Но были у него, черт возьми, и по-настоящему радостные минуты. Это когда были стычки, операции — и боевые успехи. Ну, возможно, и не по-настоящему радостные минуты, однако какие-то утешающие. И в успешных операциях отряд нес потери — убитыми и ранеными, а когда думаешь о них, то чему ж радоваться? Но думаешь также: не зря ведь пролита кровь. И это приносит некоторое успокоение, если только оно может быть. Выдался повод Скворцову порадоваться-успокоиться: ночью подрывники пустили под откос эшелон, второй на счету отряда. Взрывчатку заложили на мосту, так что и мост взлетел на воздух. Перед приходом состава сняли охрану моста, ушли благополучно, но в виду фольварка наткнулись на карателей, затеялся бой, из фольварка к карателям подоспело подкрепление. Подрывники еле-еле оторвались от преследования, да оторвались ли? Не притащили ль на партизанскую базу хвост?
Пришлось Скворцову с резервом ввязаться, ударить по карателям с фланга и, имитируя затем отступление, увести их в сторону и там, уже в стороне, потрепать. А в итоге еще большие потери. Хочешь — радуйся, хочешь — успокаивайся, хочешь — терзайся. Вообще-то не грех порадоваться: по данным отрядной разведки и агентурным данным, в эшелоне было несколько платформ с танками и противотанковыми орудиями, пассажирские вагоны с солдатами, штабной вагон и вагон, в котором ехали то ли офицерские жены, то ли шлюхи, — данные отрядной разведки и агентуры здесь разнились. Нет, что ни толкуй, а за войной на рельсах — будущее. Применительно к ним, партизанам: один уничтоженный эшелон стоит десятка иных стычек или боев. По крайней мере, пока партизанские отряды по составу сравнительно немногочисленны, крупные войсковые операции не по плечу, да и вооружение не позволяет, — нажимай на диверсии, Скворцов. Не пренебрегая, разумеется, и боем там, где это выгодно. Недаром за твою голову обещана кругленькая сумма в марках плюс лошадь, корова и пять овечек, своими глазами видел на заборе эту листовку-объявление, в центре которой твое фото, довоенное, на гимнастерке ремни, в петлицах по паре кубарей, откуда только достали фотокарточку, уж не из личного ли дела во Владимире-Волынском, во Львове? Отрядные бумаги и окружные, если их не успели вывезти либо сжечь, могли попасть в руки к немцам. На листовке, хоть бумага скверная и печать смазанная, он тот, довоенный. Хмуро и пристально разглядывал тогда Скворцов себя и, не сорвав листок с забора, отошел к коноводу шаркающей походкой, меся местечковую грязь, сел на коня.
Помпохоз Федорук после второго эшелона, записанного на боевой счет отряда, накормил всех участников диверсии отменным, изысканным обедом: кусок сала, полкруга домашней, с чесночком, колбасы, щи, жареная свинина с картошкой, трофейный компот. Он заикнулся было и о чарке для каждого, но Скворцов так глянул — это он умеет, так глядеть, — что Иван Харитонович стушевался и залопотал что-то о добавке компота — дескать, не по кружке выдать, а по две. Увы, сухой закон в отряде Скворцов блюл, спиртное выдавалось лишь больным да раненым — и то под его личным контролем. Ну и характер у командира отряда, а спорить нельзя, дисциплина. И не догадывался многоопытный Иван Харитонович, что командир отряда готов был в иночасье хлебнуть обжигающей, веселящей жидкости, только бы забыться, только бы облегчить взваленную на плечи непосильную ношу. Невдомек Ивану Харитоновичу было и то, с какой яростью и брезгливостью командир отряда подавлял желание выпить…
* * *
Линотипистка набирала: «Перед всеми нашими бойцами Можайского, Малоярославецкого, Волоколамского и Калининского направлений, перед всеми воинами, обороняющими подступы к Москве, стоит теперь величайшая историческая задача — выдержать и этот новый напор гитлеровских полчищ, встретить его железной стойкостью, мужеством, самоотверженностью» — статья «Правды» на завтра, 4 ноября. Это была та самая линотипистка, что набирала первую, за 22 июня 41-го года, сводку Главного командования Красной Армии и статью «Правды» от 24 июня, слова из которой она до сего дня, хотя многое после этого набирала, помнит наизусть: «Как львы дрались советские пограничники, принявшие на себя первый внезапный удар подлого врага. Бессмертной славой покрыли себя вчера бойцы-чекисты, выученики Феликса Дзержинского…»
Среди них и ее сынок, ее Валера, худенький, нескладный мальчик, боец-первогодок, служивший на заставе в Перемышле. С начала войны о нем нет никаких сведений, кроме: «Пропал без вести». День и ночь думает она о сыне, и даже тревога за судьбу столицы не может примять той, материнской тревоги. Глаза у женщины воспалены, усталый, увядший рот, черный рабочий халат на ней — как траур. Она набирает дальше: «…мы должны истощить, измотать, обескровить фашистскую армию, похоронить на подмосковных землях новые немецкие дивизии. Мужественной защитой родной Москвы мы покажем путь к победе всем нашим войскам, дерущимся на других фронтах Великой Отечественной войны. Таков великий смысл происходящих и предстоящих битв».
… Сопровождаемый охраной (ее набирали из конных разведчиков), Скворцов ехал на связь с Волощаком. Копыта лошади цокали о камешки, о замерзшую землю, и сзади, словно рождаемое этим цокотом многократное эхо, цокали копыта лошадей охраны. Изредка, всхрапнув, ржал чей-либо конь, а всадник вполголоса уговаривал: «Не балуй», — или еще тише — ежели пускал матерка; в отряде было общеизвестно, что Скворцов не жалует матерщинников. Было около трех часов пополудни, а сумерки уже пластались над полянами и особенно меж деревьями. Почти повсеместно листва опала, и лес разредился, как будто стало меньше деревьев; сверху, с коня, было видно, как наплывают сумерки, суля ранний вечер, а стволы словно кружатся на месте в этой дымчатой мгле.
С неба то ли дождь, то ли мокрый снег, что-то сеется. Сумерки года — ноябрь. Праздники уже миновали, и хорошо, что миновали: из-за них Скворцов поцапался с Емельяновым. Ну, понятно, что не из за праздников как таковых. Просто комиссар настаивал, чтоб к седьмому ноября приурочить налет на роту фельджандармерии. Полевые жандармы прибыли в это местечко недавно, точная численность их и вооруженность неизвестны, охрана расположения, система огня — тоже. Зачем же лезть в воду, не зная броду. Емельянов надулся и стал похож на раздосадованного единицей школяра. Но слова произнес отнюдь не школярские:
— Может, я не прав. Может, резок… Твоя осторожность сродни перестраховке!
Скворцов покраснел, гнев был мужской, тяжелый. Однако сказал выдержанно:
— Ты не прав. И ты резок. Наверное, оттого и резок, что не прав… Если операция не подготовлена всерьез, не обеспечена максимально, я ее не буду проводить.
— Позволь…
— Позвольте вам не позволить! — переходя на «вы» и смутно чувствуя, что повторяет некую нелепую фразу, читанную ли, слышанную ли, сказал Скворцов.
Емельянов попыхтел-попыхтел и подытожил разговор:
— Политик из тебя никакой.
— Я все сказал! — Последнее, и твердое, слово осталось за ним, командиром.
И эту операцию не провел до сей поры по той же причине: сперва надо подготовить, тогда больше шансов на успех и меньше потерь. А последнее-то слово за Скворцовым осталось лишь в тот день, назавтра же оно было за Емельяновым, — комиссар вновь затеял дискуссию. Как показалось Скворцову, говорил поучающе:
— Ты, Игорь Петрович, вникни: политика, она бывает выше, сильнее житейских, заземленных фактов. Сознательность, идейная убежденность, они могут так приподнять человека, так мобилизовать его дух, что он преодолеет все, совершит невозможное. Надо лишь суметь оторваться от грешной земли, пошире взглянуть на вещи.
— От земли отрываться не намерен, — сказал Скворцов. — Не отрицаю значимости духовного подъема. Для того, чтобы совершить подвиг. Но спросим: какой ценой? Подвиг может стоить слишком дорого, потери могут его перечеркнуть.
— Ну и политик, слабак ты…
— Какой есть, — сказал Скворцов, отмечая: вчера его назвали никаким политиком, сегодня — слабаком. И опять у них затеялся по сути нудный разговор, ибо каждый стоял на своем. В конце концов Емельянов в сердцах сказал:
— Ты неисправимый прагматик.
Краснея оттого, что ему неизвестно это слово, Скворцов спросил:
— Прагматик? Это что же такое?
Емельянов тоже покраснел — потому что не помнил точного, по словарю, толкования, придется пояснить по памяти, приблизительно;
— Прагматик — это человек, который везде прежде всего ищет практическую выгоду. Короче: голая выгода…
— Ну, не так уж плохо. А то я думал: обругал нещадно наш ученый, наш любимый комиссар. Выгода, хотя и голая, не для себя, для общего дела — не столь уж, повторяю, плохо.
— Ты всегда ухитряешься повернуть и к своей выгоде, к своей правоте. Вот и сейчас: получается, что вроде бы прагматизм — вовсе хорошо. А между тем классики марксизма-ленинизма его осуждают. — Емельянов запнулся, вновь покраснел, ибо не помнил, кто именно из классиков и как конкретно осуждал этот самый прагматизм, а Скворцов мог задать такой вопрос. Скворцов, однако, молчал, постукивая, пощелкивая зубами, — привычку, эту Емельянов заметил у командира отряда недавно. И, воспрянув, он продолжил: — Нельзя все сводить к голой выгоде, к узкому практицизму. На явления надо смотреть широко и сбрасывать со счетов силу и влияние идейного убеждения, духовного взлета нельзя.
Скворцов хотел сказать, что он не сбрасывает, что речь о другом, но смолчал. А на третий день Емельянов сказал:
— Знаешь, Петрович, пожалуй, ты ближе к истине, нежели я. Уклонился я, понимаешь, в область отвлеченных понятий, а ежели не теоретизировать, быть ближе к жизни, то следует признать: на одном энтузиазме да порывах не выедешь, партизанская война, она требует, если хочешь, материальной базы, основательной подготовки…
Емельянов признавал его правоту, и Скворцову должно было быть это приятно. Но ему было неприятно: он почувствовал, что Емельянов по-своему тоже был прав. Теперь же, на третий день их сумбурного, без всяких аргументов и контраргументов спора-разговора, Емельянов как бы отступился от своей правды, слишком поспешно оставил всю правду за Скворцовым, а эта правда была все же таки неполная, недосказанная.
Сумерки накатывали волна за волной, обещая вот-вот сгуститься. Видимость еще была, и Скворцов видел: прядает чуткими ушами его Воронок, стелется-путается грива на ветру, на просеке блестит ледок в лужах, чернеют контуры деревьев и кустов, подальше, за безлесными холмами, хутора — из труб вьется дымок, подтапливают. Он не уловил запаха дыма, но показалось — уловил: пахнет печью, хлебом, тишиной, покоем. Будто на земле не война, а мир. Будто он едет не с партизанами, а с пограничниками по границе, в дозоре. Впрочем, мир для него, пограничника, всегда был относителен. Что это был мир, он уразумел двадцать второго июня, на рассвете.
У развилки начальник охраны придержал коня, уточняя маршрут. Скворцов тоже натянул поводья, не подъехав к разведчику, чтобы не мешать ему: пусть сам, без подсказок, разберется с дорогами, разведчику положено ориентироваться и с завязанными глазами. Как полагалось некогда и пограничникам. Да ведь не только полагалось, но и полагается! Это западная граница пала, восточная, южная, северная существуют, живут. Отряды живут, комендатуры, заставы, и пограннаряды круглые сутки выходят на службу, как и обычно. Как и на западной границе выходили. А война была. А война есть. И больше, чем безлюдный, заброшенный хутор на пригорке, чем сожженная у речки мельница, чем позвякивание оружия у разведчиков, — больше всего о войне напоминали слова, отпечатанные типографским способом: доклад Сталина о 24-й годовщине Октября и его речь на Красной площади 7 ноября. Было, как всегда, как до войны: доклад и речь. Был в этом знак неколебимой уверенности, что мы погоним немцев, хоть они под Москвой. В отряде не смогли принять документы по радио — село питание, но Волощак снабдил газетами, в которых были опубликованы и доклад, в речь, и репортаж о военном параде на Красной площади. Газету Скворцов прочел от корки до корки, потом спрятал в планшет и таскал с собой, норовя выбрать свободный час и снова перечитать. Спокойная уверенность речи переливалась в него и, он был уверен, в миллионы таких, как он. Через полчаса война напоминала о себе привычным, повседневным — пулями: группу Скворцова обстреляли из лесу. Скворцов, как и разведчики, пришпорил коня, съехал с дороги в Подлесок, за кусты и деревца. Подскакал начальник охраны, доложил: группа обстреляна.
— Вижу, что обстреляна, — пробурчал Скворцов. — Дальше что?
— Вышлю разведку, — сказал начальник охраны. — Уточним, что и как, после примете решение.
— Погоди, — сказал Скворцов, — я и так приму решение…
Оно созрело тут же: пока пошлешь разведку, потом еще ввяжешься, чего доброго, в огневой бой — время потеряешь, и кто знает, может, и людей потеряешь, не лучше ль дать крюка, объехать по другой дороге? Скворцов опять пришпорил Воронка, и они поехали лесом прочь от проселка, простреливаемого с северной стороны, кстати, стрельба не утихала. Но самое неприятное было впереди: когда выбрались на объезд, то и здесь их обстреляли. Снова из засады, из лесу. Начальник охраны молчал, ожидая; что скажет Скворцов. И Скворцов молчал, прикидывая. Плясали, всхрапывали лошади, посвистывал ветер, посвистывали пули, в придорожном кустарнике, метрах в двухстах, вспыхивали огоньки винтовочных выстрелов. Не попробовать ли прорваться с ходу, проложив себе путь очередями и гранатами? Он посоветовался с начальником охраны, тот согласился: будем прорываться. Группа сосредоточилась в укрытии, в низинке, и по команде Скворцова — тесно, конь к коню — рванулась на дорогу. Стреляли на скаку по кустарнику, по огонькам, потом швырнули гранаты. Прильнув к лошадиной шее, Скворцов скакал, и за спиной оставались, отставая, цокот копыт, крики, пальба, взрывы. Сам разгоряченный, он начал сдерживать, успокаивать разгоряченного Воронка: остальные отстали, он здорово рванул. Подскакали разведчики, тоже распаленные стычкой, начальник охраны пересчитал: все, убитых нет. Раненые? Их также нету.
Нужно спешить. Где порука, что еще не встретится засада или подобная помеха? Дороги небезопасны, как говорится, на них пошаливают. То на немцев наткнешься, то на полицаев, то на националистов, которые сами по себе, немцев сторонятся, то просто-напросто на бандитов. С кем сталкивались сегодня? Во всяком случае, не с немцами, немецкой речи не было слышно. Сейчас вообще ничьего говора не слыхать; цокот копыт спереди и сзади да посвист ветра — со всех сторон. И темь — ни луны, ни звезд, небо сплошь в тучах, темь — как масть его Воронка. Мерзнет лицо, мерзнут пальцы в перчатках и в сапогах. Вечер, схожий с ночью, плыл над землей, и мерещилось, что люди и кони плывут над землей, в черном, сгущенном воздухе. Под ними — ночь, и над ними — ночь. И над всей землей — ночь. Ночь войны. Рассеется ли этот мрак, окутавший землю?
В землянке Волощака было натоплено, вился сизый дымок самокруток, и Скворцову пришло на ум: дымок над хутором пахнет печкой, хлебом и миром. Да нет же, все дымы нынче пахнут войной. Иосиф Герасимович потчевал Скворцова холодным ужином и горячим чаем, посмеивался, слушая его рассказ о дорожных приключениях: «Не признают тебя хозяином. А вот я езжу без происшествий, потому — партийное начальство, чтут…»
Скворцов слушал Волощака с напряженным вниманием, наклонив голову. Сперва Иосиф Герасимович говорил об уже говоренном и персонально Скворцову и на совещании командиров отрядов, дислоцирующихся в районе, — о формировании из партизанских отрядов единого партизанского соединения, уточнив при том: Центр поддерживает эту идею. А потом — о новом, о будущей тактике соединения: не топтаться вокруг своих баз, а совершать длительные рейды по тылам противника, это идея Центра. Скворцов не кивал, не поддакивал, слушал напряженно-неподвижно. Так же он слушал Волощака, когда тот информировал его о новостях подполья, в том числе и о такой: погибла прекрасная дивчина, она была заслана в немецкую комендатуру, работала переводчицей, пользовалась полным доверием коменданта, крепко помогала подполью. Ее застрелили на городской окраине подростки. За то, что немецкая овчарка. Подростки совершили еще несколько террористических актов против оккупантов и их прислужников. Увы, не все эти теракты были точно нацелены… Откуда им было знать, сосункам, кто такая переводчица городской комендатуры, орудовали на свой страх и риск. Но от того не легче, удар нанесли подполью жестокий.