Группа уходила в сумерках, остававшиеся провожали ее взглядами, а некоторые дошли с ней до просеки. Шла до просеки и Лида, то нагоняя Скворцова, то отставая, и все время стараясь заглянуть ему в лицо. Он поворачивался к ней — ему казалось, что она хочет что-то сказать по делу, но она молчала, и Скворцов прибавлял шагу. У просеки он сказал — не ей, а всем провожавшим:

— Идите назад.

Тут она подошла к нему близко, почти вплотную:

— Успеха, Игорь Петрович! Возвращайтесь. Буду ждать.

— Спасибо, — не без удивления ответил он.

И пока вышагивал по просеке, не переставал удивляться: с чего это она? Персональное пожелание: успеха вам, Игорь Петрович, возвращайтесь, персональное обещание: буду ждать. А потом, припомнив прежние ее слова и взгляды, которым не придавал значения, сообразил: симпатизирует ему или, скажем, тянется к нему по-женски, вот оно что! И как-то кольнуло: это к нему-то тянуться, к нему, потерявшему самых дорогих на свете женщин… Дело предстояло боевое. Оно стучалось с первых дней партизанщины, но Скворцов медлил с ним. А что же медлить? Оружие-то потребно, позарез, без оружия какие они партизаны? Да не то что медлил, просто хотелось тщательней проработать операцию, много времени ушло на разведку, на подбор и подготовку людей, — состав группы обсудили на Военном совете. Ее формировал Скворцов. По принципу: кого лучше знаю. А лучше знал он тех, кто был с ним в сторожке у Тышкевичей. Плюс Емельянов и санитар, санитар был настоящий, из окрестной больницы, спец в медицине небольшой, но тем не менее… А Емельянов — партполитобеспечение, старший политрук настоял на собственной кандидатуре. Рвался и Новожилов, однако кто-то ж должен остаться на хозяйстве. После совета Лобода, довольный, сказал Скворцову:

— Товарищ командир отряда, повоюем? У пограничников как принято? В бой первым, из боя последним! А мы ж с вами пограничники!

Когда-то на границе служба для Скворцова была как нескончаемый поход по дозорным тропам. Нынче тропы партизанские. Сколько отмерено ходить по ним? Вряд ли они будут нескончаемы. Снова вопреки желанию подумалось о Лиде. Милая девочка, как подросток, худенькая, голенастая, острые мальчишечьи коленки в ссадинах, движения резкие, даже вертлявые. Прибилась к отряду в числе первых. Комсомолка, работала в сберкассе, отца мобилизовали двадцать второго июня, мать назавтра эвакуировалась на восток, а Лида опоздала к эшелону и с вокзала прямо в лес, спустя два часа в городок вступили немцы, на час раньше — батальон оуновцев, резня, расстрелы, грабежи магазинов и складов. Одна Лида осталась, без родных, вот и тянется к кому-то. Может, совсем и не по-женски это. Может, просто как к старшему, как к командиру. Ведь командир — отец для подчиненных. Ну, отец, перестань отвлекаться.

— Честные люди нужны даже гадам. Для облегчения души! Гад ведет доверительные разговоры с честным, порядочным человеком, и ему легче становится: не сплошь подлецы вкруговую. Честным все доверяют, не так, Будыкин?

— Не так, товарищ комиссар! Сволочные никому не доверяют!

Вот и другие отвлекаются. Философию развели не ко времени. Как поделикатней вразумить старшего политрука?

— Товарищи, еще раз напоминаю: при движении надо сохранять тишину…

И Емельянов с Будыкиным умолкли. А Лобода небрежно обронил:

— Честный! Он воображает, что он честный, на поверку же — сам гад.

Комиссар с неодобрением кашлянул, Скворцов — на сей раз без дипломатии — приказал:

— Отставить разговоры!

* * *

Когда военком с отцом Аполлинарием разговаривали — ничего, а как Павло Лобода рот раскрыл, сразу втык, культурно выражаясь. «Отставить!» Да я бы не ввязался, если б они не затронули про честных и сволочей. Ну, про военкома не скажу, он в данном вопросе разбирается. Но Будыкин-то, отец Аполлинарий, он-то куда? Не скажу, что он распоследний гад, но доверия не внушает. Потому ушами не хлопать. Хотя в данный момент ну его! В данный момент душа ликует: бой предстоит! У меня — автомат. Я кум королю и сват министру. Ах, давненько не держал автомата, — пусть не свой, оружие для этой операции собирали во всем отряде.

Но до боя целая ночь. Во-первых, оттопать порядочно — командир отряда не хотел, чтоб операция проводилась вблизи расположения, во-вторых, обозы и машины бывают после рассвета. Вот перед зарей и дошли мы до места. Расположились. Отдышались. И стали куковать, то есть загорать, то есть ждать у моря погоды. Разведка наша установила: по этому большаку конные обозы и одиночные машины ходят из города и в город. Засаду решили устроить в лесу, в сосняке, где дорога песчаная, и на изволок, ход замедляется, сподручней выбирать цель и вести огонь. Покуда шагали ночью, клонило в сон, а добрались до места, устроились — сон пропал, напрягся я весь, и нетерпение — как зуд, чесаться хочется от нетерпения. Скорей бы объявились немцы! Снова, как в июне, буду стрелять. Будто я в траншее на заставе, вот вот немцы пойдут. И тяжко стало, горько. И еще как-то, будто опоили чем. Не было траншеи, была канава, и в ней мы устроились нормально. Видно неплохо, автомат на упоре — бей в цель! А вот и немцы пожаловали, голубчики… Из-за поворота, из тумана, выехала пароконная повозка, за ней вторая, третья, четвертая. Одна крытая брезентом — фура. Битюги с куцыми хвостами, на передках — возницы, а что под брезентом в фуре? Ну давайте, давайте поближе.

Поторапливал их, а сам не торопился. Отвел затвор, наклонил голову, взял повозку на мушку, — битюгов щадим, лейтенант приказал, нам пригодятся. А возницам — очередь. Стерегу команду лейтенанта спокойненько, вроде, бы ни черта особенного. Война и есть война. Она всякая: и на заставе, и на фронте, и здесь вот, в засаде. Где же команда? Заря подсвечивала. Обоз плелся, колеса вязли в песке, ездовые дремали. Я подумал: «Им можно не просыпаться. Через минуту заснут навечно». Да, а некоторые все-таки пробудятся. Перед тем, как заснуть вечным сном. Будут валяться, как падаль, на чужой земле. Жрите ее, нашу землю.

— Огонь! — Лейтенант крикнул и взмахнул рукой. Я нажал на спусковой крючок. Очередь: два-три патрона. И еще. И еще. Ну, некоторые ездовые спрыгивали, отстреливались из карабинов. Из фуры, из-под брезента, повыскакивали автоматчики, с десяток, застрочили. Этих бы мы перебили, если б не загавкал пулемет. Лупит очередь за очередью, не высунешься. Лошади ржали, немцы вопили. Гранаты рвались — это немцы, мы свои еще не пустили в ход. Вдруг одну повозку понесло — без возницы, битюги одурели от стрельбы. Уйдут? Упустим? Я дал очередь, битюги завалились, засучили ногами. Ни нам, ни немцам! А пулемет все лупит. Выход один: подобраться — и гранатой. Она у меня единственная, когда собирали по отряду, с десяток наскреблось. Значит, нельзя промахнуться. Я вылез из канавы и пополз на брюхе к проселку. Низкорослый кустарник, низкорослая трава, и ползти неуютно: на виду, как голенький. Кто-то еще ползет из наших, чуток в стороне. Тоже, видать, хочет гранатой успокоить пулемет? Глянул: вроде Будыкин. И тут пулеметчик, провалиться ему, начал стегать по мне и тому, кто возле, по Будыкину. Я затыркался туда-сюда, везде пули вжикают, прижимают. На счастье, заприметил яму — и в нее. Следом на меня свалился Будыкин. Говорю ему:

— Полегше. На живых людей сигаешь.

— Потому и живые, что сюда сверзились. — И глядит нахально. Не было времени отбрить его, а то б отбрил. Задача другая: подползти к пулемету — и гранатой. Но только высунул башку, пули как засвистят, я обратно в яму. Вижу: Будыкин порывается вылезти, однако, услыхав, как пули бреют воздух, втягивает башку. То-то, храбрец! Так мы несколько раз пробовали высунуться и утирались не солоно хлебавши: пулемет лупит по нашей яме, погибать зазря? Сидим на корточках, друг на друга не смотрим: стыдно.

И покуда кисли в яме, Коля Пантелеев подполз к пулеметчику с тыла и шваркнул гранатой. Так потом выяснилось. Выясниться могло и другое: мы с Будыкиным отвлекли пулеметный огонь на себя и тем пособили Пантелееву. Но никто этого уточнять не пожелал. Пантелеев выполнил приказание лейтенанта, мы же с Будыкиным действовали по собственной инициативе, без приказаний. Пулемет подавлен, немцев в бою перебили. Трофеи: автоматы, карабины, гранаты, жратва всякая, одежонка. Хотя немецкое носить противно, сапоги я с обер-ефрейтора стянул, от моих уже ошметки, подошвы проволокой прикручивал. И еще: четыре битюга, две повозки на ходу, лейтенант доволен, свой транспорт появляется. Битюги русских команд не понимают, упрямятся, охлещем кнутом — поймут, от немецкого отвыкнут. Потери: одного у нас убило, зато раненых нету.

* * *

Не уважаю это — ежель посторонние в разговор встревают. Не про лейтенанта Скворцова я: командир сказал, чтоб при движении тишину соблюдали. А вот чего сержант Лобода полез в наш разговор? Беседуем с комиссаром, а ты чего лезешь? Кто тебя просит? Разговор у нас с комиссаром Емельяновым завязался еще в лагере. Отчего завязался? Не упомню. Уважаю вообще покалякать про жизнь, возможно, я и есть закоперщик. Да и душевный человек комиссар, с ним покалякать приятно. И полезно. Я ведь почему про честных и гадов завел? Подозревать честных незаконно, а законно — их уважать. Я считаю себя честным. Значит, не подозревай меня. А подозреваешь — докажи. А то как же? А то как с гуся вода. Я с этим не согласный. Правда, согласия моего не спрашивают. И многого не спрашивают. Нынче как? Скомандовали тебе — исполняй. Без рассуждений. На то и война. Да и вообще в армии так положено. За годы срочной малость привык, спервоначалу срывался. Стал сержантом — сам приказываю. Невелик начальник, больше мне приказывают, чем я кому-то. Но ладно: когда старшие приказывают, козыряю: «Есть!», а Лобода чего корчит? Сержант, как и я. Видали мы таких.

С комиссаром я уже не разговаривал. Порешил: вернемся в лагерь, продолжим. Про жизнь калякать — целой жизни не хватит! Да комиссар Емельянов и не был настроен на разговоры: шагал озабоченный. Все озабочены. Я тоже. Операция предстоит, стычка, бой. Будет стрельба — будет и кровь. Кого не минует пуля? Про то я всегда думаю перед боем. Их уже немало на моей памяти, память — как иссеченная, как в отметинах от каждого боя. Память что, сердце б не болело. Хотя они связаны, если одно обливается кровью, то и с другим так же. А Лобода заладил: отец Аполлинарий. Какой я тебе отец, какой я поп? Чего ты к человеку привязываешься? Ежель желаешь знать, не тянет в бой. Не трус, а просто не тянет. Ну, я стреляю, в меня стреляют. Убить могут ненароком… Конечно, Лобода желал бы про все знать, кто и как думает. Выкуси, про меня не узнаешь. Воевать буду и воевал уже, но не завлекает, да. И вообще в армию я шел неохотно. Призывники радуются: служить едем, а я сижу на подводе туча тучей. Муторно было уезжать от земли, от семьи. На три года отрывают. Как бы выпадаешь из дорогой тебе жизни. Вот и выпал… Отслужил бы — и восвояси, а теперь что?

На маршах не отстаю: ходок, охотник, хаживал с двустволкой на зайцев да уток, где те денечки? Было: отстоял смену в мастерских метеэсовских — и привет, слесарь Будыкин отчаливает на охоту. Добычливый был, не хвалюсь… А на марше я даже спать исхитрялся. На ходу. Ну, не спать, так дремать, вполглаза, чтоб не споткнуться и не завалиться. А то Лобода, который корчит из себя, заест или просмеет. Привяжется! Не будь войны, я б после службы воротился на Курщину, опять бы в слесаря. Теперь же, с войной, все это может не состояться.

Думал про это и когда мы лежали в канаве, в засаде. А объявились германцы — начисто забыл, думал только, как бой сложится, как я буду действовать. Но перед боем еще раз отвлекся на постороннее, подумал: «Кто вас звал на нашу землю? Зачем пришли? Сидели б в своей Германии. А развязали войну, убиваете, и вас убивают». Донельзя не хотелось стрелять в них, тварей поганых. А приходилось! Я нажимал на спусковой крючок, бил короткими очередями по повозочным, как приказывал командир отряда. Германцы падали — от моих ли пуль, от других ли. Отстреливались. Автомат я упер в кочку, но казалось, что вся его тяжесть пришлась на мою левую ладонь и давит на нее, давит. Вообще оружие всегда мне кажется тяжелым. Даже наган, который я отдал лейтенанту Скворцову. Наган, понятно, не мой, подобрал в поле, а винтовки в бою лишился: осколком заклинило затвор. Не люблю таскать оружие, но куда же денешься, ежель ты военный? Военный — воюй. Стреляй. А то самого убьют. Правда, и так может случиться: хоть стреляешь, все равно убьют. Пуля — дура, не разбирает.

Тут застрочил пулемет. Крупнокалиберный. Пули жик-жик. Уже после сообразил, что ползу к пулемету. После того, как выбрался из канавы! Думаю: «Подберусь к пулемету и достану очередью ли, гранатой. Пускай Лобода увидит, кто я есть». Дальше думаю: «Да не заради Лободы рискую, а к общей пользе. Не утихомирь пулемет — наших покосит». И ползу. Но пулемет, подавиться ему своим свинцом, как врежет очередь перед моим носом, и еще. Чудом не полоснуло, а в следующий момент я сковырнулся в яму, на голову Лободе. Тоже полз к пулемету и тоже спасался в яме. А пулемет стегает по яме, не дает нам высунуться. Лобода нервничает, переживает, что вижу его нерешительность. Да я и сам не решался вылезти, здесь же прошьет очередью, кому это нужно? И мне не было стыдно, что не вылезаю из ямы. А неприятно было — из-за соседства Лободы. Стыдно мне стало после боя, когда узнал: Коля Пантелеев гранатой подорвал пулемет. Почему он, а не я? Высунулся б из ямы — погиб бы без пользы? Головой соображаю: правильно, что зазря не погиб. Сердцем же чувствую: в бою беречь себя — не победишь.

Покуда подбирали трофеи, налаживали повозки и приводили в норму битюгов, я присматривался к Пантелееву. Коля как Коля: высокий, белобрысый, с проплешиной, младший сержант на третьем годе службы, хвалят — краснеет, аж веснушки пропадают, словом, какой был, такой остался. А хвалили его и командир отряда, и комиссар, и другие, даже Лобода что-то бормотнул одобрительное. Я тоже одобряю, но помалкиваю. У меня привычка — перемолчать. Вот ежель вообще, про жизнь покалякать — изволь, всегда пожалуйста. Но без конкретностей… В этом бою убило у нас одного. Санитаром был. Не успел никому оказать помощь, как очередью окрестило. Да никому и не нужна была помощь: раненых не было, а самого убило наповал. Вот и спрашивал я себя: уничтожь ты или Лобода пулемет раньше, может, и не досталась бы очередь нашему санитару? А ежель мне б досталась? Заторопился бы, замельтешился — и схлопотал бы пулю? А?

* * *

Я шел то вместе с Игорем Петровичем, то в середине группы, то в хвосте. Это оттого, что хотелось быть везде. Смешно? Наивно? Да как сказать. Если на посторонний, поверхностный взгляд, наверное, наивно и смешно, а если заглянуть вглубь, в суть, то и не смешно: я политработник, я комиссар, я нужен везде. Разорваться, конечно, нельзя, всюду не поспеешь, но потребность эта во мне неистребима — быть со всеми людьми и с каждым человеком. Шел я, шел, и росло беспокойство: как пройдет операция, не будет ли у нас потерь? Если не в этом бою, так в других, их еще предстоит немало, потери неизбежно будут, убитые будут и раненые. И как же начинала ныть душа, когда думал об этом. И еще ныла, когда вспоминал о семье: что с женой, что с дочерью? У Игоря Петровича жена погибла, а у меня вроде бы нет повода терзаться: уехала накануне событий к ее родителям, в Шипуново, на Алтай. Туда никакая война не достанет, им будет хорошо у стариков. Я на это надеюсь. Достоверно же ничего не знаю, да и они не знают обо мне. Но жена и дочь останутся живы. А останусь ли жив я и мои товарищи, шагающие сейчас в ночи?

В чем я уверен, так это в том, что долг свой мы выполним. Как выполнили его на границе, в июньских боях. Родимый девяносто восьмой, пограничный, Любомльский! Отряд сражался насмерть и нынче где-то сражается. А я буду сражаться здесь. Хотя душой и там, с отрядом, с девяносто восьмым, пограничным, Любомльским! Не скрою: подрастерялся я, оставшись после июня один, блуждаючи по лесам. Сник как-то. Чувствовал себя покинутым и виноватым. Чем провинился? Тем, что не воевал, теряя драгоценное время. Спасибо, набрел на Игоря Петровича и его группу. Важно, чтоб человек был в себе уверен. Я и с Аполлинарием Будыкиным, с Полей, как его зовет Пантелеев, беседовал потому, что показалось: не уверен человек, что-то его гнетет. Хотя разговор был абстрактный — вообще о порядочности и подлости, вообще о вере и недоверии, — мне думается, он был полезен Будыкину. Да и мне. Любой разговор — штука обоюдная. Ну с Полей мы еще потолкуем.

После июня бой этот мог показаться пустяковым. Ну, взяли в оборот немецкий обоз. Ну, перебили ездовых, автоматчиков. Ну, уничтожили пулеметный расчет — и Лобода пополз, и Будыкин, и Пантелеев. Всё проделали быстро, но пустяком этот бой все-таки не назовешь. Потому, что убит человек. Имею в виду не врагов — их положили вдоволь, — а своего, партизана. Силен был, крепок, хромал только, одна нога короче другой. Пришли фашисты — он в лес, в партизаны. Нам объяснял, застенчиво улыбаясь: «В армию не брали, вы хоть возьмите. Деваться некуда. Воевать надо». Я глядел на залитое кровью лицо Красюка, когда мы понесли тело на плащ-палатке к повозке, и мне было страшно. Как будто не нагляделся на такое в июне. Но и на границе было страшно. Не в бою страшно, а когда смотрел на убитых товарищей. Наши приобретения — повозки с битюгами, наши потери — красивый и сильный хлопец Харитон Красюк… И вот мы положили завернутого в плащ-палатку Красюка в немецкую повозку, немецкие лошади стронули с места. Зарывать Красюка в землю мы будем дома, в партизанском лагере. Скрипели колеса, всхрапывали лошади, устало, с хрипотцой дышали люди, и среди их дыхания словно различалось дыхание Красюка. Скорей не дыхание — вздохи. Вздыхал, конечно, не мертвый Красюк, а живой Емельянов. И как не вздохнуть о загубленной молодой жизни? Не могу к этому привыкнуть.. И никогда, видимо, не привыкну.

В лагере, перед похоронами Харитона Красюка, мы разговорились с Игорем Петровичем, и он признался:

— Знаешь, Константин Иванович, я тоже никак не могу привыкнуть, каждая смерть потрясает. А смерть Красюка — первая в отряде…

Но не последняя, подумал Скворцов. Ведь боевые операции надо расширять, делать более серьезными и масштабными. Нападение на отдельные машины и обозы — это хорошо, но этого мало. Надо атаковать армейские склады, комендатуры, штабы, минировать шоссейные и железные дороги, устраивать диверсии и в городе, вступать в бой с подразделениями оккупантов и их приспешников. Со временем это будет. Когда отряд окрепнет. То время недалеко.