы — и провалился по пояс в жижу. Неосторожность и неопытность, первогодок, лопух. Со страху голоса не могу подать. Старший наряда подбегает, светит фонариком, протягивает руку. Хватаю ее, чуть не затянул старшего. Маялся он со мной, маялся, покамест вытащил. Видик был: в черной вонючей жиже, а морда белая, от переживаний, старший наряда фонариком меня освещает и костерит за раздолбайство.

Наверняка не одни мы скитаемся нынче по лесам. Вон напал же кто-то на конвойных. Встретиться бы с ними, с теми, кто напал. А мы рванули подальше. Да и как иначе было поступить? Спасали свою жизнь, выбирались на волю. Вот они теперь — жизнь и воля. Выдюжить бы, не сдохнуть допрежь времени. Сдохнуть же можно запросто. Ежели не раздобыть жратвы, не переменить повязок. Под ними, под повязками, гноится, дурным запахом шибает. Если бы повстречать какое-нибудь наше подразделение! Да где такие подразделения? Придется заглянуть к волынякам, в лесную сторожку ли, на хутор ли, словом, рискнуть.

Сколь мы падали, как подрубленные! Плетемся, плетемся — и бац, уже носом в песок. Как будто тебя, культурно выражаясь, мордой об стол… Падали отчего-то всегда вперед. Лежим, задыхаемся, стонем, я, признаюсь, пускал и матюки. Вот в какой-то раз плюхнулись, я больно стукнулся, прикусил язык. И вдруг понял: все, больше не могу.

— Что дальше будем делать, товарищ лейтенант?

А он молчок. Даже не стонет, не хрипит. Подползаю к нему — и мурашки по спине. Как мертвый. Ухо приложил к груди. Сердце вроде бьется. Побрызгал лицо водой, расстегнул гимнастерку, намочил тряпицу, положил на сердце. И лейтенант открыл глаза. А не признает меня. Я ему:

— Товарищ лейтенант, вам плохо?

Молчит. Вопрос, конечно, дурацкий. Плохо ему. Да и мне не шибко хорошо. Говорю:

— Товарищ начальник заставы, жду ваших приказаний.

Тут что-то мелькнуло в его глазах, уголки рта дернулись.

— А, это ты, Лобода…

— Я, товарищ лейтенант, я! Кто же еще?

Киваю, лопочу, радуюсь. А чему, собственно, радоваться? Ну, пришел в себя, ну, признал меня. Наверно, на него подействовало обращение — товарищ начальник заставы. И то, что я упомянул о приказаниях. Ладно. Хорошо. Дальше-то что? В данный момент не приказы нужны, а что-нибудь другое, случай счастливый нужен. Точно! надо, чтоб подвезло, подфартило! Послушай, одернул я себя, а что утекли из плена — не фарт? Так чего ж ты нюнишь, Павло? На заставе не убило, в плену не пристрелили, сбежал на волю, рядом твой командир, — разве ж это не везение? И дальше должно везти! Вот выбраться бы к хутору либо к сторожке, да чтоб там были не лиходеи, а свои, с нутром советским. Подыму лейтенанта и поведу его. Не достанет пороху — ползком потащу на себе. Но лейтенант сказал:

— Павло, заберемся в глушняк. Пересидим день. Двигаться надо в темноте. Чтоб не наскочить на врагов…

Согласен: безопасней. Заодно отлежимся. Хотя с другого боку: еще больше ослабеем с голодухи-то за день. Но приказание получено, будем выполнять. Кое-как лейтенант пополз в кусты, в чащобу, и я за ним. Доползли до ельника, легли на опавшую хвою. И лейтенант вроде опять лишился чувства. Либо задремал? Похоже, задремал. Бедняга, худо ему шибко. Всем худо. Потому — война.

… Скворцов открыл глаза и увидел: Лободы нет. Огляделся: никого. Позвал тихо, потом громче. Никто не отозвался. Вдруг учуял запах, похожий на спиртной: муравьиная куча — шевелится, как бы дышит. И еще земляникой пахло: на сорванном лопуховом листе — горсть земляники, как сразу не увидел? Кто нарвал? Павло позаботился? Скворцов сгреб ягоды — и в рот. Проглотил, не разжевывая… И опять подумал: «Где же Павло?» За землянику спасибо, но разве это еда? Вот если б они шли поближе к полям, поживились бы капустой, свеклой, горохом. А в лесу, кроме земляники, что? Грибы. Лопать сырыми? Слопаешь, коль живот подвело. Но куда запропастился Павло? Собирает землянику? Грибы? Тогда отчего не отзывается? Подальше ушел, разведать, что и как? Но отчего не посоветовался с ним, со Скворцовым?

Скворцов повернулся на спину и лежал так, сторожа шаги. Лободы и глядя в небо. Шагов не слышалось, а небо над лесом голубело васильково, безмятежно, мирно. В кустах цвиркала птаха, те кусты — бузина. Припомнилось, как во сне: бузина росла за садами, на окраинах Краснодара, и в ней прятались пацаны, игравшие в войну. «Казаки-разбойники», «красные и белые», деревянные винтовки, револьверы, шашки. Игорек Скворцов — непременный заводила этих игр. И вот, через сколько лет, доигрался. Думал ли, гадал, что будет валяться, раздавленный войной? Врешь, не раздавлен! Война. Доподлинная. Так, помнится, назвал ее политрук Белянкин. Скворцов вспомнил его и других пограничников, погибших двое суток назад. Двое суток, а кажется: погибли они много лет назад, и косточки их истлели.

Живых — двое: он и Лобода. Павло, где ты? Скворцов снова покричал, и снова никто не откликнулся. Не узнавая своего голоса, пугаясь этого и пугаясь, что силы совсем покидают, он подумал: «Что, если Павло заблудился? Как он найдет меня?» И, еще больше пугаясь, подумал: «Что, если Павло кинул меня? Решил податься один?» Испуг был смешан со стыдом. Во-первых, как пограничник может заблудиться? Во-вторых, и это главное, как может пограничник бросить в беде своего товарища, своего командира? Выбрось гнусные мысли! Как они вообще могли возникнуть?

Солнца не было видно, но лучи его, процеженные ветвями, ломились сверху, поднимая навстречу себе испарения. От них дышалось затрудненно, а еще оттого, что изранен. Правда, очень жарко, очень душно. Как перед грозой. Но на небе ни облачка. Скворцов пролежал час-полтора, то впадая в забытье, то пробуждаясь, как вдруг услышал конский храп и ржание. Оттуда, где просека. И скрип колес, мужские голоса. Скворцов сжался, ощущая полнейшую свою беспомощность. Кто они? Враги? Друзья?

* * *

Это решение я принял не сразу. Оно бродило во мне, вызревало. Как по кругу, мысли вертелись вокруг одной точки: надо решать, надо идти. Потому как лежать будем оба — что проку? Околеем — вот и весь конец. Меня это не устраивает. Культурно выражаясь — к бисовой матери все это. Духом я не падал, потому — верил в удачу. Верил, что теперь уж не должны пропасть. Но для этого надо шевелиться. Отсиживаться в глушняке — бесполезно, это ничего не даст. Шевелись, Павло Терентьевич! Пускай лейтенант полежит, а я разведаю, чего там на просеке и окрест. Может, чего и наклюнется. Хотел предупредить лейтенанта, потормошил даже, он не проснулся. Нарвал ему маленько земляники, запомнил место — и зашкандыбал на просеку. Шагов через триста увидал на песке следы подводы. Они шли по просеке с востока, навстречу мне, и сворачивали влево — наезженная в подорожнике колея, конские яблоки, коровьи блины. Догадался: съезд к хутору либо к лесной сторожке. Пошкандыбал по колее, и она вывела к лесникову домику. Понаблюдал: двор пустынный, на цепи собака. Унюхала меня, лает, гремит цепью. На крыльцо выходит цивильный мужчина, пожилой, в украинской сорочке, за ним — женщина, тоже немолодая. Мужчина говорит:

— Кто-то в кустах.

Женщина отвечает:

— Мало ль людей шатается?

Переговариваются по-местному, но я разбираю, научился за два года понимать. Похоже, больше никого во дворе нету. Либо пан, либо пропал. И я выхожу из кустов, иду к дому. Они не смотрят на меня. Я смотрю на них. Мужчина цыкает на пса, тот забирается в конуру. Женщина вздыхает. И по вздоху понимаю — не прогонят. Не только не прогнали — накормили: кринка молока, краюха хлеба. А когда рассказал про начальника заставы, хозяин запряг лошадь, и мы поехали за лейтенантом. Уже в доме, за столом, затеялся этот разговор, а по пути хозяин уточнил окончательно: схороним вас с лейтенантом в охотничьей сторожке, это на отшибе, среди болот, германцы туда не доберутся, передохнете, подлечитесь, а там видно будет. Я согласился: видно будет. Нутром чуял: надежные люди, не продадут, подмогнут чем ничем.

Когда подходили к начальнику заставы, он приподнялся на локтях, глянул на меня, на хозяина и ничего не сказал…