Будыкин валялся на кровати в портянках, сапоги все же скинул. С усилием натягивал их, теперь еле стянул, словно ноги, пока выходил на волю, распухли, утолщились. Но за болезнь он не растолстел, а отощал. И ослабел здоровски, прошелся по двору — пошатывало, как пьяненького. Сегодня впервой выполз на волю. Благо Мария Николаевна, тетя Маша, отлучилась в деревню. Она не дозволяет ему выходить из хаты, даже еду норовит в постель подавать, но он уже не хворый, хватит ваньку валять. Будыкин лежал навзничь, и кадык у него двигался, будто он сглатывал. Но он не сглатывал, кадык ходил туда-сюда сам по себе. И сами по себе шевелились пальцы в портянках. В оконце скреблась ветка, под полом скреблась мышь. В хатенке, натопленной с утра, но выдуваемой ветром, было прохладно. Укрыться б одеялом, однако сперва нужно скинуть гимнастерку и шаровары. В теле была вялость, и думалось вяло: «Надо бы помыть сапоги, уснуть. Перед обедом тетя Маша разбудит». Сперва звал хозяйку мамашей, потом застеснялся: какая она ему мамаша, у нее свой сын, Стась, который служил в Гатчине, под Ленинградом, а Поля Будыкин — кто он ей, выбрел из лесу и сел на шею, хворый. И стал звать ее: тетя Маша. Пора слезать с ее шеи, уже неделю сидит. Пора уходить. Куда уходить? Где его ждут, ненаглядного?
Мышь заскреблась сильней, скрипнула доска в порожке, за дверью. Будыкин напрягся: кто-то идет? Никто не шел, половицы и доски скрипят в избушке на курьих ножках от старости, от ветхости, сами по себе. Ветка заскреблась в окно громче прежнего, и он опять испуганно напрягся в ожидании: кто-то стучится? Никто не стучался, кроме яблоневой ветки. Будыкин повернулся к оконцу: ветка была скрюченная, в переплетении веточек-отростков, как спутанная колючая проволока. Такой проволокой германцы уважают огораживать свои лагеря, куда Поля Будыкин может угодить запросто. Ветку надо бы отрезать, подгнившие доски заменить бы. Хоть бери в руки ножовку с молотком. Мог бы это сделать младший сын Марии Николаевны, Стась, он же до армии был плотник. Но Стась аж под Ленинградом — если живой, — а у Будыкина кишка тонкая, кирзачи и те еле-еле стащил. Переболел. Но теперь здоровый. И нечего тут рассусоливать, пан Будыкин. Утречком его покормила Мария Николаевна. Не с ложечки, как кормила пани Ядвига, тогда он был раненый, нынче не раны, хворь простудная, и та уже вышла. Угораздило ж его заблудиться, расхвораться, кадровый сержант называется. Тетя Маша подала ему тарелку с вареной картошкой и ломтиками сала, протянула добрый ломоть поляницы и вилку с обломанными зубцами, сказала: «Подкрепляйся, сынок, я скоро обернусь, за продуктами пойду».
У Ядвиги и Стефана он был, как дома, наступил же час — с грустью покинул их домик, а бодрость и надежда не покинули его. Был с товарищами, понятно было, что надо делать. И Лобода был тогда не опасен. А нынче? Будыкин его боится, ежели на то пошло. Как вспомнит его ледяные глаза: «По-хорошему тебя предупреждаю, отец Апполинарий», — так во рту сразу металлический вкус, словно бы ствол пистолета обсасываешь. Но в рот Лобода стрелять не будет. А куда? Найдет куда. А за что? Тем более, найдет за что. Будыкин вдруг заметил: кадык дергается, пальцы на ногах шевелятся, и это его испугало. Он подумал: «Отчего же испугался?» — не нашел ответа, испуг стал еще больше. Будыкин повернулся на другой бок, сказал себе: «Не спятил ли ты?» — натужно посмеялся над своими страхами. Кадровый сержант, боевой партизан, за себя постоит, так чего же ты, Поля, икру мечешь?
Он встал, помыл в бочке с дождевой водой кирзачи, разделся, стряхнул с ног армейские байковые портянки. Ложась, подложил кулак под щеку и, на удивление, тотчас заснул. Мерно вздымалась покатая грудь, похрапывал, раздвигая толстые губы, и на них появлялась и пропадала светлая, летучая улыбка. Снился Будыкину лужок в сочной траве, то ли зеленой, то ли желтой, и речной берег, запорошенный чем то белым — снегом ли, черемухой ли, они с Катей Абросовой в обнимку бредут вдоль бережка. Они отдаляются от реки, садятся на лужочке, приминают зеленую и желтую траву, Катя говорит: «Ты мой миленок разлюбезный». Он отвечает: «Я такой». Она льнет к нему, клонит головку на грудь, шепчет: «Ты умница», — он кивает: «Я такой». Потом Катька Абросова будто бы идет от речки с коромыслом, переломилась в поясе, ведра полные, — но он же в точности знает, что Катька сидит в это время с ним на лужке, обнимает и целует. И показывает она на ту, которая с коромыслом: «Обженись с ней». Он отвечает: «Я б обженился, да Пронька Криворотов путается промеж нас». Она говорит: «Никакого Проньки, никакого Криворотова нету, я его прогнала, спроси хоть у ней», — снова показывает на ту Катю, с коромыслом, и счастливо смеется. И Поля счастливо, беззаботно смеется: никакого Проньки Криворотова нету и не будет. Курские соловьи в черемухе щелкают, да Катя Абросова смеется, да сердечко ее под его ладонью бьется, как пойманный соловушко.
А вот он уже видит себя одного: с ружьецом, с патронташем, на боку охотничья сумка, болотные сапоги оплетает осока, возле ушей зудят комары, собака лает за оврагом, за поймой: кого-то подняла. Поля Будыкин идет на собачий брех, молодой, сильный, здоровый, и никакой войны нету и не будет. Он вскидывает двустволку, бабахает по стае чирков. От выстрела этого, от перекатного эха Будыкин проснулся. Пальцы дрожат, сердце колотится, вроде вспугнутое выстрелом, растревоженное сном. Усёк, Поля? Довоенный сон тебя растревожил. А раньше сны о довоенной гражданской житухе успокаивали: ежель она была такая, распрекрасная, разлюли-малина, значится, еще будет, когда войну прикончим — сызнова будет разлюли-малина. Иных прочих таковские сны расстраивали, теперь вот расстроили и его. Погодь, не суетись, Поля, не пугайся, не дрожи, как заяц. Выстрел тебя пуганул, потому как помстилось: за окном бабахнули? Но выстрел был во сне. А ежель наяву? Ежель за выстрелом взломают дверь, заявятся сюда германцы, полицаи или националисты заявятся? Да в гестапо тебя, да в жандармерию, да в криминальную полицию, а то и просто на осину тебя? Не хочу помирать, но были минуты: осточертели переживания и страхи, устал от войны — во как, сунуть бы ствол в рот, нажать бы на спусковой крючок… Гнал эти мысли, хотя война действительно осточертела: ни конца ей, ни краю. Все же надо выжить! Защищаться! Но что твой автоматик, когда ты один, без товарищей, без отряда? И в отряд воротиться страшно, там спросят: где ты отсутствовал семь суток, разлюбезный? Не дезертир, не предатель? Лобода спросит, да и командир с комиссаром могут спросить. И оправдывайся, что ты не верблюд. Кто в такое лихолетье поверит, разве ж люди верют нынче друг другу? Вот и трясешься осиновым листом, вот и мечешься, как в мышеловке. А помирать ой как неохота, пожить бы, господи!
Будыкин сунул голые ноги в стоптанные шлепанцы, пошлепал к шкафу, притулившемуся к косяку, пошарил на нижней полке, извлек баночку с солеными огурцами, краюху поляницы. Сел за стол. Зажевал, и напасти будто отступили. Рановато еще ставить крест на Поле Будыкине, раненько. Пускай во рту вкус соленого огурца и хлеба, а не пистолетного дула, которым тычет этот Лобода. Зуб заимел на Будыкина и грыз всю дорогу, теперь не смеешь воротиться в отряд из-за него. Боится Лободы? Ну и что? Он боится помереть. Он жить хочет. И в бою бывало: дерешься, дерешься и вдруг испугаешься за себя. Живой человек жить хочет, это мертвяку все равно. Вообще не столько Лободы боится, сколько неохота опять под осколки и пули. Каждый день одно и то же. Да и голодуха осточертела, вся эта собачья бесприютная жизнь. Разве это жизнь? Ты стреляешь, в тебя стреляют… И конца-краю этому не видать: германец под Москвой… Скрипуче покашливая, Будыкин старался не вспоминать того, что вспоминалось не раз. Первые три дня: снаряды и бомбы, огонь и дым, со своим отделением в укрепрайоне дрался, не ведая страху, бойцы гибли, а он дрался за себя и за них, павших. Не было страшно, потому был уверен: бои эти вот-вот кончатся. Но бои не кончались, война отходила на восток, делалось понятно: воевать надо не трое, а много-много суток. Вот тогда-то и стал появляться страх. Никто не может сказать, что Поля Будыкин трус. Но себе признается: в иночасье струхнешь. А вот в первые три дня страху не было и в помине… Да кто ж будет вникать в эти изменения, кому нужна душа Поли Будыкина? Опять примерещились не домашние, посторонние звуки. Будто снаружи ходят, что-то дергают, открывают. В натуре ж: мышь скребется, ветка скребется, растрескавшаяся половица поскрипывает. Неделю назад он шум в башке и урчание в пузе принимал за чьи-то шаги и скрипы в лесу и за стеной. Когда валялся на сырой хвое, когда пришел к Марии Николаевне и она усадила его поснедать. А еще он когда-то валялся и снедал у Тышкевичей. И не трус он, не трус!
Мысли пошли обрывками, вкривь и вкось. Думалось: Катька Абросова, первая любовь, вздыхала при нечаянных встречах, нечего вздыхать, ежель выскочила взамуж за этого… как его, забыл, а как бы они жили, выйди за него, за Будыкина; сорвали диверсию на железке, расхлебывай же он, Будыкин; уснуть бы и не проснуться, но лучше б все-таки проснуться, — когда война кончится, когда ее, стерву, закопают в могилу; как-то там Тышкевичи, мировые поляки, выходили их всех, пораненных да убогих, подставляли голову под топор или, скажем, под трезуб; и ребята с ним у Тышкевичей лежали мировые: Пантелеев, Курбанов, пограничный лейтенант Скворцов, пани Ядя обо всех заботилась, галушки у ней мировые; толковый командир партизанского отряда Скворцов, справедливый, по совести, да и комиссар Емельянов, и Новожилов с Федоруком неплохие парни, какие ж они парни, они мужики; запропастилась тетя Маша, и зря, ему нельзя оставаться одному, он боится, одному хоть в петлю лезь, но и людей боится, которые могут нагрянуть сюда, германцы там, полицаи, националисты — от всех пуля либо петля, партизаны тоже могут преподнесть пулю: отсиживаешься, покамест мы кровь свою проливаем.
Пошатываясь, теряя и нашаривая шлепанцы, Будыкин подошел к шкафчику, вытащил новую банку с огурцами. Тетя Маша, прошу, не серчайте. Вы кормили меня кашкой да тертой картохой, поили горячим молоком и содой, в иночасье и самогончиком: лечили. Теперь сам лечу себя — солеными огурцами. В глазах от слабости потемнело. Он присел, с яростью захлопал ресницами, показалось: бредет на ощупь по бетонному черному, скользкому тоннелю, в конце брезжит свет. Выбраться бы туда, на свет, чтоб ушла из глаз темнота. Он потер глаза, и пелена спала. Но это не обрадовало, пуще обозлило. Для чего ему свет, что он хорошего увидит? Ему стало жалко себя, и он заплакал. Обильные, горькие, детски-безутешные слезы катились по впалым щекам в угрях, застревали в щетине, капали на стол весенней капелью. В его жизни никогда не будет весны, она кончится, жизнь, нынешней осенью. Он страшится одиночества, страшится людей. Лишь тетя Маша нужна ему, но ее нету. Без нее страх стал непереносим. Да, он не вынесет этого. Не желает выносить. Есть выход из западни. Выдернуть ремень из брюк, скрутить петлю, дойти до сеней, где был вбит крюк, просунуть голову в петлю, затянуть на шее, подогнуть колени.
Ничего не сделав этого, Будыкин ощутил: словно бритвой полоснули по кадыкастому горлу, затем стали полосовать по сердцу, голове, спине, животу, и от этого высекались красные лучи: он бредет по черному тоннелю, а лучи эти от ручных фонариков. Они слепят, полосуют, секут, заставляют ужаснуться: что он натворил, он же хочет назад, в жизнь. Нет, он ничего еще не натворил. Не-ет, в петлю не лезь. Он должен и будет жить. Чуток окрепнет — рванет в отряд. Скворцов и Емельянов ему поверят. Да и Лобода обязан же понять: не по злому умыслу тут вольготничал. Передохнул! Но как же неохота уходить из-под крыши, от теплой постели и вкусного харча. Уходить опять под пули, в бесприютность, в сырость и холод, в голодуху. Неохота, а надо. Потому как военный он человек, Поля Будыкин.
Шум во дворе он услышал не сразу. А услышавши, сразу бросился к окну. И отшатнулся, будто отброшенный шквальным порывом: немцы, с ними Мария Николаевна, хозяйка. Привела? Не может быть! Ее привели? Что же будет? Он не довел эту мысль до конца: самый рослый из немцев с размаху ударил женщину прикладом автомата по затылку, и она рухнула ему под ноги. Сбросив с себя оцепенение, Будыкин подбежал к своему оружию, схватил, изготовился к стрельбе по двери. Кто войдет в хату — получит свинец. Но чужая очередь протарахтела сквозь окно, и в звоне разбитого стекла Будыкин услышал, как пули, чмокая, вошли в его тело. Он выронил оружие, начал заваливаться и упал, опрокинув стол. И очутился в черном тоннеле, где его тело принялись полосовать, как бритвой, слепящие красные лучи фонариков.
— Пустите меня! — крикнул он исступленно тем, кто был в черном тоннеле с карманными фонариками, и красные лучи погасли.