Крукавец снял мазепинку с пришитым Агнешкой жестяным трезубцем, одернул кургузый пиджак, перед зеркалом в шифоньере пригладил чуб, поправил съезжавший набок галстук-удавку. Не приучен он к этим интеллигентским ошейникам, хоть и считается учителем. Но к священнику не заявишься абы как одетым. И с пустыми руками не заявишься, потому и приволок пару бутылок горилки, брусок сала, круг колбасы, немецкие рыбные консервы, моченые яблоки. Целую корзинку! Хозяин дома благосклонно принял содержимое корзины, бутылки спрятал в шкаф, повел рукой: проходи, сын мой. В сыновья ему Крукавец не годился, но был все-таки лет на десять — двенадцать моложе. Разница! Да ведь и не кто-нибудь это, а священник. Служитель бога. Никто, никакой представитель власти не пользуется у крестьян таким влиянием, как священник, как ксендз. Да и он, Степан Крукавец, о боге вспомнил, прежде его не очень жаловал. Потому и пришел вечерком к священнику поговорить, рассеять сомнения, успокоить душу. С почтением пришел. Хотя и сам не маленький — старший над местными полицейскими.
Священник пригласил Крукавца садиться, тот присел на краешек венского стула, стесняющийся, скованный. Сверкали зеркала, хрустальная люстра, натертый воском паркет — дом священника лучший, богатейший в округе. Даже служанка есть. Крукавец стеснялся себя, своих красных, обветренных лап, съезжающего в сторону галстука-удавки, кургузого пиджачка, своей грубости, неотесанности — и смятенности. Да, так было на сердце. Выговориться надо, послушать священника надо, успокоит, это он умеет — успокаивать паству. За тем и Крукавец пришел.
Но беседа не завязывалась. Крукавец прокашлялся. Священник сверкнул золотыми очками, здесь и очки сверкают! Он был поджарый, лысеющий, с выпуклым лбом, с тонкими губами и тонкими пальцами. «Выпить бы», — с тоской подумал Крукавец. Совсем стал, как Мельник, который Антон, не Андрей. Хлещет с некоторых пор на манер Мельника Антона — стаканами, становясь развязным, болтливым, как и тот. Любовниц своих и Агнешку позабросил, пес с ними, бутылка его полюбовница. Она не подведет, согреет и обласкает. Под градусом и сомнения, страхи, терзания притупляются и жизнь не так уж плоха. А тут сидит трезвый и молчит. Говорить надо!
— Вы, отец мой, все знаете, — сказал Крукавец.
— Спрашивай, сын мой.
— Я буду по правде, как есть. Можно?
— Иначе незачем было приходить к духовному пастырю. Слушаю тебя, сын мой.
Сын, может, и не сын, и отец, может, не отец, но пастырь — то так. Нужно откровенно, чего же в прятки играть? Вся жизнь, однако, и есть игра в прятки. Да и сейчас Степан, который не Бандера, а Крукавец, хитрит, пытается переиграть паскуду по имени судьба, которая хочет схватить его за глотку, эту мертвую хватку он по иным ночам ощущает своим горлом.
— Отец мой, Германия очень сильна?
— Очень.
— А Советы?
— Сильны. Возможно, сильней Германии.
Крукавец вытаращился. Пастырь не опасается, говорит в открытую? Крукавец отдышался, спросил:
— Вы что же, отец мой, считаете, что Россия победит Германию?
— А вот этого я не говорил.
Хитрит, изворачивается? Да нет, он же действительно ни о чьей победе не заикался. Но неужели он не за Гитлера, ведь Андрей Шептицкий за немцев, Андрей Шептицкий их любит больше, пожалуй, чем украинских националистов. Что за пастырь? Или он Крукавца пытает, что-то хочет выпытать, а после донести? Не может того быть, духовный же пастырь, ты, Крукавец Степан, вовсе свихнулся! Давай напрямки, для этого же пришел.
— Отец мой, но если Советы сильней, то почему германские войска вон уже где?
— Советы еще не мобилизовали все свои силы, они только разворачиваются.
— А успеют ли развернуться? — Крукавец позволил себе ухмыльнуться. — Адольф Гитлер объявляет, что скоро в Москву войдет!
— Успеют ли? Истина скрыта в облаках. Но что разворачиваются, несомненно. Можно судить по тому, как растет число партизан здесь у нас, на Волыни, в Галиции.
— Партизаны — это бандиты.
— Пусть так, сын мой. Но число их растет, и они, становятся все более дерзкими. А ты не боишься их, сын мой?
— Не боюсь, — сказал Крукавец по возможности твердо.
— Напрасно. Они беспощадны, и тебе следует это учитывать. — И священник униатской церкви начал перечислять: в том местечке партизаны казнили старосту, на том хуторе — полицая, в лесу — двух полицаев.
Крукавец был наслышан про эти случаи, но в устах духовного пастыря они приобретали новый и невероятно зловещий смысл. Ну и священничек! Называется, успокоил душу. Да как ее успокоить? Поначалу казалось: партизаны — это кучки удравших в леса, не сумевших эвакуироваться коммунистов, ну еще кучки военных из разбитых немцами частей. Думалось: военные сдадутся — голод не тетка, немцы вон куда продвинулись, коммунистов переловят, и конец. Но шло время, и партизаны набирали силу. Тошно жить, сознавая: придут из лесу и вздернут тебя на суку, в лучшем случае пристрелят, как суку. Поиграйся, поиграйся словами, Степан, только не доиграйся в делах своих. Где же выход?
— Успехи германской армии, — сказал Крукавец, — это наши успехи…
— Истинно, сын мой. Ее успехи — наши успехи. Мы идем за Адольфом Гитлером!
Ну вот, а Крукавец едва не принял его за некую разновидность красного священника, попадались и такие среди церковнослужителей — не красные, а так, розовенькие. Петляет, как-то уважаемый хозяин дома, духовный пастырь, и туда повернет и сюда. А свои, местные партизаны, прикокнут в любую полночь. Их нужно бояться, прав, прав священник. Но если боишься, то как же ты будешь бороться с ними? Он спросил об этом хозяина, и тот ответил:
— Бояться — не равносильно трусить. Бояться — равносильно быть осторожным. Чтоб враг не застал тебя врасплох. И еще бояться — значит соблюдать разумность, трезвость в своих поступках, не прибегать к излишней жестокости.
— Да, отец мой, — ответил Крукавец, и в который раз перед ним возникли застреленные им советки. Потом много было другого, но три советки положили начало этому многому другому, за которое могут взыскать.
— Я не призываю тебя, сын мой, к мягкотелости, к дряблости. Ты воин, ты должен быть твердым и жестоким. Но в меру! А чрезмерная жестокость вызывает в народе отрицательные чувства, идет во вред нашему общему движению, борьбе за самостоятельную и независимую Украину…
В народе отрицательные чувства? На народ Крукавцу наплевать, а вот партизаны могут влепить свинца или вздернуть на веревке.
— Да и германские друзья бывают недовольны, когда наши эксцессы предаются широкой огласке…
— Германские друзья отмачивают не хуже националистов, — сказал Крукавец. — Не слыхали?
— Кое-что слыхал. Но что позволено немцам, не всегда позволено нам, это историческая закономерность…
— Я молюсь за здоровье наших фюреров, за Степана Бандеру да Андрея Мельника.
Священник сказал:
— Предпочтительней молиться за одного, двоевластие нетерпимо, фюрер должен быть один, я имел в виду — вождь, глава.
— Я молюсь за здоровье главы униатской церкви графа Андрея Шептицкого! — поспешно сказал Крукавец.
— …митрополита Андрея Шептицкого, — сказал священник.
Крукавец заметил, что взгляд у священника зоркий, цепкий, подумал: ему очки не нужны. Носит, чтоб прятать глаза, а самому высматривать.
— Видишь ли, сын мой, — говорил священник, — знамя национализма не следует пятнать без надобности. Разумеется, борьба есть борьба, и всякое происходит. Бывают вынужденные шаги, когда без крайних акций не обойтись. Но в принципе следует держаться в рамках. Иначе, кроме осложнений, мы ничего не получим… Мои прихожане, например, жаловались на крайности, допускаемые оуновцами, полицией…
— Так наша же власть должна быть страшной! — перебил Крукавец.
— Тайно — да, страшной, явно — гуманной, понял, сын мой?
— Понял. Чтоб было шито-крыто-перекрыто?
Впервые за вечер хозяин поморщился, сказал со строгостью:
— Сын мой, не огрубляй. И не упрощай. Скрытность — сильный наш козырь. И церкви и националистического движения. Народу не надо все видеть, что у нас и как происходит. Но он должен быть на нашей стороне. В противном случае движение выдохнется, без опоры…
Крукавец думал по этому поводу другое: как ОУН скажет, так и будет, народ беспрекословно выполнит, но высказывать свое суждение, не стал — слова священника о скрытности были тут же приняты к исполнению. Ну его, не успокоит, не рассеет. Будь сам себе советчиком. Ради приличия посидел еще полчасика, но было неинтересно, было скучно. Священник монотонно и заученно, как проповедь, говорил о святом предназначении националистического движения, призванного возродить великую Украину. И Крукавец вежливо улыбнулся. Попил чаю, раскланялся, сопровождаемый хозяином, вышел на крыльцо, надел мазепинку. Священник, прощаясь, сказал:
— Помни, сын мой: великое дело требует великих душ, будь достоин своей миссии.
— Помню, отец мой. Спасибо за беседу.
Крукавец шел по улице, и дождь будто шел за ним следом. Его любимая погода, а вот сегодня не радовала. Злила: плетись по грязи, мокни. Сидел бы дома, так нет, поплелся на разговор со священником, дурак. Но и дома — что за радость? Куда надо было пойти? Кому он нужен? Никому. Но и ему никто не нужен. Будьте все трижды прокляты! Улица была пустынна, хотя во дворах слышались живые, ненавистные Крукавцу звуки. «Кось, кось!» — звали лошадь возле беленой хаты под соломенной крышей. Собака бегала по проволоке от хаты до хлева: «Гав, гав!» — надрывается, пристрелить бы, парабеллум в кармане, разжился у немцев, обменял на горилку. На колокольне ударил колокол. Заведение священника, с коим беседовал: на церковных куполах четыре креста, пятый — на звоннице, звони, колокол, звони. По ком? И над кем завтра встанет могильный крест?
Он шел мимо богатых дворов с добротными хатами, амбарами, хлевами, клунями, обсаженных грабами, обнесенных изгородями, и мимо бедняцких хат, не огороженных, с развалившимися печными трубами, — как занесло их в центр, их законное место — на краю села. В центре был и майдан, и Крукавец вспомнил: в июне здесь богатеи наспех сколотили из досок столы и, встретив немцев с хоругвями, угощали за этими столами праздничным обедом, поили самогоном и белой, будто молоко, сивухой, а немцы угощали шнапсом, на майдане же выбирали потом старосту. Еще раньше, в сороковом году, на майдане выбирали колхозное правление и председателя, которого при немцах повесили. Сколько надежд было у Крукавца на приход немцев! И что же? Они пришли, а кто он? Всего-навсего полицейский, пусть и старший над другими. В июле он чуть ли не со слезой умиления читал в бандеровских листовках, как националистическая часть во главе с Романом Шухевичем, опередив немцев на семь часов, вошла во Львов, и над ратушей, над городом, вечно хранимым каменными львами, взмыло сине-желтое знамя. Дурак слезливый, где твои надежды?
Он побродил по майдану — площадь для сходов и праздников казалась вытоптанной не людьми, а скотом, — снова шатался неприкаянно по сельским вечерним улицам и думал: к кому податься, с кем бы выпить крепенько? К какой из баб зайти, или к кому из хлопцев, или домой, к Агнешке? И внезапно решил: к Мельнику! Когда он постучал, Мельник через запертую дверь хрипло, пропито спросил:
— Кто? Кого носит?
— Я, Крукавец.
Щелкнула щеколда, Мельник отступил вглубь. Крукавец шагнул в сени, и обдало запахом чего-то закисшего. Мельник открыл дверь в хату, Крукавец шагнул в комнату, и обдало запахом самогона и чеснока. В углу сумрачно, печально светится образ божьей матери, перед нею на божнице — пучок засохшей травки. В другом углу — постель, на ней под рядном спит жена Мельника. Не остерегаясь разбудить ее, Крукавец гаркнул:
— Слава Украине!
— Слава героям! — гаркнул в ответ Мельник.
Этим националистическим приветствием им следовало обменяться сразу вместо «здравствуй» или «вечер добрый», Крукавец тут промешкал. Невелика вина, да и Мельник невелик барин. Без приглашения плюхнулся на лавку, спросил:
— Не помешал? Принимай гостя.
— Это можно. — Голос уже без испуга, окреп, уверенно-хозяйский. — Жинка!
Женщина на постели завозилась, ногой отбросила рядно, села — в ночной льняной рубашке, протерла глаза:
— Матка боска, кого к ночи принесло?
— Поворачивайся живо, — сказал Мельник. — Яичнго пожарь, сала нарежь, колбасы, соленых огурцов давай.
Позевывая и ворча, в накинутой поверх рубашки драной кофтенке, жена сноровисто затопила печь — хворост потрескивал за милую душу, — березовым веником подмела под столом, собрала еду. Мельник заглянул в боковушку, повозился у посудника, принес литровую бутыль. А у Крукавца — шиш, заявился с пустыми руками, не по обычаю. Начнем пить, дорогой хозяин, будь ты проклят! Ты ненавидишь меня, я тебя. Квиты. Когда-нибудь и всерьез расквитаемся. А сейчас я у тебя в гостях. Будем пить, разговоры плести. Я умней тебя, грамотней. И ты боишься меня, это приятно. Вынимай зубами кукурузную кочерыжку из горлышка, разливай. Пьем, Мельник Антон, батяр и сволочь! А ты знаешь, сифилитик, вор, козел вонючий, шкура продажная, что я могу тебя нечаянно пристрелить и сбросить в овраг.