Пошатываясь, шел Скворцов по улице. Зашатаешься, ежели тебе так вот врежут. Нежданно-негаданно, без подготовки. Под дых. Выйдя от Подгорельского, Скворцов не пошел к себе, не хотелось никого видеть, хотелось побыть одному. До восемнадцати часов, на которые был назначен ужин — вместе с заключительной беседкой, так сказать, по душам, было часа полтора. Надо их как-то убить. И что-то продумать, взвесить, понять для себя. Будь он под градусом, морозный воздух протрезвил бы его. Но он пошатывался по совершенно иной причине, трезвости не наступало, он точно бы хмельной. Встретится кто-нибудь: накирялся командир, раньше ратовал за сухой закон, теперь киряет. Бывший командир. Нет, отряд он еще не передал. К счастью, никого не попадалось, и Скворцов подумал: «До вечера я такой, каким был до приезда Подгорельского». Снегопад прекратился, но тучи волочились, темные, со светлой подбрюшиной. Ветер сметал снег с веток и крыш, сыпал пригоршнями в лицо. Скворцов не отворачивался, не замечая, что направляется за околицу, к лесу. Наст не выдерживал, ноги проваливались, но Скворцов и этого не замечал. Он звал к себе мысли, однако голова была бездумна, пуста.
Он добрел до лесного окрайка, провалился, и вдруг ему подумалось: «Так на болоте проваливался, когда выходили из окружения», — и мысли появились одна за другой. Его освобождают от командования отрядом. Отряд укрупняется — допустим. Но увозить его куда-то? Зачем? Дотерпи до восемнадцати ноль-ноль, узнаешь. Тебе выложат, утаивать не станут. А ты защищайся. Если правота за тобой. Если нет — признай ошибки и грехи, склони повинную голову, пусть меч ее сечет — вопреки ходячему выражению. Только оставайся хладнокровным, не трусь. Быть мужественным, смелым означает управлять собой, своими мыслями, эмоциями и поступками. Управляй! Углубляться в лес Скворцов не стал, брел, проваливаясь, вдоль кустарника. Вспотел, притомился…
Он возвращался в деревню и словно уже не проваливался. И не пошатывало, не заплетало ноги, мутная пелена упала с глаз, виделось: раздвигая темноту, в хатахсветятся окошки, из труб вырываются искорки вместе с дымом. Война не убьет жизни. Не убьет… Хата тети Марыли не светилась оконцами — завешены изнутри рядном, — но дым, прошиваемый искорками, валил из трубы. Снег под подошвами то скрипел, то чмокал, будто был то подсушенный морозом, то расквашенный оттепелью. Ее пока не было, однако она может грянуть не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра, на Волыни этим не удивишь. И не бесформенные ли, изменчивые тени — ее предвестницы? Потоптавшись у крылечка и не взглянув на часы, — зачем смотреть, ну, придет раньше, ну и что? — Скворцов решительным шагом взошел по ступенькам. Дверь была не заперта, и он тем же решительным шагом миновал сени, ни обо что не стукнувшись. В горнице стол уже был накрыт. За ним, нетронутым, сидел Подгорельский и, держа на коленях общую тетрадь, что-то записывал. Волощак лежал одетый на деревянном диванчике, тетя Марыля стряпала у плиты. Стук двери заставил всех троих поднять голову. Сквдрцов браво козырнул, зычно сказал:
— Добрый вечер. Разрешите присутствовать?
— Присутствуй, — сказал Подгорельский, захлопывая тетрадь, а Волощак подошел, протянул руку: «Раздевайся, Игорь Петрович», — и дружески ему улыбнулся — впервые, пожалуй, так за все эти дни.
— Проходи, Скворцов, не стесняйся, — сказал Подгорельский.
Скворцов пригладил волосы пятерней, подождал, покуда сядет Волощак, потом и сам опустился на табуретку. Волощак сказал с шутливым одобрением:
— Воспитанный, чертяка.
— Да так, по верхам, — сказал Скворцов, непринужденно откидываясь, словно для того, чтобы получше разглядеть собеседника. Он посмотрел на Волощака изучающе, холодновато и так же — на Подгорельского. Еще не было никакого словесного, что ли, разговора, а разговор глазами будто бы начался, будто бы Скворцов сказал им: «Ну, выкладывайте, что там у вас, да только факты, без натяжек, без фантазий». Подошла тетя Марыля, вытирая распаренные руки о фартук, врастяжку сказала, что все разогрето, на плите, она подается до соседки. Подгорельский и Волощак кивнули, а Скворцов встал, поклонился. Подгорельский как бы боднулся, Волощак рассмеялся.
— Да где же ты воспитывался, Игорь Петрович, в каком колледже? Ты забьешь манерами!
Скворцов глазами сказал ему: "Это не манеры, это элементарно, и «колледжи всуе поминаете». И Волощак, кажется, понял его. Он почесал затылок, почесал за ухом, почесал бровь. И сбросил с себя напускную веселость, сделавшись опять властным и строгим. А Скворцов напускал спокойствие и уверенность, вопрошал с вежливым, холодноватым любопытством:
— На ужин еще кто прибудет?
— Тебе мало нас? — спросил Подгорельский.
Бутылок на столе не было. Тем лучше! Деловой ужин, за которым лейтенанту Скворцозу кое-что выложат. Он выслушает и ответит, а в промежуток будет есть. Подгорельский и Волошак принялись закусывать. И Скворцов закусывал — не торопясь, с толком. Владеет собой, молодец. А другими управлять не умеет, потому и освобождают его от непосильного бремени? Командовать будет Емельянов, а его повезут на Большую землю. Зачем? И как он будет без своего отряда? Сейчас скажут. Но Подгорельский и Волощак молчали. Со взвешенной аккуратностью пожилых они закусывали помаленьку, тщательно прожевывая пищу. Скворцов тоже молчал и тоже не жадничал с едой, хотя ему давненько не доводилось нюхать жареную телятину в соусе и жареную рыбу в сметане. Но что ж изумляться — прощальный ужин. Он спокойненько жует, запивает квасом — весьма приятный напиток. И потреблять его можно сколько хочешь, не то, что водку. Наконец Подгорельский сказал:
— Так как она, жизнь?
— Жизнь продолжается, — ответил Скворцов.
— Правильно, продолжается. Поэтому следующий вопрос: «Кого будем делать?» У нас в Забайкалье, в селах, так говорят, имея в виду: что будем делать?
— Это, видимо, зависит от нашего разговора. Смотря чем он закончится, то и делать будем.
— Опять же правильно. — Подгорельский в задумчивости пощелкал ногтями по краешку тарелки. — Да… Ну, приступим к разговору. Послушай сперва меня…
Отчего же не послушать? Но жевать мясо и пить квасок не прекратим, тем более, что и Волощак жует и попивает квасок. Давайте, товарищ полковник, я слушаю вас. Я весь — слух, хотя продолжаю двигать челюстями, не обращайте на это внимания. Итак? Сто раз Скворцов готов был иронически хмыкнуть, ехидно усмехнуться, зло промолвить: «Ну, даете! Да не шейте мне политики!» — но не хмыкал, не усмехался, не молвил. Сто раз Скворцов порывался грохнуть кулаком о стол, чтоб подскочили тарелки, — не грохал.
— Обсудим с тобой, командир, две темы, — сказал Подгорельский, перестав щелкать толстыми обстриженными ногтями. — Тема первая — касательно отряда. Тема вторая — касательно довойны…
Довойна — это словообразование прозвучало ново и грозно, впрочем, и остальные вроде бы привычные слова звучали достаточно пугающе. Ну, а если не пугаться, если не терять присутствия духа? Не сдаваться? Не хоронить себя допрежь времени? Именно такой линии придерживался ты в самых критических ситуациях, держись и теперь. Держусь. Молодец, не бледнеешь-краснеешь, не дрожишь, как овечий хвост. Стараюсь. Это стоит усилий? Да есть маленько… Потрескивал каганец, под полом скреблась мышь, звякала посуда, и звуки эти как бы впитывались низким, отсыревшим голосом Подгорельского. Он говорил:
— Видишь ли, лейтенант, давай напрямки: положение отряда плачевное, разбиты вы в пух и прах… Понимаю, понимаю: у немцев превосходящие силы, вас загнали в мешок, еле вырвались… Так вот насчет выхода из окружения на Черных болотах. Некоторые товарищи считают неоправдавшейся твою тактику — прорыв малыми, расчлененными силами. Считают; потерь было бы меньше, если б прорывались массированно, ударной группой. Понимаю, что сейчас, когда столько убитых, раненых, пропавших без вести, это все болезненно воспринимается…
— Мне кажется все-таки, товарищ полковник, тактика соответствовала обстановке. В противном случае потери могли быть, вероятно, еще больше.
— Куда уж больше, — проворчал Подгорельский.
— Но если говорить шире, то шаблона в партизанской тактике быть не должно. Каждая ситуация подсказывает соответствующую тактику.
— Тактика выработается со временем, на основе опыта, пока же вы тычетесь, чисто слепые щенята. А это стоит человеческих жизней.
— Я тоже переживаю эти потери.
— Но ты командир! Следовательно, в первый черед несешь за них ответственность, в том числе моральную, нравственную… Ты за все в отряде отвечаешь! Так что переживать переживай, но надо еще и уроки извлечь. Надо самокритично оценить случившееся!
— Наверное, вы правы, товарищ полковник. Я и сам колебался. Когда принимал решение, как выходить из окружения.
— Решить легко, а что потом?
Скворцов хотел сказать, что принимать решение ему было отнюдь не легко, однако промолчал.
— Большинство считает, что ты действовал правильно, — сказал Подгорельский. — Но потери, потери… И еще послушай: вот о чем говорят…
И далее Подгорельский перечислил: будто бы Скворцов придерживался неправильного принципа комплектования отряда. Выразилось это прежде всего в недостаточном привлечении местного населения, с другой стороны, не было надлежащей проверки принимаемых в отряд, вообще наличествовала недооценка чекистской работы; будто проявлял вредный в условиях вражеского тыла демократизм (затея с Военным советом), с другой стороны, проглядывало чрезмерное единоначалие, смахивающее на диктаторство; допустил фактически самосуд над полицаями, при том, что пригрел немца-карателя; надо было активней добывать оружие, провиант, медикаменты у оккупантов, а не уповать на помощь с Большой земли; в отряде подзапущена боевая подготовка, регулярные занятия не проводились…
Что-то походило на правду, что-то не очень походило, что-то совсем не походило и напоминало откровенные передержки, поклеп. А все вместе, смешанное-перемешанное, дыбилось нагромождением обвинений, которые, обвалившись на тебя, засыплют с ручками-ножками, как землей при бомбежке. Не откопаешься. Но откуда же эти факты у Подгорельского, точнее — своеобразно истолкованные факты? Кто-то накапал? Недостойно, унизительно искать накапавшего, если он есть, подозревать своих товарищей. Ведь правда, ведь не искаженные факты за тобой.
— Я тебе излагаю факты, как они были сигнализированы. Считаю: ты должен знать об этом, — сказал Подгорельский. — Свое мнение резервирую. Что до товарищей Волощака и Емельянова, то они опровергают эти сигналы, считают тебя толковым командиром и во всем поддерживают… Что скажешь? Тебя хочу послушать.
Волощак и Емельянов за него! Спасибо. Хотя иного он и не ожидал. Но как опровергать заведомую неправду? Подскажите, Иосиф Герасимович и Константин Иванович, вы же политики, комиссары, человековеды. Емельянова в хате нету, а Волощак попивает квас — будто бы безучастно. Потому ищи слова сам. А они не шли на язык. Подгорельский произнес с некоторой досадой на это молчание:
— Говори, говори. Ведь еще надо и с довойной заканчивать…
Довойна. Ну, к этому мы еще вернемся. Когда будем обсуждать тему номер два. Сперва надо как-то ответить на то, что связано с темой номер один, так классифицирует их полковник Подгорельский, старший товарищ, прилетевший из Центра и наделенный неограниченной по отношению к Скворцову и ему подобным властью? Итак, что же ответить? Скворцов отпил квасу и сказал на удивление себе спокойненько:
— Товарищ полковник, видите ли, в чем штука. Если факты, приведенные вами в соответствующем ключе, объединить в цельную картину, она получится, внушительной. Но если каждый факт рассмотреть в отдельности, то он лопнет, как мыльный пузырь. И никакой картины не составится. То есть составится, но обратного свойства.
— Философ, — сказал Подгорельский. — Логик.
— Я всего-навсего начальник заставы, командир партизанского отряда. Армейский лейтенант всего-навсего. Где уж нам…
— Самоуничижение паче гордости.
— Пословицы да поговорки не всегда к месту.
Ого, Скворцов, дерзишь! А не лучше ли дерзость заменить на доказательность, на логичность, тем более тебя обозвали логиком, обругали философом. Вот и объясни, как того требует эта наука. Или уж как нибудь без науки, а как оно есть.
— Видите ли, товарищ полковник, — начал он и заволновался неостановимо, заикаясь и недоговаривая слона. — Видите ли, о правильности решения, как выходить с Черных болот, мне судить трудно… Но остальные факты! Они перевраны, поставлены с ног на голову, их даже как-то неудобно опровергать. Вот вы говорите, например: самосуд. Не было самосуда. Было постановление Военного совета, коллективное мнение: покарать предателей и палачей.
— Трибунал подменили, — сказал Подгорельский.
— Подменили, ибо его нет. Военный совет — он же трибунал.
— Но протоколом-то оформили?
— Нет. Не до писанины, условия не те.
— Согласен… Но какая была нужда тебе собственноручно расстреливать Крукавца?
— Личные обстоятельства. Возможно, мне и не стоило самому приводить в исполнение приговор Крукавцу. Но это форма, а существо правильное: предателей и палачей своего народа надо уничтожать.
— Согласен…
— Возьмем другой факт: якобы я пригрел карателя. Да не каратель это, а врач! Нужный нам позарез! Докладываю: врач-немец приносит отряду ощутимую пользу.
— Так, так…
— Или другой факт: регулярные занятия по боевой подготовке не проводились. Да как же проведешь регулярно, когда бои и марши несколько суток кряду, разбросанность операций, личный состав в отрыве.
— Оправдываешься неплохо…
Он действительно оправдывался. Выхватывая из ряда обвинений то одно, то другое, то третье, путая главное с второстепенным, он горячо, сбивчиво и не весьма доказательно (понимая это!) отводил от себя обвинения. Волощак не вступал в беседу, Подгорельский подбрасывал реплики и вопросы, округлый его живот ходил под гимнастеркой, на рыхловатой груди — два ордена, они за гражданскую войну, — первостатейный был рубака этот раздавшийся в теле донец с седыми усиками под вздернутым носом, его шашка всласть погуляла-посверкала над белогвардейцами, белополяками, басмачами. Но он и умен, наверное, — так тем паче! Хочется верить: Подгорельский не предубежден! А может, наоборот, предубежден? Потому что есть и вторая тема разговора — довойна?
— Ты меня во многом убедил, — сказал Подгорельский. — Хотя и не во всем… Да это и немыслимо в одной беседе. Еще будет возможность побеседовать с тобой и другим лицам…
Что это за лица? О чем и как будем беседовать? Для установления истины целесообразно было бы добеседовать здесь, на месте, а не за тридевять земель отсюда. Но целесообразность эту определяет Подгорельский, а не Скворцов.
— Ты в плену находился? — спросил Подгорельский.
— Был два дня. Сбежал.
— Так, так… Теперь вот о чем… Накануне войны ты обвинялся в действиях, идущих вразрез с руководящими указаниями. В том, что распространял пораженческие слухи, ориентировал личный состав подразделения не в том направлении.
(Скворцов стал обильно потеть — от приступа страха, пожалуй, лишь раз он так еще потел, в юности. Шел под вечер городским кладбищем, и к нему пристроилась девчушка: «Мне боязно, можно с вами пойти?» На кладбище паслись урки, краснодарская милиция сюда предпочитала не наведываться, да и Игорь предпочел бы не наведаться, но спешил, спрямлял путь. И вот возмездие: из кустов впереди и сзади выходят парняги — татуировка, фикса. «Ага, возлюбленные!» Девчушка чуть не упала от ужаса, Скворцова холодным потом прошибло. Приступ страха был так велик, что родил парадоксальную, безумную отвагу. Игорь проорал: «А-а, суки! Зарежу!» — схватил попутчицу за руку и ринулся на уркаганов, те опешили и пропустили их. Игорь и девушка бежали, будто за ними гнались бешеные собаки. И долго потом — неделю, месяц, полгода — Игорю становилось муторно, когда вспоминал, как унизительно улепетывал от негодяев.)
— Дело на тебя было заведено. И до сих пор, как сам понимаешь, не закрыто.
Значит, довоенное прошлое в худших своих проявлениях висит над ним, держит цепко, душит мертвой хваткой. Но преодолей приступ страха, вспомни о самообладании и мужестве. Иначе ты будешь презирать себя. Что тебе бояться после выпавшего на долю, перенесенного, выстраданного? Скворцов стряхнул ладонью капли со лба:
— Это по докладным майора Лубченкова?
— Да, по докладным.
— И на войне его кляузы действительны?
— Кляузы? Лубченкова не трожь. Он до войны сигнализировал, как подсказывал долг. А в войну погиб. Под Киевом, осенью. Командовал комендатурой. Прикрывал КП фронта. Раненым захватили. Пытали. Он не выдал военной тайны. Облили бензином и сожгли. Так что не тронь.
— Не трогаю, — сказал Скворцов. — Мертвые для меня святы.
Это так — святы. И все ж таки на горле он ощущает тиски, пусть мертвая хватка не майора Лубченкова — но чья? Как разомкнуть и отбросить эти тиски?
— Слушай, Скворцов: я не считаю твое поведение накануне войны политически сомнительным. Жизнь подтвердила правоту твою, а не Лубченкова, хотя тревожить его тень не стоит…
У Скворцова комок встал в горле: значит, все-таки правда за ним, полковник Подгорельский подчеркивает! Хотел что-то сказать и не сказал: помешала спазма. Подгорельский видел это, ждал, давая возможность высказаться. Не дождавшись, сам сказал:
— Мое мнение: дело на тебя надо закрывать. Что касается бытового разложения, со свояченицей, мол, путался, во Львове напился… это, конечно, не украшает твою нравственность…
— Я не путался, я любил ее, — сказал Скворцов.
— Ну любил… Так ведь ты был же и женат? Я не ханжа, понимаю: твои годы молодые, горячие, мог и увлечься и полюбить. Тем не менее ситуация… как бы определить… пикантная, дающая повод для кривотолков, для осуждения. Ну, как я понимаю, война очистила тебя от того наносного, что было. Прошлое быльем поросло, поставим на нем крест. Свои прегрешения, какие были, ты искупил… ну, пьянка, дебош… Это не политика, но и не сахар… Ладно, теперь-то ты другой. Что скажешь?
— Скажу спасибо, товарищ полковник.
— За что?
— За то, что могу свободно вздохнуть!
— Дыши, дыши. Полной грудью. — Подгорельский властно, разрешающе улыбнулся. Он и Волощак жевали, а Скворцов глядел на них и думал: «Справедливость восторжествовала, потому что правда неодолима. Какое счастье для меня, что Подгорельский думающий и чувствующий человек! И Волощак с Емельяновым меня поддержали! Но хорошо, но допустим: приехал бы не Подгорельекий, кто-то иной, кто не разобрался бы, не принял бы мою сторону… Что же, после этого ты бы разуверился в торжестве правды? Нашей? Ни в коем разе! Я бы и тогда доказывал ее и тому товарищу и всем, всем! Не бывает двух правд, правда есть одна, неделимая! Верил в нее и буду верить, как ни сложилась бы моя собственная судьба… Но как-то слишком просто разрешилось с обвинениями, эта быстрота даже озадачивает… Будет ли такая быстрота и в Москве? Или там что-нибудь другое будет? И что за люди будут со мной разговаривать?» Комок в горле не проходил, но дышать не мешал.
— Таково мое мнение о твоей персоне, совпадающее с мнением товарищей Волощака и Емельянова, — сказал Подгорельский, утомленно расправляя широкие, рыхлые плечи. — Доложу обо всем в Центре, покажу тебя там в натуральном виде. Наверняка с тобой пожелают побеседовать и другие товарищи, кадровики в частности. Кадровики, они дошлые, я их знаю, могут использовать по-всякому: направить на охрану тыла действующей армии, а то и вовсе с войны, куда-нибудь на дальневосточную границу. Да я им тебя не отдам! У меня свои виды.
— Товарищ полковник: какие?
— А такие! Если ты приглянешься и остальным руководящим товарищам, то я буду рекомендовать тебя в качестве командира диверсионно-разведывательного отряда. Ты войсковик, кадровый командир-пограничник, а пограничник — это тот же чекист, так ведь? Ты поварился в котле партизанском, есть опыт… Подкуем на спецкурсах и во главе отряда выбросим в тыл. Может быть, на ту же Волынь. Под началом у тебя будут отборные хлопцы, спортсмены-разрядники: парашютисты, разведчики, подрывники. Словом, высокая квалификация, отличное вооружение, экипировка, средства связи. Заманчивая картина?
— Да, товарищ полковник!
— Но надо, чтоб со мной согласился не только ты… Да и тебе надлежит подготовиться покапитальней, сейчас ты вроде самоучки… Кроме того, тебе присуща разбросанность, непоследовательность, признаешь?
— Признаю. А вообще-то все мы здесь самоучки, товарищ полковник.
— Верно, Скворцов. Не принижаю пользы от нынешних партизанских отрядов, однако надлежит подниматься на следующую ступеньку…
«И я об этом когда-то думал», — припомнил Скворцов. Но справится ли?
— Следовательно, есть основания сказать, что все обвинения в адрес Игоря Петровича снимаются? — спросил Волощак.
— Сказать со стопроцентной уверенностью не скажу, но надеюсь на это. Мое мнение тоже кое-что весит… А ты, Скворцов, цени: тебе оказывается большое доверие… Конечно, тебя можно было бы оставить у Волощака замом…
— Так оставьте! — вырвалось у Скворцова.
— Э, шалишь! Это будет слишком жирно, не по-хозяйски. Иосиф Герасимович справится с укрупненным отрядом и без тебя, ты нам нужен в другом амплуа.
— Если можно, оставьте здесь! — повторил Скворцов, уже понимая, что его настойчивость бестактна. Придется расстаться с Волощаком, Емельяновым, Василем, со всеми расстаться. И на Волынь уже вряд ли попадет. Во всяком случае, не очень в это верится. И опять ощутил в горле радостно-горький комок, все-таки затруднявший дыхание. Подгорельским нахмурился, отрубил:
— Знаю: ты привязан к людям, отряд — твое детище. Но интересы дела превыше всего. И они мне продиктовали то решение, которое я принял. И менять не намерен… Завтра отбудем из отряда к Волощаку, на аэродром. Разговор закончим…
— Спасибо, товарищ полковник. Спасибо, Иосиф Герасимович, — сказал Скворцов суховато. Вот перепады: холодность, выдержка, волнения, страхи, прошибающий пот, радость, горечь, спокойствие, сухость. Хотя понять эти перепады можно: живой человек, над которым нависала опасность. Ничуть не меньше той, какая сопряжена с осколками и пулями. И над которым нависло расставание с самым дорогим, что у него сейчас было… От Подгорельского Скворцов пришел в десятом часу. За столом сидели Емельянов, Роман Стецько и Василек. Перед пустыми тарелками, перед остывшей картошкой в кастрюле и остывшим чайником на проволочной подставке; Емельянов и Стецько были пасмурные, Василек — зареванный, с распухшим носом. Скворцов сказал:
— Добрый вечер. Не вечеряли?
— Тебя дожидались, — сказал Емельянов. — Садись. Вот твоя тарелка.
— А что, подзаправлюсь. Хоть я с ужина. Со званого… Но отчего вы похоронно выглядите?
— Да так, — сказал Стецько. — Удался ужин?
— Я голоден! Было не до еды. Преимущественно занимался разговорами.
— Что за разговоры? — спросил Емельянов.
— Разные. Впрочем, одинаковые, — ответил Скворцов и, понизив голос, начал вкратце рассказывать. И по мере того, как он говорил, все более пасмурными делались Емельянов и Стецько, а глаза у Василя набухали слезами. Дослушав Скворцова, Емельянов сказал:
— Мы приблизительно в курсе. Подгорельский с нами беседовал. Жаль, что расстанемся.
— Очень жалко, — сказал Стецько, раскладывая картошку. — Давайте кушать, остыло.
Скворцов спросил:
— Как организационно оформим передачу командования?
— Да никак. Считай, ты уже передал.
— Когда, Константин Иванович?
— Сейчас… Что канитель разводить?
— Пусть так… Василек, подкинь мне лучку.
Пацан протянул блюдце с ломтиками репчатого лука, и слезы брызнули у него, будто от этого лука. Скворцов принял блюдечко, спросил:
— Чего ты, хлопчик?
— Дядя Игорь… Не бросайте меня, возьмите с собой! Вы ж мне заместо батьки… Я буду хороший, буду слушаться…
Тягостные это были минуты. Скворцов, Емельянов и Стецько в три голоса объясняли Василю: невозможно, никак невозможно. Он слушал и не слушал, слезы катились градом. И тут-то Скворцов, кажется, по-настоящему осознал, что такое сдать отряд, — это расстаться с дорогими тебе людьми, с которыми ты сроднился и без которых не мыслил себя, и прежде всего без Василя, который был тебе как сын. А придется расстаться, вероятно, бессрочно. Заставу когда-то не сдал, не успел, отряд сдает, уже сдал. Он сказал Василю:
— Обещаю: что в моих силах, сделаю, разыщу тебя, коль ты мой сын. Веришь, сынок?
Василь верил и не верил, сквозь слезы бормотал невнятное. Скворцов сказал:
— Мы с тобой еще поживем вместе! Пограничники, партизаны не треплются: пообещал — выполни. Так же, Константин Иваныч?
— Точно!
— Ну вот, Василек… Давай ешь, картошка совсем остыла…
Тягостные это были часы. Жевали картошку, пили чай вприглядку, мыли посуду. Скворцов сортировал свои вещички, собирал и раскладывал их в ранце, чтоб захватить необходимое, разместить компактно. И понимал, как и другие: завтра в это время его уже не будет здесь. Емельянов и Стецько хмурились, отмалчивались, Василек не отходил от Скворцова. Что ж, он заменял мальцу и матку и батьку, как умел. Будто их можно заменить… Теперь вот распрощаются… На дно уложил пограничную форму — гимнастерку с петлицами, зеленую фуражку. Перед этим пристально разглядывал их — изорванную, излохмаченную, в бурых пятнах гимнастерку и фуражку со сломанным, истрескавшимся лакированным козырьком — зеленый суконный верх тоже с бурым растекшимся пятном: кровь. Однажды он так же рассматривал свою форму — осенью, и ему казалось: октябрь коснулся и его фуражки, зеленое побурело.
* * *
Ночью Скворцов подходил к Василю, укрывал его, разметавшегося словно бы от жара. Прикасался губами ко лбу, температуры не было, а Скворцов обеспокоенно думал, не захворал ли малец, этого еще не хватало. И думал: завтра к спящему Василю не подойдет. Емельянов не оставит мальца на произвол судьбы, но Скворцова уже не будет. Мучила жажда, выдувал ковш за ковшом, будто печет что-то внутри. То клонило в сон, то сна не было. Завидовал похрапывающим Емельянову и Стецько, недурно всхрапывала и хозяюшка. Садился у оконца: подсиненный ночью снежный покров, в стекло тычутся снежинки. Угадывалась ровность поля, бугорков нету. И голосов не слыхать — ни Иры, ни Жени, ни Клары, ни Белянкина с Брегвадзе, ни Лободы с Иваном Федосеевичем, ни Пантелеева с Курбановым, ни Тышкевичей, ни Лиды, — ничьих голосов не слыхать. К себе не зовут. Завещают жить. А как жить? И разве Лида тоже мертвая? Может, еще живая. А майор Лубченков, медлительный, стриженный полубоксом, сутуловатый — почки болели, присказка, кажется, была: «Такие грибы-ягоды»? Уже не живой. Мог ли Скворцов, мог ли сам Лубченков предположить тогда, в мае сорок первого, что с ними станется после июня? Лубченков в войну ушел из штаба округа, стал комендантом. Облили бензином, сожгли. Человек-костер. В огне этого костра сгорело все, и докладные о Скворцове сгорели. Хотя бумажки те где-то продолжали шуршать, помеченные входящим и исходящим. Такие грибы-ягоды…
Утром подул теплый, с гнильцой ветер, в воздухе будто повеяло весною. Но оттепели покамест не было, зима лежала, не ломалась, белела нетронуто; срывался снежок. В одиннадцать часов на майдане построили отряд — митинг не митинг, собрание не собрание: с речью выступил Подгорельский, рассказал о разгроме немцев под Москвой («А здесь немцы разгромили нас», — подумал Скворцов), о предстоящем объединении отряда с отрядом Волощака, о смене командования, не уточняя мотивов, затем выступил Емельянов, сказал, что свои боевые задачи партизаны отряда имени Ленина выполнят. Скворцов не выступал. Но обошел всех, с каждым попрощался, — о том, что он летит аж в Москву, знали. Многие завидовали: Москву увидит. Он обнимал, и его обнимали, он говорил прощальные фразы, и ему говорили, и не меркло чувство: как же он без них? Они-то без него смогут. А он без них? И надо ж, перед тем как Скворцову выехать из деревни с одного конца, с другого в нее въехал Новожилов! На допотопных розвальнях, на кляче, обросший, худющий, рука на перевязи, с ним два партизана-разведчика, такие же заросшие, кожа да кости. Новожилова окружили, Скворцов успел с ним поздороваться-попрощаться, Эдуард не мог взять в толк, куда, с чего, зачем убывает командир отряда.
— Я уже не командир, — монотонно объяснял Скворцов, думая: «Романа Стецько придется вновь переставлять на ротного, ну да это не моя забота, тем более отряды сольются… Ах, если бы и Федорук вышел из лесу!»
* * *
— Пан начальник, товарищ командир! Рыгор Петрович! — позвала тетя Галю. — До вас приехали!
Сани стояли у двора: на передних охрана, на задних — кроме возницы, Подгорельский и Волощак, Скворцову туда, в задние. Вывозят его с почетом, с комфортом. Вместо того, чтобы вывезти раненых. Хотя Иосиф Герасимович обещал прислать за ними обоз. Ему можно верить, обещание выполнит. Прощаясь с ранеными, Скворцов им так и сказал:
— Волощак вас эвакуирует на днях.
С Емельяновым, Стецько, Василем и хозяйкой Скворцов спустился с крыльца, подошел к саням. Емельянов уложил его ранец в солому, молча обнял, отвернулся. Потом Скворцов так же молча обнялся со Стецько, с хозяйкой, Василя поцеловал, проговорил почти бодро:
— Не забудь наш уговор, Василек! Свидимся!
Мальчик удерживал слезы, его трясло, голос пресекался:
— Дядя Игорь, а помните, как вы первый раз улыбнулись? Когда узнали про Москву.
— Помню, сынок, — сказал Скворцов и улыбнулся, привлек к себе щуплое детское тело.
— Скворцов, поехали, поехали! — Подгорельский помахал варежкой.
— Иду. — Скворцов оторвался от Василя, занес ногу и, помедлив, сел у задка, чтоб подольше видеть провожающих. Но они виделись недолго: сани свернули за соседскую хату и по ненакатанной дороге, по насту заскользили вслед за передними санями вниз, к лесу. Ветер усиливался, и усиливался снегопад. Придавленные мутным дневным небом, справа и слева вставали леса, которые были прибежищем для партизан и националистов и которых так боялись немцы. Сбочь дороги расстилалось поле, заснеженное, не тронутое вороной, зайцем, лисой, волком или человеком. Высвистывал ветерок, рыпали полозья, ржали лошади. Но человечьего гласа не слыхать. И, как ни желай, не слыхать полузабытого и все-таки незабываемого: «Игорь! Скворушка!» Он уезжает из краев, где некогда наяву звучали эти голоса, где он любил, где нес службу на границе. У пограничников есть поверье: куда б тебя ни забросило, ты воротишься на границу, которую охранял, и потому с границей не прощаются. Он не прощается ни с ней, ни с тем, что было у него до июня и после июня. Нет, конечно, он прощается со всем этим — и не прощается. За спиной Подгорельский и Волощак, они смотрят вперед. Он же сидит лицом назад, лицом к своему прошлому. Прости-прощай, прошлое! И железный лейтенант Скворцов слизывает языком две слезинки, которые прочертились на щеках, как два санных следа на снегу. Он еще повернется лицом вперед, к будущему, которое, он надеется, окажется для него не только трудным, но и справедливым к нему. Снисхождения никогда он не хотел. Он всегда хотел правды. Там, где правда, там стоит жить.
Декабрь. Снегопад. Санный путь. Опустив плечи, Скворцов глядел на вдавливаемые полозьями в наст, то глубже, то мельче, два непересекающихся следа: они будто выбегали из-под саней и в шаге уже заносились снегом, и уже во поле ни следа, ни следочка, лишь белый покров, — ни следа, ни следочка.