В Москве, и в ее пригородах, и во всем Подмосковье — морозы и метели. Черные промороженные тучи днем и ночью угрюмой вереницей плывут с востока на запад, стелются над лесами и полями, сыплют сухим колким снегом. А навстречу им с запада на восток ползут рыхлые и рваные темно-серые облака, чреватые дождем и мокрым снегом. И кажется: они несут друг другу вести… Эта весть дошла до партизан Волыни, как дошла она до всех континентов, и было это сообщение Совинформбюро от 12 декабря 1941 года «О провале немецкого плана окружения и взятия Москвы».
Это сообщение принимал присланный Волощаком новый радист; добрую рацию в отряд подкинул тоже Иосиф Герасимович, предупредив, однако, Скворцова: посылаю на время. Отличный радист и отличная рация как нельзя поспели: Москва для записи начала передавать о контрнаступлении. В землянке было жарко натоплено, со лба радиста, совместно с доктором филологии записывавшего текст, капало; листочки с беглыми карандашными записями они передавали Скворцову, тот — Емельянову, Емельянов — Новожилову, Новожилов — Федоруку. Читали молча, чтобы не помешать радисту, но у всех радостно блестели глаза, лица разрумянились, дрожащие от нетерпения руки выхватывали у соседа бумажку. Передав последний листок Скворцову, радист сорвал с себя наушники и крикнул:
— Победа! Товарищи, с победой!
И все зашумели, задвигались, хлопая друг друга по спинам, пожимая руки; у выдержанного, подтянутого Новожилова выступили слезы, старый коммунист Федорук перекрестился. Крутившийся здесь же Василек сказал во всеуслышание:
— Дядя Игорь, а вы улыбаетесь!
Командиры посмотрели на Скворцова, и он сам как бы глянул на себя. Улыбается! И он подумал, что после июня, наверное, ни разу еще не улыбался. А затем подумал о Паше Лободе, который совсем немного не дожил до победы под Москвой, и о других, не доживших до этой победы значительно больше. А затем он подумал о тех пограничниках, что сражаются нынче под Москвой, и о тех, что несут свою прежнюю службу на востоке и на юге, не позволяя нарушать государственную границу. Вместе с полевыми частями они сковывают японские войска и, возможно, турецкие. Эти государства, видать, не прочь бы ввязаться в войну, используя ситуацию. Но теперь она, ситуация, будет меняться в нашу пользу!..
Подмосковье! Подмосковье! Русскими снегами заносило вражеские трупы. Наступающим было недосуг их хоронить, их обыскивали, забирали оружие и документы; задубевшие на морозе, они оставались лежать, терпеливо ожидаючи погребения в чужой, неласковой земле…
В начальных числах декабря на Волыни припустили было обильные с туманом и росой дожди, словно вернулась осень, а вот сейчас подмораживало, сушило, и сверху если уж чем и сыпало, так настоящим, северным снегом. Болота и болотца не замерзали, но кое-где образовалась ледяная корка в белых пятнышках от воздушных пузырьков; ступать на такой ледок было столь же опасно, как и на ничем не покрытую болотную жижу. Она была зеленовато-черной, может, оттого болота эти прозвали Черными, ну а засевших здесь партизан немцы окрестили черноболотниками. Так они и пишут в своих листовках, разбрасываемых с самолетов: черноболотники. Вылезайте, мол, из болот, сдавайтесь германским властям, так как положение ваше безнадежное, подохнете от холода и голода, черноболотники. Тон листовок наглый, угрожающий, только вот Москву перестали поминать, будто и вовсе не существует. Еще при Лободе в отряде завели порядок: нашедший немецкую листовку обязан ее немедля сдать командованию, не читая и не показывая товарищам. Жестко, сурово? Но Скворцов согласился тогда с Лободой и сейчас всячески поддерживал этот порядок. Когда ты в окружении врагов, благодушествовать преступно. Двух бойцов, не сдавших листовки и пустивших их на раскур, едва не расстреляли. Лобода категорически на этом настаивал — в назидание другим, — Скворцов колебался и лишь напоследок уступил Емельянову, который был против такой крайней меры. Дружкам сказали: кровью искупите проступок. Хлопцы воевали нормально, но благополучно, без ранений, и крови своей не пролили, слава богу.
Что до холода, то от него не очень страдали, — в лесу сухолома много, по берегам старый камыш, а голод донимал: Федоруку и его снабженцам все не удавалось поднакопить продовольствия; что добывали — в котел, при том что норма была урезанная. И болезни донимали: простуды, фурункулы, ревматизм. Врач-немец лечил как умел, однако по-прежнему требовал от Скворцова, именно не просил, а требовал: доставайте медикаменты, то-то нужно, то-то и то-то. А где Скворцов их достанет? Разве что у соотечественников Арцта. Да это не так-то просто. Легче разжиться оружием, чем лекарствами. Всего не хватает — оружия, еды, одежды, медикаментов. А настроение боевое, бодрое. Победа под Москвой! Это — начало изгнания врага. Теперь Красная Армия погонит его вспять, на запад. А партизаны будут бить в тылу. Немцы сильны, будут сопротивляться как могут. Однако рано или поздно Красная Армия вернется на Западную Украину, на Волынь, пограничники вернутся на заставы. Дожить бы до этого. Вот дожил до победы под Москвой, это ж такая радость! Не все до нее дожили, умирали, когда враг праздновал победы. Теперь праздник и на нашей улице. И умирать не так страшно. Или еще страшней? Потому что мечтаешь дожить уже до нашей победы, когда Красная Армия войдет в Берлин. Емельянов спросил его, что он думает о сроках нашей окончательной победы, и Скворцов пожал плечами. Это можно было истолковать: не пророк я. Действительно, чего выскакивать с прогнозами? Все говорят: железный лейтенант Скворцов. А он не железный, и не сверхрешительный он, не рубит сплеча, взвешивает, решения принимает трудно, в раздумьях и сомнениях, только внешне не выказывает этого. И что любопытно: раньше, до июня, не так сомневался да колебался, теперь чаще и чаще, в больших вопросах и малых. Но когда решение принято, его надо выполнять. Тут уж никаких оглядок быть не должно, тут непременны твердость и последовательность. Победа под Москвой — залог того, что сомнений и колебаний в большом и малом снова будет меньше, твердости и уверенности — больше. Хоть одним глазком бы глянуть на подмосковные равнины, на следы разгрома гитлеровских дивизий. А ведь кто-то из сотоварищей по западной границе, кому выпало вырваться из окружения, отойти с армией на восток, осенью и в декабре принимал участие в этом историческом сражении. Есть же счастливцы! Емельянов предложил:
— По случаю победы под столицей проведем общеотрядный митинг?
— Митинг? — сказал Скворцов. — Нужен ли он?
Неизменно уравновешенный Емельянов вспылил:
— Ты что же, командир, против митинга как формы массовой работы?.
— Обстановка, сам понимаешь, какая, того и гляди появятся каратели…
— Никакая обстановка не отменяет партийно-политической работы с личным составом!
Не узнать Емельянова. Победа под Москвой столь своеобразно повлияла на него, столь взвинтила? Шучу. Не совсем удачно, наверное. Но с чего же взбеленился Емельянов, Константин Иванович? Комиссару этого не положено. Как и командиру. Митинг, разумеется, провели, вернее, митинги, по ротам. Чтобы не собирать всех вместе, не оголять оборону. Поочередно на полянку собирали роты и всласть митинговали. Но всерьез: у партизан подъем, обещают боевыми делами ответить на победу Красной Армии. Это-то и здорово! Нет, лейтенант Скворцов не против митингов, как и остальных форм массовой работы, он их приветствует. Емельянов примирительно сказал:
— Ты, Игорь Петрович, толковый строевик, но в политике хромаешь.
— На обе ноги? Костыли нужны?
— На одну ногу. Палочкой обойдешься. — И вовсе уж дружелюбно засмеялся. А Скворцов, унимая раздражение и обиду, повернулся и вышел из землянки. Ну, а чего, собственно, обижаться? Комиссары, политработники не единожды попрекали его: никудышный политик. Так оно, вероятно, и есть. Им заниматься политикой, ему — командовать. Но не связано ли это накрепко — политика и командирство? И, может, он не такой уж дремучий в политике? После блиндажной спертости кольнуло резковатым холодом; перед лицом роились снежинки, у ног они словно текли, влекомые ветром; ветер был грубый, властный, и, понукаемые им, раскачивались в темноте ветки деревьев и кустов, оголенные, заиндевелые. Из глубины леса тянуло дымом — землянки топились. Пахло жильем, людьми, жизнью! Что связано было с жизнью, что как-то напоминало о ней — грело; слишком много мыслей о смерти, ибо вокруг слишком много самой смерти, — это тебя выстуживает, от этого устаешь, и душа жаждет жизни и мыслей о жизни.
Сопровождаемый автоматчиком, Скворцов двинулся по отрядной обороне, по окопчикам, по полузалитым водой и болотной жижей неглубоким траншеям, вдоль земляного вала, который воздвигли на наиболее топких участках взамен траншеи, — шел и думал: идет по нескончаемой обороне, с незапамятных времен, ни обороне этой нет ни начала, ни конца, ни его хождениям по ней, ходил, ходит и будет ходить. Он отогнал эту навязчивую и в общем-то пустую мысль, но она онять занудила, как назойливая муха у виска. А перестал отгонять, и она отлетела сама по себе. Под сапогами хлюпало и чавкало, это было привычно для местной зимы, когда, случается, и снежком припорошит и морозцем прихватит, а грязь — не промерзает. Лишь в ходьбе согреваешься, хотя пальцы зябнут сильней и сильней. Скворцов спрятал руки в матерчатых, не по сезону, перчатках в карманы полушубка. А пальцы на ногах не согревались: шерстяные носки протерлись, портянка поверх них в просыревших, облепленных студеной грязюкой сапогах не спасала. Он сдерживался, чтобы не бухнуть дерущим грудь кашлем, горло прибаливало. А, ерунда. Устал? Есть немножко. Как говорится: и физически и морально. Но это временно, это пройдет. Теперь, после Москвы, он поздоровеет и душой и телом.
Он зашел в большой, но недорытый окоп, где на чурбачке сидели два партизана, третий через бруствер вглядывался в клубившуюся перед окопом темноту; старший доложил Скворцову, что ничего подозрительного не замечено. Скворцов напомнил им: слушать и смотреть в оба, каратели могут появиться внезапно, — попрощался и снова пошел вдоль позиций. Отойдя шагов на десять, вспомнил вдруг фамилии троицы — Мухин, Блохин и Комаров — и улыбнулся мысленно. И пожалел, что не поговорил с хлопцами побольше, не покалякал. Надо было что-нибудь сказать им душевное, свойское, а не только по службе. Сбившаяся портянка натирала ногу, потертость саднила, и это увело от возвышенных мыслей. Скворцов, прихрамывая, направился к пеньку, присел, кряхтя стащил сапог. Снизу, от ледяной словно коросты на болотной грязи, от схватившихся на морозце палых листьев — они не врозь, а комками, — потягивало сырым холодом, и сверху холодило, но посуше, хотя и мельтешили снежинки, круглые, как дробь; скорей на град походило бы, на крупу, однако это был снег, не тающий, северный. Наклонившись, Скворцов пыхтел над сапогом. Сзади безмолвно застыл автоматчик, и как бы спиной Скворцов видел: прислушивается, осматривается, палец держит на спусковом крючке, готов постоять за своего командира. Скворцов поправил носок, перемотал портянку, натянул сапог. Из кармана полушубка извлек мятую пачку сигарет. Спросил:
— Закуришь, Алесь?
— Дякую, товарищ командир, — сказал автоматчик; басок до того отсыревший, что самому захотелось откашляться, и Скворцов бухнул кашлем.
Луны не было, но легший кой-где на кочковатых полянах снежок словно отражал, рассеивая, невидимый лунный свет; потому, наверное, и показалось, что юный совсем автоматчик по-взрослому, по мудрому задумчив. Оба дыхнули дымком, и Скворцов, чтобы, проверить себя, спросил;
— О чем-то задумался, Алесь?
— Да так, товарищ командир, — замялся автоматчик. — Я это… думал… не очень про службу… Думал: вон ходишь под пулями, снарядами, а как убьют холостым, бессемейным? Я так считаю: самое важное для человека, чтоб у него дети были, внуки, дожил до этого — не зря небо коптил…
— Гляди-ка, — с удивлением проговорил Скворцов, желая еще раз поймать выражение лида автоматчика: восемнадцатилетний же хлопчик! Безо всякого, считай, жизненного опыта, а высказал что-то чрезвычайно серьезное, существенное, заставившее и тебя, хоть и на минуту, задуматься. Наверное, в этом заключена глубочайшая правда: главное в жизни — твои дети и внуки, которых ты вырастил, воспитал порядочными людьми. А без них ты как ствол без ветвей. Умирать нельзя, не дождавшись внуков. Ну-с, до внучат ему определенно не протянуть, что же касательно детей — тож покуда перспективы нету. Как быть в подобном случае? Но вместо этого шутливого вопроса Скворцов неожиданно задал другой:
— Алесь, как твоя фамилия?
— Забыли, товарищ командир? — Затяжка высветила не робкую ухмылку. — Мошкаркин я.
— Ты белорус? А фамилия русская?
— Так у нас полно белорусов с русскими фамилиями, в Орше, где жил до войны, до призыва, — половина таких… Так и Емельянов белорус, а с русской фамилией, он же из Витебска…
— Ладно, друг Мошкаркин, еще побываешь в своей Орше, — сказал Скворцов. — Покалякали, пора топать дальше.
Докурив, оба забухтели, закашлялись; Скворцов, встал с пенька, и они пошли по лесу, по лугу, вдоль осоки, вдоль камышей. Справа лежала прерывистая ломаная линия обороны, за ней — мрак, неизвестность, враги, Скворцов думал: фашисты стряпают подлые листовки, лживые, но есть в них и вполне реальная угроза уничтожить партизан, в этом они не обманывают, будут угрозу выполнять. Когда? Знать бы! И другое с такой мыслью соседствовало: великая правота за автоматчиком и философом осьмнадцати лет от роду, за Мошкаркиным Алесем. Для человека самое важное — чтоб дети и внуки остались после него, чтоб его корень не пресекся. А сколько в нынешнюю войну пресекается этих корней? Скворцов шагал по ночному лесу, и где-то шагала по ночному лесу Лида, партизанская связная. Скорей бы возвращалась в отряд. Пусть доживет до победы, и пусть у нее будут дети и внуки…
Уже четырежды Скворцов и Новожилов отправляли разведчиков за «языком»: сведения, почерпнутые у немецкого военнослужащего (и не тыловика, а строевика), нужны были позарез. Но разведчики возвращались ни с чем. То немецкие автомашины изменили маршрут и поехали не по той дороге, где была устроена засада; то нельзя было и подступиться: на шоссейке урчали танки, достань-ка «языка» из бронированной коробки; то полевой патруль обнаруживал разведку, поднималась пальба, и разведчикам приходилось уносить ноги и своих раненых. А на пятую ночь разведчики не ушли и пяти километров от лагеря: наткнулись на немецкий заслон, взяли левее — заслон, правее — заслон, еще правее, еще правее, сколько ни тыркались — всюду были немцы. С тем и воротились разведчики, доложили начальнику штаба. Тот сразу сообразил, чем это пахнет, и побежал докладывать Скворцову. И Скворцов тотчас оценил: каратели, прав Новожилов, обложили их, по-видимому, кольцом, да так аккуратненько, так тихонько, что партизанские наблюдатели этого не засекли; окружили пока лишь пехотой, технику потом подтянут. Так и произошло: наутро вокруг Черных болот, на лесных просеках и грунтовках зафыркали, заурчали моторы. Отдаленно и вместе с тем как будто близко это утробное урчание кружилось над верхушками хилых болотных елей и осин, кидалось от ствола к стволу, запутывалось в хаотичных переплетениях кустарниковых веток, в ведьминой метле. Мешок солидный образовался, отряд — в этом мешочке. Выберемся ли? Попадали уже в переплеты, и ничего, выбирались. С синяками. На сей раз будет трудно, как никогда? Не перегибай с предчувствиями.
Островки несдутого снега, подкрашенные солнцем, розовели на угорьях, розовый снег будто горстями срывало с веток, казалось, не ветер, а рев моторов сшибает снег и сосульки. Истончившиеся, как будто заточенные, сосульки разбивались, падая с веток, но Скворцов не слышал этого потрескивающего звона. В утренний час для него существовал лишь звук, рвущийся из нутра моторов, — фырканье, урчанье, рев. А затем еще один угрожающий, скребущий железом по железу звук — в небе немецкий самолет-разведчик. Невысоко кружась над лесом, выныривая из серо-белых облаков и вновь ныряя в них, он разбросал серо-белые листовки, розовевшие в солнечном восходе, как сами облака, как островки снега. Бумажные листки разлетались над болотами и полянами, планировали, спускались, взмывали, чтобы тут же резко упасть — ближе и ближе к земле. Торопятся загадить ее собой, зловонные. Скворцову принесли листовку, — вонь шибучая: повторяют, что было в прежних листовках, угрозы чередуют с посулами, только сдавайтесь. Погибнуть — можем, сдаться — никогда. Скорей рак на горе свистнет. А еще по-русски выражаются так: идите вы… понятно, куда? Не привыкший, в отличие от некоторых армейцев, к забубённой ругани, Скворцов выматерился осипшим шепотком.
Партизаны попрятались, прекратилось всякое движение, однако дымки над землянками еще вились, хотя печки срочно позаливали водой; да и окопы, траншеи были, вероятно, видны сверху — как их ни маскируй. Да и маскировались неважнецки: на снежок понадеялись, авось заметет взрытое, но снежок-то сдувается, а то и подтаивает. На чьей совести недоделка? На скворцовской в конечном итоге, пусть он и гонял Новожилова, командиров рот и взводов и вообще всех, попадавших под руку. Как ни гоняй, дисциплина в отряде партизанская, а не армейская. Борется он за нее, внедряет, да при осложнении обстановки, при переделках, в которые попадают, она слабеет: в отряде большинство штатских, они-то и вспоминают при переделках свои гражданские замашки. Самолет-разведчик то забирался повыше, будто карабкаясь, то спускался так, что подмывало вмазать в него очередью, никто, однако, не стрелял; десяткипар настороженныхглазсопровождали силуэт самолета, вызывающе четко распростершего свои крылья над лесом, над Черными болотами, над черноболотниками. Партизаны, перепачканные болотной жижей, и впрямь были как черноболотники. Избороздивши небо вдоль и поперек, самолет развернулся и ушел. Томит предчувствие: обернется все это крупными, как говорится, неприятностями. Приказав усилить наблюдение и обо всем замеченном без промедления докладывать лично ему, Скворцов устало, расслабленно спустился в землянку, где у столика с кастрюлей суетился Василек: переставлял миски, перекладывал вилки и ложки. На стук двери он живо обернулся, с неудовольствием спросил:
— А где дядя Костя? Где дядя Эдуард? У меня завтрак собранный.
— Дядя Костя в окопах. Дядя Эдуард с разведчиками задержится. Будем вдвоем завтракать.
— Вечно они, — с тем же неудовольствием сказал Василек. — Когда время кушать, все должны быть за столом.
— Это ты правильно, Василь. Но иногда можно простить… Что у тебя на завтрак?
— А-а, чего хорошего. Картоха да картоха. В мундире. Хлеба малость. И соли малость. Чаю — от пуза, целый чайник. Без сахару.
— Будем налегать на чаек! Но сперва давай картошечку…
— Есть, товарищ командир. — Мальчик перестал суетиться у стола. С солидностью и достоинством, объявлявшимися у него, когда он раскладывал по мискам еду, резал хлебный круг или наливал в кружки кипяток, он неспешно открыл кастрюлю, ткнул туда обломанной вилкой. Скворцов взял три картофелины, себе мальчик положил столько же и по стольку же было оставлено Емельянову и Новожилову.
Обжигаясь, Скворцов сдирал картофельную кожуру и, прищурясь, посматривал на Василька, как тот, не выдавая, что тоже обжигает пальцы, неторопко очищал картофелину. Мальчишка жевал чинно, по крестьянски, в пальцах правой руки — картофелина, левую руку держит под правой, чтоб крохи не просыпались на пол. С неких пор Василю поручили получать для отрядного начальства харч с кухни, с продсклада, в иной час самому приготовить еду, покормить вовремя, вымыть посуду; Федорук называл его шеф-поваром, Новожилов говорил: «Ты каптенармус». Василь вник в смысл этих слов, но восторга они не вызывали: больше нравилось слово «связной». Однако на связь не посылали, берегли, не было крайней нужды, и он добросовестно, солидно исполнял свои кухмистерские (это уже определение Емельянова) обязанности.
Скворцов любил незаметно наблюдать за ним: сосредоточенный, отчасти важный, жует с закрытым ртом, и при этом двигаются оттопыренные уши — милый, лопоухий, смешной пацан! Уши, по-видимому, оттого еще так торчат, что Василь коротко подстрижен. Остригли его недавно, каки всех партизан, по требованию Арцта; в отряде отмечена вспышка вшивости. Спервоначалу Арцт требовал остричь поголовно «под нуль», но партизаны, в большинстве своем народец молодой, не чуждый форсу, возроптали, пожаловались командованию, и Скворцов с Емельяновым решили: не наголо, однако по возможности короче. Но сколь же молод и зелен народец: из-за такой ерунды, как прическа, разгорелся сыр-бор. Что до Скворцова, то он бы без сожаления расстался с шевелюрой, коль требует медицина. В итоге: всех подстригли коротко, однако прически сохранились — назад или на пробор! А у Василя не прическа — просто растущие во все стороны волосы, которые хочется погладить. Так получилось: смотрел на Василя, а тот на него, и пятилось, отходило все опасное, угрожающее, что стеной вставало вокруг окруженного отряда, что тревожило и мучило своей неотвратимостью, что не давало ни малейшей возможности быть спокойным. А тут успокоился, даже повело на разговор, на шутку, от которой отвык. Сухая картоха с сухой горбушкой не лезли, драли глотку, и, запивая их голым кипятком (заварки не было), Скворцов спросил:
— Ну как, Василек, жизнь молодая?
— Нормальная, дядя Игорь, — сказал мальчишка неулыбчиво. — Не брешут, что нас немцы окружили?
— Не брешут, — сказал Скворцов, в который раз отмечая: малец в курсе событий, когда только поспевает узнавать!
— Так что же будет, товарищ командир?
— Будет, как бывало. Будем немцев бить, а они нас. Думаю, отобьемся…
— А под Москвой вон как шарахнули!
— От Москвы до нас далековато. Так что потерпеть придется. А наступит мир, заживем с тобой, друг мой любезный Василь! Верно говорю? А коли так, ответь: кем хотел бы стать, когда вырастешь?
— Командиром партизанского отряда!
— Ну? — Скворцов едва не поперхнулся. — Так войны же не будет!
— От и хорошо, что не будет.
— Но и партизан не будет, воевать-то не с кем.
— А-а, — разочарованно протянул Василь, — то правда: партизаны разойдутся по домам.
— Разойдутся, разъедутся! Так кем же станешь? Может, лечить будешь, фельдшером, доктором станешь?
— Не хочу, потому что доктор у нас немец.
Встретившись с жестким, неломающимся взглядом, Скворцов больше не задавал вопросов. Дожевал картошку, хлеб, выпил кружку кипятка, сказал: «Спасибо, Василь», — и будто снова подступило опасное, угрожающее, оставшееся вне землянки, пока он завтракал и разговаривал с Василем. И теперь это неотвратимое, тревожное, грозовое словно дышало ему в затылок, торопя выйти из-за стола. Но он посидел еще, вспомнил вдруг о Лиде («Как же она, не прорвется ведь к нам через кольцо карателей»), погладил Василя по голове, и тот припал к его руке худым и нежным лицом. И лишь после этого Скворцов поднялся. В землянку спустился Новожилов, чуть погодя — Емельянов. Василь взялся их кормить, однако смотрел не на них, а на Скворцова, стоявшего в углу, у нар. Емельянов и Новожилов ели подостывшую картошку, разговаривали с набитыми ртами, и голоса их звучали, как заляпанные замазкой, — Скворцову так подумалось. Все трое говорили об одном и том же. Каратели обложили плотно, вылазки разведчиков это подтверждают, куда ни сунься — заслоны. Что предпримут немцы? Начнут немедля наступать? Не выпуская из кольца, дожидаться, когда партизаны сломятся от голода и болезней или сами пойдут на прорыв? Будут бомбить нас, обстреливать из орудий и минометов? Что нам делать? Как упредить активные действия карателей? Инициатива, активность за ними, нам уготована пассивная, выжидательная роль. Выжидать придется хотя бы для того, чтобы определить ближайшие намерения противника. Силы убийственно неравные, пулеметы и автоматы против пушек и танкеток, а численно каратели, как докладывает разведка, превосходят в семь-восемь раз. Усилить разведку, наблюдение, выдать бойцам дополнительно патроны и гранаты, спать одетыми, быть начеку! Скворцов слушал Емельянова и Новожилова и себя как бы слушал тоже. Положение критическое, это ясно и понятно. Остальное — как в тумане болотном: что-то проглядывает и тут же скрывается.
Наверху действительно был туман. Густо-белый, он недвижно стоял меж деревьями в чаще, а по полянкам, по открытым топям скользил невесомо; из него выступали ветки, стволы, кочки и сызнова заволакивались скользящей и скользкой пеленой. Скворцову словно брызнуло холодящими капельками на щеку. Он утерся, втянул голову в приподнятые плечи и зашагал чуть впереди Емельянова и Новожилова. Но далеко от своей землянки они не ушли. Будто сдвоенный гул возник над лесом, и увиделось: кружатся два самолета-разведчика. Скворцов, Новожилов и Емельянов сиганули в кусты, под осину. Выглядывали оттуда, отводя ветки; самолеты летали низко, кресты на крыльях снизу казались огромными, расползшимися, в пилотских кабинах мелькали, чудилось, шлемы. Мало было немцам одного самолета, послали парочку. Потом пошлют три, четыре, десять? И не разведчики будут, а бомбардировщики? Когда самолеты-разведчики убрались, командиры вылезли из-под осины, отряхиваясь от кустарниковых колючек и моха. Молчали, выдавая этим озабоченность и встревоженность. Скворцов надорвал пачку сигарет, сунул сигаретину в рот. Закурили и спутники. И только докурив, Скворцов сказал;
— Безнаказанно вынюхивают! Да уже вынюхали. Жди теперь…
Емельянов сказал:
— Сволочи, устроют нам баньку. Надо побыстрей двигать к месту.
— Шагом арш, товарищи! — сказал Новожилов. — А то эти стервозы начнут наступать…
Они дотопали-таки до позиций первой роты, где собрались произвести рекогносцировку, а попросту выразиться — поглазеть на местность, поползать на брюхе по ее складкам, пошукать, нет ли каких проходов по болоту, мимо заслонов, — когда воздух просверлило снарядом и за шелестом, за свистом следом жахнул разрыв. И еще разрыв и еще. Тяжелыми гвоздят! Будто перед ними форты крепости, долговременные укрепления, бетон и железо. Раззадорились немцы, дадут прикурить. Скворцов подумал об этом, согнувшись в три погибели в недорытой траншее, куда они втроем ссыпались после первого разрыва. Прислушавшись, определил также: и средние орудия стреляют и минометы. Ну и лупят! Тошнотно запахло взрывчаткой. Траншея ходила толчками туда-сюда, ноги теряли опору. Сверху сыпало комьями глины, срезанными ветвями, щепками, почернелой снежной пылью. Скворцов забухтел, разрывая легкие, и простудно и от въедливой, удушающей вони взрывчатки. Подумалось: распрямлюсь — кашель отпустит. Он выпрямился. Разрывы. Вой, грохот. Комья и глыбы глины. Вонь. Черный, застилающий все дым. И Скворцов подумал: «Как тогда, в июне, на заставе». Сколько же дней и ночей минуло с воскресенья двадцать второго июня? И сколько будут продолжаться эти взрывы, грохот, смрад, кровь, смерть? Сколько б ни продолжались, он и его товарищи обязаны выстоять. Ведь выстояли же защитники Москвы.