День протекал незаметнее, чем ночь. Отчасти потому, что отдыхал (на границе никогда не говорят — спит, говорят — отдыхает, оттого и сейчас Скворцов так подумал), беседовал с хозяевами, а главное — стал проводить занятия. Начинался день с того, что с полупоклоном появлялась пани Ядвига, привычно крестилась, хотя тут креститься было не на что — распятие висело внизу, — тихонечко, никого не будя, ставила на табуретку еду. Пани Ядвиге под пятьдесят, но она стройная, подвижная, по лестнице взбирается без помощи рук — они заняты мисками и кружками.

Ядвига не скрывает своего возраста, щурит голубые поблекшие глаза и смеется: «Сбросить бы десяток лет да не будь Стефана, я бы еще показала себя!» Павло Лобода одобрительно кивает: «Можно и не сбрасывать, вот Стефана куда бы подевать». Ядвига смотрит на него грустно: «Женщине столько лет, на сколько она выглядит, так? А все же ты мне в сыновья годишься, пан сержант». Когда-то Ядвига была красива, но очи слиняли, обозначились морщинки, пропал румянец, кисти из белых стали красными, натруженными кухней и стиркой. Скворцову она рассказала:

— Имя мое польское, а кровь в жилах смешанная-перемешанная. И польская течет, и украинская, русская, мадьярская, по прадеду есть и итальянская! Как занесло прадеда-итальянца в Галицию? А в Галиции все европейские ветры дуют, и французы есть, и швабы, и словаки, и румыны, и чехи. А цыган сколько, а евреев? Гитлер, сказывают, евреев да цыган под корень выводит…

— Слышал об этом, — сказал Скворцов.

Хорошие люди, супруги Тышкевичи, ведь они рискуют головой. Обнаружь фашисты или их прихвостни советских военнослужащих в доме, — расстреляют, как обещано в развешанных приказах германского командования. А то и повесят… Как отблагодарить Тышкевичей? Разве что теплым словом. После войны, ежели доживем, отблагодарим! Чем? Ничего не придумав, Скворцов опять сказал: добрым словом. Да не ради выгоды, не ради твоих благодарностей рискуют Тышкевичи, выхаживая раненых. Просто они отзывчивые и, подчеркнем, советские люди, эта западноукраинская чета. Хотя местные жители в общем-то еще сильно заражены национализмом. А мы насквозь интернационалисты. Жаль, Советская власть мало пробыла на Западной Украине, неполных два года, и, хотя вон сколько клубов, кинотеатров открыла, школ, техникумов, институтов, колхозы организовала, не успела развернуться, перевоспитать тех, кого надо.

Ведь они, чета Тышкевичей, перевезли раненых из одного домика лесника в другой, более глухой, затерянный среди топей. Тот был на зыбунах, болотистой почве, сохраняющей следы, и вблизи дороги. Поэтому и перебазировались в глубь болот. А в старый домик время от времени наведываются или Стефан или Ядвига. Стефан иногда уезжал и по своим лесниковым обязанностям, и тогда Ядвига становилась озабоченней, беспокойней. И сам Скворцов чувствовал себя уверенней, когда лесник находился дома. Может быть, оттого, что у Тышкевича было охотничье ружье, и оно пригодилось бы, если б заявились немцы или полицаи. Скворцов не сомневался: лесник пустит в ход ружье, как они винтовку и наган. Но как же не хотелось, чтобы беда накрыла и этих мирных и милых Тышкевичей! Стефан Тышкевич с женой ласков и кроток, никогда ей не приказывает, только просит: «Кохана моя Ядя», — в устах пожилого человека это даже сентиментально. С ранеными он заботлив и уважителен, к Скворцову обращается с подчеркнутым почтением: «Пан подпоручник…» В молодости Тышкевич служил в польской армии в уланах, и военная закваска сохранилась. При всей ровности и мягкости в нем угадывались и другие качества, когда он заговаривал про оккупантов, он каменел скулами, волевой подбородок выступал еще сильней. О пилсудчиках отзывался с пренебрежением: «То были пустозвоны», — о Советах — с одобрением: «Они справедливые». Вообще же Стефан больше молчит: посасывает трубку, расправляет пышные усы, почесывает мундштуком шрам на лбу, — самовольный порубщик, осадник, угостил плеткой, — снова пыхает дымком. Жена ворчит: «Надымил, как паровоз, не продохнешь, иди на волю». Он улыбается, покорно выходит из дома, коренастый, медлительный. С этой-то мягкой, извиняющейся улыбкой он и принес пожелтевшую, измятую, в потеках бумажку, протянул Скворцову.

— Что это? — спросил тот, думая: опять какая-нибудь немецкая листовка.

— В поле нашел, — сказал лесник.

Это и была листовка, да только советская! Речь товарища Сталина! Сперва Скворцов не поверил своим глазам, но, вчитавшись, понял: текст выступления Сталина по радио третьего июля. Значит, он выступал совсем недавно. Его речь отпечатали листовкой в типографии — могли в Москве либо в Киеве, потом сбросили с самолета, могли отпечатать и здесь, где-нибудь в подпольной типографии, предварительно записав по радио. Судя по плохой бумаге и печати, вероятней было последнее: наверное, подпольщики ходили по селам, разбрасывали.

Скворцов прочитал листовку сам, прочитал всем вслух, снова прочитал для себя, пораженный обжигающей правдой, в ней заключенной. И раненые и хозяева тоже взволновались. Сталин как бы переместился из далекого Кремля, очутившись рядом с ними, в домике лесника, и заговорил, не таясь, доверительно, как с братьями и сестрами

Он так и обращался к ним: «Братья и сестры!» Может быть, впервые Скворцов не по слухам, не по догадкам, а в точности узнал о размерах несчастья, о степени угрозы. Гитлеровцы продолжают лезть вперед, бросая на фронт новые силы, они захватили Литву, значительную часть Латвии, часть Белоруссии, часть Западной Украины, бомбят Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Об этом говорилось третьего июля. С того дня прошла уже неделя. Гитлеровцы продвинулись еще дальше? Не исключено, ибо в выступлении Сталина были слова: «Над нашей Родиной нависла серьезная опасность».

Но удивительно: правда горькая, тяжкая, а уныния Скворцов не испытывал. Была взбудораженность, взвинченность, однако уныния не было! А потому не было, что в выступлении Скворцов нашел еще кое-что, пожалуй, определяющее, что делать. В его положении — подаваться в партизаны. Он до этого додумался и сам. Листовка подтвердила правильность его мыслей и решений. Итак, оклемаются — и в партизаны, бить врага, взрывать мосты и дороги, портить телефонную и телеграфную связь, поджигать леса, склады и обозы! Создавать невыносимые условия для врага и всех его пособников, преследовать и уничтожать их на каждом шагу, срывать все их мероприятия! Вперед, за нашу победу! Ни секунды не сомневался Скворцов в этой победе. Хотя она будет и не такой, как рисовалась перед началом войны. Но ведь и само начало было далеким от того, каким некогда представлялось. Все по-другому, и победа будет трудной, кровавой и, видимо, не очень скорой. К этому пора себя подготовить. А разбираться сейчас, почему так складывается ход войны и кто несет за это ответственность, не время. Коли так обернулось — что ж попишешь, после войны, на досуге разберемся, сейчас же надо заниматься одним — воевать.

И еще: выступление Сталина было спокойным, твердым. Несмотря на временные неудачи Красной Армии, он был уверен в ее последующих удачах. И лейтенант Скворцов в этом уверен. Он вертел листовку — текст напечатан на обеих сторонах бумаги, — и пальцы ощущали ее шероховатость. Большая сила заключена была в этих набранных мелким шрифтом фразах! Несокрушимая, железная сила, безоговорочно предписывающая, кому как поступать — на фронте, в тылу, партизанам, всем нам, советским людям, кто бы где ни находился. Всенародная, священная война! Когда читали вслух листовку, молчаливый Стефан Тышкевич неожиданно заговорил о том, как германские жандармы за Владимиром-Волынским расстреляли красных солдат, много, сотни две, в противотанковом рву, после забросали глиной, кое-как, руки и ногивысовываются. Скворцов сказал:

— Заплатят за зверства! Ответят сполна!

Он снова вертел бумажку, ощущая ее шероховатость. На миг закрыл глаза, и почудилось: будто слепой читает кончиками пальцев. Врешь, он зрячий, он хочет видеть все своими глазами, все, все! И если ему нужен поводырь, то только зрячему!

* * *

Начальник заставы ровно бы с цепи сорвался — культурно выражаясь. Нет, нет, он не заливался краской во гневе, не распекал, не песочил, как бывало до войны. Наоборот, голоса не повышает, всжливенький. Но загонял, проходу не дает. Нет, нет, я не против дисциплины. Я сержант, я командир отделения, я пограничник, потому в дисциплине и службе толк понимаю. Сейчас мы, однако, вроде как в госпитале, на излечении. В госпитале мирово! Первогодком семь дён проваландался с аппендицитом, да еще освобождение на заставе от службы дали дён на десяток. Но лейтенант — лечение лечением — надумал проводить занятия по боевой и политической подготовке. По боевой — по памяти нам пересказывает уставы да инструкции, опять же по матчасти легкого стрелкового оружия, а в наглядности изучаем винтовку Дурды Курбанова; по политической — беседы про оккупантов-захватчиков и что их бить надо, выполнять указания. Да мы и без его бесед готовы выполнять указания, поправимся — и подадимся в леса. Но что меня удивило — лейтенант читал нам и немецкие листовки, которые ему притаскивал лесник. Потому — листовки были паскудные. Одни, скажем, улещивали: выходите из лесов, сдавайтесь в плен, вам обеспечены безопасность, питание, лечение, свобода. Другие, наоборот, грозили: и те, кто укрывается, и те, кто укрывает, подлежат смертной казни. А третьи такие: сообщившие германским властям о советских военнослужащих или партизанах получают вознаграждение. Словом, все провоняли подлостью: Советы разгромлены, германская армия вот-вот войдет в Москву, Ленинград и Киев. Зачем их читать вслух? Начальник заставы мне объяснил:

— Информация нужна. Чтоб быть в курсе. Правду надо знать о фашистах всю, какие они есть…

Правда правдой, но фашистов мы знаем и без ихней пропаганды. И потом: слышать информацию из поганых фашистских ртов? Хотя лейтенанту виднее, как поступать. Но иной раз его не поймешь. Сам же приказывал рвать на клочки немецкие листовки, врут они, подлюки. А теперь уже другое говорит: информация. Еще приветствия ввел, субординацию, значит, восстановил в правах. Чтоб младший по званию честь отдавал старшему. Ну, лейтенанту мы козыряем, со своим же братом сержантом обходились без козыряний… Чтоб вставали, если он входит в комнату. Ну, поднимаемся не каждый раз, а с утра, поперву… Чтоб спрашивали: «Товарищ лейтенант, разрешите обратиться?» Ну, когда спрашивали разрешения, когда не спрашивали… Стал назначать в наряд на кухню, то есть в помощь пани Тышкевич. Смешно это — наряд на кухню, но помогали мы хозяюшке в охотку. Дежурства из ночных переделал в круглосуточные. Правильно это — дневалить день и ночь, потому враг не должен застать нас врасплох. Как-то было: посередь ночи псина надрывается, в дверь дубасят прикладами, пьяные голоса гундосят. Я как раз дежурил, поднял всех, винтовку приладили, гранаты изготовили (Тышкевич их в поле насобирал): кто это, что нужно? На крыльцо вышел хозяин в исподнем, о чем-то переговорил по-западноукраински, потом все стихло, подвода с ночными гостями убралась. Тышкевич еле отдышался, бледный, с прыгающей губой: националисты за кем-то гонялись, не поймали, напились, возвертались в село да заплутали, он показал дорогу, они укатили. А вломись они в дом? Что было бы? После этого случая начальник заставы сказал нам:

— Товарищи, поправляйтесь быстрей. Мы не можем подвергать Тышкевичей риску…

Дурды Курбанов первый кивнул и сказал:

— Есть, товарищ лейтенант!

Хотя самый дохлый, остальные почти поправились. Эти остальные тоже кивнули и сказали все: «Есть, товарищ лейтенант!» Даже сержант Будыкин, даже Аполлинарий и тот кивнул: «Есть!» Подозрителен он мне. Допрежь всего, его портрет не внушает доверия: узкоглазый — не разберешь, что во взгляде, широкоротый — губы постоянно шевелятся, будто он что-то шепчет нехорошее, ноздрястый — ноздри раздуваются и опадают, будто что-то вынюхивают. А имя? Аполлинарий. Из попов? Но основное, чем несимпатичен этот возможный попик (хотя открещивается, уверяет: крестьянский сын, с Курщины), как он встретил Дурды. Курбанова. Мы тогда уже вчетвером у Тышкевичей паслись, доходяги. Лейтенант без памяти валялся, а мы, остальные, шкандыбали полегоньку. И вот под вечер собака загавкала, из кустарника вышел, опираясь на винтовку, как на костыль, боец-стройбатовец, это и был Дурды Курбанов. Так вот, он попросился в дом, а Будыкин зашипел хозяевам:

— Сколько можно? Чем нас больше, тем больше, шансов, что германцы застукают…

Врезать бы ему, курскому соловью. Но я только сказал:

— Лишь об своей шкуре трясешься? А товарища своего — гнать?

— Он мне не товарищ, — огрызнулся Будыкин. — И ты мне не указчик… Не за себя беспокоюсь — за всех. И за тебя тоже…

Нашу перебранку прервала Ядвига. Переглянувшись с мужем, с полупоклоном сказала Курбанову: «Проходи, жолнер». И он прошел, упал на скамью, не выпустив винтовки. И так мне стыдно стало перед Тышкевичами за Аполлинария. Гад он, этот курский поп! Сам же приплелся на сутки раньше Курбанова, приютили же, не прогнали. Я рассказал про этот случай лейтенанту. Чего скрывать, правду надо выкладывать. Лейтенант пристально глянул на меня, после на Будыкина, потом ощупал кобуру с подаренным наганом. Сказал бы уж, что думает, ясно было бы. Чего темнить? А Дурды Курбанов мне нравится, больше всех! По возрасту же он самый младший, первогодок, не бреется. В глазах мягкость, готовность услужить. Когда Дурды улыбается, обнаруживаешь: нету передних зубов, и уже кажется, он пацаненок, у которого еще выпадают молочные зубы. Дурды объяснял: лошадь взбрыкнула, выбила зубы, до армии он конюхом работал в колхозе, под Ашхабадом. На лице Курбанова шрамчики, это его в песках покусали москиты, от них была пендинская язва. Шрамчики и называются пендинками. Они как оспа, только покрупней и какие-то рваные. Но это не портит его. А вот аккуратные оспинки Будыкина неприятны, даже раздражают.

Коля Пантелеев мне симпатичен, как и Дурды. С Колей мы ровесники, служим по третьему году. Не служим — служили. Но лейтенант воспитывает нас: военные, как и были! Коля Пантелеев высоченный, как и я, но белобрысый и, с чего бы, плешивый. Это в двадцать-то два года! Пантелеев служил в пехоте, командовал отделением, как и я. В матчасти здорово разбирается — тут мы с ним наравне, в тактике — тут я послабже. Но в чем я сильней, так это в огневой. Проверить, ко нечно, в данный момент нельзя, однако я башку даю на отсечение: перегнал бы его в стрельбе из всех видов легкого стрелкового оружия — винтовки, автомата, пулемета да и пистолета, хотя пистолет — личное оружие среднего комсостава. Любопытно, откуда объявился у Будыкина наган и почему Аполлинарий, курский соловей, сразу отдал его лейтенанту, подарил, культурно выражаясь, — сподхалимничал.

Я частенько себя спрашиваю: чего придираюсь к лейтенанту, чего раздраженно о нем думаю? Ведь уважал же его прежде, любил. Да и нынче, если копнуть глубже. А почему же по временам раздражение против него подымается? Зло хочешь на нем сорвать? За то, что так с войной случилось? Красная Армия, мол, сильна и непобедима, врага будем бить на его же территории. Нет, нет, нет, я верю, что Красная Армия непобедима, что врага мы рано или поздно расколошматим. Но зачем так — мол, война окажется легкой, бескровной? Не начальник заставы лично напевал слабенькое, но были такие, жужжали успокоительно. Кому нынче скажешь, из тех, жужжавших, кого из них достанешь? Один лейтенант рядом, хотя он и не брехал. Вот и наседаю в мыслях, валю все на одного. Иногда даже жестоким словом готов не погнушаться. И вырвалось однажды, само собой.

Я как бы нечаянно сказанул:

— Товарищ лейтенант, а женщины-то наши сгибли…

Он переменился в лице:

— Какие женщины?

— Супруга ваша, супруга политрука и Женя…

Говорил, уже выдавливая из себя слова, уже понимая: зря открываю ему все это. Он тихо спросил:

— Откуда узнал?

— От Тышкевичей.

Я рассказал. Что же оставалось? Он молчал, уставясь в пол. Потом пошел к Тышкевичам. Ну, и они рассказали, что за слух на селе. Да не слух — истинная правда. Мялись, конечно, бледнели, Ядвига всплакнула, меня ругали: зачем, мол, пану подпоручнику выложил? И ребята ругали ругательски: кто за язык дергал? Я и сам себя проклинал. Но лейтенант поднял глаза от пола:

— Хорошо, что сказал.

Вот: хорошо, а не плохо. Да рано или поздно лейтенант узнал бы правду, так чего тянуть? Он же учил меня: правда превыше всего. Ну, я не скрыл ее. Хотя сознаю: жестоко это. И признаю: появилась жестокость, раньше за мной ее не замечалось. Определенно подгадился характер.

* * *

Он не умер, не упал в обморок. Молча слушал. Затем обронил: «Хорошо, что сказал». Утром, бреясь, взглянул в зеркальце: все было на месте, виски не поседели, только вроде бы почернел как-то. После бессонных суток не мудрено. Почти бессонных, хотя на четверть часа все-таки забылся. И увидел сон: белое поле, три могильных холма, метель наметает на них снег. И завтра это приснится и послезавтра.