А вот майор Лубченков ему приснился — как живой: тучноватый, болезненное отечное лицо, просвечивающий сквозь поределые волосы череп, округлые медлительные движения пухлых рук. Но одет в непривычное, штатское: по предвоенной моде — кургузый пиджак с набитыми ватой плечами, брюки-клеш полощутся, туфельки блестят. И говорит ему Лубченков с ласковым осуждением, и будто слова эти исходят из стриженного под полубокс майорова затылка: «Что, дождался войны, молодой да шустрый? Получил свое, умник? Война помогла тебе избежать увольнения из войск, трибунала избежать. Вот какие грибы-ягоды, лейтенант, сухим из воды вышел…» Улыбка появляется и сразу же исчезает, губы шевелятся, но слова исходят не изо рта, а из затылка. Скворцов поражен этим, однако еще больше поражен тем, что говорит майор Лубченков. Война помогла сухим выйти из воды? Да как вы смеете, товарищ майор? Лубченков говорит: «Я все могу, милок, тебе ж советую: не лезь в бутылку», — и растворяется, а пробудившийся Скворцов не может потом уснуть. Увильнул от ответственности? Можно и так все расценить? Но разве он не наказан во сто крат более жестоко? Одно у него еще не отнято — право и обязанность драться с врагом.
В Горочанском лесу росли сосны, буки, осины, березы, ели — и рощами и перемешиваясь. Из разлапистых еловых ветвей, нарубив их сучкорубом, и соорудили два шалаша, спали в них на еловой же подстилке, покуда рыли котлован под землянку, валили и ошкуривали бревна для перекрытия, бревна потоньше — для крыши. Мастеров плотницкого дела не было, но кое-что умели все, и потому все судили-рядили, как знатоки, возникали споры, что и как делать. Скворцов, понимавший в плотничьем ремесле не более других, твердо разрешал противоречия — по праву своего командного положения. Как бы там ни было, землянка получалась, хоть и неказистая. Но человек десять вполне разместятся. Еще когда копали яму, Лобода спросил:
— Товарищ лейтенант, а зачем ажник на десяток? Нас же пятеро.
— Пока пятеро, — сказал Скворцов. — Будем расти. Где десять, там и двадцать…
— Да откуда они возьмутся?
— Из лесу. Впрок надо строить и вторую землянку.
— Даете! — Лобода усмехнулся.
— Я не даю, — сказал Скворцов, нахмурившись. — И вообще отставить этот тон!
Лобода пожал плечами:
— Есть отставить.
А Скворцов смотрел на него не мигая, с мрачной сосредоточенностью, и думал: «Придется и запасные землянки строить, где-то в ином месте. Чтоб была резервная база для отряда, мало ли что может с этой случиться…» Он понимал: орудовать лопатой, пилой, топором, валить и таскать бревна — нелегко, раны еще не зажили у ребят. Но ведь и его раны беспокоят, он же не позволяет себе поблажек, вкалывает наравне с подчиненными. Другой разговор, что устраивай людям передых-отдых, корми их получше. В часы отдыха Скворцов разрешал походить окрест, поискать грибов, ягод, дикого лука. В расположении оставался наблюдатель — на столетнем одиноком дубе прибили поперечины, отличный пост наблюдения, — остальные с корзинками, которые сержант Будыкин сплел из ивовых веток, отправлялись на природу, как пошутил Коля Пантелеев. Дурды Курбанов вернулся с полной корзиной мухоморов и поганок, до слез огорчился, узнав, что они несъедобны. Выбросил, а потом с досады растоптал. Зато и Будыкин, и Лобода, и Пантелеев набрали отличных грибов, крепких, ядреных. Чего здесь не было! Завзятый некогда грибник, Скворцов оглядел их добычу: и суп варить, и пожарить, и насушить!
Сам Скворцов ходил не столько ради грибов и ягод, сколько приглядывался к местности, оценивал пути подхода. И — отхода. Что ж, говорил он себе, всяко может сложиться, и отход не исключается. Если немцы и националисты прижмут. Партизанская тактика, видимо, должна быть гибкой. Численно врагов гораздо больше, значит, партизанам нужно маневрировать. Еще не представляя, как это будет выглядеть на практике, Скворцов был убежден: гибкость, маневренность, неожиданность действий — козырь партизанский… Скворцов миновал пеструю поляну с красными и сиреневыми маками, белым и розовым клевером, с ромашками, дикой розовой гвоздикой, цикорием, прошел вдоль ручья — из него они таскают воду, — спустился в затененный сырой овраг, поднялся на холм — желтый песчаный скос, под корневищем сосны — змеиная нора, гадюка из-под ноги Скворцова, извиваясь, вползла туда. И тут же из кустов терновника его окликнули:
— Эй, человек!
Он быстро повернулся, хватаясь за наган. Из кустов сказали:
— Оружие не тронь. Я по-доброму…
Затрещал сухолом, из терновника вышел худой, обросший щетиной мужчина — в бриджах, в цивильном пиджаке поверх гимнастерки, на голове — фетровая с заломленным верхом шляпа. Держа руку на кобуре, Скворцов наблюдал за мужчиной: очевидно, что истощен и слаб, пошатывается, хромает, близоруко щурится. И вдруг, вхлипнув, вскрикивает:
— Ты лейтенант? Пограничник?
— Ну, — сказал Скворцов. — А вы кто?
— И я пограничник! Старший политрук я! Не веришь! Я из Любомльского отряда, из маневренной группы, клянусь тебе!
Мужчина не решался подойти ближе, стоял в трех шагах и плакал, и слезы застревали у него в щетине. Скворцов спросил:
— Документы какие есть?
— Все у меня есть, — заторопился мужчина. — Все сберег, вот они, документы…
Всхлипывая, дрожащими руками он достал из-за пазухи завернутые в грязный носовой платок партбилет, служебное удостоверение, еще какие-то бумаги, совал их под нос Скворцову и говорил, говорил прерывисто, запинаясь от волнения и слабости. Скворцов, сказал:
— Так, значит, Константин Иванович Емельянов? Ну, будем знакомы, лейтенант Скворцов, Игорь Петрович. Начальник заставы. Девяностый погранотряд. Соседи. Как же вас занесло от Любомля так далеко?
— После боев шатался по лесам, по хуторам. Остался один, плутал…
— Понятно, — сказал Скворцов.
И точно, было понятно: Емельянов шел на юго-восток, Скворцов — на северо-восток, вот и сошлись.
— Лейтенант, а почему же ты не предъявляешь свои документы? — несмело спросил старший политрук, и эта робость и его «тыканье», хотя Скворцов говорил ему «вы», раздосадовали.
— А мне это ни к чему. Я сейчас, собственно, не начальствую над заставой, ее нету, а командую партизанским отрядом.
— Партизанским? Большой отряд?
— Военную тайну выпытываешь. — Скворцов усмехнулся, и кто-то словно одернул его: над кем насмехаешься, на кого и с чего досадуешь, перед тобой старший товарищ, пограничник, вынесший, наверное, не меньше, чем ты, между прочим, ты и сам частенько «тыкаешь» своих подчиненных. Досадуя уже на себя, сказал: — Пять человек в отряде. С тобой будет шесть. Пойдешь к нам?
Емельянов вскинулся, измученно улыбнулся:
— Что за вопрос! Куда же мне одному?
Старшего политрука встретили по-разному: Пантелеев и Курбанов — с откровенной радостью, Будыкин — со скрытым безразличием, Лобода — настороженно, он внимательней всех вслушивался в то, что рассказывал поевший и покуривший Емельянов. Старший политрук сбрил щетину, но оставил усики, и лицо его сделалось молодым и мягким; высокий лоб, близко поставленные к переносице, будто косящие глаза, бледные тонкие губы, он часто облизывал их и пощипывал усики, закручивал книзу. А говорил, не подымая взгляда, тихо, с запинками, словно заикаясь.
Рассказал о девяносто восьмом, Любомльском, погранотряде. Еще с вечера двадцать второго июня немецкие танки и мотопехота пытались прорваться к городу Любомлю с запада через Ягодин — Рымачи, где оборонялась маневренная группа и подразделения обслуживания отряда, здесь-то и был старший политрук Емельянов. Пограничники до утра сдерживали намного превосходящие силы противника. К Любомлю подошла Сорок пятая стрелковая дивизия, и отряд поступил в оперативное подчинение комдива, и всю ночь с двадцать второго на двадцать третье дивизия и погранотряд готовились к обороне Любомля. Из трех направлений, по которым наступали немцы, важнейшим было то, что выводило их на шоссе и железную дорогу Любомль — Ковель и создавало угрозу окружения защитников города. Здесь встали пограничники мангруппы и противотанковая артиллерия дивизии. Утром двадцать третьего немцы начали ожесточенную бомбежку и артобстрел Любомля, затем пехота двинулась в наступление, ее поддерживали несколько десятков танков и столько же самолетов. К этому времени к городу отошли вырвавшиеся из окружения линейные заставы. Четырежды атаковали немцы и четырежды откатывались.
Вечером двадцать третьего и весь день двадцать четвертого июня отряд оборонял подступы к Любомлю. К ночи бой затих. Враг снова подтягивал резервы, готовясь к штурму. Стрелковой дивизии и пограничному отряду было приказано оставить Любомль, разрушенный, пылающий, и отойти в направлении Ковеля. Дивизия стала отходить первой, отряд прикрывал ее… Как подсчитали в штабе отряда, в боях под Любомлем пограничники истребили около двух тысяч солдат и офицеров вермахта, уничтожили до полусотни танков и бронемашин. А свои потери? Да процентов семьдесят личного состава, не меньше. Старший политрук Емельянов общался со штабистами во время боев, потому и факты знает и цифры. С их слов, конечно…
Двадцать шестого идвадцать седьмого июня отряд продолжал обеспечивать отход дивизии, и подвечер двадцать седьмого с Емельяновым приключилась беда. На марше колонну штурмовали немецкие самолеты — бомбили, обстреливали из пушек и пулеметов, Емельянова отбросило воздушной волной, контузило. Его положили в бричку санчасти, но колонну атаковали танки. Танковый снаряд разорвался возле брички, она перевернулась. Емельянов разбил лицо, подвернул ногу. Танки вырвались на дорогу, начали утюжить, Емельянов отполз в канаву, затаился. Так он остался один, контуженый, охромевший. Скрывался на одном хуторе, на другом, оуновцы едва не схватили, ушел в леса… Емельянова слушали молча, за исключением Лободы, — перебивал, задавал вопросы, уточняя. Емельянов, слабый, уставший, глядя мимо Лободы, безропотно отвечал. А Скворцов думал: «В Любомльском отряде было примерно так же, как и у нас, хотя что я знаю о нашем отряде? А связь у них была поустойчивей, и некоторые заставы выбрались из окружения. А как сосед слева, как Рава-Русский, девяносто первый отряд? Ничего не известно, но тоже, наверное, как везде». И еще подумал: «Заставы, как везде на западной границе, были обречены. Такова уж их участь: первый вражеский удар по ним».