Как-то вечерком, штопая гимнастерку, Скворцов извлек из нагрудного кармана свои документы, обернутые вощеной бумагой и перетянутые резинкой: удостоверение личности, партийный билет; на фотокарточках, пожелтевших, подпортившихся, он был юный, довоенный, горячий и вздорный, а на страничке билета, где отмечалась уплата партвзносов за сорок первый год, с июля не было отметок, последняя — в июне: сумма денежного содержания, сумма партвзносов, штампик «уплачено», закорючка — подпись секретаря партбюро. Значит, почти за полгода он не платил в партийную кассу. Он не подумал: а может, платил? Не рублями — перенесенными испытаниями, как и Емельянов, Лобода, Федорук, Новожилов, как и тысячи других коммунистов. Он полистал билет, бережно завернул в вощенку.

* * *

Завершив то, ради чего приехал в село, — инструктаж своей агентуры, — Павло Лобода ужинал с хозяевами. Пить он отказался (приучил-таки трезвенник Скворцов), зато ел с аппетитом. Настроение было отменное: дело провернул, подрубает и в отряд, доложится командованию — и к Лидочке, к коханой. Он ел и не замечал, что улыбается своим мыслям. Хозяева — старик со старухой — хлебали вчерашний кулеш, за компанию, ради приличия, — и хозяин после каждой ложки степенно разглаживал усы. Старуха спросила:

— Чему веселишься, сынку?

— Да так, — сказал Лобода. — Кое-чему.

— По молодости веселится, — сказал старик. — Не то что мы с тобой, бабка ты старая.

— А ты старый дед, — сказала хозяйка, отметая шуточки. — Замшелый пенек! Обрубок!

— Не обрубок, а парубок! — Лобода хотел свести все к шутке, но у него не получилось. Эти хлебосольные стариканы (и верные люди, их сын — подпольщик в городе) умели обижаться друг на друга, как дети. Хозяйка так и объяснила гостю: к старости стала припоминать все обиды, которые ей нанес чоловик. Старуха, правда, и себя укорила: смолоду прощала, в старости оказалось — злопамятная.

Они еще не дохлебали кулеш, когда за окном захлопали выстрелы. Старик не донес руку до уса, старуха уронила ложку в миску, а Лобода вскинулся из-за стола, схватил лежавший на лавке автомат, боец охраны бросился за ним. В сенях Лобода налетел на кучу поленьев, громыхнул кадушкой — как будто граната взорвалась. Но на дворе и впрямь разорвалась граната. Он толкнул дверь, выскочил на приступок, прижался к стенке, вглядываясь в сумеречь; рядом натужно дышал разведчик. За стодолой хлопали винтовочные выстрелы, трещали автоматные очереди, опять грохнула граната; за стодолой — разведчик на часах, второй — у гумна, и там вспыхнула перестрелка. Надо отбиваться, отбившись — уходить; лошади возле стодолы, где стрельба, что же с лошадьми? Пёхом вряд ли отсюда выберешься. Выстрелы, крики, ругань приближались от стодолы и гумна. Окружают. Надо прорываться.

— За мной! — скомандовал Лобода разведчику. — К лошадям!

Он оттолкнулся от стены и перебежал к изгороди; сбоку мелькнуло освещенное окошко хаты, и мелькнула мысль: «Что будет со стариками?» По привычке подозревать подумал: «Не подстроено ли, не навели ли полицаев старики?» — и отмел подозрения: они ни при чем, они были и есть преданные нам люди. Если так, горько им придется, за гостеприимство сегодняшнее эти злыдни взыщут с них, спалят. Злобный азарт охватил его: еще посмотрим, чья возьмет? Он крикнул разведчику: «Не отставай!» — и побежал вдоль загородки. Подмывало дать очередью, но в сумерках не разберешь, не влепить бы в своего. Где он, свой? Напарник гаркнул в ухо:

— Вон Юрко!

Да, точно: Юрко, что стоял на посту у стодолы, с конями, отходит, отстреливаясь: выпустит очередь — отбежит, упадет, снова очередь — снова отбегает и падает. И Лобода с напарником начали поддерживать огнем его отход. Выстрелы около гумна прекратились, слышны крики и матерщина — ругаются дядьки. А Юрко выпустил очередь, отбежал, упал и не поднялся: к нему подскочили полицаи, Лобода хлестнул по ним веером: упали, разбежались, а Юрко был неподвижен. Или тяжело ранен, или убит. Азарта уже не было, злоба осталась. Прорваться к лошадям. Если они целы. Если их не увели. Огонь, огонь! Бей, что еще нужно? Нужно узнать: кто его выдал, какая националистическая сволота донесла в полицию, что он с бойцами охраны приехал в село? Ведь пробирались скрытно, задами, за пеленой тумана, хата на отшибе, вроде б никто не заприметил. А ежели заприметил недобрый, вражий глаз? Они укрывались за неошкуренным бревном, по ним стреляли спереди и с боков, пули шлепали в древесину, откалывая щепки, обрывая висящую лохмотьями кору. Щепа впилась Лободе в щеку. Он выдернул ее, стер кровь, переменил магазин, выстрелил подряд двумя короткими очередями, и тут пуля ударила ему в плечо. Он застонал от боли и от мысли: «Теперь-то рана не пустяковая». Что с товарищем? Что — уронил голову на бревно, весь в крови. Лобода затормошил его. Убит. Он дал очередь, вскочил на ноги и побежал к уже близкой стодоле, откуда ему послышалось утихающее призывное ржание; через загородку в него выстрелили, попали в ногу, и он, пробежав метра три, свалился с разбегу па кучу песка.

Сперва, на песке, его пинали, били прикладами, а потом обработали и перевязали раны, напоили лекарствами и бульоном, уложили на койку, возле которой дежурили санитар, русский, и немец-конвойный. Но между этим «потом» и пинками и ударами прикладов была тряская дорога, и он два ночных часа истекал на подводе кровью. Его привезли в город, в немецкую комендатуру: дежурный комендант, однако, заниматься им не стал, переправил в гестапо.

И здесь, в гестапо, с ним обошлись, как в больнице: оказали медицинскую помощь, накормили, усадили рядом санитара. Лобода позволил обработать раны, выпил микстуру и бульон, съел кусок хлеба, постарался заснуть. Но это не выгорело: простреливало плечо и ногу, будто в них беспрерывно входили пули, кружилась голова, тошнило от слабости и от съеденного — и громко, не стесняясь его, разговаривали санитар-старичок и немец-конвойный; разговаривали по-русски, немец перевирал слова, санитар смеялся над ним, и немец смеялся над этим перевиранием и над собой. Лобода прислушивался, понимая, что все это происходит с ним и наяву, и понимая также: разговор может ему пригодиться на будущее. Он твердил себе: Павлик, оценивай трезво, соображай, что почем, наматывай на ус и настраивайся на худшее, потому как будущее не сулит тебе приятностей, лекарства и бульон — для понту, дальше предстоит совсем не медицинское… И уж если что — уйди из мира достойно. Чтобы и Лиде, и командирам, и всем партизанам ты запомнился мировым хлопцем, «на большой». Он притворился, что спит, но с закрытыми глазами тошнило сильней, и он иногда открывал их, — санитару и немцу, кажется, на это наплевать. Хотя те обязаны были следить за ним, за его поведением и самочувствием. Следите, на то вы и в гестапо. Что передают в гестапо, Лобода подслушал в комендатуре, куда его сдали полицаи. Что за типы находились с ним в камере? Да, камера: на окне решетка, полуподвал, дверь оцинкована, с глазком, запирается снаружи, из коридора. Санитар присутствовал при перевязке, он в белом халате, медицина. Гестаповская медицина? Немец в армейской как будто форме, по званию обер-ефрейтор. А не путает ли он, перед глазами плывет.

Он подумал о хлопцах, бойцах охраны, разведчиках. Вероятней всего, они погибли: убиты в перестрелке или же, тяжело раненные, прикончены полицаями, полицаи добивают, чтоб не возиться. Подумал и спокойно пожалел трех товарищей, которых, он был убежден, и надлежало жалеть спокойно, без надрыва. Пускай и его так пожалеют, когда узнают о кончине раба божьего Павла. Вдруг Лобода подумал: «Может, старик этот свой. Заслан в гестапо, работает на нас, таких случаев сколь угодно, уж кто-кто, а он-то, начальник особого отдела, в курсе, хотя, конечно, их не сколь угодно, здесь он перегнул». Но Лобода слушал речь и смех санитара, взглядывал на него из-под приопущенных век и утверждался в обратном: это не наш, это продажная тварь. Снисхождения не будет, как и от конвойного, гестаповца в армейской форме. Уж коли угодил сюда, так не строй домика на песке — рухнет. Не доверяйся никому! Доверился кому-то в селе, непроверенному, — и предали. Печально, но факт: начальник особого отдела, контрразведчик, пограничник-чекист, нюх на эту публику имелся, и на тебе — допустил промашку. Где, в чем?

На столе горел ночник, была ночь, и надо было спать, но Лобода не спал, хотя при такой потери крови, при такой слабости свистеть бы во все завертки. Да, много кровушки вытекло из Павлика Лободы. А еще несколько часов назад он был сильным, здоровым. Палец в рот не клади — откусит. Откусался. Так как же так, нету выхода? Нету. Не отворачивай от правды лицо. Израненный, немощный, ты шагу самостоятельно не ступишь. Разве что на носилках унесут тебя отсюда — в партизанский отряд. Вероятней: на носилках на тот свет отнесут. И больше о смерти не думай. Сколь жить осталось? День, два, неделя? Так, так: думай, как прожить отпущенное тебе время. Важно прожить по-человечески, по чекистски, а миг смерти — что ж тут рассусоливать, суду все ясно, последний удар сердца, и тебя нету. На заставе сквозь такую мясорубку прошел — выжил, а в партизанах жизненный путь кончается. Опять ты о смерти? Опять, потому как не доживу до победы. Он застонал, услышал свой стон, хотел прервать его и не сумел: так было больно. А санитар прервал смех — свой и немчика, повернулся всем корпусом к кровати:

— У пташечки прорезался голосочек? Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!

Ефрейтор одобрил: о, это стихи, немецкая душа восприимчива к поэзии, немецкая душа сентиментальна, ха-ха! И санитар засмеялся, принужденно, сквозь зубы, потом сказал:

— Кабы вы знали, как я ненавижу этих большевиков, этих красных! Я происхожу из знати, из дворян, до революции у нас было имение, два дома в Киеве…

А ты, Павлик Лобода, не стони. Он сомкнул челюсти, лежал пластом, не открывая глаз. Но видел, как санитар и конвойный наблюдают за ним, — кажется, впервые за ночь. К лицу, к телу будто прикасались чем-то липучим и студеным, как жаба либо змеюка. Терпи, не стони. Тебе еще, Павлик, не то предстоит стерпеть. Желательно без стонов. Ты дюже устал. Ты ранен, избит. Но долг есть долг. Хотя ты и лежишь немощный, не унизь себя и минутной слабостью. Все! Мучила жажда — он не просил воды. Башка раскалывалась — не просил льда на лоб. Лежать было больно и неудобно — не просил перевернуть его. Пробьет смертный час, он и о пощаде не попросит: перед вами Павел Лобода, хотя он своего имени и не раскроет. Павло Лобода — это кое-что значит. Он привык не отвертываться от правды. Наступает конец. Завтра, послезавтра, через недельку. Да что там, о жизни надо бы думать.

— Чего вылупился? — спросил санитар. — Тебя спрашиваю, живой труп!

Это я-то живой труп? Брешешь! Хотя, возможно, так и есть. Конечно, полутруп. И выходить некому. А. Тышкевичи его когда-то выходили, и Скворцова, и Курбанова с Пантелеевым, и даже Будыкина.

— Не желаешь отвечать? На допросе заговоришь! В гестапо развязывают язычки молчунам! Заговоришь, ирод, душегуб, бандит лесной, когда пятки поджарят!

Санитар вновь рассмеялся, и будто эхом басисто засмеялся обер-ефрейтор. А Лободе было не до смеха, но и плакать он не собирался. Может быть, когда-нибудь еще и поплачет. Либо посмеется. А иродом и душегубцем не был, губил, у кого не было души, — бездушных губил, так этим он гордится… Он начал смеяться утром, в конце первого допроса, и потом смеялся не раз — столько, сколько было допросов. За решетчатым окном рассветно забрезжило, в камеру кто-то заходил — санитар и конвойный вставали, докладывали по-немецки, выходил — они садились на табуретки, смотрели на Лободу. Спустя полчаса по хозяйски вошел высокий белокурый гестаповец — галстук аккуратно завязан, с ним цивильный, автоматчик встал у дверей, расставил ноги; гестаповский офицер, штурмбанфюрер какой-нибудь, с небрежностью махнул рукой, конвойный с санитаром удалились. Офицер и цивильный сели за столик, сняли фуражки, положили их перед собой; офицер назвал себя, представил цивильного — следователь криминальной полиции («Очень приятно, господа», — заставил сказать себя мысленно Лобода), спросил, как зовут задержанного, кто он, при каких обстоятельствах был ранен. Немец сносно говорил по-русски. Лобода слушал его, понимая: начался допрос.

Не получив ответа от Лободы, гестаповец спросил: где дислоцируется отряд, его численный состав, вооружение, фамилии командира и комиссара? Лобода не отвечал, а гестаповец продолжал с тупой, как бы незрячей целеустремленностью задавать другие вопросы. Лобода запоминал все, что выспрашивал у него гестаповец, запомнил их имена. А для чего? Сгодилось бы в контрразведчицком хозяйстве, да где уж там, не выбраться ему отсюдова, и данные отсюдова не переправить. Гестаповец спрашивал, следователь из криминальной полиции черкал авторучкой по листу — фиксировал вопросы и молчание в ответ. И Лобода подумал: и его слова, несколько слов, может, надо бы зафиксировать на бумаге, — глядишь, в свое время протокол допроса попадет кому следует и наши узнают, что сказанул на допросе некий Павло Лобода. Хотя то самое свое время наступит, когда косточки некоего Павлика Лободы сопреют во сырой земле. Пускай он имени своего не назовет, все равно потом узнают, как вел себя, по косвенным признакам узнают, — чекист, он в этом разбирается. Лобода слабо дернул губами:

— Я имею сказать… показать…

— Пожалуйста! Записываем! — Офицер откинул назад белокурые волосы и остался так, выжидательно откинувшись; следователь склонился над листом. Ну, пишите, не пропускайте словечка.

— Вы… Я вас уничтожал… За меня отомстят… Умру, но присягу не нарушу, не добьетесь от меня признания… Можете сразу убить… Вас всех вместе с вашим Гитлером уничтожат, суки вы… — Он, и не принуждая себя, усмехнулся: интересно, зафиксируют ли его ругань?

Следователь в цивильном пиджаке отбросил ручку, посадив кляксы на бумаге:

— Безобразие! Как ведешь себя?

— Добавить нечего? — не меняя позы, спросил гестаповец так, что не понять, кото спрашивает, Лободу или следователя.

Лобода молчал, рассматривал их: стройный, гладко выбритый, ухоженный гестаповец и раздобревший не по годам следователь с прилипшими к черепу редкими линялыми прядями, с линялыми зрачками, весь какой-то блеклый, бесцветный.

— Русский! Ругается он, как извозчик. — Голос у следователя тоже был тусклый, слинявший.

— В Германии извозчики не ругаются так. Но оставим в покое извозчиков. А вот этого господина мы в покое не оставим. Не будет скорой и безболезненной смерти… Как вы считаете: этот господин разбирает, о чем я говорю?

— Считаю, что разбирает.

— Тогда снова попросим его отвечать на наши вопросы… И поскольку я, быть может, не совсем чисто говорю по-русски, я попрошу вас о любезности: скажите на своем чистейшем русском языке этому господину, что в его интересах не упрямиться. Покажет правду — сохраним жизнь и здоровье, не покажет — не гарантирую ни здоровья, ни жизни!

Плешивый повторил требуемое немцем, со школярской прилежностью выговаривая слова, будто этим и впрямь можно было воздействовать на арестованного. Затем спросил без прилежания:

— Ты понял? Будешь отвечать?

— Не буду, — сказал Лобода. — Отстаньте!

— Не отстанем, — сказал гестаповец.

И гестаповец и следователь криминальной полиции еще дважды предлагали ему дать показания, но он им больше не отвечал вообще: лежал, вытянув руки вдоль туловища, сводил мохнатые брови к переносице — сплошная и непреклонная линия. Гестаповец лениво и вкрадчиво, по-кошачьи, потянулся на табуретке, сожалеюще сказал:

— Слушайте, отчего эти советские не говорят добровольно? Отчего к ним надо применять меры физического воздействия?

— Русская нация необразованная. Варвары!

— Мы принуждены с варварами обращаться по-варварски, такова логика.. Скажите этому советскому на своем чисто русском: мы вынуждены причинить ему немножко боли.

Пока тот старательно выговаривал слова, гестаповец зевал и потягивался, как со сна. Сказал не то Лободе, не то следователю:

— С вашего позволения я позову Герхарда. Он большой специалист по этой части.

Что-то приказал по-немецки, отрывисто и резко, часовому в дверях; тот щелкнул каблуками, вышел и минутой позже появился в сопровождении приземистого, рябого, жующего какую-то жвачку парня, руки — до колен, в каждой по чемоданчику; одет в бриджи и сапоги, поверх майки — фартук, как у мастерового.

— Приступайте, Герхард, — сказал гестаповец.

Не переставая жевать, как корова, и с коровьим же бездумным взглядом Герхард раскрыл чемоданчики: металлические прутья, щипцы, ножи, пилы, иглы. Лобода подумал: «Специалист, мастер, это его инструмент». И почувствовал: изранен, избит и все-таки еще здоров и силен, а вот после того, что проделает с ним Герхард, будет искалечен.

— Будешь говорить?

Он не отвечал. Его истязали. Подушка, простыня, одеяло намокли кровью. Он терял сознание, его обрызгивали водой из графина. И снова Герхард брался за прут, финку, щипцы, толстую иглу. Приходя в сознание, Лобода думал: «Вытерпеть бы. Скорей бы кончали, освободился б от мучительства. А как жалко, что со мной умрут добытые данные…»

— Будешь говорить? Герхард! Поласкай!

Тело было и его и не его, и боль была его и не его; он будто бы через раз ощущал, как его все еще живую плоть рвут щипцы, полосует прут, протыкает игла. И когда боль пронзала электрическим током, тело молило разум: сжалься надо мной, прекрати это убивание, сознайся, что тебе стоит? Лободе стало страшно, и, чтобы подавить страх, он вдруг засмеялся, и чем страшней ему и больней было, тем громче он смеялся, всхлипывая и булькая кровью. И гестаповский офицер и следователь криминальной полиции почувствовали себя не в своей тарелке, и лишь Герхард как ни в чем не бывало продолжал делать то, что полагалось ему по службе, единственной мыслью его было: не рехнулся ли этот русский, под пытками такое бывало.