Выпадали обильные в начале августа дожди, и Роман Стецько, милиционер, приговаривал: «Львов тот — как дырявое ведро». Ему возражали, что Львов отсюда далече, скорей можно говорить о Луцке, но бывший участковый, сам луцкий, упрямо твердил: «Не, Львов!» Луцк или Львов, Волынь или Галиция, но шли хлесткие дожди, воздух был волглый и, разогретый солнцем, едва пробирался в легкие. Где-то на севере гремели грозы. Поперву показалось, что это бьют пушки, но старший политрук Емельянов сказал:

— Гром это. У нас, в Любомльском краю, над озерами, всегда так гремит. Э, какое озеро возле Лгобомля, Свитязь называется! Чистое, голубое, на берегу песочек!

Озера были и здесь. Разумеется, зеркалом поменьше, чем Свитязь. Но также лесные, зеленые и голубоватые, где в камышах, где в песочке, на воде плавали белые лилии. А небо синее-синее. Какое оно высокое летом! Особенно, если высвобождается из туч. А если в тучах маленькое окно, это оконце уходит вдаль, бездонно, как глубокий колодец, — лишь вверх, а не вниз. В вышине шумят березы, старые, могучие. Ветер иногда дует сутки, вторые кряду, и березовая листва шумит неумолчно: днем — весело, ночью — тревожно. Ночами на озерах скрипят дергачи, стонут чайки. Скворцову плохо спится. Вспоминает Скворцов, третьего дня молодая белка упала с дерева, расшиблась. Эта белочка прогуливалась над лагерем — с березы на березу, по кругу. И сорвалась с ветки, не рассчитала прыжка, молоденькая, неразумная. Партизаны подняли ее, чем-то поили, чем-то кормили. К вечеру белочка отошла, застукала коготками по стволу! И воспоминание это зацепило, будто крючком, другое, более давнее, и вытащило на свет памяти: в углу канцелярии, на обшарпанном, замытом полу стоит на задних лапках мышонок. На той заставе у лейтенанта Скворцова было сорок человек, не считая женщин и детей. Сколько потом осталось? Сейчас в отряде около сорока человек, считая женщин. Сколько из них останется в живых?

Не спалось, и Скворцов отправлялся лишний раз проверить посты. Когда-то проверял наряды на границе. Служба была такая. Пограничная. Нынче служба не та. Он и проверял посты, и проводил занятия по матчасти оружия, по тактике, совещания с командирами, ходил с разведчиками в рейды, наравне со всеми копал окопы и траншеи на подступах к лагерю — делал то, что нужно и что не нужно делать самому. Не оставляя минуты свободной, он изнурял себя. Он гонял себя, как некогда на заставе. Гонял, чтобы меньше думалось о пережитом и утерянном. И это как будто сработало: два-три дня он меньше думал об Ире и Жене, меньше вспоминал друзей по заставе. А затем — как выбросом на поверхность — снова безотвязные мысли о заставе, об июньских боях, о погибших товарищах. А ночью, когда Скворцов, возвращаясь с поверки, присел на пень передохнуть, его из темноты окликнули:

— Скворушка!

Он вздрогнул, прислушался. И услыхал:

— Игорь!

Он сидел, не шелохнувшись. Голосов больше не было. Но они только что были! Первый — Жени, второй — Иры. Он докурил — в рукав, зашагал по козьей тропе, и в конце ее опять окликнули из кустов:

— Скворушка!

И погодя:

— Игорь!

* * *

… Поезд Новороссийск — Москва прибывал в Краснодар около полуночи, здесь к нему подцепляли три краснодарских вагона. То да се, и посадка в эти вагоны начиналась за десяток минут до отправления. Что тут творилось! Оберегая присмиревшую, Иру, Игорь стоически принимал на себя удары чемоданных углов и локтей. Родители Игоря жались в хвосте очереди, тесть стоял поодаль с молчаливой тещей и, забавляясь, пытался перекричать общий гвалт: «Пропустите женщину с ребенком!» — имел в виду Иру с мужем; Женя прикрывала Игоря с тыла, пробиваясь за ним, кричала: «Пограничника уважьте!» — какое там, никто никого и ничего не видел, глаза белые. Но в вагоне, когда пассажиры разобрались со своими плацкартными и «сидячими» местами и распихали по полкам багаж, распаренные и умиротворенные, словно устыдившиеся того, какими были полчаса назад, они под стук колес наперебой стали угощать Игоря водкой, портвейном, домашней колбасой, пирогами, крутыми яйцами: «Товарищ пограничник, отведайте, уважьте». Увы, он не употреблял спиртного.

Утром он выбегал на каждой остановке, приносил Ире то жареную курицу, то яблоки с грушами, то сметану, то арбуз с дыней. Ира округляла глаза, притворно пугалась: «Куда это все? И куда девать домашнюю снедь?» Хотя было очевидно: ей приятны заботы Игоря и боится она одного, чтоб он не отстал от поезда. А Игоря распирало от счастья, от желания сделать жене что-нибудь приятное. Он не спускал с нее взгляда, старался не отходить ни на шаг, ненароком целовал, легонько обнимал, чтоб только почувствовать: она здесь, рядом, его. Едва отлучившись на пристанционный базарчик или в вагон-ресторан за лимонадом, тут же спешил назад, к ней. И она глядела на него не отрываясь. За окном мелькали станции с базарными рядами под навесом, станицы с белеными хатками в садах и виноградниках; кружились, отбегая, убранные пшеничные и неубранные кукурузные поля, шлях петлял, курился воронками пыли, въедливая черноземная пыль была на фруктовых деревьях и дичках, оседала на полуторки и лица колхозниц под белыми платочками; степь была неоглядна, и всю ее, из края в край, просвечивало августовское солнце, не запятнанное ни облачком. Родная земля! Он любил ее сейчас больше, чем когда бы то ни было, возможно, оттого, что любил сейчас женщину.

* * *

Женя, когда приехала на заставу, говорила:

— Попала я в Москву-матушку, и она отравила меня. Как отравила? Да так…

Они с Брегвадзе сидели на лавочке в беседке-курилке и разговаривали. Скворцов, примостившись неподалеку на крылечке казармы, косился на них: чего Женька расселась в курилке, места подходящего для своих диалогов-монологов не нашли? Слышно было, как Брегвадзе, волнуясь, цокая и придыхая, убеждал:

— У нас в Грузии жену уважают! Не верьте, Женя, если вас уверяют, что у грузин жена трудится, а муж вино потягивает…

— Я не верю этому, Васико, — отвечала Женя и посматривала на Скворцова — издалека, завораживающим взглядом.

— И правильно, Женя! Есть, конечно, отдельные мужья, которые плюют на своих жен. Но в принципе муж-грузин — хороший муж…

— Я верю в это, Васико! — И опять глядит издалека, через двор, на Скворцова.

* * *

Плакатик, наклеенный на заборе:

«Всякий, кто укроет бандита-партизана, будет приговорен к смертной казни. Кто своевременно проинформирует комендатуру о появлении бандитов, будет вознагражден центнером пшеницы».

* * *

На поляне выстроились квадратом партизаны. В центре Скворцов высоким, звенящим голосом читал по бумажке, фразу за фразой, партизанскую клятву, и строй, фразу за фразой, многоголосо повторял за ним.

— "Вступая в партизанский отряд народных мстителей имени Владимира Ильича Ленина, торжественно клянусь быть достойным этой чести. Будучи советским патриотом, клянусь во имя Родины и Коммунистической партии быть в бою смелым, стойким, не отступать ни шагу назад без приказа командования, в повседневном быту быть дисциплинированным и скромным, мужественно переносить тяготы и лишения боевой партизанской жизни. Клянусь до последней капли крови сражаться против ненавистного врага, пока он не будет изгнан из пределов Союза Советских Социалистических Республик. Если лее я хоть в чем-то нарушу свою клятву, пусть меня покарает презрение и гнев товарищей по оружию…"

Скворцов читал медленно, строй повторял за ним еще медленней, отрывочно, вразнобой, и Скворцов ждал, когда смолкнут приотставшие голоса, чтобы читать дальше. Слова клятвы точные и верные. Текст одобрен Военным советом, который учредили приказом по отряду: Скворцов, Емельянов, Новожилов, Федорук, Лобода — пять человек на сорок, начальства многовато, но отряд растет и будет расти. На Военный совет пригласили и доктора-филолога, он пустился критиковать стиль: «Будучи… быть — нехорошо…» Скворцов выслушал и его, прихлопнул ладонями по сколоченному из жердей столику. Что, как известно, означало: все, теперь послушайте, что я скажу. И сказал: «Текст хороший. Предлагаю одобрить. Кто „за“?» Весь совет был «за»…

Скворцов читал, и блики бегали по лицам, перемежаемые тенями. И он подумал: так вот легли на лица пограничников тени будущих боев и отсветы будущих пожаров. Кто остался в живых из стоявших тогда перед ним сорока человек? Стояли. Ныне лежат. Во сырой земле…