В России этот немец не сразу привык: собаки лают, лошади ржут, коровы мычат, петухи кукарекают, свиньи визжат, воробьи чирикают так же, как в Германии. Так же, как в Польше, откуда немец попал в Россию. А казалось, что в России они должны лаять, ржать, мычать, кукарекать, визжать, чирикать по своему, по-русски. Потому что Россия огромная страна, загадочная, единственная в своем роде. Но и березы с елями и соснами, и купол неба, и реки с озерами, и солнце с луной и звездами были такие же, как в Германии и Польше. А вот люди не похожи. Не внешне, а внутренне, духом своим. Нигде этот немец не встречал столь преданных своим идеям людей, может быть, даже фанатичных, стойких до самопожертвования. Он не считал себя наивным ни в житейских ситуациях, ни в политике. После того, как его мобилизовали в армию, — особенно. Немцу навсегда запомнился тот сентябрьский день: он шел на рассвете по пригородному лесу с женщиной, у которой ночевал, которая мечтала женить его на себе и которую он не любил. В тишине листья срывались с деревьев не из за ветра или птиц, а под собственной тяжестью.

Немец превосходно ориентировался в лесу. Впоследствии это пригодилось — когда бежал волынским лесом, где был бой с партизанами. Но до этого события было два года, и были другие события, так или иначе влиявшие на его судьбу, хотя, возможно, и не столь решительно, как пробежка по волынскому лесу. В тот сентябрьский день немец прогуливался в пригородном лесу, любовался канавками: одна на сером гравии, забитая желтой листвой, и другая на темной брусчатке, среди желтого покрывала палой листвы, промытая водой, немцу представлялось, что по канавкам, как по жилам, течет желтое и черное. А вечером немца посадили в грузовой автомобиль и повезли на вокзал, и после первого поворота ему стало казаться, что автомобиль едет назад. И в вагоне было такое же смещение: будто едет в противоположном направлении. Так потом было все время: пешком — прекрасно ориентируется, в автомобиле или в поезде — полное смещение. В волынском лесу он безошибочно знал, куда ему двигаться: подальше от тех мест, где стреляют. Прорваться сквозь полосу обоюдной стрельбы — и куда-нибудь в тихий уголок… Его могли подстрелить и русские и свои. Свистели пули, ветки стегали, а немец бежал и шел, и полз — в мирный уголок, которого не было на свете. А когда над ухом крикнули «хенде хох!» и из кустов выскочили бородатые люди, немец поднял руки…

Если б в лесу меня подстрелили, вспоминал он потом, на родину наверняка ушло бы дежурное извещение о героической гибели такого-то «…верный своему долгу, пал за фюрера и отечество», — а Имперский союз по охране могил павших воинов принял бы под свою эгиду те два могильных метра, где я бы истлевал под стесанным березовым крестом. Я не был коммунистом, не был и социал-демократом. Но, клянусь, не был и нацистом! Я был и, надеюсь, остался честным человеком. Вне политики, но не вне морали, но не вне нравственности. Хоть в какой-то степени порядочным человеком… Я немец, я замаран нацизмом, однако не с ног до головы, как многие.

Первое сентября тридцать девятого года! Гертруда вместе с моими стариками провожала меня на дрезденском вокзале. Я не любил ее, но жил с ней, и теперь она провожала меня («В последний путь», — назойливо вертелось в голове). Дрезденский вокзал. Предвечернее солнце, под стеклянными сводами скапливается паровозный дым, пахнет гарью, духами, шнапсом. В залах, на платформах — толпы: штатские с чемоданами, резервисты, офицеры — в полевой форме; мне известно: белый кант — пехота, сам буду с таким, красный — артиллерия, желтый — связь; танкисты — в черных комбинезонах, летчики — в серо-голубых френчах, моряки — в темно-синих, козырьки на фуражках с золотым ободком. Красиво? Еще больше, чем офицеров, на вокзале призывников, солдат и унтер-офицеров. Форму им еще не выдали, гражданская одежда тяготила их и смущала. Рвутся на войну. То есть в свои части и на призывные пункты. Герои? Почти всех провожали родители, жены или невесты, дети. Были и слезы, были и причитания. Но отъезжающие герои держались стойко. Так же держался и я, не проходивший по разряду героев. Молча обнимал стариков, поцеловал Гертруду в щеку. А в ушах звучали слова Гитлера, услышанные по радио: «Сегодня в пять часов сорок пять минут, открыт ответный огонь», — из его заявления в рейхстаге первого сентября… И это была война… До этого все было мирно и гладко. Без выстрелов Гитлер присоединил к Германии Саарскую область, Австрию, Богемский протекторат. Как я отнесся к этому? Сдержанно. Хладнокровно. Войны-то не было. А тут война. Из-за какого-то «Данцигского коридора». В той же речи рейхсканцлер говорил: в основе его политики лежит мир, ни один немецкий государственный деятель до него не проводил столь миролюбивой политики по отношению к Польше, он претендует лишь на «коридор» для связи с Восточной Пруссией. «Коридор» вылился в захват Польши, он был предлогом, и мы бы захватили ее целиком, если б не русские, которые ввели свои войска в восточные области. Адольф Гитлер писал и говорил об уничтожении большевизма, и вдруг осенью тридцать девятого года был заключен германо-советский пакт о ненападении. Я был изумлен, но и доволен: не будет войны с Россией. Кто мог предвидеть, что наступит двадцать второе июня сорок первого?

А пока что я попрощался на дрезденском вокзале со стариками и Гертрудой, сел в купе, из окна вагона, протиснувшись между пассажирами, увидел, как Гертруда размазывает по щекам слезы и краску с ресниц, мать крепится, не плачет, тем более отец, оба машут платочками. Как обычно в Германии, поезд опаздывал. В дороге гремело радио, оно гремело и в части, где меня обмундировывали, и в воинском уже эшелоне, везшем меня в Польшу: после прелюдов Листа передавались официальные сообщения о падении Кракова, о капитуляции гарнизона Вестерплятте в Данциге, о захвате порта Гдыня, крепости Модлин и самой Варшавы. Сотни тысяч польских военнопленных, сотни захваченных или уничтоженных орудий, танков, самолетов. За три недели поход на Польшу победоносно завершен, хайль Гитлер!

На войну я не попал. Нашу дивизию расквартировали в казармах бывшего польского гарнизона, на окраине старинного города. Зачастили тягучие осенние дожди, и под этими дождями батальоны нещадно гоняли на учебные занятия в поле, гоняли, разумеется, и нашу санроту. Одних учили как можно лучше убивать, других — как можно лучше помогать тем, кто еще не совсем убит.

Осень и зиму солдаты дивизии месили грязь и снег на полевых занятиях, патрулировали городские улицы, по вечерам офицеры пьянствовали в казино, на частных квартирах, за пачку сигарет брали кто посмазливей из местных проституток. И я пил, и на душе становилось не так уж тошно. А на другом конце города, в лесу, было гетто: бараки, обнесенные колючей проволокой, за проволокой истощенные, с серыми, как камень, лицами, мужчины, женщины, дети — на одежде пришита желтая шестиугольная звезда. Когда случалось поглядеть за проволоку, я пил больше обычного… В апреле и в мае сорокового по радио снова зачастили прелюды, будто осенние дожди: вермахт оккупировал Данию, Норвегию, Францию, Голландию, Люксембург. Подумайте: северный поход был победоносно завершен за три недели, а западный, на Францию, — за две! Впечатляет? Сильная, гордая Франция пала в конце июня. В том же самом вагоне, в котором в ноябре восемнадцатого года немецкие представители были вынуждены подписать условия капитуляции, продиктованные им союзниками, теперь подписала капитуляцию Франция, хайль Гитлер!

Год спустя он напал на Советский Союз. И тут-то я понял окончательно: мельница смерти запущена необратимо, когда-нибудь она перемелет и самого фюрера, возможно, вместе с Германией… Иногда я задавал себе вопрос: может, я не немец, может, я подрывной элемент? Ведь немцы ведут себя и думают в другом духе. Хотя воспитывались мы в одном духе. Если говорить о школе, о высшем учебном заведении, о гитлерюгенде, о нацистской пропаганде вообще. Но я воспитывался еще и дома, в семье, и оттого, наверное, не похож на ровесников. Впрочем, один ли я такой? О Гитлере отец отзывался при помощи пословиц так: «Одним задом на трех свадьбах сидит», «Своей тени не перескочишь», о наступивших временах: «Ловля блох — пустое занятие», «Если будет трудно, будем колбасу есть без масла». А чаще выражался вполне определенно, без пословиц: краснобай, демагог, диктатор, втянут нас наци в войну, кровавыми слезами умоемся; мать соглашалась с отцом, хотя больше помалкивала, лишь кивала.

Это были незабываемые вечера. Мать или вязала, или садилась за пианино, музицировала, сестра пела на таких высоких нотах, что я шутил: «У меня от твоего пения заныл зуб». Братья играли в шахматы, отец дрыгал ногой, спрашивая мать: «Помнишь?» и она дрыгала ножкой: «Это было бессмертно!» — вспоминали каких-то звезд венской оперетты образца двадцатого года, потом за чаем начинались разговоры о политике. То, что говорил отец, чему поддакивала мать, мы, дети, понимали и принимали: авторитет родителей был высок и непререкаем, перед нами была вся их честная и чистая жизнь, чуждая лжи и угодничества. Мы ценили своих родителей, они ценили нас, потому что в Германии после тридцать третьего, после прихода Гитлера к власти, не было исключительным событием, когда дети доносили на родителей в гестапо, отрекались от них, сидевших в концентрационных лагерях, бывало же: отцу-коммунисту отрубали голову, а сын был активистом в национал-социалистской партии, мать в концлагере, а дочь — в гитлерюгенде.

Мой отец и мать избегали партий: состоя в партии, надо было действовать заодно со всеми, а они хотели действовать лишь по собственному усмотрению. Потом Гитлер запретил все партии, кроме национал-социалистской, коммунистов и социал-демократов он попросту загнал в тюрьмы и концлагеря, наиболее строптивым рубил головы. А у родителей была и осталась внутренняя свобода, которой они дорожили превыше всего на свете. Это означало приблизительно следующее: я волен в своих мыслях, я волен даже в словах в кругу своей семьи, разве этого мало? Внешней свободы, конечно, быть не могло. Да и кому она нужна в Германии Адольфа Гитлера, фюрера, рейхсканцлера, отца нации, любимого героя немецкой молодежи? Свобода не нужна, это интеллигентские бредни, вредная выдумка, нужен Адольф Гитлер, который железной рукой наводит порядок в стране, ведет тысячелетнюю империю к расцвету, богатству, мировому владычеству.

Отсюда, издалека, из моего нынешнего фантастического существования в партизанском лесу, я отчетливо вижу прошлое. Не в тумане, не в дымке, а словно подсвеченное какими-то прожекторами, ну вроде тех, что стоят на передовых позициях или на аэродромах. Мое прошлое будто имеет сплошной цвет — коричневый, как форма штурмовиков, и на этом коричневом — паучками — свастика, свастика, свастика. За мою душу боролись государство и семья, боролся за свою душу и я сам, возможно, не совсем понимая, что борюсь. Дома внушали одно, вне дома — другое. В школе я, переросток, не состоял в юнгфольке, но мои младшие братья с этого начали. В гимназии я не пожелал вступить в гитлерюгенд, куда записался весь класс. В провонявшем хлоркой отхожем месте меня избили, и я записался в гитлерюгенд: внутренняя свобода осталась при мне, но двух передних зубов я недосчитался и шепелявил под издевательский смех класса, пока не вставил искусственные зубы. С тех пор не выношу запаха хлорки, хотя как медику он мне привычен. С тех пор я уяснил и такое: будь человеком с двойным дном, в противном случае пропадешь. Будь одним для себя и родных и другим — для других. Вот почему даже женщины типа Гертруды, с которыми я бывал близок, никогда не заглядывали да и не могли заглянуть ко мне в душу, увидеть заветное второе дно. Демонстрировать его опасно, я бы сказал, смертельно опасно: в концлагерь меня не тянуло. Планы были иные, далеко идущие: сдать на аттестат зрелости и сразу же поступить в высшее учебное заведение, медики отбывают половинный срок военной службы, таким образом, через шесть лет после окончания гимназий я свободно практикующий врач! И непременно хирург! Что может быть благороднее и гуманнее этой профессии, утоляющей страдания людей, возвращающей им здоровье?

Отсюда, из нынешнего Волынского далека, вижу перекошенные физиономии соучеников, когда меня били, и думаю: что бы они со мной сделали, если б знали, что я когда-нибудь окажусь у партизан? Разорвали бы на клочки! Только где они, бывшие товарищи, многие ли из них остались в живых после двадцать второго июня? А как они встретили это воскресное утро, трагичнее которого история не знала? Для них, по крайней мере, для большинства, оно представлялось не трагическим, не самоубийственным, а радостным, праздничным, исторически победным — до первых боев на границе, заливших это утро кровью, не только русской, но и немецкой. Когда нам перед строем зачитали приказ о начале боевых действий, я побледнел. Этого не заметили, но я чувствовал, как отливает кровь от лица. Вот тебе и половинный срок военной службы! Будешь служить в вермахте столько, сколько продлится мировая война. Чтобы завоевать весь мир, нужны годы. Чтобы укротить Германию и ее союзников, тоже понадобятся годы. А может, твоя судьба решится в первых же боях, осколки и пули долетают ведь и до медицинских пунктов. Мурашки пробегали у меня по спине, холодный пот стекал по ложбинке меж лопатками, слабость вступала в колени, и я бы зашатался и упал, если б нас не развели по палаткам.

И ничего от меня не зависело. Хочу войны или не хочу, она начнется. Судьбами мира и войны, жизнью народов распоряжаются не простые люди, а те, кто наверху, у кого власть. Гитлер — один из тех, у кого власть. Неограниченная, диктаторская. Ненавижу Гитлера! Про себя ненавижу. Внешне проявить это нельзя: уничтожат, сотрут в порошок, в пыль, а пыль развеют по ветру. Гитлеру и его партии удалось надуть целую нацию, повести безоглядно на преступления, на войну. А что мне прикажете? Кто-то, наверное, борется с нацистами, временами узнаешь: там саботаж, там дезертирство, там отрубили голову красным, там расстреляли распространителей пораженческих слухов. Я не борюсь. Я уповаю на бога и на случай. В утешение у меня есть внутренняя свобода, которая не по зубам никакому диктатору, никакой партии. Она не давала мне утонуть среди моря страха, насилия, лжи, карьеризма, приспособленчества и в годы учебы в университете. Сам приспосабливался? Да. Но и приспосабливаясь, я не переступал черты, отделявшей честность от бесчестия. Легко ли это давалось, учитывая условия в немецком обществе при Гитлере? Даже если я что-то и совершал противное моей совести, это было вынуждено, и я всегда стремился локализовать подобный принудительный поступок.

На рассвете двадцать второго июня я курил сигарету за сигаретой, прислушивался. В четыре часа ударили орудия, и недокуренная сигарета выпала из моих пальцев. Начало! Или конец! Думая так, я снова щелкнул зажигалкой, затянулся, чуть не задохнувшись. А потом едва не задыхался от дыма пожаров, когда мы развернули наш медпункт в районе боев. Они были жестокие, кровавые — и при прорыве границы и восточнее, в укрепленном районе. Мы, лейтенанты и капитаны медицинской службы, делаем все, чтобы спасти раненых, облегчить их участь. Они ведут себя терпеливо, стойко, страдания переносят по-мужски, но мне-то известно, чего это стоит: я же врач. А в последующие дни чем больше раненых проходит через мои руки, тем ясней становится и другое: чего стоит наше продвижение, о котором оповещают газеты и радио — ах, знакомые прелюды! Строевые офицеры оценивают войну по завоеванным километрам, врач оценивает, во что обошлись эти километры, сколько пушечного мяса потребовалось, чтобы преодолеть километр, и два, и три. Ужас охватывал меня, кровавая мельница работает вовсю, перемалывая молодых и сильных людей, убивая их или превращая в калек. А сколько же еще будет перемолото на колоссальном фронте от Баренцева до Черного моря? И кто ответит за это? Ведь отвечать придется и перед русскими — они несут не меньшие потери — и перед немцами. Когда-нибудь с нас, одетых в военную форму, спросят за это, тогда не спрячешься за уточнение: я врач, а не строевой офицер, я не убивал, я штопал полуубитых. И на фюрера не свалишь: это он все заварил, я лишь маленький человек, колесико, винтик. И самое парадоксальное: отвечать-то будем все, хотя он виноват, я же ни при чем. Скажут: а что ты, винтик, сделал, чтобы отмежеваться от Гитлера, ты маленький человек, но что-то же сделал? И нечего мне ответить будущим обвинителям. Но о каких обвинителях думаю я, если германские войска продвигаются в глубь России? А цена этого? Я ее знаю на ощупь, цену. Вряд ли дойдут до Москвы солдаты, идущие на восток от границы, — перед ними сотни боев на пути к русской столице, и в каждом бою убивают или, если фортуна улыбнется, калечат. Нет, не надо было идти на Россию. Вообще не надо было затевать вторую мировую. Все наши военные успехи кончатся поражениями. Не может быть благополучен народ, порабощающий другие народы. Во всей Германии не так уж много чудаков, думающих, как я. Германия настроена на волну Гитлера, на ту радиоволну, по которой транслируют его очередное выступление… Я оказался не совсем прав: полоса кровопролитных сражений сменилась полосой поспешного отхода разгромленных русских частей. Вокруг ликовали, но я говорил себе: они подтянут резервы, и снова будут сражения. Забегая вперед, скажу: я не ошибся. И так потом было все время: тяжелые бои, русские отходят на новый рубеж, подтягивают танки, артиллерию, пехоту, контратакуют, опять тяжелые бои. Красная Армия дралась отчаянно. И отнюдь не была уничтожена. Как это явствовало из сводок верховного командования. Горели дома и леса, дым смешивался с пылью, взбитой траками и сапогами. В горле першило, в нем застревал комок, который нельзя было проглотить, кроме как с глотком рома. В горячие дни, когда раненые поступали беспрерывно, я не пил, как и остальные хирурги. А когда русские отступали, на марше, я не пренебрегал спиртным. Как и остальные врачи — командир санроты, хирурги, терапевты, стоматолог, начальник аптеки. Дым, пыль, жара, мы задыхаемся в санитарных автомобилях. Нас обгоняют накаленные летним зноем танки и пушки, мы обгоняем потных, запыленных пехотинцев, горланящих: «Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра нам будет принадлежать весь мир…» А назавтра затяжные бои, поток раненых.

В середине августа дивизию вывели из первого эшелона, недолго пробыли мы во втором: нас погрузили в вагоны и отправили на запад, в Луцк, на переформирование. Невероятно! Нас увозили с войны — потрепанную, обескровленную дивизию, ее жалкие остатки. Поезд удалялся от войны, а мне казалось, приближается к ней. Впоследствии подтвердилось: и здесь, в далеком тылу, шла война, своя, партизанская, и здесь покоя не было.

В Луцке определилась судьба дивизии: на фронт не вернемся, будем нести гарнизонную и караульную службу и периодически участвовать в карательных акциях против партизан. Иными словами, когда специальным частям СС будет нужна армейская поддержка, они разживутся ею у пехотной дивизии. На первых порах она не очень требовалась эсэсовцам, но постепенно то один наш батальон, то два, то целый полк выделялись им. Батальоны несли потери, но с фронтовыми потерями их не сравнить. Гремело радио, газеты: непобедимый вермахт, следуя предначертаниям фюрера, неуклонно продвигается на восток, захватывая города и приближаясь к главному городу России — Москве. Продвигается? Да, по колено в своей крови. Не истечет ли он кровью, прежде чем подойдет к московским пригородам? В сентябре из дому пришло одно за другим два письма. В первом родители писали, что младший мой брат убит двадцать второго июня под Брестом, шурин пропал без вести, тоже на германо-советском фронте; во втором они сообщали: средний мой брат ранен под Великими Луками, потерял обе ноги, лежит в госпитале в Мекленбурге. Вот вам наглядно, как обошлась война с моей семьей.

В Луцке я стал пить сильней, чем раньше. Время свободное было, и вино было. Своими глазами видел я гетто и лагеря для военнопленных, не понаслышке, а точно, на фактах, знал о массовых казнях евреев и военнопленных, о карательных акциях, когда за содействие партизанам украинские и белорусские деревни поджигали факельщики, население расстреливалось поголовно, а то и заживо сжигалось в запертых домах. Ведь за все это придется когда-то отвечать. Помню «кристальную ночь» в ноябре тридцать восьмого года. Я возвращался от подружки и увидел на улице разбитые витрины в лавках и магазинах, они были дочиста разграблены. Возле афишной тумбы возились с кем-то офицеры СА, слышалась ругань, выкрики: «Ну, ты, проклятый еврей!» В кучке ночных зевак сказали: «Это владелец обувного магазина, он нацепил Железный крест за войну четырнадцатого года, встал в дверях, да эти парни не посмотрели на крест, дали ему по-свойски!» А потом появились гетто в Польше и в России. А потом противотанковые рвы, набитые трупами русских, украинцев, поляков, белорусов, расстрелянные женщины, старики, дети — кошмар… Между прочим, слышал от начальника медицинской службы дивизии: в Германии введен или вскоре будет введен порядок: если у еврейки муж немец воюет на фронте, ее не трогают, но как только он гибнет, вдову сажают в концлагерь. Подполковник медицинской службы поддерживал нововведение, а я подумал: «Ужасен этот порядок, и ужасно, что его поддерживает медик, представитель гуманнейшей профессии!» Про себя я мог подумать что угодно…

Я мужчина, но плачу, как баба. Когда напьюсь. Поэтому пить, как гамбургский портной, стараюсь в одиночестве. Если же выпадает пить в компании, выдерживаю приличия, а добираю на квартире: денщику доверяю. А может, зря? Может, он доносит в гестапо о моих слезах? Ночами, пьяный я или трезвый, на кровать ко мне садились отец и мать, беседовали шепотом, уговаривали не пить, отец клал руку на мое плечо: «Сопьешься, беги отсюда», — мать поддакивала: «Беги, сынок». По ночам являлся и некий святой, вроде ангела, парил под потолком, шелестел крыльями, шелестел райским голоском: «От совести своей не убежишь, сын мой. Решай. Думай о спасении души. Но родители правы: тебе не место здесь». А где? — пытался я спросить, однако слова из горла не выскакивали, один хрип, напоминающий храп. Я высох, пожелтел, стал мрачен и вспыльчив, коллеги подтрунивали: «Доктор Шредер, у вас сдают нервы?» Я думал о двадцать втором июня, о загубленных солдатах, о гетто, о расстрелянных и сожженных. Думать было нестерпимо. Я понял: сопьюсь или пущу пулю в висок. Был и еще вариант: сбежать. Куда? Если бежать просто так, в никуда, полевые жандармы с серебряными бляхами и сытыми, наглыми рожами моментально тебя сцапают. Стало быть, бежать нужно в лес. Дикая, сумасбродная мысль! Там сцапают партизаны…

Называйте это как угодно: дичью, бредом, безумием, — но когда меня на время прикомандировали к эсэсовской части, я в первом же бою поднял руки. Партизаны меня не пристрелили, хотя могли бы. Накормили. Побеседовали. Не очень вежливо, но без угроз. Дали возможность работать по специальности, то есть я согласился лечить своих вчерашних врагов, которых продырявили мои вчерашние «друзья». Наваждение, сумасшествие? Или вопль совести? Насчет совести не обольщаюсь. Уже на третий день пребывания в партизанском отряде возникли растерянные, растрепанные мысли: «Проще было б — жил бы, как все, шел бы за Гитлером без оглядки, во имя могучей и великой Германии. Проще? Вряд ли. Но, возможно, надо было попробовать это — без оглядки за Гитлером? Перебегать к своим? Свои расстреляют, это уж вне сомнений. Да и партизаны не позволят улепетнуть: народ суровый. Неси крест, живи, а там видно будет». Я и живу, ем, сплю, добросовестно штопаю раненых партизан, кое-как объясняюсь с русскими, они кое-как понимают меня. Конечно, не доверяют. Работаю я под присмотром. Да не в этом драма. В том драма, что от войны я не ушел. Вернулся на нее через другую дверь доктор Шредер, или, как прозвали меня партизаны, Арцт. И бывший доктор Гюнтер Шредер, нынешний Арцт, моли бога, чтобы каратели не разбили отряд, разобьют — попадешь к ним в лапы, и считай, что на шее у тебя уже намыленная веревка.