Его трясло, а он старался и перебороть этот озноб, и найти выход из создавшегося положения.
— Степан Крукавец, что скажешь?
Он ничего не говорил, думал: как быть, как вести себя, признаваться в чем, не признаваться? На жестоком, беспощадном лице прежняя улыбка:
— Или я исказил твою фамилию, Крукавец?
— Я прошу отложить допрос. Мне плохо…
— Еще бы не плохо! — сказал контрразведчик. — Хочешь заполучить передых на обдумывание? Учти, однако: нам многое известно и тебе полезней во всем признаться… Увести!
Силясь не горбиться и не спотыкаться и сознавая при этом, что ему, жалующемуся на недомогание, как раз следует горбиться и спотыкаться, он вышел из землянки. С жадностью вдохнул смолистый, с горчинкой, воздух, и от этой горчинки запершило в горле, защипало веки. Как будто последний в жизни раз вдыхал… В арестантской землянке он ходил из угла в угол, ворочался на голых нарах, думал: почему контрразведчик, раскусив его, позволил оттяжку, дал время очухаться? Для того чтобы он одумался, взвесил свои шансы и признался, как на духу, — на это рассчитывают. Наверное, в соседней крохотной землянке не спал и Мельник Антон, который выдал его. Что показал Мельник помимо того, что открыл его имя и фамилию? Упредил его, оказался в выигрыше, Крукавцу придется отыгрываться. Чикаются с ним партизаны. Попади к немцам, к полицаям, недолго будешь открещиваться на допросе: пытки для чего? Финкой порежут, лампой подожгут, спички загонят под ногти — заговоришь. А партизаны не идут на это, гуманничают. Но если им надоест? Раскрой рот. И скажи не столько о себе, сколько о Мельнике. И, может, тогда улыбка контрразведчика не будет означать: конец. А на следующем допросе он не улыбался Крукавцу, рот был сомкнут и когда раскрывался, слова падали, будто булыжники, зашибали насмерть. Покамест Крукавец прикидывал, что признавать и чего не признавать, ему выдали про трех советок, командирских жен, про резню поляков, евреев, про участие в массовых расстрелах. Отпираться было бессмысленно, и Крукавец мало-помалу признавался то в одном, то в другом и валил на Мельника. Потом им устроили очную ставку. Крукавец не вытерпел, закричал Мельнику, едва не вцепившись ему в волосы: подлец ты, сволочь, тот с сипатой яростью облаял Крукавца, но контрразведчик прихлопнул ладонью по столу:
— Ша!
И оба враз угомонились: чуть слышный шлепок ладонью грохнул для них, как выстрел. Они с ненавистью глядели друг на друга, а на них обоих с испепеляющей ненавистью глядел из-под припухлых от недосыпа век молодой чубатый человек в меховой безрукавке. Подумалось — нарочно надел безрукавку, чтоб сподручней было душить Крукавца, рукава только мешали б, — мысль дикая, но она парализовала на несколько минут. Первой мыслью после прострации было: во всех его бедах и несчастьях повинен Мельник Антон! И с этой мысли воля и чувства начали воскресать в нем. Еще сильнее захотелось жрать. Все было до того часа, когда вместе с черночубым, который ни разу не назвал себя по фамилии, за столиком оказался командир, уже однажды, вначале, допрашивавший Крукавца. И контрразведчик и командир были суровы, как-то бледны, командир смотрел не так с ненавистью, как с недоумением и болью, с мукой. Схоже, Крукавец бывал тому свидетелем, глядят приговоренные к смерти либо смертельно раненные, то есть те же обреченные. И, подумав про обреченность, Крукавец почувствовал: он и сам обречен. Контрразведчик сказал:
— Крукавец, перед тобой бывший начальник заставы, ныне командир нашего отряда. Ты убил его жену, сестру жены и жену политрука. Гляди командиру в глаза!
Крукавец не отводил глаз, однако никого и ничего не видел — лишь белые расплывающиеся пятна. Он в отчаянии забарахтался в стоячем и вонючем испуге, пошел на дно, всплыл уже мертвецом, утопленником, он телесно ощутил это: он труп, синий, разбухший в болотной воде.
— Наш командир хочет, чтоб ты рассказал как было.
И, не переставая ощущать себя мертвым, Крукавец внезапно выкрикнул: «Ни за что! Я не помню!» — вскочил на ноги и бросился к выходу; конвойный выставил приклад, Крукавец в шаге от него отшатнулся, как от веского встречного удара. Упал на колени, на коленях пополз к столу. Командир отряда отвернулся. Конвойные выволокли Крукавца из землянки, хотели поставить на ноги, ноги подгибались, он падал. Поволокли по траве, по грязи к арестантской…
Скворцов будто вторично потерял Иру и Женю, своих любимых, дорогих, невозвратных. Не возвратить, не возвратить тех, кто был, и того, что было, счастливое или несчастливое, радостное или скорбное, как не вернуть молодости. Пусть он и выйдет из войны живым, он будет старым. И сознающим свою неизбывную вину перед теми, кто жил рядом с ним и кто погиб, и еще больше от этого старящимся. Он не знал, как он будет выглядеть после войны, не думал о том, станет ли, сравнивая, присматриваться к юным, нарождающимся поколениям, и не понимал, что новые поколения на то и новые, чтобы не походить на его поколение. Он знал и понимал бесспорную для него истину: он сам, и все его поколение, и последующие, послевоенные поколения рекой, морем, океаном проливаемой нынче крови должны быть отмыты от всех человеческих пороков и слабостей…
Павло Лобода неприкрыто сказал о том, что выведал на допросах. Отъявленные, матерые палачи, а Крукавец оказался и убийцей дорогих тебе женщин. Дорогих до смертной тоски, до невозможности жить без них.
Перед Скворцовым был обычный человек. И от этого становилось еще тягостней: зверь в обличье человека. Впрочем, зачем же обижать зверье? Оно творит, не ведая, а этот, с разумом, ведал, что творит. И это он застрелил Иру, Женю и Клару…
Выслушав сообщение Лободы о признаниях Мельника и Крукавца, Скворцов почернел лицом. Лобода, не выдержав, пробормотал:
— Товарищ командир, не убивайтесь… Аж прямо обуглились. Но ведь правду не скрывают?
Скворцов судорожно кивнул,
— Товарищ командир, убиваться без толку, возьмите себя в руки.
— А я и не выпускал себя из рук. — Наконец обрел речь, и слова, царапая нёбо, протолкались в глотке.
Назавтра, бреясь, увидел: бледен, взгляд белый, пустой, мертвый — и опустил бритву. Хотя Лобода сказал, что он почернел. Потому опустил, что подумал: полосни по горлу — и вечный покой, никаких мук; бритва была поистине опасная. Сказал себе: не дури, Скворцов, кончай истерику — и добрился…
На Военном совете отряда было решено: за совершенные злодеяния Крукавца и Мельника расстрелять; решение приняли единогласно, хотя вначале Лобода и Новожилов были за повешение; после согласились с большинством: Новожилов охотно, Лобода нехотя. На совете Скворцов попросил: до расстрела свозить Мельника в Ведьмин лес, пусть покажет, где на опушке закопаны женщины. Емельянов сказал:
— Об чем речь! Само собой.
— Я тот лес знаю, — сказал Федорук.
Вторая просьба Скворцова вызвала замешательство. Он сказал:
— Поручите мне расстрелять Степана Крукавца. Надеюсь, вам понятны мотивы…
Смущенное молчание. Емельянов нерешительно:
— Нужно ли тебе самому…
— Нужно! — твердо сказал Скворцов.
И тут его поддержал Лобода:
— Это справедливо. Мельника мы кончим сами, а Крукавца — командир.
Никто не возразил Лободе, только Емельянов недовольно махнул рукой. Скворцов сказал с той же твердостью:
— Я приведу ваш приговор в исполнение.
— Добре, товарищ командир. Выделю вам бойца.
— Никого не надо, Лобода. Я сам… А после съездим с Мельником. Федорук со мной. Лобода, поедешь?
— Да, товарищ командир. Прихвачу двух бойцов из охраны.
— Договорились. — Скворцов поднялся и вышел. Остальные остались на своих чурках, словно он может вернуться, передумав. Хотя все понимали: не передумает…
Степан Крукавец был и готов и не готов к смерти. С тех минут, когда дошло: из крысоловки не выбраться, немцы и полицаи не вызволят, рассчитывать не на кого, разве что на бога, в которого не очень верил. Коли уж ему пропадать, пускай заодно и весь мир пропадет, пускай летит в преисподнюю. Ну, издохнет Степан. Акции на его счету? Так акции у многих на счету, а они и в ус не дуют. Степану не повезло оттого, что попал к начальнику заставы, с которой были те три советки, дьявольское совпадение. Ну, застрелил их, он же не отпирается. Без насилий, без надругательств, без садизма — пристрелил. Сами виноваты: побежали. А он даже оберегал их от хлопцев, которые помышляли снасильничать. А коли откровенно, на его счету акции посерьезнее, чем с тремя советками. И эти акции возникали сейчас в памяти, не очень, однако, будоража. Было, да прошло. Вообще его падение началось с расстрела трех советок. Может, восхождение? После советок он не испытывал боязни, растерянности, жалости. Путь назад был отрезан? Но он стал сильной личностью, и это было здорово. Слабый мужчина, сильная личность? То так. На допросы его больше не водили. Он лежал на нарах, либо мерил частыми, суетливыми шажками пол от нар до двери, и по углам землянки возникали картины, не пугавшие, но которых он предпочел бы сейчас не видеть. Он не замедлял шажков, не всматривался в мимолетно возникавшие картины, узнавал себя и других и будто не себя видел — своего двойника, который еще жив, а он уже помер, даром что суетится в арестантской землянке. Кто это там, в углу, что это? А-а, было. Но прошло. Ранний рассвет. Морось. Чернеет по склону оврага противотанковый ров, глубокий, широкий и длинный — от шляха до опушки. Крукавец не управляется закурить, как слышится команда: «Приготовиться!» Ликвидируются схваченные участники подполья. Их привозят из камер смертников городской тюрьмы партиями. Так, партию за партией, мужчин и женщин отдельно, их подводят к краю противотанкового рва, выстраивают — лицом ко рву, задом к шеренге карателей и полицаев; перед Крукавцом чья-то спина, то женская, то мужская, руки на голове, — так, что затылок открыт, туда, в затылок, и надо стрелять. Крукавец нажимает на спуск… Утомительная, нудная работа, но Крукавец старается. Расстреляли первую партию заключенных, кое-как присыпали трупы землей, а уже ведут следующую партию. За два часа набили ров, из-под рыхлой глины торчат руки, ноги, головы… И опять рассвет, удобное время. Но это другой рассвет, другая акция: ликвидируют группу партизан и их семей, Вот они белеют в балке нижним бельем — верхнюю одежду, как обычно, перед расстрелом, снимают, она поступает в дележку: немцам — поценнее, полицаям — что похуже. Женщины плачут, прижимают к себе детей, партизаны, мужики из местных, из колхозного актива, кричат предсмертные проклятья — кричи, а очередь тебя перекричит. Патронов не экономят, стреляют очередями — офицеры разрешили, тела валятся на дно балки, их уже гора… И опять полыхает, аж глазам больно: пожар — не закат. Полыхают домишки, а на городской площади, у рады, заключительная часть карательной экспедиции. — казнь связанных с партизанами или сочувствующих им. И опять семьями, взрослые и дети. Каратели и полицаи в большом подпитии, потому разошлись: и расстреливали, и вешали, и резали, и в огонь кидали — взрослого не кинешь, тяжел, дети полегче, и Крукавец кидал, слыша: «Дяденька, не надо меня!», «Ратуйте, не надо, дядечка!» — он от них не отворачивался, от огня отворачивался: жарко трещит. Из огня душераздирающие крики, но ему душу не раздерут: сегодня маленькие — завтра вырастут, послезавтра вздернут того же Крукавца на первом попавшемся суку… Эти и подобные картины в углах землянки были мимолетны, но он охватывал взором и подробности, также не смущавшие его. А сновидений не было, спал крепко, сладко. Лишь однажды привиделся сон: от подводы бегут по полю три женские фигуры, и он, припав на колено, тремя винтовочными выстрелами снимает их, — проснулся в липком поту, с прыгающим сердцем. Испугался во сне, испугался потом и наяву: за это-то и призовут его к ответу…
Скворцов спустился в землянку, где содержали Степана Крукавца, и остановился посредине. Крукавец привстал с нар, попятился.
— Собирайся.
— Куда? — Крукавец попытался выпрямиться.
— Собирайся, собирайся, — сказал Скворцов, думая: когда объявить ему о смертном приговоре, сейчас, здесь, или же после, перед казнью? Решил: после, перед казнью. Посторонился, пропуская в дверях Крукавца, горбившегося, забиравшего то влево, то вправо, будто пьяный, в криво, тоже как у пьяного, нахлобученной мазепинке.
— Стой!
Крукавец остановился и без приказаний повернулся лицом к Скворцову. Вытаскивая пистолет из кобуры — застрял и не вытаскивался, пришлось дернуть с силой, — Скворцов сказал:
— Молись. Готовься к смерти.
Еще не раздался выстрел, но Крукавец осознал: убит. Чтобы не было так кошмарно — чувствовать себя навечно мертвым, он попытался вспомнить молитву — и не вспомнил.
— Ты предатель своего народа, изменник Родины. На твоей совести кровь, муки и гибель советских людей. И мы именем народа приговорили тебя к расстрелу.
Крукавец увидел пистолет — ствол качнулся и замер. Он хотел что-то сказать, раскрыл рот и не закрыл: Скворцов выстрелил — он свалился в воронку, руки — по краям, словно норовит вылезти из нее.
Мельника повезли на северо-западную окраину Ведьминого леса. Скворцов, Лобода и Федорук ехали верхом, Мельника два бойца охраны везли в таратайке. Об участи Крукавца ему не сказали, и он беспечально курил выпрошенную у Федорука папиросу, крутил головой по сторонам, сипло кашлял, сплевывал на проселок тягучую слюну. На опушке бродил от кочки к кочке, от бугорка к бугорку, прикидывал, шевеля мясистыми губами, уверенно ткнул мизинцем в бугор чуть побольше остальных и поросший изреженно травкой. Скворцов, Лобода и Федорук сняли шапки. Потянулся к шапке и Мельник. Перехватив этот жест, Лобода скрипнул зубами:
— Ты… Не сметь, поганый рот! Шагом марш!
Растерянно озираясь, Мельник отошел к окрайку опушки и, сообразив, чтб сейчас произойдет, матерно заругался, как будто его в чем-то обманули. Обрывая ругань, щелкнул выстрел…