Ну вот, и Тышкевичи погибли. Война продолжает свое — убивает хороших людей. И плохие, разумеется, гибнут, но ощущение, будто хороших убивают намного больше. Все собирался съездить, проведать, поговорить. А ведь были поводы, чтобы завернуть в лесникову сторожку, непосредственно связанные с оперативными делами. Дооткладывался. И могилки нет, сожгли их в сторожке. А то бы закопали в одной могиле, по сегодняшним правилам каждому яму не роют: сколько убило зараз, на всех одну могилу, и уж если повезет, если тебя убьют одного, получишь персональный вечный покой. Да, Скворцов, юморист ты, ничего не скажешь. Он едет на пепелище, чтоб поклониться праху Тышкевичей. Повод есть: в соседнем селе проводят с Емельяновым митинг, по пути в село дадут крюка и заедут на пепелище. Смерти и смерти. Насмотрелся на них на три жизни вперед. Скворцов поглубже утопил подбородок в воротнике, поморщился: на ямах, на рытвинах в седле подбрасывало и в поясницу будто ширяли раскаленным прутом. Немец-врач определил: радикулит, нужно прикладывать мешочек с нагретым на сковородке песком, носить повязку из собачьей шерсти. Скворцов и без его диагноза сообразил, что с поясницей, когда однажды утром, натягивая сапоги, не мог распрямиться, из-за боли. Мешочки с песочком — пес с ними, песью повязочку где же достанешь, а шерстяным платком, который добыл Федорук, пришлось обмотаться. Что за гражданская мирная болезнь прилепилась! Конь шел, прядая ушами, косясь по сторонам, и, как всегда, его беспокойство передавалось Скворцову. Он вглядывался в дорогу, но подозрительного не замечал. Конь, вероятно, волновался из-за того, что на взгорке валялась лошадиная туша с вырезанными кусками на крупе, уже попахивавшая разложением. Лошади к гибели лошадей еще не привыкли, люди к гибели людей привыкли.

На полкорпуса сзади ехал Емельянов и, тоже утопив лицо в поднятом воротнике полушубка, похоже, подремывал. Ему нездоровилось на свой лад: рана плохо заживала, немец врач мазал ее чем-то, но требовал у Скворцова: обеспечьте меня морфием, сульфаниламидными препаратами, болеутоляющими таблетками, перевязочным материалом, глюкозой и прочим, — спятил немец. Как Скворцов его обеспечит? Что было, что заготовили впрок — бери, пользуйся, другого покуда нет, добудем — снабдим. А Емельянов напрасно увязался на этот митинг. Как будто без него не провели бы. Федорук бы, например, поехал и, смею думать, доходчиво бы выступил перед земляками. Но Емельянов уперся: «Я комиссар, что за митинг без комиссара?» А сам бледный, осунувшийся, рана досаждает. Несколько бы деньков постельного режимами поправился бы. Но разве его уложишь? После взбучки отряду надо прийти в себя: восстановить или заново создать базы, переформировать роты, пополниться людьми, вооружением, питанием. В кратчайший срок нужно и важно зализать раны, нужно и важно, чтоб в отряде вновь утвердился боевой дух, отчасти выветрившийся после того, как потрепали каратели. И надо, чтобы местные жители знали: отряд существует, действует, потому и едем на митинг показаться; Емельянов убедил: политическое мероприятие. Раз политика, пропаганда — едем. Но берем с собой усиленную охрану: кто ведает, чем окончится этот митинг? Быть может, и не аплодисментами.

Скворцов свободно держит поводья, покачивается в седле, морщится, когда встряхивает на вымоинах. Привязался этот радикулит, ему под стать, молодость-то сгинула. В последнее время он много ездит верхом. Как когда-то на границе: на соседние заставы, в комендатуру, в отряд — верхом, даже по своему участку в непогоду ездил на коне проверять дальние наряды. Наездник он сносный, если б не этот радикулит, будь неладен… боль пронзает! Воронок, не понукаемый, сам убыстряет шаг, и емельяновский конь отстает. Скворцов придерживает Воронка. Серое утро, бессолнечное, тучевое, мокрота и промозглость; иногда ветер делается каким-то сухим, это как предвестник похолодания, морозцы ударят? Из отряда выехали, отзавтракав чаем с кусочком хлеба и кусочком сахара, и эта серость, мокрота, то промозглый, то подсушенный ветер не оставляли их. Заговорил бы Емельянов — о чем угодно, лишь бы услыхать его, — но комиссар подремывал, а начинать разговор Скворцову? Да о чем говорить? Константин Иванович нашел бы тему. Он мастак на разговоры, а за разговорами путь коротается незаметней. Но путь и так коротался — за мыслями. Они были тягучие, мрачные, как тучи над лесом, над шляхом, над его головой. Вереница мыслей, как вереница туч. Пятый месяц войны на исходе. Скажи Скворцову в июне, в первые часы и дни войны, что она шагнет от границы до стен Москвы, он бы, возможно, обозвал сказавшего это паникером и вражеским подпевалой. А теперь на многое открылись глаза. Сколько же месяцев еще продлится война? Ведь нужно отогнать гитлеровцев от Москвы и подогнать к Берлину. Может, на это не месяцы — годы потребуются? Ты что, спятил никак, лейтенант Скворцов? Годы! А если глаза раскрыть пошире? Сколько еще людей наших погибнет! Сегодня, завтра. И послезавтра. И послепослезавтра. Мучительно посылать людей на смерть, но мы же вынуждены защищаться, на нас напали. А те, кто бросает подчиненных в огонь ради захвата чужих земель, ради грабежа и наживы? Что они испытывают?

Об этом думал Скворцов и когда они с Емельяновым стояли на пепелище. Оба, морщась, спешились, коноводы увели лошадей, под копытами пылил серый мертвый пепел. Скворцов и Емельянов подошли поближе. Огляделись, сняли шапки, и разведчики сняли. Среди головешек, обгорелого, покореженного железа, куч пепла и золы торчала печная труба — красный кирпич закопчен, потрескался. В этой печке пани Ядя варила им еду, в этой сторожке лежали они, раненные, беспомощные, две добрые души — Ядвига и Стефан — врачевали их, выхаживали, ставили на ноги. И сами Тышкевичи потом стали сражаться. Не в отряде, не с автоматом, а здесь, на месте, и это было ценней: Тышкевичи стали агентами-связниками, у них в сторожке была явка и своего рода перевалочная партизанская база. Трава вокруг пепелища пожухла, поникла, опаленная осенью и огнем, ближние к пожару деревья тоже опалены, скрючены: так вот взрывом опаляет траву и ветки поблизости. Но взрывов тут не было, стрельба была. Скворцову доложили обстоятельства гибели Тышкевичей. Без подробностей, в общих чертах. Полицаи, совершившие злодеяние, не очень распространяются, однако кое-что просочилось в села, а из села само собой, — в отряд. В полночь сторожку окружили полицаи: кричали, чтоб Стефан открыл дверь, чтоб сдавался, ломились, стреляли по окнам. И Стефан с Ядвигой, они были в ту ночь одни, отстреливались через ставни и дверь. Около часа продолжалась перестрелка, затем полицаи натащили соломы и хвороста, обложили сторожку, чиркнули спичкой. Рассчитывали, что Тышкевичи выскочат. Но те не выскочили, отстреливались. Рухнула кровля. Кто-то выдал Тышкевичей. Как его найти? Пускай Павло Лобода расстарается, но достанет предателя из под земли… Скворцов надел шапку и вдруг втянул ноздрями запах — разложение. Откуда тянет? Из под головешек, золы и пепла, пробиваясь сквозь запах гари.

— Чуешь, как пахнет? — спросил Скворцов.

— Гарью, чем же еще, — ответил Емельянов.

— Нет… Я думаю: не Тышкевичи ли? Не их ли трупы там… Ребята, пошукайте в сарае багор, грабли, лопаты, — сказал Скворцов разведчикам. — Не приказываю, а прошу: разберите головни, может, найдем. Похороним по-людски…

— Шевелись, шевелись, хлопцы, — сказал Емельянов, обычно чурающийся приказного тона.

Из пощаженного пожаром сарайчика разведчики вынесли кое-какой инструмент. Помнишь, Скворцов? Июльским вечером его группа уходит от Тышкевичей в лес, в партизаны, унося с собой топоры и пилы лесника. Тогда были живы и Тышкевичи, и Курбанов, и Пантелеев, нынче в живых Лобода и Скворцов, а Будыкин пропал, как в воду канул; если даже считать, что Будыкин жив, из семерых, что прощались июльским вечером, четверо мертвы, женщина мертва, хозяйка этой сторожки, милая пани Ядвига. Он хотел, чтобы их откопали, и страшился этого, страшился взглянуть на них. Но взглянул и глядел, не отрываясь, на полусгоревшие, изуродованные тела. Опять снял шапку и не надевал, пока копали-долбили яму, укладывали завернутых в найденное в стодоле рядно, забрасывали склизким комковатым подзолом, водружали в изголовье лишайчатый валун. Это все, что может он сделать для Тышкевичей. В жизни Стефан и Ядвига были вместе и тут вместе. А он уже не будет вместе с Ирой, с женой, они будут лежать в земле порознь. Даже не знает, где ее могилка, где похоронили Женю и Клару. Наверное, их похоронили всех троих в общей могиле? Как он ни старается, концов отыскать не удается. Убили их и где то тайком закопали. Но когда-нибудь он распутает этот клубок, с Лободой или без Лободы — распутает! И покарает убийц так же, как неумолимая кара настигнет и тех, кто убил Тышкевичей, — пожить бы ему сколько-то, не погибнуть самому раньше, чем свершится возмездие. Он об этом говорил и на митинге в селе: кровь за кровь, смерть за смерть, все предатели, все, кто совершал преступления против бойцов и командиров Красной Армии, их жен и детей, против представителей большевистской партии и рабоче-крестьянского государства, партизан или подполыциков, не избегнут народной кары. Разведчики прошлись по дворам и привели на майдан несколько десятков мужиков и баб. Кто не шел — не неволили: о чем говорилось на майдане, узнают от соседей, соседка соседке — безотказная связь. Двое полицаев, квартировавших в селе, пронюхав про появление партизан, ударились в бега, и Скворцов сказал на майдане:

— Видите, как трусливы эти предатели? Так же трусливы, как и блудливы: знает кошка, чье мясо съела! Заявляю вам ответственно, как командир партизанского отряда: от нас далеко не уйдешь и полицаев ваших мы выловим!

Потом выступил Емельянов, он говорил мягко, доверительно, порой подпускал задушевность, от которой Скворцова коробило. Во-первых, неприглядный контраст: командир свиреп, аки тигр, комиссар — добряк, свой в доску, во-вторых, вообще эта задушевность была не по обстановке. Некогда в июне, в блокгаузе, Скворцова так же покоробил наигранный оптимизм Вити Белянкина: «Бабоньки, подмога из отряда вот-вот подоспеет!» — или что-то подобное, резанувшее слух своей чрезмерностью там, в заваленном глыбами, заваливаемом снарядами блокгаузе, где дети, женщины, истекающие кровью раненые, и никакой подмоги не подоспело, и политрук Белянкин, раненный, застрелился. В чем ты обвиняешь Виктора? Ни в чем. К чему же тогда слова: покоробило, чрезмерность, наигранный оптимизм — ведь Виктор же мертв. Да, мертв и, значит, прав. Но Емельянову Скворцов сказал:

— У нас получился разнобой: я сурово выступал, ты — мягонько. Почему так?

— Мы толковали о разных вещах. Предмет разговора диктовал тональность, понимаешь?

О чем говорил Емельянов на этом митинге? О том, что фашистам не покорить советский многонациональный народ, что он сплотился для отпора агрессору, фронт и тыл едины, что партизаны и подпольщики вносят свою лепту, что после победы мы будем жить еще зажиточнее и веселее, — общие слова, но они, Скворцов видел это по лицам слушавших, мало кого оставляли равнодушным: на лицах — согласие с оратором, несогласие или — реже — желание остаться в стороне, по принципу: моя хата с краю, я ничего не знаю. Скворцов смотрел на стоявших поближе к помосту пронзительно, щурясь и катая желваки. Когда Емельянов спросил на майдане, есть ли желающие выступить, никто не отозвался. Тогда он спросил: есть ли вопросы? И вопросов не было. Потупясь, волыняки стали расходиться. Скворцов сверлил их спины холодным взглядом — совсем так, как это делал Лобода. Были среди уходивших с майдана соучастники преступления или, во всяком случае, знающие кое-что? Вполне возможно. Ухватиться бы за эту зацепку и выволочь на свет справедливости всех, кого надлежит выволочь! Конечно, конечно, он мог бы облечь свои мысли в иную форму, выступить в благородном, изящном, изысканном стиле. А он припугнул, откровенно и грубо. Пусть знают, что палачи и сочувствующие им получат по заслугам. Хотелось не говорить, а кричать, с гневом и болью. Он не позволил себе этого и не позволит. Но пусть запомнят: он, как и Павло Лобода, не дрогнет, когда придется собственноручно казнить палача.

Какой-то сегодня выдался говорильный день, думал Скворцов досадливо и не стараясь унять эту досадливость. Говорильный: на митинге на этом, на собрании-сходке пришлось говорить, и сейчас, после ужина, втравили в разговор. Надо, однако, признать: втравили без особого его сопротивления. Постепенно разговор захватил, увлек и повел за собой торной и неторной дорогой к истине, до которой неизменно далеко, ибо за одной относительной истиной открывается другая, и сколько ни идешь по этой дороге, до абсолютной истины как-то не доходишь. В землянке, кроме Скворцова, были Емельянов, Федорук, Новожилов, Лобода. Провели Военный совет, рассмотрели некоторые меры касательно пополнения оружием и провиантом, потом Емельянов рассказал, как ездили с командиром на пепелище к Тышкевичам, как держали речи в селе.

Василь спал в своем закутке, отгороженном плащ-палаткой: свет его не беспокоил, к табачному дыму он привык, а голоса собеседники приглушали. Мигал светильник, сработанный из сплющенной снарядной гильзы, космы цигарочного дыма плавали вокруг чадящего фитиля, в таз капала вода с потолка. С появлением в землянке Василька Скворцов сперва выходил и других-прочих выводил курить на свежий воздух. Но постепенно и сам и другие-прочие все чаще стали обкуривать мальчишку. И сейчас, вечером, при шуме непогоды наверху, смолили толстые цигарки, добытый Иваном Харитоновичем самосад драл глотку. А были времена: покуривали греческие сигары и французские сигареты. Спасибо волынякам, ссудили Федорука куревом. И не одним куревом: по окрестным селам он разжился мукой, мясом, салом, солью. Покуда этим перебьемся, а там совершим налет на продовольственный склад, пошарим у господ фашистов по сусекам: и себе добудем и волыняков отблагодарим. Разговор, как пламя коптилки, то затухал, то разгорался. И ветер в трубе то завоет, то стихнет, к вечеру погода испортилась, а когда ездили на пепелище и в село, было тихо и сухо. Будто сквозь шум ветра и дождя Скворцов услыхал голос Федорука:

— Я все твержу своим хлопцам: цените молодость, да где там — молодые, зеленые и глупые.

— Чем же они глупые? — спросил Новожилов, ровесник хлопцев из хозвзвода, которые зеленые и глупые. — Что-то я не уловил…

— А чего тут улавливать? Молодость может по-настоящему оценить пожилой человек, молодость же все воспринимает как само собой разумеющееся… ну, скажем, силу, бодрость.

— Ого-го! — сказал Лобода.

— Вы все помоложе, можете не понять.

— Поймем, — веско сказал Лобода.

— Так вот, иногда хочешь и не всегда можешь, хе-хе! Желание вроде есть, а силенок увы и ах…

Усмехнувшись, Лобода переглянулся с Новожиловым, тот улыбнулся краешками красиво и капризно очерченного рта. Емельянов и Скворцов одновременно поморщились. Между тем Федорук продолжал:

— Когда-нибудь Красная Армия разгромит фашистов, так?

— Это будет скоро, — вставил Лобода.

— А по-моему, не очень, — сказал Скворцов.

— Сложно судить, — примиряюще сказал Емельянов. — Можем лишь гадать… Но мы прервали Ивана Харитоновича.

— Та чего там, прервали. Я про что? Я про то: разобьем бошей, и начнется мирный период. Вам, молодым, жить да жить, никакого Гитлера не будет в помине… А мне сколько останется, я ж старше вас годами.

— Еще поживете, — сказал Новожилов и обменялся с Лободой понимающим взглядом.

— Дякую. Сытый голодного не разумеет, так и молодой со старым… Жалко мне, конешное дело, что мало придется пожить после войны.

— Да что загадывать так далеко, Иван Харитонович? — сказал Емельянов. — Важней дожить до победы. А там уж и помирать нельзя, категорически возбраняется!

— Не стоит ставить телегу впереди лошади, — поддержал его Новожилов. — Сперва надо уцелеть на войне, затем уж хлопотать о долголетии.

Скворцов сказал, морщась от боли в пояснице:

— Надо, чтобы новая, мирная жизнь была не хуже, а лучше, чем была до войны. Потому что построится она на нашей с вами крови, на косточках тех, кто пал и падет за Родину. Нет и не будет фундамента прочней…

Помолчали. Послушали, как шумит непогода и шлепаются капли. Емельянов сказал:

— Сколько будет тех косточек? Сколько жизней?

— Тьма-тьмущая, — сказал Федорук. — Мильон? Три, пять? Кто подсчитает?

— Никто, — сказал Лобода. — Но лично я думаю: не больше миллиона.

И опять помолчали. Сказал Новожилов:

— Я, знаете ли, частенько задумываюсь: ну, хорошо, война страшная, немыслимая по жестокости, тут сплошь и рядом убивают. Но после нее неужели смогут убивать людей? Ну так, запросто, в уличной драке, скажем. Неужели можно будет сказать о ком-то: убит не на войне?

Федорук пыхнул дымком, и пламя заметалось, словно норовя сбежать с фитиля.

— Как бы не притерпелся народец к смерти. Когда столько ее перед очами-то… После гражданской войны это наблюдалось: равнодушней к смертям стали.

— Этого не должно быть, — сказал Емельянов, — трагедией очищаются.

— Не должно. — Удерживаясь, чтобы не поморщиться, Скворцов показал на закуток, где спал Василь: — Ради них воюем, ради будущих поколений. Им жить, Иван Харитонович!

— А я тож хочу пожить в свое удовольствие, — ответил Федорук, уже переводя в шутку, и первый засмеялся.

И Скворцов, не засмеявшийся вместе с другими, почувствовал близость к этим мужикам, с которыми воюет плечом к плечу и которых радостно видеть и слушать живых.