От Иосифа Герасимовича Волощака Скворцов узнал: переодетый в форму немецкого капитана подпольщик прошел в кабинет коменданта, застрелил его, в приемной застрелил адъютанта и благополучно скрылся. Волощак рассказывал об этом, не скрывая гордости. И сам Скворцов испытывал гордость за бесстрашных мстителей. Они бьют врага в городе, мы — в лесу. Все правильно… Городское подполье жило и действовало! И оказывало партизанским отрядам среди прочего крайне необходимую им помощь медикаментами. Отчасти они добывались прямо со склада, отчасти из наиболее крупной аптеки. Владелец ее пан Спацевич побаивался не столько немцев, сколько партизан, подпольщиков, и когда к нему под вечерок заглянул незнакомец, попросивший бинтов и ваты побольше, пан Спацевич беспрекословно собрал солидный узел. Потом подпольщик регулярно наведывался в частную аптеку и в сумерках уносил узлы; они попадали на явочную квартиру к мужскому портному, а от того через партизанских связных переправлялись в отряды. Однажды связной напоролся на засаду, немцы застрелили его, а в заплечном мешке — лекарства. В городских аптеках, больницах, поликлиниках зашныряли гестаповцы. Пан Спацевич, естественно, ничего им не сказал, но свои поставки прекратил. Да от него в сложившихся условиях этого и не требовали. Он и так неплохо снабдил медикаментами — не всегда, впрочем, безвозмездно. Часть их очутилась в отряде Скворцова, в распоряжении Шредера.

Шредер. Я был доволен: кое-какие перевязочные средства и лекарства появились. До этого выкручивался, изворачивался. Бои, стычки, число раненых не убывало, а чем бинтовать, как сушить и обрабатывать раны? Бинтовали полосами из простыней, которые я вымолил у прижимистого господина, то есть товарища Федорука. Вымолил… Сначала я требовал, затем униженно просил… Если б не вмешательство командира и комиссара отряда, товарищ Федорук прогнал бы меня! Простыней, однако, было ничтожно мало. Бинтовали также парашютной тканью, изрезанной на полосы, но она не пропускала воздух, влагу. Вместо ваты я использовал подсушенный мох, но он размокал, расползался. Спирт был на исходе, йод, новокаин. А с инструментами? Кое-что нам привезли из города. И надо ж было так случиться, что мой саквояж с хирургическими инструментами на переходе путешествовал в повозке, которая подорвалась на мине. Но как я ни горевал, а оперировать надо было. Когда взорвалась эта злосчастная мина, один повозочный был убит, второго ранило осколками в ногу. И вот назавтра при перевязке я увидел: нога потемнела, отек. Догадываясь, что это, надавил под коленом: потрескивание, газовые пузырьки! Сделал разрезы — один, другой, день ото дня разрезы становились шире, но инфекция ползла вверх, за коленный уже сустав. На четвертые сутки раненый говорит: «Арцт, нога не болит». Разбинтовываю: газовая гангрена во всей своей красе. Если срочно не ампутировать, он погибнет от заражения крови. Объясняю командованию; кто верит, кто не верит, сам раненый заявляет: «Давай, Арцт, режь, жить хочу…» Это и решило. Но чем резать, уважаемый господин, то есть товарищ, партизан? Мне подсказали: в соседних отрядах, бывало, обыкновенные пилы употребляли. Мне, воспитанному на классической немецкой хирургии, у которого еще недавно был такой инструментарий, орудовать ржавой ножовкой? Выхода не было: достали даже не ножовку, а лучковую пилу, прокалили ее, обтерли спиртом. Взамен скальпеля — лезвие опасной бритвы. Сосуды перевязывать — шелковые нити из парашютной стропы… Господи, будь со мной! И что вы думаете? Партизан остался жив: после операции перевезли в другой отряд, а оттуда самолетом — за линию фронта, в госпиталь. Ведь послеоперационный период очень важен, за больным нужен уход. Ну конечно, и операция кое-чего стоит, особенно в таких условиях. Между прочим, операционный стол сколотили из березовых стволов… Не буду лукавить: профессионально я вправе гордиться. А нравственный аспект? Оказываю помощь людям. Кстати, они столь же мужественно переносят страдания, как и немцы. Но они защищают свою родину, а немцы хотят ее захватить. Поэтому их здесь и называют — захватчики, оккупанты. Еще фашистами называют, гитлеровцами.

Я иногда смотрю на себя: долговязый, в каком-то балахоне, очки в золотой оправе, немец — в партизанском отряде! Увидела бы меня сейчас Гертруда, та, что провожала в армию в сентябре тридцать девятого. А родители? И родители, видимо, поразились бы. Раздумываю: чем закончится война и что станется со мною? Победят немцы — меня вздернут на виселице. Победят русские — буду в почете. Не надо мне никакого почета, дайте лишь возможность спокойно работать в клинике и оставаться порядочным человеком. И, наверное, женюсь на Гертруде. Если она примет меня… Это все в будущем. В настоящем — переходы по волынским лесам, хирургические операции и перевязки. Оружия мне не дают, и я рад этому: не уверен, смог ли бы стрелять по немцам. Одно — лечить раненых партизан, другое — убивать своих соотечественников.

В отряде ко мне постепенно привыкают, и я привыкаю. По взглядам, по жестам, по поступкам людей определяю: ко мне стали лучше относиться. Не все, но большинство. Среди тех, кто по-прежнему непримирим, кто ругает или косится, — мальчик Базиль, и меня это почему-то ранит. Для него все немцы — палачи и убийцы. Устами ребенка глаголет истина? Нет! Гюнтер Шредер не насильник и не убийца. Он доктор, он порядочный человек, а мальчик не желает смотреть на него, если же и смотрит, то недобро, не прощая. Не раз я пробовал заговаривать с мальчиком, как-то расположить его к себе. А он хмурится, отворачивается, цедит: «Иди, немец, своей дорогой», «Проваливай, проваливай» — или что-нибудь похожее. Раненый партизан подарил мне французскую конфету, я протянул ее мальчику: «Угостись, Базиль!» — а он: «Я не Базиль, я Василь, запомни это! А конфетки твои противны!» — плюнул мне под ноги и ушел. Показалось: в лицо плюнул. Лишь однажды ни с того ни с сего пожал мне, улыбаясь, руку: «Здравствуйте, доктор!» Я остолбенел. Оглядывался то на убежавшего мальчика, то на стоявшего поодаль командира отряда Скворцова. Он покачал головой. Я тоже покачал, ибо не поверил мальчику: так, вдруг, пожать руку? Ведь до этого сторонился меня, как проказы. Да и после: я не ошибся, не поверив в его порыв.

* * *

В стычке у села Цуцнев разведчики скворцовского отряда разгромили группу полицаев: пятерых убили, двух захватили в плен, придем один из них был ранен. Командованию отряда нужны были «языки», и разведчики привезли полицаев в расположение. Пленными занимались Новожилов и Лобода, допросил их и Скворцов; чего-либо существенного полицаи не показывали, и Скворцов не стал тратить на них время, поручив вести допросы Новожилову и Лободе. Начальник штаба и разведки и начальник особого отдела, каждый блюдя свои интересы, ставили вопросы, выслушивали ответы и, недовольные, делились друг с другом: полицай темнят, те ли они, за кого себя выдают, копнуть бы поглубже. Опыта у обоих было недостаточно, а времени в обрез, выяснить что к чему надо в сжатые сроки. И Новожилов и Лобода нервничали, теряя к ночи терпение и обретая его к утру, когда все начиналось сызнова. С одной, однако, разницей: нервозность у Новожилова прорывалась в тоне и жестах, Лобода же внешне ее не обнаруживал.

Как правило, избегавший подменять кого-либо Скворцов уже собрался было взяться за допросы сам, когда пленные раскололись, да еще как. Чем дольше тянулись допросы, тем заметнее стал беспокоиться раненый полицай; забегали заплывшие жиром глазки, мясистые, в багровых прожилках щеки задергались, сипатый голос нет-нет да и сядет от волнения. Потом он признался Лободе: затянувшиеся допросы привели его к выводу — партизанам надоест весь этот цирк и его прикончат. Потому все расскажет. И пошло-поехало. Его подлинная фамилия не Тютюник, а Мельник, Антон Мельник. Напарника зовут не Васильцом, а Крукавцом, Крукавец Степан, начальник полиции, я его заместитель, нас недавно произвели в эти чины. И об акциях Крукавца выложил, о своих умалчивал, Крукавца топил. Лобода слушал его, белея от сдерживаемой боли и ярости. На счету у Степана Крукавца столько преступных акций! Среди них — убийство трех советок, прикордонниц. Лобода установил их приметы, их имена и опять побелел: это были Ира Скворцова, Женя Петриди и Клара Белянкина. Мельник тряс полусивым чубом, баюкал обвязанную тряпицей левую кисть, простреленную, юлил, угодничал, вопрошал:

— Меня не расстреляют? Я же ж вам правду докладаю, обещаете сохранить мне жизнь, гражданин начальник?

Глянь-ко, гражданин начальник, — в лагерях побывал, уголовник? Мельник поспешно подтвердил: сидел за разбойное нападение во Львове, ночью прохожего потряс. Полуседой уголовник, который после львовского довоенного еще разбоя кое-что крупно добавил к своей красочной биографии. И Лобода отвечал ему:

— Не обещаю. Нужно и в твоих грехах разобраться досконально.

И надо же: Крукавец словно учуял волчьим нюхом: его продают, выкарабкивайся как можешь, лезь на плечи напарнику, сам выплывай. И он начал топить Мельника так же, как тот его топил. Им устроили очную ставку; оба орали, брызгали слюной, чуток не разодрались, валя друг на друга. В итоге сложилась картина отдельных и совместных преступлений (они упорно именовали это: акции). Лобода поеживался, хотя самое сильное потрясение для него было — узнать, кто, как и где убил женщин-пограничниц. Раньше все это были слухи, теперь Степан Крукавец признал себя виновным. И тут же сказал:

— Чистосердечное признание и раскаяние смягчают вину, так же ж?

— Не так же ж, — сказал Лобода, с ненавистью глядя в переносицу Крукавца.

Крукавец тоже посмотрел ему в переносицу:

— По-вашему, мне вовсе не раскаиваться?

— Ты делаешь вид, что раскаиваешься. Когда прижали к ногтю, как вошь!

— Не стоит оскорблять, — сказал Крукавец, и Лобода запнулся на полуслове. Наглец! Но держит себя приличней Мельника, не так наложил в штаны. Однако обоим им крышка!

— Меня немцы заставили совершать эти акции. Я простой исполнитель. Не исполнил бы — самого б ликвидировали.

«Врешь, гнида! Добровольно в услужение пошел, националистическая вошь!» — думал Лобода и молчал: что толку распсиховаться перед этим оуновцем, полицаем, садистом? Этой публике потребно другое — пуля. Такой язык они понимают. Потому, наверное, он, начальник особого отдела Павло Лобода, в иночасье тяготится прямыми служебными обязанностями и лезет в драчку, в бой, где наши и враги, где ясней и понятней, чем на всяких допросах. Хотя прямую свою службу он ставит высоко. Сложная очень, ответственная, справляется он с ней еще не полностью. Но кое-какой прошлый багаж пригодился: пограничник — тот же чекист. Да и нового багажа набирает на практике. Вот из ней, из практики: Игорю Петровичу Скворцову про убийство женщин, про Степана Крукавца, обязан доложить он, Павло Лобода. Можно было б попросить комиссара Емельянова, но Лобода не приучен перекладывать с себя на других. Выложить не постороннему тебе человеку, что про близких его в точности, без догадок и слухов, на основании показаний убийцы и соучастника известно: застрелены и закопаны на северо-западной опушке Ведьминого леса… Но что же делать? Еще тогда, у Тышкевичей, он услыхал от Стефана, что Ира, Женя и Клара убиты националистами, и сказал о том Скворцову. Ведь лейтенант сам учил: говорите правду! Лобода и сказал. И теперь скажет. Пускай и нелегко это Лободе. Еще тяжельше будет лейтенанту Скворцову.

… Накануне поездки в Цуцнев Крукавец целую ночь пил, здравицы не умолкали — главным образом в честь вновь назначенного начальника районной полиции Степана Крукавца. Он чокался, обнимался, слюнявился с любым, кто возжелает. А возжелали все, потому как были под сапогом у него, даже Антон Мельник. Крукавец сопротивлялся, но немцы не посчитались с ним, назначили Антона к нему заместителем, выслужился-таки Мельник. Подточенными для коронок резцами Крукавец рвал мясо, глотал, едва прожевывая, и не насыщался. У него случается: выпьет — и нет аппетита, выпьет— и разыгрывается волчий аппетит, сегодня так. Гуляли у одного из тутошних полицаев, своя была компания: вчера оуновцы — сегодня полицаи. Да от того, что сделались полицаями, они не перестали быть националистами, хайль великое украинское националистическое движение! В хате дым стоял коромыслом: пили, пели, орали, хохотали, тискали хозяйскую дочь и ее подружку, за которой сбегала сама хозяйка; хозяин равнодушно скалился: девка перезрелая, в годах, уже погуливает и ее не убудет, а замуж — так побачим, будет приданое — будет и жених, в войну приданое можно сколотить, на то он и в полиции. Но дочка ластилась к одному Крукавцу, и тот милостиво разрешал это. Минутами и ему казалось, что он чего-то хочет от дебелой, раскормленной девицы. Так с ним происходило, когда бывал уже не трезв, но еще и не пьян. Тогда казалось: бабы ему нужны, а не только власть и богатство. Но постепенно он напивался, порой, до беспамятства, и никто ему не нужен был в постели. А трезвого бабы его перестали волновать вовсе. Волновало, и все сладостней, другое — власть и богатство, причем второе вытекало из первого.

Крукавец пьянел, как по ступенькам спускался: стакан — шаг вниз, еще стакан — еще шаг вниз. Наверху, где трезвость, было светло и холодно, тоскливо и опасно, внизу — пьяная мглистость и полумрак, и тепло тебе, и свободно, и весело. Под градусом — и все ты можешь, и море по колено, в крайнем разе — до пупа. Крукавец чокнулся и облобызался с хозяином и хозяйкой, выпил. Хозяева дочку подсовывают начальнику полиции. То так: начальников надо ублажать. Дочку, ее Ганной кликают, Степану сунут в постель. Хотя бабы ему без пользы. С Агнешкой то же самое… В задумчивости или в осоловелости он размеренно работал челюстями. Тосты в его честь отзвучали, никто никого не слушал, кто-то уже уронил чуприну в тарелку с растаявшим холодцом, кого-то выворачивало на крыльце. Опьянение уравняло всех, и лишь Ганна по-прежнему выделяла Крукавца, лезла ему на колени. Он легонько, не обидно отстранял ее: мешала думать. Эх, какая жажда разбогатеть, в груди печет! Да кто из сидящих за этим столом не жаждет? За горсть мелких монет живьем закопают на гумне! Деньги не пахнут, так на всех языках говорят. Деньги — в смысле богатство. Бумажка и есть бумажка, золото и есть золото — часы, кольца, броши, запонки, коронки. Коронки? Поставит он себе, поставит, во всю пасть! Он станет богачом! Он, скромный учитель. Правильней сказать: недоучка. В учителя его пристроили лишь по причине того, что вступил в ОУН. Хай живе великое украинское националистическое движение, хай живе Степан Бандера и Степан Крукавец!

Очнулся Крукавец от жары, оттого, что кто-то мешал повернуться на бок, лечь пошире, поудобней. Он закряхтел, выругался. Щели в ставнях — как чьи-то сощуренные глаза подсматривали — пропускали утренний свет. Кто рядом? Ганна, одетая. И он одетый. Опохмелка растянулась часа на два, и в Цуцнев выехали с опозданием. И потому нахлестывали лошадей. Вопили песни, охрипнув — замолкли. Клевали носами, клевали — и проглядели партизан, раззявы. Но это он потом подумал с гневом: «Раззявы!»; а когда залпом стебануло из-за придорожных валунов, он подумал почему-то, что стреляют свои, полицаи или немцы, по ошибке. И голосом, который сделался сиплым, как у Мельника, закричал:

— Хальт! Стой! Не стреляй! Мы полиция!

Но сколько он ни кричал, по ним стреляли, пока подводы не остановились. И только тут понял: стреляют партизаны. Спрыгнул с подводы, чтобы бежать к лесочку, и вдруг перед ним — человек с автоматом:

— Ни с места! Бросай оружие! Руки вверх!

Он уронил парабеллум, который не помнил, когда вытащил из кобуры; пистолет упал, стукнувшись о сапог. Он поднял руки и увидел: и Мельник у подводы со вскинутыми руками, по одной руке стекает кровь. И это — как внезапное облегчение: Мельник ранен, а он нет. Из-за спины Мельника появились вооруженные бородатые люди с красными ленточками на шапках; Мельник что-то забормотал. Прикладами его подогнали к Крукавцу, рявкнули:

— Шагом марш, оба!

«Куда нас? На расстрел?» — подумал Крукавец, и словно пинком отбросил эту мысль, как отбрасывал кошек или собак. Их провели мимо валунов, из-за которых по ним стреляли, к партизанским подводам в кустарнике, обрывком веревки стянули за спиной руки, скомандовали:

— Садись!

Ну вот: если б расстреливать удумали, зачем же еще везти куда-то? Тут бы и прикончили. Он жив и останется жив! Прочь от этого прокаженного места с обомшелыми валунами, с перебитыми лошадьми и полицаями! Проспали засаду, раззявы! Побили их, так им и надо. Но почему должен страдать он, Степан Крукавец? Он хотел быть начальником районной полиции, он так мечтал об этом, старался, выслуживался. И вот через этих раззяв рушится? Что будет теперь? Попал в крысоловку. Сегодня не расстреляли — завтра расстреляют. Стоит им докопаться до кое-каких акций. Не сознавайся ни в чем. И тикай. Соскакивай с подводы — и к лесу. Крукавец представил: бежит со связанными сзади руками — далеко ль убежишь так, — а партизаны вскидывают автоматы и винтовки. Его передернуло: пули — будто впились в спину, как они впивались в спины тем женщинам, трем советкам. Не было этого! Подводы отдалялись от валунов, и Крукавцу казалось: он отдаляется от своего прошлого, скорей бы и подальше! Словно это отдаляло одновременно от кары. Но когда, уставшего, продрогшего, с затекшими руками и ногами, его привезли в дремучий бор и ввели в землянку, где за столиком сидел молодой черночубый человек в накинутой на плечи меховой безрукавке, — он понял: от этого прошлого и от кары ему не уйти. Человек в меховой безрукавке сказал сквозь зубы:

— Полиция? Ну, давай знакомиться, полиция…

И посмотрел немигающими ледяными глазами, от его взгляда Крукавцу стало морознее, чем было на подводе на ветру и холоде. Он хотел сказать «здравствуйте» или «день добрый» и не сказал: забыл вдруг, что произносят в таких случаях. Крукавец сто раз потом сжимался под этим взглядом. Его допрашивали и другие партизанские начальники, но подобного взгляда не было ни у кого. Этот смотрел на него не мигая, постукивая ногтями по столику. Это постукивание раскатывалось, как свинцовая дробь, которую всадят выстрелами в Крукавца, в Степана. Он назвался вымышленным именем, отпирался от всего, путал, заметал следы. Остальные допрашивавшие иногда срывались, этот не выходил из себя, и он был самый опасный для Степана Крукавца: контрразведчик? Еще был опасен Антон Мельник, которого допрашивали отдельно. Как ведет себя сипатый, не понес ли на Крукавца? Спасая свою шкуру?

Ему и самому приходило на ум: выдать Мельника и тем заработать если не прощение, то снисходительность. Но удерживал страх: перед немцами, перед своими, оуновцами, перед партизанами, — выдай он Мельника, и Мельник начнет его продавать. Получалось: страх подталкивал выложить контрразведчику и страх же удерживал от этого. Опять партизаны подвели: ухлопали бы в той засаде и Мельника, было б Крукавцу уютнее на допросах. Контрразведчик допрашивал по нескольку раз и днем и ночью, загонял перекрестными вопросами, изматывая, но Крукавец не сдавался, ибо в отрицании, в путанице видел свое спасение. Он почти не спал, так были напряжены нервы. И в то же время очень хотелось жрать: еды, которую ему приносили, не хватало. Факт, что его кормили, как-то успокаивал: кормят — значит не убьют, зачем кормить того, кого наутро расстреляют? И тем не менее он обмирал, когда за ним заходили конвойные: на допрос или в лес, к яме?

Крукавец сознавал, что обмануть контрразведчика — молодой да ранний — маловероятно. Но по прежнему запутывал его поелику возможно, разыгрывал спокойствие, выдержку, шутки себе позволял, вроде следующей: «Не отдохнуть ли нам, гражданин следователь, эту ночь, и вам и мне поспать бы не мешало». Тот оставлял шуточки без ответа, глядел, не мигая, будто в упор не видя. И у Крукавца все внутри опускалось от страха и тревоги. А на очередном допросе контрразведчик встретил его улыбкой. И Крукавец, еще не разумея, что произошло, дико испугался. Потому что улыбка на жестоком, безжалостном лице могла означать одно: конец! Конец допросам, запирательству, землянке с замком, скудному питанию, конец ему, Степану Крукавцу.

— Ну, что, Крукавец, будем в молчанку играть, тянуть резину, волынить и темнить?

Сердце оборвалось, ухнуло вниз, к пяткам… У, батяр, сифилитик! Повело завыть вот так, по-волчьи, — у-у, — от тоски, ужаса и безнадежности. Но Крукавец не завыл, мелко затрясся в ознобе.