«Гражданским лицам к железной дороге не приближаться! Расстрел!»
Надпись на щитах по-русски, по-украински, по-немецки. Щиты эти установлены вдоль полотна на голых местах, — лес возле железной дороги вырублен. Чтоб можно было заметить партизан, если они будут подбираться к полотну. А если и заметишь, у них же в руках не цветочки, а пулеметы да автоматы. Для кого по-русски и по-украински — понятно. А по-немецки? И это понятно: любой немец может на месте пристрелить любого цивильного. Был случай: проезжали на автомашинах фуражиры и повстречались с крестьянской подводой. Не их забота — охранять железную дорогу, но надпись на щитах им известна, и вот сволокли с подводы. Дядьки объяснили: едут на поле, клялись, читать не умеют, неграмотные. Немцы их не слушали, поставили в ряд и расстреляли. И поехали за своим фуражом. А те дядьки, как потом установлено было, в самом деле не знали грамоты. Зато после этого случая крестьяне остерегались подъезжать к железной дороге. Враз поумнели! Да так и надо учить собачье отродье. Другой разговор, что и немцы — те же псы, только сильные, зубастые. Их тоже жалеть не приходится. Партизаны дают им перцу: склад сожгли, разгромили комендатуру, взорвали мост, а то — пустили эшелон под откос. Говорят, в лесах действуют три или четыре партизанских отряда, немцы их называют бандами. Кисло немцам! Но и нам не сладко вообще-то…
Степан Крукавец шагал по шпалам, лениво посматривал по сторонам на щиты, и мысли были ленивые, полусонные какие-то. Оттого, может, что не выспался, ночь прокуролесил? А что, гулять так гулять! И не с Агнешкой, а с чужими бабами. Крукавец то наступал на шпалу, то хрустел гравием, и ему под ноги падали тени топавших сзади двух хлопцев, а его собственная тень ломалась впереди: сентябрьское солнце било в спину, еще горячее, еще животворное. Когда он смотрел перед собой, то видел блескучие, скрывающиеся вдали рельсы, плавные холмы с полосой леса, где в зелень уже вкраплялось желтое и багряное. А еще он видел кончик своего носа — нос большой, малость сдвинут с центра, вот правым глазом и видишь кончик. Сбоку, над проселком, ветер гнал пыль, будто машина идет. А ветер дует из Польши, влажный, значит, надует дождь, Балтика на них не скупится… А за Польшей — Германия. Могучая держава. Как и Советы. Кто кого? Вроде бы немцы побивают, вон уже где, на востоке, русские пятятся. В июне он встречал немцев — солдат, не офицеров, так они под мухой откровенничали: зачем напали на Россию, дадут нам… А когда стали продвигаться — приободрились, обнаглели. «Хайль Гитлер!» Хайль, хайль, а все-таки ничего еще не известно. Россия огромная. Да и тут, на Волыни, остались ее солдаты. Бьют немцев. И нас бьют. И от этого страшновато. Нет желания гнить в земле.
А жить надо! Надо! Вот шагаешь по шпалам, дышишь, видишь лес и небо. Можешь сказать, можешь запеть, можешь закурить. Можешь выпить и закусить. Но если хочешь остаться в живых, не распускай слюни, Степан. Будь настороже. Не дай вцепиться тебе в глотку, первый вцепись. Будь жестоким, беспощадным. Наша власть должна быть страшной, — правильно говорят вожди ОУН. И моя власть здесь, на этом пятачке Украины, должна быть беспощадной и страшной. Иначе тебя, Степан, сожрут. Скорей свои подручные, чем немцы. Но оградишься ли жестокостью от партизан? Берегись, Степан! Крукавец обернулся. Хлопцы вышагивали, голенастые, как журавли, в кургузых френчиках, распаренные от духоты и горилки, на ремне — винтовки. Хлопцы уставились на него, придержали шаг. Он отвернулся, подумав: «Набрались, канальи, нет на них удержу». Он и сам приложился. Да, выпил, однако в меру. Для настроения. Ну, а пока — шагай, дыши, смотри, и да не дрогнет твоя рука.
Нога пусть тоже не дрожит. Шагай размашисто, ставь каблук твердо — вот так, со шпалы на шпалу. За спиной запыхтели, догоняя. Он не обернулся. Потом зашагал по-иному: левой на шпалу, правой на гравий. И шел так, словно прихрамывая, метров сто, загадавши: когда надоест? Еще через сто метров надоело придуряться, строить из себя неунывающего парубка. Захотелось присесть, передохнуть, перемотать портянки. Но Крукавец не сделал этого: увидел подводу на проселке. Он выматерился и сбежал с насыпи, за ним, бухая сапогами, скатились хлопцы. По вырубке, меж свежих пней, поспешали к проселочной петле, которая лежала от полотна метрах в сорока. Крукавец сопел, раздувал ноздри, не переставал материться и вслух и про себя. Злился вдвойне: нарушают дядьки, а он-то сперва принял их подводу за свою, она должна подъехать и отвезти патруль в село. Ну, за нарушение он душу из них вытряхнет. Крукавец заорал, чтоб дядьки остановились, хлопцы тоже заорали; пальнули вверх для острастки, и подвода остановилась. Уже без спешки, укорачивая шаг, он вышел на проселок, взбивая пыль.
— Сучье племя! Вы что же нарушаете приказ германского командования? По комендатуре соскучились? Пулю вам, петлю? А ну, слезай!
С подводы, как мешки, свалились двое, старый и молодой, и похожие: на узком лице широкий утиный нос, глазки узкие, зеленые, как бутылочное стекло, уши большие, оттопыренные, — видать, отец с сыном. С перепугу оба землистые, рта не могут раскрыть, трясутся.
— Чего молчите? — гаркнул Крукавец. — А ну плетей им!
И первый начал охаживать по спинам, по плечам — куда придется. Хлопцы хлестали сильно, с протягом, добавили и пинков, потом один сказал Крукавцу:
— То мой дядя, а то его сын, мой двоюродный. Прошу не отвозить к немцам, родные все ж. Хватит с них плетюганов.
Крукавец согласился: хватит. И подумал: «Я не зверь, раз родичи — уважим. А отправить в комендатуру, упекут дядьков в лагерь либо вообще шлепнут. Ну, зверь я?» Он поправил гранату на поясе, заломил верх мазепинки, нетерпеливо притопнул каблуком. Так и не проронившие ни слова дядьки кланялись в пояс, пятились к подводе, пока не стукнулись об нее задом. Поспешно выпрямившись, зашарили в сене, совали круг колбасы, шматок сала, бутыль «калгановки», первака с травкой. Хлопцы принимали все это, складывали в сумки, Крукавец сказал дядькам:
— Геть отсюда! — и хлестнул плеткой по голенищу, а дядьки сникли, словно он их огрел.
Они завалились на подводу, дернули вожжи, и лошадь понесла. А они хлестали ее вожжами, и оглядывались, и снова нахлестывали. Глядя им вслед, Крукавец ухмыльнулся, хлопцы заржали. Он перестал ухмыляться, и хлопцы не ржали. И вдруг он увидал на вырубке, за канавкой, лиловую головку колокольчика. Крупный, мясистый, на длинном стебле, колокольчик показался ему весточкой из ушедшего или уходящего лета. Цветок летний, а достоял до сентября. Делая вид, что отходит по малой нужде, Крукавец наклонился над колокольчиком, сорвал. Вернулся на проселок, небрежно помахивая цветком. Поднес колокольчик к лицу — ничем тот не пах, разве что сыростью. Но чудилось: звенит колокольчик. Звон этот чудился Крукавцу и на подводе, когда он, развалившись на сене, покусывал стебель цветка. Лиловые лепестки перезванивались, сено хрустело под локтем, и казалось, оно тоже не имеет запаха, разве что сыростью отдает. И ветер отдает сыростью, далекий, балтийский, клонит верхушки деревьев, волочит с запада дождевую тучу.
Он любил дожди. Приятно, когда вода хлюпает в бочку, по оконному стеклу стекают капли, а ты сидишь в хате, уверенный: никто к тебе в непогодь, в грязюку не притащится, побудешь один. Быть одному — разве плохо? Наверное, поэтому он любит и зимние метели, наметет, ни пройти, ни проехать. А ты в натопленной хате, ни одна собака не заскребется в дверь. Одиночество? Оно горько для ублюдков. Мне оно сладко. Я всегда один, даже если в хате Агнешка, моя Куколка. Да не моя, а общая с панами. А сейчас с кем общая? Дьявол с ней, с Куколкой. Былой ревности уже нет, за эти дни-недели поугасла… Вислозадая лошадь натужливо тащилась по песку, роняла «яблоки», колеса поскрипывали, вихлялись, и подвода вихлялась. Хозяин дремал, хлопцы звякали оружием, напевали, пересмеивались. Крукавец покачивался вместе с подводой, вертел цветок. Ветер задувал все сильнее, туча разбухала. Но солнце светило вовсю, и день под черной тучей был светлый, яркий. Немцы заставляют патрулировать железную дорогу днем, ночью самолично дежурят. А нам ночью поручают делать обходы по селу, по проселкам, в засадах сидеть по хуторам. Да вся Волынь, считай, в хуторах! Разве хватит засад? А то выдали нам трофейное, русское оружие, нацепили на рукав повязку и уже думают, что дело в шляпе? Как говорят поляки, шляпа-то с дырками.
— Поняй, поняй! — сказал Крукавец, и возница взмахнул вожжами, понукая понурую вислозадую конягу.
У околицы Крукавец ссадил хлопцев — не паны, не развалятся, дотопают до своих хат, — к нескрываемому их удовольствию, отказался от колбасы, сала и бутыли. Вознице приказал погонять к березнику, на хутор. Он не вдруг решил это. Колебался, ехать к Агнешке или на хутор, к вдовушке. Вдовушка, сдобная да ядреная! У нее не было испорченности и неистовости, как уАгнешки, но зато она была безропотна. Правда, и Агнешка все сносила. Не потому ли, что и жену, и вдовушку, и прочих баб одаривал из плывшего ему в руки? Подарунки что надо, на тебе отрез, кольцо, платье, сапожки, одеяло, зато отдай мне твои дни-недели, кохана! Любимая? Не смешите! Есть мужицкая сила, желание. Вот и вся любовь. Эта сила, убывание которой он в себе ощущал, воскресла в ту ночь, когда накануне, под вечер, застрелил советок. Тогда с ним творилось такое: приехал домой, вымылся под рукомойником, взглянул в зеркало на стене, причесался, сел за стол, начал пить и сколько ни пил — не хмелел. Но чем больше пил, тем больше росла злоба. И когда легли с Агнешкой, когда расписался в слабости, злоба эта подкатила, и он ударил жену по плечу, по животу. Она вскрикнула, этот крик подхлестнул его, он еще ударил, еще щипал, тискал, кусал, снова бил. И чувствовал, как сила пробуждается и не утихает. Агнешка извивалась, шептала бессвязно:
— Ты всегда терзай… делай мне больно, я так хочу…
Вот стерва! И тут — порченая. Но впоследствии он терзал и ее и других баб. Ему было хорошо. А им? Кроме Агнешки, никто не высказывался. А он и не спрашивал. Только одаривал. За синяки — подарки. По украински — подарунки… Крукавец трясся на ухабистом, размочаленном танками еще в июльские дожди проселке и нюхал колокольчик, который не имеет запаха, не то что роза, ландыш или жасмин. Но к ним он равнодушен, а вот колокольчик по душе. За то, что будто звенит. В тряской подводе, на скудном сенце было неудобно, жестко. Это, конечно, не взбитая перина, на которой он будет нежиться у вдовы. Побудет у нее, а вечером — к Агнешке. К законной жене. Да и поспокойней ночью, когда ты дома. Если не вышел черед обходить с патрулем сельские улицы, дороги, хутора. А кто сказал, что на каком-то -хуторе не может быть засады — партизанской? Мы устраиваем засады, почему же им не устроить? Днем на хуторах не так опасно, днем партизаны должны отсиживаться в лесах, на болотах. Немцы же считают наоборот: воевать нужно днем и на фронте, по правилам, партизан ругают лесными бандитами. Германия — держава, но доверяться ей опасно. Как поступили немцы с националистическим правительством Украины? Оуновцы создали его во Львове. А немецкий офицер вызвал к себе почтенных министров и заявил: кончайте игрушки, никакого украинского правительства, мы сами в состоянии править. Скрутили немцы добрую дулю: властью делиться не намерены. И та дуля под нашим носом так и красуется.
Крукавец пошевелился и чуть не вскрикнул: ногу словно пронзило электричеством, в икре покалывало иголками, и была она онемелая, чужая. Пересидел! Пройдет, но неприятно. Будто омертвела. Он прислушался к себе: эта омертвелость ползет выше, к животу, расползается на другую ногу, на руки, на грудь, на сердце. И уже он весь, до кончиков волос, омертвелый. Блажь! Он дрыгнул ногой, чтоб поскорей прошло онемение. Косясь на Крукавца — рассердился, что трясет на ухабах? — возница сдерживал лошадь, как будто мог этим уберечь от тряски. Степан сказал сквозь зубы:
— Поняй, поняй.
Подвода проехала до одинокого тополя, от него свернула на проселок, едва намеченный в траве, он то и привел к хутору: хата за березами. Крукавец спрыгнул на траву, велел уезжать — и лошадь и возница настороженно косились на него.
Скрип отъезжающей подводы догнал у хаты. Крукавец постоял, чтобы его догнали и шлепки первых капель. Туча ползла над печной трубой, над березами, над тополем при дороге, а за тополем — распятие, а дальше, на горке, кладбище, там полно распятий, они увиты барвинком. Вот кому — в могилах, под крестами, под кладбищенским барвинком — ничто уже не грозит. Ха-ха-ха! Так же, вроде беспричинно, смеялся Крукавец и за столом. Он пил, ел, рассеянно прислушивался к шуму дождя, рассеянно поглядывал на хозяйку, на ее мальчишку, нелюдимо жавшегося в углу. Поглядит на них — ни звука. Поглядит на положенный перед собой на стол привядший колокольчик — засмеется. И еще поглядывал на длинную немытую лавку: рядом с ним карабин и граната. Чтоб были под рукой. Мало ли что может произойти. Немцы, конечно, сволочи: не дают свое оружие, про их автомат и не заикайся. Советский бы раздобыть, у пограничников ППД были на вооружении. Мельник где-то раздобыл. Стащить с немецкого склада опасно: охраняют и в случае промашки постреляют либо вздернут. Барахлишко и жратву тащим, тут немцы не такие бдительные. Хотя, если застукают, тоже несдобровать. Отсюда вывод: хлопцы пусть работают поаккуратней! Вообще ему в точности известно: с другими группами националистов у немцев были стычки и даже перестрелки. Есть такие оуновские вожаки, что и Советы ненавидят, и немцам при возможности гадят. Крукавец себе того не позволяет: опасно, Германия — держава, немцы — хозяева.
Он рвал зубами мясо, перемалывал, сомкнув губы, пережевывал, судорожно, толчком, по-звериному проглатывал, потом смеялся, смотрел на чернокосую и чернобровую хозяйку, на черномазого ее мальчишку, который затравленным волчонком выглядывал из-за печки. Да и хозяйка затравлена: глядит с подобострастием, вздрагивает при каждом его жесте, улыбается робко, заискивающе. Будешь затравленной: одна на белом свете, где война, смерть, страх, мужик-то второй год как помер: напился, упал в грязь и захлебнулся той грязью, весной было, в распутицу. Чернявая, — может, помесь? Но он не будет распутывать это. Пока она с ним, пускай не тревожится. Он поручится, что украинка, и отстанут.
Была бы чистокровной, так ничье заступничество не спасло б. Немцы всех евреев — в гетто, под пулю, во рвы. Или вывозят куда-то в Польшу. Он думает, туда же, под пулю, во рвы. Да и свои, националисты, приложились: вырезали целые семьи. Польские семьи тоже вырезали. И хлопцы Крукавца к этому прикладывались. Во главе с Антоном Мельником, который расписывается: «А.Мельник» — как будто Андрей Мельник. А Крукавец поначалу хворым сказался, но после и ему пришлось участвовать кое в чем. Чтоб знали хлопцы: главный он, Степан Крукавец, а не «А.Мельник», сифилитик, батяр и иуда. Только зачем крайности? Насиловали, после груди вырезали, глаза выкалывали… Крукавец был против такого. Ну позабавились с ихними бабами, ну пограбили которых с пейсами — и пореши всех, не мучь. Конечно, вслух он не высказывался: перед ним волчья стая, он вожак, что ж, он будет слабость показывать?
По окну хлестал мутный дождь, завывало в трубе, отрыгивал Крукавец — звуки понятные и простые. А отрыгивается — значит ест с аппетитом. И это желание есть было, пожалуй, единственное его желание. Не хотелось ни слушать, ни говорить, не хотелось ни двигаться, ни ложиться в постель, ни ехать домой — да и не на чем, он же отпустил подводу. Желаний не было потому, что в теле омертвелость. И в душе — она. Он подумал об этом, стараясь вызвать жалость к себе, но она не появилась. Насытится, и охота есть пропадет. Пока же рвет острыми, подточенными зубами мясо, перемалывает с закрытым ртом. Молчит. И женщина молчит, подавая еду, и мальчишка молчит в углу. Звереныш, волчонок, дать ему что-нибудь? И вдруг воспоминание: он сам мальчишка, совсем маленький, отец везет его на санках, и он кричит: «Папа, ты куда убегаешь?» Но и это не вызвало ничего — мелькнуло и пропало.