#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
В новую книгу известного советского писателя включены повести «Свеча не угаснет», «Проводы журавлей» и «Остаток дней». Первые две написаны на материале Великой Отечественной войны, в центре их — образы молодых защитников Родины, последняя — о нашей современности, о преемственности и развитии традиций, о борьбе нового с отживающим, косным. В книге созданы яркие, запоминающиеся характеры советских людей — и тех, кто отстоял Родину в годы военных испытаний, и тех, кто, продолжая их дело, отстаивает ныне мир на земле. Война и мир — вот центральная проблема сборника, объединяющая все три повести Олега Смирнова, написанные в последнее время.
#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
ОТ АВТОРА
Три новые повести, собранные здесь под единой обложкой, — это несколько лет труда. И каждая писалась на одном дыхании. Это не значит, что писалось легко (пишется всегда трудно), а неудержимо, что ли. Можно было бы употребить слово «вдохновение», если б не опасался высокопарности.
Я всегда пишу лишь о том, что хорошо знаю, что сам пережил, прочувствовал. Говорил и повторю: личностный, выстраданный опыт ничем не заменишь, даже мастерством высочайшей пробы. Они должны соседствовать, точнее, взаимопроникать — личный опыт и мастерство, тогда-то и может появиться из-под твоего пера что-то путное. Представляя читателям книгу «Проводы журавлей», хочу на это надеяться. Да и кто из пишущих не надеется, что его творение с о с т о я л о с ь, что оно способно вызвать ответное чувство у читающих? Во всяком случае, уповаю хотя бы на то, что поймутся мотивы, заставившие меня написать эти вещи.
Две из них — «Свеча не угаснет» и «Проводы журавлей» — рождены неостывающей памятью о пережитом в годы Великой Отечественной. Это попытка внести нечто свое в неисчерпаемую тему войны и мира. По сути, и третья повесть, «Остаток дней», сугубо современная, тоже ведь, если вдуматься, об извечных проблемах войны и мира.
Я мало пишу о современности. Но лет с десяток назад некоторые факты нашего бытия (их привыкли называть негативными) не на шутку растревожили мое писательское самосознание, и я решил: надо высказаться, как и почему растрачиваем мы духовное наследство, доставшееся нам от священных времен Великой Отечественной, почему стали размываться духовные критерии и отчего падает мораль у многих людей — и молодых, в не очень молодых. Тут в центре не конфликт поколений, а необходимость нравственного выбора: как жить дальше?
Наверное, в какой-то степени «Остаток дней» — предчувствие крутого поворота в общественной жизни и, следовательно, неминуемой переоценки ценностей, неотвратимых перемен в нашем укладе во всей его многосложности. Сейчас подобной повестью вряд ли удивишь читателей, но в 1984 году, когда она появилась в журнале «Октябрь», нашлись и хмурые критики: не сгущает ли автор краски? Сама действительность ответила на такой вопрос.
Правды, глубокой и бескомпромиссной, — вот чего ждет народ от литературы. Добавлю: правды, воплощенной с высокой художественностью. До последнего времени нашей литературе зачастую как раз и не хватало этих двух слагаемых — глубокой правды и высокой художественности.
Убежден: советская литература находится на подъеме, и с каждым новым произведением честного, смелого художника она будет набирать силу. А честных, искренних, ярких талантов нам не занимать. Вот оттого я верю в грядущий — и близкий — расцвет отечественной литературы. И тогда не исключено: что нынче кажется достаточно нужным и талантливым, завтра не выдержит большого счета. Что ж, выход есть: сегодня писать лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня. Другого не дано, если ты рискуешь называться писателем.
ОЛЕГ СМИРНОВ
СВЕЧА НЕ УГАСНЕТ
#img_3.jpeg
1
Немцы не жалели боеприпасов, и вечерний огневой налет их был довольно продолжительным, плотным: снаряды и мины рвались на переднем крае обороны, в ближнем тылу и подальше, в лесочке. Едва разрывы грубо затрясли землянку — так трясут человека, схватив за грудки, — Колотилин сказал:
— Выйдем-ка, лейтенант, наверх. Поглядим, что и как…
Землянка комбата была вырыта на восточном скате еле наметившейся высотки, посредине между гребнем в редколесье и поросшим осокою дном оврага, — ниже рыть, ясно и штатскому, нельзя: низменно, болотисто. Дверь за ними стукнула от ветра, будто выстрелила. Странно, что этот звук услыхался, как бы незвано вклинившись промеж утробными, тяжкими, словно вбивающими сваи разрывами снарядов и тугими, хлопающими — мин.
Капитан Колотилин далеко не пошел, однако вылез из хода сообщения к кустику, осмотрелся. Жестом позвал к себе Воронкова, и тот, легонько пожав плечами, вскарабкался по вырубленным в стенке ступенькам, мазавшимся красноватой глиной. Хотелось и поморщиться — заныла раненая нога, но удержался: неудобно при комбате, еще вообразит что-нибудь. А плечами пожал потому, что подумал: «На кой черт выставляться наверху? Пуля — дура, не разбирает, да и снаряд с миной не шибко умные и разборчивые. Молодечество показывает? Или меня испытывает?»
Воронков тоже огляделся. Знакомо, привычно: более-менее прямой ход сообщения врезался в первую траншею — она ломано, с округлыми коленами, с красноватым, уже оплывшим бруствером, утыканным высохшими ветками — какая-никакая маскировка, — вгрызалась в западный склон высотки, пересекала овраг и голое, бывшее некогда льняным поле, уходила вдаль, мельчая, засасывалась синеющими в дымке лесами; перед траншеей, на ничейной полосе, проволочные заграждения, бугорки противотанковых и противопехотных мин; бугры-крыши подбрустверных землянок и землянок, выкопанных за траншеей, за ходом сообщения; людей не видать даже в стрелковых ячейках — попрятались, и это хорошо: там и сям разрывы, всплески пламени, в воздух взлетают куски глины, расщепленных стволов березок и елей; дымные полосы волочит над передком и за ним, раздергивает ветром, но новые разрывы — и новые дымы, ветер не дает им уйти к немцам.
Воронков невольно поглядел и в их сторону: тихо, спокойно, пулеметы молчат, а пушки и минометы бьют из тылов, с закрытых позиций. Не опасаются, что наши артиллеристы засекут? И так может быть, но скорей — постреляют и сменят огневые позиции. С запасных бьют, это почти точно, повадки нам известны…
Капитан пощелкал ивовым прутиком по голенищу, рассек со свистом воздух — и опять этот негромкий звук услышался Воронкову сквозь пальбу, — сказал в ухо едва ли не безразлично:
— Лупит нормально. Как всегда. Утром — после завтрака, вечером — после ужина… По распорядку…
Воронков не ответил, помялся. А что отвечать новичку, когда говорит старожил здешней обороны? Да его слова, в сущности, и не требуют от Воронкова ответа. Тем временем капитан продолжал, чуть оживясь:
— А мои, батальонные, уже приучены: хоронятся по укрытиям…
Но тут, опровергая комбата, безлюдье нарушил ездовой, погнавший бричку от второй линии траншей по лощинке прямо к переднему краю. Спятил, что ли? Или уж так приперло? Торопится? На собственные похороны торопиться не стоит.
С возвышенности им было видно, как ездовой, привстав, вожжами нахлестывает лошадь; угнув морду, роняя пену, она наддает, аж грива вроде бы развевается, колеса вихляют, бричку на выбоинах заносит то туда, то сюда. Капитан Колотилин что-то проговорил, совсем уж оживясь, — сердито, зло проговорил, однако на этот раз Воронков не разобрал слов, лишь по движению полных, сочных губ мог догадаться: матерится либо в лучшем случае поминает черта. Да как не выругаться, ежели дурья башка правит прямиком под артминобстрел?
Комбат даже погрозил погонявшему лошадь обознику-старикану. Ну и старикан! Разрыв позади брички, разрывы справа, слева. Этак и вмазать недолго.
— Сколько я уж их, дьяволов, приучал: при обстреле — в укрытия! — крикнул комбат опять в ухо Воронкову. — Так нет же, находятся вояки…
«И немцы приучали, — мысленно дополнил его Воронков. — Да тоже, видать, не приучили… Ах, славянская душа: авось пронесет…»
Не пронесло: перед бричкой взметнулся огонь, дымом на миг прикрыло ее, а когда рассеялось, они увидели: коняга, шатаясь, волочила бричку. Ездовой невредим, потому что затем соскочил на землю, подбежал к лошади, зашагал рядом, нагнувшись, рассматривая ее. А она протащилась еще сколько-то и рухнула вместе с оглоблями.
Комбат сорвался с пригорка, скачками побежал к ездовому. Помешкав, и Воронков затрусил следом, припадая на больную ногу. Тут ходить-то не расходишься, а бежать — вовсе худо. Но от комбата отставать неловко, он старался ковылять порезвей. И к месту происшествия они подбежали почти что одновременно.
Может, это и было глупостью: кругом разрывы, а они стоят возле брички, и капитан костерит седоусого, сутулого ефрейтора с виновато поникшей головой, — поношенная, выцветшая пилотка наползала ему на глаза, из коротких рукавов вылезают руки-оглобли. Но самая, конечно, большая глупость — что старикан очертя голову попер в пекло. Что же заставило? Капитан Колотилин и спросил его об этом. Старикан что-то залопотал, его прервали:
— Кричи громче… твою душу… мать!
Как ни провинился ездовой, не надо бы так: в отцы комбату годится. Да и такой жалкий, потерянный. Хорошо, что, кажется, не ранен, не контужен. Напрягая жилы на изжеванной морщинами шее, вытягивая корявые темные руки по швам и пытаясь выпрямить сутулую спину по стойке «смирно», ездовой прохрипел: дескать, командир хозвзвода приказали доставить на передок махру, сахар и хлеб, чтоб, значится, к девятнадцати ноль-ноль, как штык, вот он и боялся опоздать.
— Ладно, — сказал комбат, — разберусь. Иди покличь кого в траншее. Бричку заволочь в укрытие…
— Есть! — Ефрейтор шаркающей трусцой зарысил к изгибу траншеи.
— А тебе, лейтенант, пристрелить кобылу. Дабы зря не мучилась…
Воронков и сам понимал, что лошадь не жилица: осколки пробили ей грудь, под лошадью уже натекла лужа крови, уже сводило судорогой ноги и копыта скребли землю. Монголка тоже понимала: раны смертельные, и из глаз ее, еще живых, потекли словно мертвые слезы. Лошадь плакала, у пораженного Воронкова мелькнуло: а вот смертельно раненные люди перед кончиной не плакали, не помню иного случая, да, да, точно, умирали без слез.
— Не буду стрелять, товарищ капитан, — сказал Воронков.
— Рука, что ли, не поднимается?
— Не поднимается, товарищ капитан…
Комбат то ли улыбнулся, то ли усмехнулся с какой-то загадочностью, но затем лицо его приняло прежнее выражение — спокойное, холодное, даже безразличное.
Приковылял ездовой с двумя мелкими, шустрыми солдатиками — принялись распрягать лошадь. Она приподняла голову, словно пособляя тем самым снять с себя хомут, тут же уронила; из карих глаз, скорбных и незрячих из-за страданья, продолжали выкатываться слезы, по буро-черной шее пробегала дрожь — так лошади отгоняют слепней, но смерть так не отгонишь, и дрожь и судорога волной проходили по крупу, чтобы опять зародиться на коже окровавленной шеи.
— Пристрелить! — кинул комбат троице. Ефрейтор отвернулся, один из шустрых солдатиков-недоростков суетливо перекинул автомат из-за спины на грудь, суетливо перевел на одиночные выстрелы, приставил дуло к лошадиному уху, нажал на спусковой крючок все с той же поспешностью. Массивная голова мотнулась и замерла. Теперь навсегда.
— Бричку в укрытие! — повторил комбат и, уже обращаясь к Воронкову, сказал: — Пошли назад! Распоряжусь о лошади, и продолжим беседу! Да и поужинать надо… Сегодня подрубаем тушенку, а уж завтра отведаем конины… Не побрезгуешь кониной?
— Нет, товарищ капитан, — ответил Воронков и подумал: если б ты, милый комбат, знал, что́ мне выпало употреблять в еду, ты бы не спрашивал насчет конины… Конина — царское блюдо, ежели вспомнить про иные денечки…
По-прежнему долбило снарядами и минами, веером разлетались осколки с характерным звуком: ф-фу. Будто кто дунул. А это, может, смерть дунула, дохнула на тебя из своего тротилового, гнилостного чрева. Смерть еще любит и посвистывать, как сквозь редкие зубы, — это пули. Тоже бывает не очень далеко от тебя…
Капитан Колотилин вышагивал к землянке невозмутимо, медлительно, не то что бравируя, но словно считая недостойным внимания огнисто-черные взрывы, — высокий, с низко посаженной головой, широкоплечий. В сторонке, над ельником, кружилось воронье, наверное, каркало, но за обстрелом не слыхать. Там же, на взгорках, торчали печные трубы — все, что осталось от поместья, ставшего при Советской власти детским домом. Что там было при оккупантах? Вполне возможно, солдатский дом, то есть бардак, у немцев это процветает, культурная нация. К печным трубам вела липовая аллея, обглоданная осколками и пулями, вокруг пепелища, вразброс, — тополя, также с излохмаченной корой. Но тополя цвели, пух стлался по земле, взмывая облачками, цеплялся за кусты, лез в ноздри — позывало чихнуть.
И точно, Воронков не удержался, чихнул, а комбат, полуобернувшись, на ходу сказал будничным, бесцветным голосом:
— Будь здоров, лейтенант…
— Спасибо, товарищ капитан, — бормотнул Воронков, вдруг припоминая: воспитанные, интеллигентные люди — так учила его мама — просто не замечают, если ты чихнул, пролил что-то на скатерть или уронил вилку на пол. Соответственно и благодарить не за что. Но им нынче не до интеллигентности, они нынче делают грубое, мужское дело — воюют, и потому побоку всякий там этикет. Буду здоров, товарищ капитан, спасибочки…
Перед тем как спуститься в землянку, капитан Колотилин задержался, поглядел на немецкие позиции. Поглядел и Воронков: напротив нашей обороны торчала господствующая высота, опоясанная траншеями и выносными окопами. Деревья там тоже были ободраны, расщеплены, склоны изрыты воронками — наша артиллерия в одночасье давала фрицам прикурить, на склонах зияли и воронки посолиднее, старые: авиация поработала. Это еще когда было наступление, оно захлебнулось, неудачное, высота осталась у немцев, перешли к обороне. Перед зигзагообразной, полного профиля траншеей несколько рядов колючей проволоки — спираль Бруно, мин полным-полно, все, конечно, пристреляно, и Воронков на миг представил, какой трудный хлеб у наших разведчиков, наведывавшихся к фрицам в гости…
В землянке капитан Колотилин сел на лавку, расстегнул ворот гимнастерки — выглянула подступавшая к горлу рыжеватая шерстка, — снял пилотку, пятерней отбросил прядь со лба. Открытый-то лоб и удивил Воронкова: шишковатый и белый-белый, но лицо — крепко загорело. И еще: огромный, сократовский лоб, с таким верховодить где-нибудь в высоких штабах, а? Он понял: начинает ни с того, ни с сего злиться на комбата, в сущности, совершенно незнакомого ему человека, и подумал: лоб белый оттого, что комбат носит пилотку, надвинув низко на глаза, как тот старикан-ефрейтор, который пригнал кобылу под снаряды, под мины. А лицо у комбата загорелое потому, вероятно, что мотается по обороне, ну а дни в конце июня солнечные, жгучие…
Капитан Колотилин промокнул белый, чистый лоб далеко не чистым носовым платком, зычно позвал:
— Хайруллин!
Неизвестно откуда, но мгновенно перед ним вытянулся сухощавый, гибкий и кривоногий татарин в ладно пригнанной гимнастерке с новенькой медалью «За боевые заслуги», в начищенных сапогах, преданно глянул на комбата. Стало сразу ясно: ординарец.
— Сооруди ужин. На двоих. И флягу…
— Слушаюсь, товарищ капитан! — с акцентом и глотая слоги, ответствовал ординарец и так же внезапно исчез.
Комбат молчал, и Воронков помалкивал. У стенки дребезжали пустые котелки — от обстрела, в закутке гремел котелками отнюдь, надо полагать, не пустыми ординарец Хайруллин, еще в одной боковушке что-то бубнил в телефонную трубку дежурный связист. В самой комбатовской землянке было просторно, уютно, даже пол настлан, — половицы поскрипывали и когда по ним никто не ходил. В дальнем углу — металлическая кровать, тщательно покрытая суконным одеялом, с двумя пестрыми подушками в изголовье, лавка, столик, нары — устланы свежескошенным сеном, тонко и грустно пахнувшим, будто раздвигавшим запахи затхлости, сырости, ваксы, ружейного масла, пороховой гари и одеколона, который, видимо, не жалел на себя капитан Колотилин. В оконный выем была вставлена натуральная рама из избы, и стекла были целые, такой комфорт.
Верный Хайруллин приволок котелки с гречкой, вспоротую банку тушенки, толсто нарезанный хлеб на каком-то подносе с цветочками, трофейную флягу в суконном чехле и на ремешке, две алюминиевые кружки. Отступил на шаг, ждал дальнейших указаний. Они последовали:
— Чай завари покруче. И зажги светильник, — произнес Колотилин, почти не разжимая губ.
Сплющенная гильза сперва зачадила фитилем, затем разгорелась, и в землянке стало светлее, а оконце — слепо зачернело. Что, разве обстрел кончился? Воронков прислушивался: точно, разрывов больше не слыхать, землянку не встряхивает. И Колотилин сказал ровно, буднично:
— Закруглили концерт. Можно ладком поужинать. Давай, лейтенант, садись поближе…
Воронков пересел с нар на сколоченный из березы стульчик, дрогнувшими ноздрями уловил аромат мяса и против воли облизнулся. Как говорится, слюнки потекли. Потекут, когда такая вкуснятина и сколько ее — целая банка! А хлеб, а гречка? Тоже с ума сводят. Да-а, подрубать можно, главная задача — не выказать своей жадности. А жадность эта проклятая, непотребство это при виде жратвы, когда загораются глаза, и течет слюна, и хочется поскорей и побольше есть, есть, есть, — их скрывать надо, не позориться перед комбатом. Правда, знай комбат, откуда объявилась у Воронкова эта ненасытность, это желание как можно плотней набить брюхо, вероятно, и понял бы своего ротного, не погнушался бы его общества за столом. Но ничего, ничего, в руках мы себя умеем держать. Так ведь, лейтенант Воронков?
— Бери закусь, — сказал капитан Колотилин. — Перед тем выпьем…
— Не пью, товарищ капитан.
— И не куришь?
— И не курю, — ответил Воронков и подумал: «Сейчас скажет: а как насчет девочек?»
Однако комбат ничего не сказал, спокойненько перевернул одну кружку вверх дном, а вторую наполнил водкой на три четверти. Тягуче, будто бы равнодушно выпил досуха. Сказал бесцветно:
— А ты ешь, ешь…
Стараясь не жадничать, Воронков совал в рот то краюшку хлеба, то ложку каши, то ошметок тушенки. Капитан же Колотилин прикурил из гильзы трофейную сигарету, сказал словно куда-то в пустоту, мимо Воронкова:
— После первой только курю…
Покуда он досасывал вонючую, из эрзац-табака, сигарету, Воронков ополовинил свой котелок, дал разгон хлебушку и тушеночке. Понуждая себя остановиться, соблюсти хоть некое приличие, искоса взглянул на комбата. Невозмутимый, вроде бы сонный, тот и не смотрел на него. Опять куда-то в пространство сказал:
— Рубай, рубай, лейтенант. Меня не жди…
Но Воронков все-таки ждал: пусть и комбат возьмет вилку или ложку, да хоть нож, черт бы меня побрал, как тянет на жратву!
Капитан Колотилин вмял окурок в пепельницу — смятая, покореженная алюминиевая тарелка, — налил в кружку три четверти, неспешно выпил. И после этого подцепил добрый кус свиной тушенки. Тут уж Воронков воскресил свое усердие, аж за ушами трещало.
— Ну так продолжим беседу, — сказал комбат. — Как в ресторане: выпивон, закусон и разговоры. Музыки, увы, нету, поскольку гитлеры перестали обстреливать…
Это была шутка, но сам Колотилин не то что не улыбнулся — бровью не повел. Ну что ж, продолжим. Хотя, собственно, беседы у них как таковой еще и не было: только Воронков доложился, что прибыл, только уселся на нары, только комбат спросил, как он добрался до батальона, — начался огневой налет. Ну, теперь можно побеседовать. Обстоятельно, подробно. Как в ресторане. Хотя, по совести, за свою жизнь Воронков ни разу не был в ресторане. По молодости лет, так сказать, не успел посетить это заповедное заведение. Кончится война — посетит. Ежели останется живым. Это тоже была шутка, уже воронковская, мысленная.
— Значит, ты к нам из резерва фронта?
— Да. После госпиталя кантовался в резерве. С месяц…
— И до госпиталя ротой командовал?
— Ротой.
— А воюешь с какого срока?
— С двадцать второго июня.
— Кадровый, как и я? Кем начинал?
— Бойцом.
— И я был рядовым… А офицерское звание как получил?
— Краткосрочные фронтовые курсы младших лейтенантов…
— Смотри ты! И я их заканчивал… Сержантом небось туда направили?
— Старшим сержантом.
— У меня в точности повторилось… А с какого ты года?
— С двадцать первого.
— Ну, надо же! Ровесники…
Тут из закутка подал голос телефонист:
— Товарищ капитан! Командир хозвзвода сыскался. На проводе…
— Сыскался наконец, чертов интендант, бездельник, раздолбай. — Слова были бранчливыми, но тон — ровный, повседневный. — Сейчас я ему врежу…
И действительно, из связистского закута, в который легко, сноровисто прошел комбат, донесло глухой размеренный басок, коим командира хозяйственного взвода разделывали под орех: распустил подчиненных, повара подворовывают, ездовых гонишь под огонь, сам отсиживаешься в тылу, что, нельзя было послать бричку до обстрела, я тебя вытащу на передок, заплыл там жирком, гляди у меня. Командир хозвзвода, видимо, оправдывался, ибо комбат сказал громче:
— Все, кончай базарить! И заруби на носу, что я говорил… А конское мясо оприходовать и до последнего грамма — на передок. Чтоб досталось каждому солдату… Все!
Пока комбат разговаривал по телефону, у Воронкова снова возникла к нему неприязнь, однако теперь она имела точное обоснование: ровесники-то ровесники, но один — лейтенант, ротный, второй — капитан, командир батальона, у одного — единственная медаль «За боевые заслуги», как у ординарца Хайруллина, у второго — ордена Красного Знамени, Отечественной войны и Красной Звезды плюс медаль «За отвагу». Зависть? Да нет, что-то другое. Что? Скорей какая-то обида. На кого? На что? На свою судьбу, наверное…
Воротился к столу комбат, выпил по третьей — неизменные три четверти. Он нисколько не хмелел, прищуренные, под припухлыми веками глаза были незамутненные, уверенные, холодноватые. Мужской взгляд, правильно. Взгляд фронтовика, офицера, трижды орденоносца, правильно. А вообще-то, видать, воюет он здорово, ежели в таком возрасте уже комбат и ордена по обе стороны груди. Это в нынешние времена важнейшее, чем определяется нужность, ценность и, так сказать, уважаемость человека, — к а к он воюет. Да, да, в годы войны — это решающее, остальное — второстепенно. И, наверное, неплохо, что он, Воронков, попал под начало капитану Колотилину, боевому, бывалому командиру. Значит, все как надо, все путем. И не злись, не дергайся…
— Ну так вот, — сказал комбат. — Я приветствую, что ты прибыл в роту… Только роты самой нету…
— А где она? — спросил Воронков и сразу же понял нелепость своего вопроса, ибо капитан, не меняясь ни выражением лица, ни голосом, тускло ответил:
— После погибельного наступления кто в земле, кто в госпитале… От роты осталось семь человек, во всем батальоне — около сорока…
— Ясно, — промямлил Воронков, едва не поперхнувшись горбушкой.
— Ни замполита, ни адъютанта старшего… Ни парторга, ни комсорга… Я один за всех… И из ротных один ты будешь…
«Комбат да его ординарец и сохранились», — подумал Воронков, некстати подумал — сам понял. И припомнилось: с ним уже так было, прибыл после госпиталя на взвод, а взвода-то и нет, ни одного человека не осталось: война. Пришлось командовать самим собой и дожидаться пополнения. И тут придется дожидаться, когда пришлют с маршевой ротой солдат и сержантов, а возможно, и офицеров — на взводы. Так что все привычно, попал в родную стихию, отлежался в госпитале — вступай во фронтовую колею и старайся не выбиваться из нее…
— Ты сколько раз был ранен? — спросил вдруг Колотилин.
— Трижды.
— А я, представь, ни разу. Хотя бывал в переделках… Везет!
— Везет, — согласился Воронков, поражаясь: неужто за два года не царапнуло, не контузило? Точно, везучий…
Потом комбат расспрашивал, на каких фронтах, в каких армиях воевал Воронков, и сам называл свои фронты, свои армии, — и в этом у них никакого совпадения не было; потом хлебали крепчайший, дегтярной черноты чай из термоса, сдабривая печеньем с маслом из офицерского доппайка, — Воронков и здесь не терялся, уминал. Капитан же хрустел печеньем неохотно, как бы через силу, зато на чаек налегал; на белом лбу выступили капли пота, комбат вытерся своим несвежим носовым платком; а вот подворотничок у него был непорочной, девственной белизны, на загорелой шее это впечатляло; потом Воронков спросил, как же остатки батальона держат оборону на таком растянутом участке, комбат ответил: «Так и держат… Как твоя рота: ночью пятеро дежурят, двое спят, днем — наоборот…» — «А что же немцы? Не лезут?» — «Разведка изредка наведывается. Но в принципе гитлеры обескровлены, как и мы. Не до жиру… Обстрелы — это поставлено… словом, живем мирно. До поры, до времени…» — «Это, конечно, товарищ капитан». — «И позволь поправить: мы не остатки батальона, а третий стрелковый батальон». — «Вас понял…»
Ординарец Хайруллин начал убирать посуду. Воронков опять не к месту подумал, что комбат, ординарец да и командир хозвзвода уцелели в т о м наступлении, и сказал:
— Товарищ капитан, я хотел бы в свою роту…
— Пожалуйста. Хотя я-то предполагал: переночуешь у меня, а завтра утром представлю тебя личному составу…
— Я бы сегодня прошел по обороне. Что и как…
— Ладно. Но это мы проделаем вместе. Я ведь каждую ночь самолично проверяю посты… И в твоей роте, разумеется… Через пяток минут двинемся… Хайруллин, чайку повторить!
2
Первым по траншее шел капитан Колотилин, за ним — Воронков, замыкающий — Хайруллин с автоматом за спиной. ППШ был и на плече комбата. У Воронкова на плече — «сидор», тощий вещмешок, в котором все имущество — смена портянок, ни шинели, ни плащ-палатки, в очередной госпиталь уволокли в одном хэбэ и даже без пилотки, в госпитале, при выписке, от щедрот своих выдали пилотку, ношеную-переношеную, как у старика ездового, безлошадного ныне. Ничего, автомат получит, по вещевому аттестату получит и шинелишку с плащ-палаткой, а по продаттестату будет кормиться вполне законно, не как комбатов гость — как ротный командир. И будет порядок!
Стенки траншеи мазались глиной, жирная грязь на дне чавкала под сапогами, ветер посвистывал над траншеей, и пули, как сквозняки, посвистывали: дежурные пулеметчики с господствующей высоты — комбат обозначил ее 202,5 — уже обстреливали наши позиции, уже в поздней летом вечерней тьме над нейтралкой зависали осветительные ракеты; с нашей стороны покамест ни ракет, ни трассирующих очередей — тут-то и без объяснений комбата понятно: не разгуливаемся, экономим, ближе к полуночи начнем стрелять из ракетниц и из пулеметов. Да и то, по-видимому, не так активно, как немцы: народу маловато, боеприпасов маловато. Пополнение прибудет, боеприпасы подвезут, тогда и врежем противнику!
На повороте, за изгибом траншеи, у виска прошлась очередь, Воронков отшатнулся, однако испуга не испытал. Напротив, испытал некую веселость: миновало, слава богу, во-вторых, слава богу, он будто у себя дома. Привычно. Война. И он при деле, то есть при войне. Нужен. Без него не обойдутся. А сейчас главное — воевать. И хорошо воевать. До полной и окончательной победы…
Он не отставал от капитана Колотилина, шагавшего размашисто, уверенно: конечно, хожено-перехожено, знакомо, ориентируется хоть с закрытыми глазами. А он новенький, да и недолеченная все-таки рана досаждает. Прихрамывал, однако не отставал еще и оттого, что сзади сопел Хайруллин, грозил наступить на пятки.
Стрелковые ячейки и пулеметные площадки попадались пока что пустынные, оборона выглядела г о л о й, а в землянки комбат не заходил: может, и там людей не было? Иногда останавливался внезапно так, что Воронков чуть не налетал на него, вовремя притормаживал; сзади притормаживал Хайруллин, чудом не налетал на Воронкова. Обернувшись, комбат рассказывал и показывал лейтенанту: минные и проволочные заграждения, фугасы, скрытые или непростреливаемые подходы к нашей траншее, окопы передового охранения, секторы обстрела, система огня и прочее, прочее, касающееся позиционной обороны на участке третьего стрелкового батальона. И конечно, третьей стрелковой роты этого батальона (по полковому счету она была девятой). Ибо рота лейтенанта Воронкова располагалась ближе всех к командному пункту Колотилина и — что самое существенное — на стыке с первой ротой другого батальона и — бери выше — другого полка! А каждый мало-мальски подкованный в воинском ремесле скажет вам: противник всегда нащупывает стыки и наносит удар по ним. Впрочем, и мы так же поступаем — бьем по стыкам рот, батальонов, полков, дивизий, армий, фронтов. Правда, стыки фронтов и армий, как и дивизий и полков, — проблемы не моего разумения, у меня заботы поскромней, но что стыки, фланги требуют особого внимания — эта истина действительна и для лейтенанта Воронкова.
Было душно и волгло. Нагретая за день земля исходила теплом, лощинки и болотца дышали испарениями. В чистом и высоком небе гудел невидимый самолет, и гул этот словно метался от звезды к звезде и заставлял их пульсировать.
Воронков взмок — не надо было надуваться, чаек выходит потом, — но даже несвежего носового платка не было, утирался рукавом. А пот стекал и стекал по щекам, за ушами, по шее, на губах было солоновато, как от крови. Воронков отфыркивался, отплевывался, и комбат повернулся:
— Умаялся? Сбавим темп… Да скоро и наблюдатель будет…
Шагов через тридцать они приблизились к пулеметной площадке, с которой сипло, прокуренно спросили пароль, комбат назвал, прокуренный голос смягчился:
— Здравию желаю, товарищ капитан.
— Здоров, Гурьев. — Комбат протиснулся в ход к ручному пулеметчику, пожал ему руку. — Давно заступил? Когда сменяешься? Как ведут себя гитлеры?
Гурьев отвечал отрывисто, коротко и по существу, затем попросил:
— Товарищ капитан, закурить не найдется? Душа требует…
— Держи сигарету! Кури в ладонях… А что же, старшина разве не выдал махорку?
— Обещал: завтра.
— Сегодня должен был… Вздрючу! «Дегтярь» в порядке?
— В порядке, товарищ капитан…
Они засмолили, и Колотилин, будто вспомнив, сказал:
— Да, Гурьев: знакомься, новый командир роты, лейтенант Воронков…
Пожав твердую, крепкую ладонь, Воронков при огоньке вспыхнувшей от доброй затяжки сигареты на миг увидел твердые, жесткие черты гурьевского лица — в морщинах, в родинках. Ну вот, одному подчиненному его уже представили. В роте семь человек — на представление, даже такое сольное, времени много не уйдет. Далось тебе это представление. А как же: командир роты, лейтенант Воронков, не фунт изюму…
— Ну, бывай, Гурьев… Не вздумай спать на посту.
— Что вы, товарищ капитан! Когда-сь рядовой Гурьев кемарил на посту? Не было такого!
— И быть не должно! Я ведь еще наведаюсь, учти…
— И я наведаюсь, — сказал Воронков.
— Милости прошу к моему шалашу, товарищи офицеры. — Гурьев, не таясь, хохотнул.
— До встречи. — Комбат выбрался в траншею, а рядовой Гурьев снова сипло хохотнул — вслед им.
В траншее Колотилин сказал:
— Учти, ротный: это надежный солдат, пороху понюхал, не подведет…
— Понял, товарищ капитан.
— Но накачивать нужно. Нормальную температуру в нем поддерживать нужно. Как и в любом… А то в обороне быстренько разбалтываются…
«Бывает», — подумал Воронков, радуясь, что комбат сбавил ходкость, словно и сам притомился.
— А что будет, ежели фрицевская разведка утащит кого из задремавших? Что мне будет? Да и тебе…
— Большие неприятности светят, товарищ капитан. Вплоть до трибунала.
— Именно, лейтенант. Именно! Потому, как учат вожди, бдительность — наше оружие…
Возможно, Колотилин шутил, но говорил нейтрально-спокойно, даже невозмутимо. Ну и хорошо. А коль вожди учат, будем сохранять и крепить бдительность. Тем более, не дай бог немецкие разведчики кого выкрадут — неудобства нам засветят большие, это уж в точности. И с должности полетишь, и в звании воинском понизят. Вообще могут разжаловать — и пожалуйте в штрафбат. Все бывает, все могут. Потому что война — обоюдоострый нож, все равно резанет, как ни прикоснись. И не хочешь, а неизбежно прикоснешься. Весь вопрос в том, как тебя резанет — до смерти или нет…
Задумываться на ходу — не стоит: Воронков оступился, замешкался, и сзади его — нечаянно, разумеется, — лягнул Хайруллин. Как будто специально метил — по больной ноге. Черт бы тебя подрал, верный ординарец. А точней: черт бы меня подрал, не разевай хлебало, не отвлекайся. Больно все-таки…
— Извини, товарищ лейтенант.
— М-м…
— Извини, извини.
Тыкает. У ординарцев это принято. Подчиненные его начальника, считается, как бы подчиненные и ординарца. Кем считается? Самими ординарцами. Еще бы: при начальстве отираются. Спасибо, что «товарищем лейтенантом» назвал. А мог бы и запросто: «Воронков» или там «Саша». Спасибо, рядовой Хайруллин!
Постепенно траншея сползла в низину, и грязи на дне стало сверх щиколоток. Правда, кое-где набросаны доски и бревна. Но скользки, проклятые, гляди в оба, иначе поскользнешься и грохнешься, чего доброго.
Зашагали помедленнее, иногда упираясь руками в траншейные стенки, тоже скользкие, ненадежные. Миновали два пустых окопа, неглубоких и полузалитых затхлой, вонючей водой, комбат пояснил:
— Здесь посты не выставляем, нейтралка проходит по болоту. Да ее, собственно, и нету, нейтралки. Болото непроходимо…
— Понял, товарищ капитан.
— Я не закончил… Для страховки периодически высылай кого-нибудь сюда проверить, да и лично наведывайся. Мало ли что…
— Понял, товарищ капитан, — повторил Воронков со странным самому себе упрямством.
— Через полсотни метров, на взлобке, взводная землянка, в ней и живет твоя рота. Вторая рядом, пустует. Можешь занимать под свои апартаменты… Если хочешь, лейтенант, оставайся, дальше пойду без тебя…
— Нет, товарищ капитан, буду сопровождать вас до стыка, как положено.
— А не устал? После госпиталя-то силенки скудные?
— Не устал. Разрешите сопровождать?
— Валяй!
Ну, Воронков и в а л я л: не отставал от комбата, не пропускал ни полслова из того, что рассказывалось на ходу о нашей обороне и немецкой, присматривался к местности, познакомился еще с одним бойцом, неразговорчивым, угрюмым автоматчиком в прожженной плащ-палатке, он при них выстрелил из ракетницы; разбрызгивая капли, ракета неживым белым светом залила ничейное поле, упала, погасла, дымя. В ответ на это из немецкой траншеи — как раз напротив — взмыла осветительная ракета, да вдобавок шарахнули и трассирующей очередью из крупнокалиберного пулемета. Наш автоматчик отозвался на очередь увесистым матюком. Обменялись, так сказать, любезностями, кто на какие способен.
Доведя Колотилина до фланга батальона, Воронков сказал:
— Товарищ капитан, разрешите остаться?
— Оставайся, оставайся. Устраивайся. Отдыхай. Если что — звони мне на КП, телефонист передаст… И я, если что — позвоню тебе… Бывай!
— До свидания…
Комбат и ординарец скрылись за поворотом, и Воронков внезапно ощутил тревожное, сосущее душу одиночество. С чего бы? Ты еще спрашиваешь, Саня Воронков! Не с того же, конечно, что комбат с ординарцем уходят все дальше, и ты в траншее как бы один. И не с того, что попадающему после госпиталя в новую часть нужно время, чтобы сойтись с людьми, если уж не сдружиться. Потому одиночество сосет твою душу, сказал себе Воронков, что не столь давно стал ты не то что круглым сиротой, а… как бы это выразиться… трижды круглым, что ли. Да, можно так выразиться, можно…
Сперва пришла весть о гибели родителей. Соседи отписали: так и так, мол, Санек, крепись, потому отец твой и мать расстреляны за помощь подпольщикам. Сообщали об этом престарелые супруги Берендючковы, что жили наискосок через коридор, почти дверь в дверь. Когда освободили родной город, Воронков сразу же послал одно за другим три письма-треугольника родителям: как пережили оккупацию, отзовитесь, дорогие. Он боялся наихудшего, и оно, наихудшее, случилось.
Затем пришло письмо от однополчан брата:
«Отписываем вам, товарищ Воронков Александр Борисович, что гвардии старшина Воронков Георгий Борисович…»
И на сей раз было употреблено уже навеки врезавшееся в память слово о т п и с ы в а т ь, слово с каким-то скрытым, смертельно опасным значением. Так вот, однополчане и отписали: при взятии населенного пункта Грайворон танк гвардии старшины Воронкова Г. Б. был подбит, загорелся, взорвались снаряды и баки с горючим, никто из экипажа не спасся.
Ну и последнее письмо — от Оксановой подруги, от Фени Чавкиной:
«Многоуважаемый Шура, с прискорбием довожу до вашего сведения…»
А доводила до сведения, то есть о т п и с ы в а л а Феня Чавкина, о том, что ее лучшая подружка и «ваша близкая знакомая» Оксана Доленко была тяжело ранена, когда «юнкерсы» разбомбили госпиталь в лесу близ деревни Вязники, и что Оксаночка долго не мучилась, скончалась, не приходя в сознание. Эта-то близкая знакомая была первой и единственной женщиной, которую Воронков любил но-настоящему, по-мужски…
Подведем итоги: больше у него никого нет, ни деда с бабкой, ни дяди с теткой, ни двоюродного брата или сестры, ни какой-либо б л и з к о й з н а к о м о й. Школьных друзей разметало по фронтам, фронтовые же товарищи менялись часто, поскольку часто выбывали из строя. Ведь капитану Колотилину он упомянул только про три ранения, ибо они тяжелые, а было еще два, когда дальше медсанбата и полевого госпиталя не уплывал, — так что легкие ранения не в счет. Да, подведем итоги: один, как перст. Что ж удивляться, если тоскливое, гнетущее одиночество порой сдавливает горло, как петлей, и душа начинает корчиться? Воронков видел однажды, как по приговору военного трибунала вешали обер-ефрейтора, карателя, мародера, насильника, взятого в плен и опознанного местными жителями: накинули петлю, машина отъехала, и немец закачался в петле, — руки-ноги сводило судорогами. То были корчи физические, у Воронкова же моральные. Вот так: подытожили…
Воронков возвращался по траншее, окончательно измотанный, приволакивая левую ногу: перед капитаном хорохорился, а теперь скис. Судорогой не сводило, но болела она зверски. Нет, не зверски, терпеть можно. По-видимому, любую боль можно вынести, физическую ли, душевную ли, коль живешь. Коль продолжаешь жить, несмотря ни на что.
В том числе — и на плен. То, что он там перенес, не вспоминать бы. Но вспоминается, куда от этого деться: что было — было. Однако тогда, в лагере, умирая от голода, жажды, побоев, глумления и не умерев все-таки, тогда он не чувствовал одиночества и сиротства, надеялся: вырвется из ада — и вырвался. Встал в воинский строй, хоть и не тотчас. Были еще испытания, но, проходя сквозь них, он знал: есть мать и отец, есть старший брат. Правда, Оксана и ее любовь были еще впереди, после плена, после очередного ранения в с т р о ю. Впрочем, плен — отдельная тема, о нем и не следует распространяться. Он и капитану Колотилину про такой факт своей биографии не заикнулся. А зачем? Кому это положено — знают. Остальным необязательно, извините…
Он ковылял до мрачного, сутулого автоматчика, вскинувшегося при его появлении: не дремал ли часом, славяне это умеют и на посту. Автоматчик пульнул ракетой, пульнул короткой очередью, для острастки, до немцев тут было метров сто двадцать, выжидательно уставился на Воронкова. Тот подумал, что немецкий пулеметчик врежет немедленно длиннющей очередью, но из вражеской траншеи не ответили.
— Как служба? — спросил Воронков.
— Нормально, — нехотя отозвался молчаливо-угрюмый автоматчик, фамилия его, кажется, Зуёнок, комбат называл, да вылетело из башки. Точно, Зуенок. По фамилии и произношению — белорус.
— Из каких вы краев, Зуенок?
— С Могилевщины.
— Скоро вступим в Белоруссию.
— Когда-нибудь дойдем…
— Будем наступать — дойдем быстро! Как вы считаете?
Зуенок пожал плечами, разговаривать ему явно не хотелось. А Воронкову не то чтобы хотелось, но надо же как-то знакомиться с подчиненными, налаживать контакты. Тем более с солдатом опытным, бывалым. И пожилым. А солдатам, которым за тридцать, Воронков говорил уже «вы». Неудобно было «тыкать» человеку старше тебя на десяток лет. А если на двадцать? На тридцать? И такие бойцы попадались Воронкову, отцу-командиру. Молодым, ровне, «тыкал» без церемоний, да молодежь и не поняла бы его вежливости.
Воронков спросил, кто и во сколько сменит Зуенка, тот сквозь зубы ответил, протяжно вздохнул, поплотней закутался в дырявую плащ-палатку. Разговор не клеился. Ну, ладно, не приставай к человеку, Воронков, ты малость передохнул, топай дальше, познакомиться еще успеешь.
— Я пошел, — сказал Воронков. Зуенок неопределенно хмыкнул: дескать, счастливо. Иди, мол, скатертью дорога.
Так же, на манер Зуенка, протяжно вздохнув, Воронков зашаркал разношенными кирзачами, загребая грязь носками. И ему казалось, что он всегда, всю жизнь шел по траншеям, ходам сообщения, окопам, щелям — там, где можно уберечься от очереди или снаряда. Хотя разумел: ходил и будет ходить и по открытому, простреливаемому полю, где словить пулю или осколок не составляет особого труда, это он умеет: везучий. Короче: будет ходить по опаленной войной земле до победы, окончательной и бесповоротной. Либо до смерти, коль суждена. И не иронизируй, Саня Воронков: тебя пять раз ранило, всего лишь ранило, а могло пять раз убить. Нет, убитым быть шансов было гораздо больше. Как, впрочем, и быть раненым. Отделывался легким испугом — не счесть сколько. Что, невезучий, скажешь?
До Гурьева он не добрел: выдохся, расписался, капут. Решил соснуть пару часиков, после сызнова пройти по обороне, проверить траншейную службу да и самому, как говорится, послужить. Когда в роте семь штыков, не зазорно и ротному побыть ночью наблюдателем. Судя по обстановке, до прибытия маршевиков, до пополнения спать придется мало. Да на войне много и не спят. Отоспимся после войны. Или на том свете…
Землянка, которую он мог занять под личные апартаменты, дохнула запустением и смрадом; в темноте различил: на нарах солома, какие-то лохмотья. Шинельки нету — на одну полу лег, второй укрылся, — а ночью прохладненько, из разбитого оконца сифонит сквознячком и болотной вонью. Но главное — один. Все же и на пару часов, и хоть собирается спать, он не хочет быть один. Пусть живая душа — неизвестно даже какая — окажется рядышком. Будет рядом живой человек — и Воронков спокойней уснет, это точно.
В соседней землянке на нарах спали двое — спиной к спине, так и спят фронтовики, укрывшись шинелью с расстегнутым хлястиком, храпели недурно, каждый в свою сторону, будто стесняясь мешать друг другу. В свете чадившей коптилки Воронков углядел в уголочке, за живыми душами, разостланную шинель — то, что надо, там и приземлимся. Ба, на скособоченном столике зеленый ящичек полевого телефона! О каких же личных апартаментах говорил капитан Колотилин, ежели телефон здесь! Впоследствии, когда поступит пополнение, когда у Воронкова появится ординарец, когда они приведут землянку в божеский вид, — тогда можно и связь перетянуть к себе. А пока живи и обживайся тут, лейтенант Воронков. Есть обживаться!
Стащив с плеча «сидор», он шагнул в уголок, и в этот момент живая душа, храпевшая особенно усердно, вдруг пробудилась. Человек в мятой гимнастерке с распахнутым воротом приподнялся, похлопал глазами, сырым спросонья голосом вопросил:
— Ты кто?
— Лейтенант Воронков. Командир роты.
— Кто, кто?
Он повторил. Сбросивши наконец дурманную сонливость, человек вытаращился:
— Командир роты? Здоро́во! Есть, командир, значит, будет и рота?
— Правильно, — сказал Воронков. — Кстати, как тебя кличут?
— Младший сержант Белоус Дмитро. Командир отделения… без отделения… — И первый протянул руку.
Усмехнувшись, Воронков протянул и свою. Поручкались. Белоус с хряском, с подвыванием зевнул, прикрыл рот ладошкой. Совсем молоденький, Воронков не зря с первого хода «тыкнул» его: нюх вострый!
Младший сержант Белоус сказал:
— Товарищ лейтенант, разрешите добрать сна! А то мне заступать скоро…
— Добирай, Дмитро… И я малость вздремну…
Белоус незамедлительно захрапел, а Воронков, подложив под щеку жесткий, как камень, вещевой мешок, глубоко вздохнул и выдохнул. Что означало: начнет засыпать. Сон, однако, взял не враз. Конечно, денек был насыщенный: штаб дивизии, штаб полка, везде разговоры-переговоры, добрался до батальона — опять же встречи, беседы, впечатления. Все-таки обрел свой дом. Пусть не очень уютный: сырость, грязь, постреливают, — зато это место, где и надлежит пребывать Сане Воронкову. Законно: если ты мужчина, то в такие годы должен воевать с оружием в руках, глаза в глаза с фашистами. Другого не дано, и ты так воспитан: грудью прикрыть Родину, и никто надежней тебя этого не сделает. Вопроса, как говорится, нету.
Впрочем, вопрос есть. Чтобы надежно прикрывать свою землю, нужно еще и воевать не как-нибудь, а умело, удачливо, победно. До сих пор Сане Воронкову давалось это нешибко. Может, не везло, может, вояка он неважнецкий. Как сложится здесь? Поживем — увидим. Во всяком случае, будет стараться. Покойная тетушка по матери, умерла еще до войны, проживала аж в Москве-столице, — та тетушка любила приговаривать: «Я всю жизнь трудяжила, лезла из кожи…» Вот и он будет трудяжить, лезть из кожи вон, чтобы воевать достойно, не выезжать на одной личной храбрости, умение, умение потребно! Хотя пора бы и научиться воевать как следует за два-то годочка, третий раскручивается…
А насчет надежности — прикрыл грудью Родину — не болтай, не бросайся громкими словами, надо бы отвыкать. Какое там прикрыл — от границы дошлепали до Москвы и Сталинграда, только теперь тесним захватчиков. Не гоним на запад, как о том взахлеб пишут газеты, а именно тесним: затяжные бои, обильная кровь, невосполнимые утраты. Так что не болтай. Тем паче, неведомо, сколько длиться войне. До Берлина еще далеко, уразумел, лейтенант Воронков?
Уразумел. Воевать будем еще и год, и два, и три, но испугать меня чем-то уже невозможно. Я потерял все, что имел. Больше терять нечего. Кроме своей жизни. Однако запросто, задешево ее не отдам, жить все-таки охота. А если уж погибать, так с музыкой. То есть пролить как можно щедрей кровь чужую, — такая, стало быть, диалектика. Кровь тех, кто вторгся в наши пределы и растоптал нашу жизнь. За это надо отвечать, за за это надо платить. И фашисты заплатят сполна, если даже Воронкову Сане и выпадет сложить голову.
Кому, куда о том о т п и ш у т однополчане? Шут его знает. Некому, некуда. Отписывают. А еще — о т к а з ы в а ю т. Не в смысле: посылают к черту, а в смысле: завещают что-то в наследство после смерти. Московская тетушка завещала им свои деньги на сберкнижке, и мама плакала: «Не отказывала бы нам этих сотен, жила бы на свете, разлюбезная моя сестренка Нюра…» Да, и словечко «отказать», как и словечко «отписать», несет в себе заряд некой угрозы, опасности и смерти. Так ли, иначе ли, но Воронков осознает это. Либо чувствует это…
Дмитрий Белоус всхрапывал весьма жизнеутверждающе, казалось: его храп подталкивал Воронкова в спину и спихнул бы с нар, если б не стена, к которой притулился лейтенант. С потолка срывались увесистые капли, стучали-долбили в подставленные котелки и миски. И не храп Белоуса мешал задремать, а эти капли, будто долбившие тебя в темечко — как клювом ночной хищной птицы. И еще мешал задремать огонек чадившей гильзы, но он не раздражал, а успокаивал даже, притягивал, манил к себе, и Воронков словно и с закрытыми глазами видел этот пляшущий язычок пламени.
Открыл глаза — в памяти как будто заплясали гильзовыми язычками слова: свеча… не угаснет… — отплясали, исчезли, и вспомнилось, что слова эти, фраза эта из какой-то народной песни, грузинской, армянской или азербайджанской. Точно, точно, песня народная, закавказская, и пел ее у них в гостях красный командир из Закавказья — горбоносый, с усиками, папин сослуживец но полку. Все-таки песня, вероятней всего, грузинская. Пел командир гортанно, с сильным акцентом: свеча не угаснет. Правильно, черт возьми! Не должна угаснуть жизнь некоего Воронкова Сани, пока не покараем Гитлера за все его зверства! Только так, и не иначе!
Он подумал о комбате, о своей нелепой детской обиде: одногодки, а Колотилин уж батальоном заворачивает, капитан, орденов полно. Действительно, нелепо и глупо обижаться на кого-то или что-то. Кто тебе препятствовал воевать удачливей, победней и тоже стать капитаном и комбатом? Многое препятствовало, А, ерунда все это. Он воевал лучше, ты хуже — вот и весь сказ. И задача одна: так воевать, чтобы не было стыдно самого себя. И сражаешься ты, лейтенант Воронков, не ради чинов и званий. Так-то.
Воронков, не отрываясь, глядел — глядел на светильник и незаметно уснул — крепко, без снов.
3
Отпустив Воронкова, капитан Колотилин на стыке батальонов подзадержался, перекурил с дежурным пулеметчиком чужого батальона, надеялся, что сосед, комбат-1, подойдет, кое-что бы обговорили насчет взаимодействия, подстраховки друг друга, если припрет, но комбат-1 не подошел, и Колотилин по ходу сообщения выбрался во вторую линию траншей, по другому ходу сообщения вернулся в первую траншею, зашагал к своему КП. Решил: службу на левом фланге проверит поближе к утру. Тянет поспать хоть маленько: мотаешься по обороне, мотаешься, глаза от недосыпа воспалены, слезятся, будто дымом разъедает. Так надежнее, более уверен: траншейную службу везде несут как надо. Знал: солдаты побаиваются его строгости, его недрёманного ока (втихаря называют н е у г о м о н о м), но еще больше побаиваются фрицевской разведки, уволокут тебя гитлеровцы — выколотят все, выпотрошат, изуродуют, родная мама не признает. Так что предпочтительно в «языки» не попадать…
Ноги гудели, поясница ныла. Виду, однако, не подавал, упрямо вышагивал, повыше поднимая ноги, чтобы не загребать грязь. Сзади тенью — Хайруллин, смелый солдат, заботливый и преданный ординарец, с таким не пропадешь. Колотилин шагал и шагал, и с усталости, что ли, в воображении мелькнуло дурацкое: когда-нибудь он заблудится в этих ночных траншеях, ходах сообщения и окопах, попадет в лапы к немцам. Вот уж поистине дурацкая мысль! Капитан Колотилин не из тех, что могут заблудиться, да и с ним неизменно Галимзян Хайруллин, надежный и храбрый боец, точно — его, Колотилина, тень.
Ничего, потерпим малость, прибудет пополнение, полегче станет. Да уже, собственно, начало прибывать: лейтенант Воронков — первая ласточка. Колотилин мысленно покачал головой: уж больно этот лейтенант бледный, изможденный, шея как стебель одуванчика, ровесники же, а ощущаешь: он — пацан, ты — взрослый мужик. Ей-богу, мальчик с большущими глазами, в которых наивная чистота и неиспорченность, какая-то телячья доверчивость, — и убивать таких не жалко? Гитлерам не жалко, а комбату-3 капитану Колотилину жаль их. Как, впрочем, и всех, кто волею судьбы попадает под его командование. Хотя, конечно, жалость эту нужно загонять в самые глубины души и как можно реже вытаскивать ее на свет божий. Ибо война есть война, жалей не жалей — от крови, мук и смертей не уйдешь. Правда, лично он уходил. Тьфу, тьфу, не сглазить бы!
Над траншеей прошелестела веерная трассирующая очередь — Колотилин и не подумал пригнуться. Неколебимо верил: железо его не возьмет, а показывать, что дорожишь своей жизнью, — позорно. Пусть все видят, пусть все знают — подчиненные и начальники, — капитан Колотилин железный человек. Да, может, он и вправду такой? А железо железу ни черта не сделает.
Вспомнил вдруг, как однажды в детстве, в детдомовском уже, в траве возле босоногой ребятни прошелестела серая лента гадюки. Мальчишки и, само собой, девчонки с перепугу бросились врассыпную, а он, Серега Колотилин, стоял себе, не дергался. Знал: змея не посмеет его тронуть. Хотя извивается и шуршит разнотравьем довольно противно и близко…
Комбат устал не столько от ходьбы, сколько от неких чужеродных, затаенных мыслей-воспоминаний, и остаток пути до КП ни о чем не думал, шел с пустой, будто позванивающей от пустоты головой, — как пустое ведро, право. Лишь в своей землянке, когда зазуммерил полевой телефон, Колотилин пришел в себя. Прежде чем взять трубку у связиста, приказал ординарцу соорудить чаек, покрепче, без сахару.
Звонил командир полка: что нового? Ничего нового. Едва отхлебнул из кружки, как звонок самого комдива — с тем же вопросом. И тот же ответ генералу, что и подполковнику. Но если непосредственному начальству можно было доложить кратко и без особых церемоний, то генералу докладывалось подробно, с уточнениями и весьма почтительно. Хотя в душе Колотилин не был убежден в необходимости еженощных, через голову командира полка, генеральских звонков: Батя не спит и другим не дает. Ведь контролирует же комбатов командир полка, и не только по телефону, в траншеях он нередкий гость. Ну да ладно, не комбату учить комдива.
Переговорив с генералом, допил чай, снял сапоги и одежду, в нижнем белье улегся на кровать. Ф-фу, благодать. Рай земной. Фронтовой, во всяком случае, рай — растелешиться хотя бы до подштанников, улечься на тюфяк, придавить часок-другой. Где-то вдалеке ухнул взрыв. Колотилин прислушался. Дурной, шальной снаряд? Похоже. Какой-то гитлер пальнул наверняка сдуру. Или спьяну. У гитлеров бывает, если нарежутся шнапса.
Так, гитлерами, он называл всех немцев, потому что утвердился во мнении: каждый гитлеровец, пускай самый занюханный солдат, — это маленький Гитлер, так сказать, Гитлер в миниатюре. Разница лишь в размахе злодеяний: фюрер творит их в мировом масштабе, солдат — в соответствии со своими возможностями. Но суть одна — фашистская, людоедская. Об этом Колотилин подумал, впервые увидевши отбитый у немцев городок: обугленные руины на месте домов, забитый расстрелянными стариками, женщинами и детьми противотанковый ров. Потом много крат видел подобное, и уже не вызывало сомнения, что собой представлял противник. Увиденное вызывало ненависть к захватчикам, и она крепла раз от разу. Кровь за кровь, смерть за смерть! Родина вырастила его, детдомовца, она заменила ему отца и мать, и как же он мог не встать на ее защиту?..
Как он и наказывал, Хайруллин разбудил его на рассвете, осторожно коснувшись плеча, прошептав:
— Товарищ капитан…
Колотилин неторопливо оторвал голову от подушки, неторопливо кинул:
— Чаю. Покрепче.
О последнем можно было и не упоминать: Хайруллин знал, что комбат уважает именно крепкий чай. Не меньше, чем крепкую водку. Но водка бывает не каждый день, чай — всегда. И молоко Хайруллин добывает не каждый день — даже реже, чем водку: ту можно о р г а н и з о в а т ь через старшину, через командира хозвзвода, через земляка со склада ПФС, а молоко? А молоко только тогда, когда неподалеку какой-нибудь чудом уцелевший населенный пункт и в нем чудом уцелевшая корова! Хайруллин очень и очень рад, если удается о р г а н и з о в а т ь молоко — оно еще как полезно для здоровья, — а комбат к нему равнодушен, шутит с неподвижным неулыбчивым лицом: «Мне бы молочка из-под бешеной буренки!» То есть водки. И этой шуткой очень и очень огорчает Галимзяна Хайруллина, примерно несущего ординарскую службу. Но свое огорчение он прячет за неизменное: «Есть, товарищ капитан!» Хотя, татарин из-под Казани, он был столь же правоверным магометанином, сколь и правоверным ординарцем, и совершенно не употреблял спиртное, как, впрочем, и свинину.
Он и сейчас с усердной готовностью ответил:
— Есть, товарищ капитан!
И, семеня ногами кавалериста (в жизни не ездил на лошади!), пошел греметь крышкой термоса с кипятком, котелком с завтраком. А Колотилин натягивал гимнастерку, бриджи, обертывал ступни подсохшими покоробившимися портянками, натягивал непросохшие сапоги и думал, что оборона — поднадоела. Поднадоела? Осточертела! Ну, по лету, по суху и теплу эти нескончаемые блуждания по траншеям и ходам сообщения еще терпимы, а вот весной или осенью, когда все заливает водой, а вот зимой, когда все заметает снегом и тебя простреливает тридцатиградусник, — тогда оборона и вовсе не сахар. Конечно, в обороне меньше шансов схлопотать пулю либо осколок, зато в наступлении твоя кровь горячеет от риска, ты идешь вперед, на запад. А? Это жизнь! И вообще преснятина постыла, острые ощущения — взбадривают.
Прибудет пополнение — начнем наступать. Вместе с лейтенантом Воронковым наступать. Кстати, как он там? Вживаться ротному надо с ходу! Что думает о Воронкове — понятно: ротные — опора комбата. Понятно и с пополнением: какой командир не ждет маршевиков, как манны небесной? А в наступлении, в первой же атаке, скольких повыбивает, и опять будешь бредить пополнением. Война запущена на полные обороты: выбило — пополнились, выбило — пополнились, и так — до последнего боя, до полной и окончательной победы. Когда уже перестанет выбивать и подкрепления будут не нужны. Ибо будет мир, а не война…
На звонок с батальонного КП в роте Воронкова отозвались не сразу: после заминки — заспанный телефонист, после еще более длительной заминки — заспанный лейтенант.
— Слушаю…
— Что вы там… дрыхнете все?
Воронков крякнул, а потом рубанул:
— Виноват! Не повторится!
Колотилин отметил: лейтенант не юлит, не изворачивается, промашку признал, обещает не допускать, так и надо. С неизменной невозмутимостью капитан сказал:
— Проверь свой участок, особенно стыки.
— Вас понял…
— Затем можешь отдыхать до завтрака.
— Понял…
Было досадно, что комбат з а с т у к а л его спящим. Проспал, прозевал, проворонил. А ведь, как правило, пробуждался почти минута в минуту по намеченному. На сей раз осечка. И закономерный нагоняй. Хотя тона комбат не повысил. Но была не только досада, а и какое-то удовлетворение: коль получен законный нагоняй, значит, он, лейтенант Воронков, и впрямь при деле. В привычной стихии он, в доме своем — вот как!
И, помня об этом и стараясь не приволакивать ногу, Воронков вновь обошел ротную оборону, проверил посты, сам понаблюдал за нейтральной полосой, за вражеской обороной. Все было спокойно, фрицы постреливали, но, к счастью, никакой разведки. А не уволокли у тебя «языка» — живи и здравствуй, остальное мелочи. На войне, конечно, всякое бывает. Да вот с той же разведкой фрицевской как однажды вышло у Воронкова? На его участке немецким разведчикам удалось подобраться к траншее, но бойцы были начеку, разогнали разведку, кое-кого ранили, а обер-ефрейтора — тяжело, немцы, в суматохе отходя, не вынесли ефрейтора. Так «язык» как дар природы попал к нам в руки. Удача? Разумеется. Редкостная удача. Хотя на войне, повторимся, и не то бывало…
Из-за леса, словно процеженный верхушками дальних елей и берез, растекался желто-розовый рассвет, на небе густели дымчатые алые полосы. Как будто открыв это для себя, Воронков завороженно глядел вверх. В кустах бузины и волчьей ягоды пискнула пичуга. Ах ты, милая, и война тебя не берет, и солнцу радуешься? Я тоже радуюсь солнцу, а вот не берет ли меня война — сказать не могу…
Как из распоротой перины, кружил в воздухе тополиный пух, недавним дождем посбивало и зацветшие, но не успевшие распуститься ветки, — похожие на хлопковые коробочки, они усыпали подходы к траншее, ее дно и бруствер. Воронков где-то и когда-то вычитал: цветут лишь женские особи тополя. Правильно, зачем цвести мужикам, цвести должны дамы. А вот будет ли опять дождь? Солнечные лучи подкрашивали белые облака и серые тучи — возможно, и польет с небес. Как будто здесь не хватает воды — болота, ручьи, речонки, озера, топкие низменности, ступи на луг — и под подошвой хлюпнет мутная, пенная лужица.
Уже с раннего утра волгло, душно и жарко. Днем нагреет до одури, тогда сырая землянка — воистину земля обетованная. И как божья милость воспринимается вторжение в зной вечерней прохлады. И будут перемешиваться прохладные и теплые воздушные волны. Вчера, когда двигал от штаба полка в батальон, ощутил: после прохлады вдруг над ним прошлись духота и жара — словно горячая взрывная волна. Да, так ему показалось вчера. Отныне будут и вполне натуральные взрывные волны…
Они, как говорится, не заставили себя ждать. После завтрака немцы произвели артиллерийско-минометный налет, и над траншеей, где был в эти минуты Воронков, трижды прокатывался сжатый раскаленный воздух — от близких разрывов. И, само собой, комки глины вперемешку с осколками пролетали над башкой. Знакомо. Привычно. Нормально!
Снаряды и мины падали и на сельском кладбище, лежавшем неподалеку от сгоревшей усадьбы. Из траншеи было хорошо видно, как среди полусгнивших, покосившихся крестов вздымаются разрывы, выворачивая могилы. Живые не давали покоя и мертвым, покойников как бы убивали, они как бы умирали во второй раз. Делали это гитлеровцы, те, что убили его отца, мать, брата, убили женщину по имени Оксана, и у Воронкова вспухли желваки. Сочтемся, сочтемся!
У нас завтракали пораньше, чем у немцев, и старшина роты — сержант, из отделённых, рябой и ворчливый, выдал, помимо прочего, ломоть конины, венчавший горку пшенной каши. Нет, кусок не встал Воронкову поперек горла, но перед глазами возникло вчерашнее: после разрыва лошадь протащила бричку и рухнула, осколки пробили грудь, под кобылой натекла лужа крови, судорогой сводило ноги, копыта скребли землю, и по морде умирающей лошади текли крупные слезы, капали в кровавую лужу. Что ж, война есть война, и жизнь есть жизнь.
Никогда не возвращайся к погашенным, затоптанным кострам. Почти никогда. Потому что, случается, костер не загашен до конца, и под плотным слоем пепла тлеет огонек. А огонь не только греет, он может и обжечь. Так и с воспоминаниями об Оксане. Забыть бы все, не ворошить, но память у него, как ни крути, крепкая, и уголья, если потревожить их в затухшем костре, глядишь, и вспыхнут прежним жаром. Или почти прежним…
Он валялся в прифронтовом госпитале номер такой-то, где начальником подполковник медицинской службы такой-то, а дежурной сестрой была Оксана Доленко, украинка, из-под Белой Церкви, руса ко́са до поя́са, стройная, гибкая, глазастая, любимица палаты. Хотя что значит — палаты? Ее любил весь госпиталь — и ранбольные, и персонал, прежде всего мужской пол, разумеется.
Какое тогда по счету ранение было у него? Разберемся. Три тяжелых, парочка легких, общим счетом — пяток. Да, пяток, хотя Воронков имел еще одно ранение: в лагере для военнопленных часовой врезал ему затыльником автомата промеж лопаток, перебил кость. Он выжил, пусть ранение и было тяжкое, едва не стоившее увечья. Выжил, вынес. Но ранение заполучил в плену, стало быть, позорное, унизительное, и потому-то Воронков не считал его. Исключал из общего счета. Оно было вроде бы недействительно. И вообще, то, что с Воронковым, беспомощным, жалким и опозоренным, происходило в плену, — надлежало не вспоминать. Впрочем, и забвению плен не подлежал.
Оксане в руки он попал с предпоследним — легким — ранением. Легким — относительно: пробиты осколками обе руки, правда, кости не задеты, крови, однако, потерял много. Пока нашли его у подножия высоты, в тальнике, пока санитары выносили на носилках, пока подвода довезла до санроты, — подыстек кровью.
Руки ее были мягкие и прохладные — прохладными они казались, быть может, оттого, что у него держалась порядочная температура, и прикосновение женских пальцев словно остужало его. До поры, до времени остужало. А в один, как говаривалось в старину, прекрасный день ее пальцы ощутились как горячие и беспокойные. Она кормила его с ложечки, потчевала лекарствами, перестилала постель, помогала умыться, снять и надеть нижнюю рубаху, причесаться. Более деликатную помощь, связанную с кальсонами, с «уткой», Воронков отвергал, прибегая к услугам соседа по койке Васи-одессита (почему-то встречавшиеся Воронкову ребята родом из Одессы непременно именовались: Жора-одессит, Петька-одессит, Славка-одессит, но никогда чтобы — Миша-ленинградец или Колька-иркутянин, — славный черноморский город излучал необоримую, что ли, магию).
Вася-одессит и сказал-то Воронкову:
— Шурик, а ведь Ксаночка положила на тебя глаз!
— Что? — не понял Воронков.
— Глаз, говорю, на тебя Ксаночка положила!
Воронков пожал плечами, но смутился. До этого он равнодушно, скучно наблюдал, как любезничают, заигрывают с Оксаной разворотливые ранбольные, Вася-одессит в том числе, а тут вдруг осенило: что-то сдвинулось, изменилось в его отношении к доброй, симпатичной и красивой девахе, и что-то в ней самой переменилось. Что в нем и что в ней? С радостью и страхом почувствовал: в них сместилось одно и то же, в каждом родилось общее, которое ведет к сближению. Или это самообман, глупые фантазии Сани Воронкова?
Нет, это был не самообман и не фантазия. Она теперь и смотрела на него по-другому, и улыбка ее была другою, и прикосновения были совсем другими. Он понимал: ждала какого-то его первого шага. Какого? А черт знает, если опыта по этой части у Воронкова не имелось ни малейшего. Дожил до двадцати, оболтус и мамин сын, и не было ничего с женщинами. Ну не балбес ли? Гимназист, недоросль, дурачок-скромняга. Как бы там ни было, нужно на что-нибудь решаться…
Она решилась! Однажды, пособляя снять рубашку, оглянулась вокруг и поцеловала его в грудь. Он вздрогнул от неожиданности и радости, а она продолжала целовать его обнаженную грудь, потом шепнула:
— Сегодня ночью дежурю. Приходи…
Робея, что там — робея, откровенно труся того, что произойдет, Воронков не спал до часа, а когда в палатах угомонились, он встал и, затравленно озираясь, вышел в коридор. Синие лампочки в проволочных предохранителях на высоком потолке малость успокоили: не так видно его напряженную бледную рожу. Подгреб к посту — за столиком сидела Оксана в распахнутом белом халатике и улыбалась. Та самая улыбка, которая должна придать ему смелости! И он довольно смело шагнул к столику, коснулся губами ее щеки.
— Погоди, — сказала Оксана со своим очаровательным смягченным «г», — сделаю гангренозным уколы. Присядь…
Он присел на диванчик рядом с постом, подумал: выходя ночами в туалет, иногда видел маячившие на этом потертом диване фигуры. Ныне он маячит? Почему бы и нет? Ну а что за штука гангрена — знаем, ученые.
То, что было потом у него с Оксаной, перевернуло представления о жизненных ценностях. Познав женщину, он решил: нет на земле большего счастья — и, возможно, был прав. Во всяком случае, проведенные с Оксаной считанные часы врубились в память навечно: сколько отпущено жить — будет помнить об испытанном как об остром, небывалом, неповторимом счастье. Ну, может, и повторится когда, не загадывай. Но тогда казалось: большего счастья не бывает…
Пробитые лапы начали подживать, он окреп и сделался нетерпеливым, настойчивым, даже властным, и Оксана сказала ненароком:
— Мы с тобой, Шура, вольные птицы. Чтоб никто на другого особых прав не имел…
Он не придал значения ее словам, ошалевший в своей любовной горячке, но в один не очень прекрасный день Вася-одессит отвел его в сторонку:
— Послушай, Шурик. Не моя миссия — встревать в твои с Ксаночкой шуры-муры. Но как друг-приятель обязан открыть правду…
— Какую правду? — спросил Воронков.
— Такую…
— Какую правду? — повторил Воронков.
— Обыкновенную… Ксана спит и с доктором Ривиным…
— Врешь! — только и смог выдохнуть Воронков.
— Чтоб я брехал? Да сдохнуть мне! Живет с ним… готов побожиться! Хочешь убедиться, Шурик?
— Хочу, — сказал Воронков и впоследствии горько сожалел об этом унизительном согласии, ибо оно воочию открыло ему еще более унизительную картину — и не столько его унижающую, сколько Оксану, и это он впоследствии уразумел неплохо, совсем неплохо. Если точно, то разобрался: он, именно он был отвратителен в той ситуации.
Стыдно и гадко вспоминать, но было же: в кабинете дежурного врача он заглянул за ширму — блуждающий, панический взгляд Ривина и злой, негодующий — Оксаны. Она и крикнула зло, негодующе:
— Подсматриваешь? Пошел вон!
Он с запозданием отшатнулся от увиденного, приплелся в палату, упал ничком на кровать. Так ему и надо, действительно — подсматривал, по какому праву? Она ж ему не жена, и он ей не муж. Мы вольные птицы, ты свободен, и я свободна. Все так, но до чего больно!
Боль — это единственное, что он испытал после происшедшего. Не ревность, не обида, не гнев, не ненависть — лишь боль. Да и почему, собственно, он должен был ревновать, гневаться или ненавидеть? Она поступила как захотела. А кто вправе запретить ей то, чего она хочет? Через несколько уже дней мог с определенностью сказать себе: как ни крути-верти, именно она одарила тебя незабываемым, прекрасным — ты познал женщину. И это — чудо!
Боль не ушла, но рядом с ней возникло, не смешиваясь, существуя отдельно, благодарение этой женщине. Его первой и пока что последней женщине. Единственной…
Вася-одессит принялся было утешать: мол, бабы — они таковские, — Воронков грубо, бранно оборвал сопалатника. Он молил господа бога, чтобы она не приходила в палату, — и она не пришла. Как доложил вездесущий Васька-одессит, Ксана при содействии капитана медслужбы Ривина перевелась в другое отделение. В коридоре изредка встречались, и оба отводили глаза.
Выписался досрочно, не попрощавшись. Но накануне подсеменила Оксанина подружка Феня Чавкина, сунула бумаженцию с адресом госпиталя, упросила прислать номер его полевой почты.
— А зачем? — спросил он.
— Та-ак, — неопределенно ответила Феня Чавкина.
И он сообщал ей номера своих полевых почт, по которым его забрасывала воинская доля, а в ответ — Фенины писульки о том о сем, про Оксану — ни словечка. Однако ударил срок — принесла почта полевая весть о гибели медицинской сестры Оксаны Доленко, хохлушки из-под Белой Церкви. И в жизни Воронкова образовалась зияющая пустота, еще более страшная, чем та, что образовалась с известием о смерти матери и отца, о смерти брата. Оксана одна значила, вероятно, для него больше, чем родители и брат. Вместе взятые. Это было невероятно, но это было так. И потому чувство вины перед погибшей родней у него крепло и крепло. Как и перед погибшей Оксаной, впрочем…
После артиллерийско-минометного обстрела космы дыма, перемешиваясь с космами стойкого утреннего тумана, сносились ветром, цеплялись за ветки деревьев, за кустарник, за колючую проволоку. Воронков видел: на усохлой, полусгоревшей осине они — как космы старой ведьмы. А что ведьма — это война с распущенными седыми волосьями, с безобразной харей, на которой вместо бородавок оспины мелких свастик. Мерзостней не придумаешь…
4
Но ветер — то верховой, то низом — разогнал дым и туман, сквозь небесную хмарь проглядывало солнце, и никакой страшной хари войны в образе старой ведьмы Воронков больше не представлял. А вот воочию облик ж и в о й войны увидал: в немецкой траншее, в недорытом ее колене, на секунду возникла фигура. До нее в этом месте было метров триста, но Воронков — как будто в двух шагах — различил: серо-зеленый распахнутый френчик, шерстистая грудь, загорелый прямой нос, твердый раздвоенный подбородок, черные дульца зрачков в водянисто-голубой оболочке, белокурая бестия, сволочь арийская! Конечно, даже молодые, зоркие глаза не схватывали этих подробностей, однако всякий раз, когда Воронков после госпитальных и прочих отлучек возвращался на передний край и впервые в немецкой траншее возникал силуэт, в воображении вставал непременно такой гитлеровец. И непременно при виде его у Воронкова перехватывало дыхание, вспухали желваки, и рука тянулась к оружию. Минутой позже дыхание выравнивалось, желваки опадали, но руки еще крепче сжимали оружие. Врага, которого ты увидел, надо убить — вот и вся философия. Не вся, понятно, он соизволит шутить, но на войне главное — воевать и, следовательно, убивать тех, кто посягнул на тебя и твой народ. Хорошо воевать — это значит много убивать. Жестоко? А как вы думали? Война! Война на истребление. Кто кого — тот и победит!
И, увидевши сгорбленную фигуру немца, Воронков машинально схватился за автомат, тут же сообразил: убойная сила — сотня метров, нужна винтовка. Выхватил ее у дежурного наблюдателя, да немец юркнул за бруствер, туда, где траншея нормального профиля. Воронков застыл в ожидании, что фриц вновь высунется, — приклад вдавлен в плечо, правый глаз напряженно прищурен: мушка в прорези прицела, указательный палец на спусковом крючке. Тщетно! Фриц не дурак, вторично не высунулся. А жаль! Из винтаря срезать вполне можно. Главная ценность у человека нынче чем определяется? А? Тем, как умеет воевать, уничтожать врагов, очищать от них нашу землю. Остальные человеческие поступки — второстепенные. С воцарением мира, возможно, возрастут в цене иные качества, но сейчас, сейчас подавай смелость, удаль, воинскую удачливость, черт подери!
Бросив солдату трехлинейку, Воронков сожалеюще вздохнул. Поймавший ее на лету за цевье солдат усмехнулся в вислые усы:
— Дуже ненавидите их, товарищ лейтенант!
— А ты?
— Та и я тожа…
При световом дне передок предстал Воронкову чуточку иначе, чем во тьме. Окопы, траншеи, ходы сообщения, землянки, нейтральная полоса, немецкая оборона — были прежние и вместе с тем стали как бы знакомей, привычней, словно командир стрелковой роты лейтенант Воронков кантуется тут не один месяц. А кантуется он меньше суток. Сколько еще их впереди, этих суток? Неизвестно, но все — его. Эх, побоку бы оборону, наступать бы! Ведь куда допустили немца — до глубины России, отвоевывать надо, очищать, освобождать. А для этого потребно наступление…
Покуда ж держи оборону, топай по траншеям, изучай передний края. Это только на беглый взгляд он кажется знакомым и привычным, в натуре же — к нему нужно ой-ой как привыкать, познавать его. Когда освоишь свой участок как свои пять пальцев — тогда порядок. А не случится ли так, что покамест осваиваешь, наступать начнем? Опять — неизвестно. И вообще делай сегодня то, что положено делать именно сегодня. Вчерашнее сделано вчера, завтрашнее сделаешь завтра. Требуется лишь пустяк — дожить до завтра…
Солдат, у которого он бесцеремонно, а точнее — по-дурному выхватил трехлинейку и который усмехался в вислые усы: «Дуже ненавидите их, товарищ лейтенант», сказал ему далее:
— У нас на участке действует снайпер — дает жизни!
— Наш или немец? — не понял Воронков.
— Наш, наш! Бьет без промаха!
«Не чета мне», — подумал Воронков и спросил:
— Как зовут?
— Данилов. Семен. Якут. Бывший охотник. До войны бил белку аж в глаз, не брешу!
— Да-а, — протянул Воронков.
— Так у него ж, у Данилова, снайперская винтовка! — Дежурный наблюдатель взялся будто бы утешать его. — А вы стреляли из обнаковенной…
— Пустое! — Воронков досадливо махнул рукой: — Расскажи лучше-ка о себе…
Вислоусый солдат охотно рассказал: зовут Петро Яремчук, год рождения — одна тысяча девятьсот двадцатый, место рождения — село Шипуново, на Алтае, поскольку переселенец с Херсонщины, социальное происхождение — из крестьян-бедняков, беспартийный, семейное положение — холостой, поскольку с женой развелись, детей не прижил, правительственные награды — орден Красной Звезды и медаль «За отвагу». Петро Яремчук отвечал, как по анкете, заполняя графу за графой. Не хватало еще, чтобы сообщил, что репрессированных родственников и в оккупации нету, а также, что связи с родственниками, проживающими за границей, не поддерживает. Но об этом Яремчук не сказал, потому, очевидно, что репрессированных органами, в оккупации и за границей родственников у него и впрямь не было.
Так, так, значит, в роте лейтенанта Воронкова и второй сын Малороссии — Петро Яремчук. Первый — Дмитро Белоус. Некоторым образом земляки, ну не земляки — одних хохлацких кровей. А вообще-то все мы — одних советских кровей. Дело, однако, не в этом. Дело в том, что он, Воронков, знал: эти люди — костяк его будущей более-менее полнокровной роты, и они будут, как подтверждает прошлый опыт, ближе ему и дороже тех, кто прибудет впоследствии с пополнением. Это, если хотите, как первая любовь…
Любовь? У него первая и единственная — Оксана Доленко, тоже украинка и тоже с двадцатого года, чуть старше Воронкова, родом из-под Белой Церкви, а другими анкетными данными он, пожалуй, не располагает. Другими анкетными данными располагает: как любила его и как разлюбила. Довольно быстро прокрутилось, но след оставило навсегда. Потому — первая любовь. А неплохо, если б и вторая раскрутилась. До того часа, когда убьют. Ведь могут убить, ведь война-ведьма не ведает милосердия…
Двое суток лазал по обороне, изучая пути подхода-отхода, секторы обстрела и прочую музыку, а сам думал о Данилове, о снайпере, который уничтожает проклятых фрицев. Из расспросов выяснилось: Данилов на передыхе в дивизии, тем паче, что напарника у него убило. Как убило? Да очень просто: неосторожно высунулся, а у немцев также действуют снайперы: так называемая ягдкоманда, то есть охотничья команда. Воронкову снайперские дуэли напоминали поединки не на жизнь — на смерть, а само снайперство — свободную охоту истребителей: удар из-за облака, пушечный выстрел, пулеметная очередь, и конец! Врагу — конец!
В итоге Воронков в траншее нос к носу столкнулся с Семеном Прокоповичем: тот возвратился из второго эшелона на передок. Лейтенант узнал его безошибочно: винтовка с оптическим прицелом, скуластый, раскосый, с прищуром, в смоляных волосах седые нити. Он остановил снайпера, спросил:
— Вы Данилов?
Якут кивнул, затянулся из короткой обкуренной трубки, дыма почти не выпустил, вдохнул в себя. Воронков еще спросил:
— В засаду?
Данилов опять молча кивнул.
— Без напарника?
Хлюпнула трубка, сиплый голос курильщика:
— Не подобрал, однако.
— Почему?
— Не из кого, народу мало… Понимаешь?
«Чего ж не понять? — подумал Воронков. — Задаю дурацкие вопросы… И он по справедливости тыкает меня…» Как бы по инерции задал новый вопрос:
— Сколько же на вашем счету?
— Двадцать три, однако. — Данилов сощурился, глаза превратились в щелки. — Считай!
На прикладе было двадцать три зарубки, сделанные ножом. Воронков уважительно покачал головой. И вдруг попросил:
— Возьмите меня в напарники, Семен Прокопович!
— Имя-отчество знаешь? А начальство разрешит?
— Разрешит… временно. Пока не подберете себе напарника! А?
— Подумаю… Надо познакомиться, однако…
Погода распорядилась так, что Данилов задержался в его роте, и они пообщались в землянке у Воронкова. С горизонта поволокло грязно-черные рваные тучи; они поглотили солнце и синеву, низко плыли над землей, набухали дождем и ветром. Ударил ливень, а потом и град. Он забарабанил по накату, по окну, в дверь — будто осколки. Недаром же говорят: град осколков. Кстати, пять его ранений — осколочные: снаряды и мины, ни одного пулевого. Не унывай, лейтенант Воронков, все еще впереди. И осколок авиабомбы впереди? Ну, если словишь такой осколок — каюк, срежет к чертовой бабушке, наповал, насмерть. Да оно и пулеметная либо автоматная очередь — не сахар. И даже единственная пулька может укокошить. Смотря куда попадет.
Когда Воронков выглянул за дверь, округа была усыпана градинами, бело-серый льдистый слой погрёб под собой слой тополиного пуха. Сразу охололало, а из черных туч продолжало пулять белым градом с воробьиное, с куриное яйцо. Не осколок, но влепит — закукарекаешь! Градопад вскоре прекратился, однако ливень хлестал и хлестал.
В этакую непогодь, при хреновой, то бишь нулевой, видимости снайперу на переднем крае делать нечего, и Данилов сидел на нарах, пил дымящийся чай и рассматривал Воронкова. А когда не пил чая, то пыхтел трубкой с коротеньким мундштуком и опять же разглядывал Воронкова. Лейтенант про себя усмехнулся: и каков же я, Семен Прокопович? — но затем забеспокоился. И правильно: потому как при такой погоде немецкая разведка может объявиться и днем.
Налив Данилову полную кружку крепчайшего чаю, Воронков извинился: «Я отлучусь, Семен Прокопович. А вы отдыхайте», — и шагнул в ливень. Старшина плащ-палатку ему покуда не выдал, и Воронков прихватил чью-то, сохнувшую на гвозде, вбитом в неошкуренный стояк. И снова же правильно: дождяга нахлестывал как плетьми — струи тугие, секущие, без плащ-палатки вмиг промокнешь.
Но и она не спасла: ввалившись часик спустя в свою землянку и сбросив заляпанную глиной, промокшую плащ-палатку, Воронков обнаружил: так ведь и гимнастерка промокла, да и белье нижнее вроде влажное. Насквозь прохватило!
Теперь Данилов поухаживал за ним, налил чайку. Помедлив, спросил:
— Где был, лейтенант?
— Оборону проверял, — ответил Воронков и, обжигаясь, отхлебнул из кружки.
— Молодец, однако… Беру в напарники, поохотимся… Начальство отпускает?
— А это мы сейчас выясним, — сказал Воронков и крутанул ручку полевого телефона. На том конце провода откликнулся телефонист, затем трубку взял капитан Колотилин. Воронков извинился, изложил свою просьбу и выслушал, что ответил комбат. А комбат ответил так:
— Руки чешутся? Разрешаю, валяй. Но под пулю не подставляйся. И про обязанности ротного не забывай…
— Спасибо, товарищ капитан… Не забуду…
Светясь, Воронков повернулся к Данилову. Якут пыхнул трубочкой:
— Слыхал, однако… Если дождь кончится, уйдем в ночь…
— В ночь?
— Да. Чтобы рассвет встретить там, откуда охотиться будем. Понимаешь?
— Понимаю, Семен Прокопович!
Так вот они разговаривали: Воронков почтительно, по имени-отчеству и на «вы», а рядовой Данилов ему — «лейтенант» и «ты». Правда, рядовой этот был не совсем рядовой: знатный, известный всей дивизии снайпер Семен Данилов.
По предложению Данилова они прилегли часика на три-четыре: ночь-то предстояла бессонная. Под шум дождя Воронков задремал, угретый шинелью, но спалось плохо, — будоражило предстоящее. То снились гибкие, мягкие, нежные руки Оксаны, то харя лесной колдуньи, или ведьмы, или войны, то пустая госпитальная койка, предназначенная ему, лейтенанту Воронкову, то брат Георгий, маленький, вихрастый, из детства, но который после смерти стал для него Георгием Борисовичем, хоть и вспоминался ребенком. Он часто пробуждался, прислушивался: дождь шумел по-прежнему.
В последний раз разбудило видение — словно гвардии старшина Георгий Борисович Воронков гибнет на глазах у старшего брата, не могущего ничем помочь: тлеет одежда, трещат, сгорая, кудрявые волосы, лопается кожа и покрывается обугленной пленкой дорогое, родное лицо. Унимая колотящееся сердце, Воронков огляделся: Данилов посапывал, подложив под щеку сложенные подушечкой руки, как-то по-детски спал солдат, на счету у которого двадцать три фашиста. Вояка! Орел! А сон привиделся страшный, в своей реальности и неотвратимости страшный, ибо приходилось видывать, как вытаскивали танкистов из подбитых, подожженных машин, — тлели комбинезоны, с треском сгорали волосы, лопались глазные яблоки, обугливалась кожа. Ну а если в танке рванут боеприпасы и горючее?
Воронков вытер сухие глаза рукавом — будто слезы вытер, протяжно вздохнул. В землянке тихо, и вне землянки — тишина. Дождь не барабанил. Кончился? Похоже. Это то, что нужно. При хорошей видимости успешней будет и охота. Охота на двуногих зверей. Хищное, опасное зверье надо уничтожать. Без пощады и без промаха. Как знатный снайпер Семен Данилов.
Якут словно услыхал свое имя, вскинулся и сразу же раскурил трубку.
Затянувшись, сказал:
— Скоро выходить, однако.
— Я готов, Семен Прокопович, — нетерпеливо ответил Воронков.
— Не подвела бы погода…
— Дождя нету!
— Ночью пускай идет. Лишь бы днем вёдро. — Он пыхнул дымком и сказал: — Ты извини, однако, лейтенант…
— За что? — удивился Воронков.
— Что дымлю. Ты, видать, некурящий?
— Некурящий.
— А я тебя обкуриваю. Извини…
— Пустяки, Семен Прокопович. — Воронков беспечно махнул рукой. — Ерунда на постном масле!
— Если на постном масле… — Якут как будто усмехнулся. — Тогда через полчаса выйдем… Надо поесть сытно, чаю напиться от пуза, справить нужду… Понял, лейтенант?
— Понял Семен Прокопович…
Дав Воронкову «добро» поохотиться на пару с Даниловым, капитан Колотилин почувствовал нечто вроде зависти. К Воронкову, разумеется. Затеял это напарничество, пощекочет гитлеров, а там и пополнение. С приходом пополнения, правда, и комбату-3 не киснуть, хлопот-забот появится по завязку. А пока? А пока приевшаяся оборона, обескровленный батальон, по сути — безделье. То, что денно-нощно лазает по окопам и траншеям, — слабое утешение. Позволить же себе поохотиться на гитлеров он не может, чин не тот. Да и командир полка не разрешит подобной резвости. Комбату нельзя, ротному можно? Ежели строго, и ротному вряд ли позволительны такие забавы. Хотя, по правде, капитан Колотилин не без удовольствия бы прильнул к оптическому прицелу и при случае влепил бы свинца промеж глаз какому-никакому гитлеру!
Было с ним однажды: влепил точно в переносицу. Лыжный батальон, где он командовал сперва взводом, затем ротой, залез далеко в немецкий тыл. Громили опорные гарнизоны, склады, нападали на машины и обозы, рвали мосты, резали связь. В стычке попал в плен гитлер, по званию обер-фельдфебель. Попытались допросить фельдфебеля — молчит, как рыба, даже не стонет, хотя ранен тяжело, кровища хлещет. И взгляд злобный, несдающийся. Как прикажете поступить? С собой не потащишь, оставлять, чего доброго, гитлеры подоспеют, подберут, уж тут-то язык обер-фельдфебеля развяжется: наведет на след. Нам эти штучки ни к чему, и Колотилин, наклоняясь над обером, натыкаясь на не ведающий страха и примирения взгляд, выстрелил, целясь между глазами. Месяц спустя, когда вышли к своим, его потаскали в особый отдел, в военную прокуратуру, выворачивали наизнанку, но в конце концов оставили в покое. И дали орден…
Потому что в том рейде Серега Колотилин был на высоте. Ах, что за народ был в лыжном батальоне в декабре сорок первого! Спортсмены-разрядники, добровольцы из разведподразделений, комсомольцы, прибывшие по направлению райкомов, а командир и комиссар батальона, командиры и политруки рот — участники войны с белофиннами. «Белой смертью» прозвали лыжников немцы. И среди этих отборных ребят, мужественных и стойких, не затерялся Серега Колотилин. На лыжах ходил с детства, закалку получил в детдоме и фабрично-заводском училище — нравы там были суровые, — на срочной службе в армии, ну и начало войны кого не закалит еще больше, если только не сломает?
Он будто искал опасности, чтобы убедиться: одолеет, справится, выйдет победителем. И будто искал смерти, чтобы убедиться: она отступит. А он ничего не искал, просто был безудержно смел и непоколебимо уверен: железо его не возьмет.
Капитан Колотилин только что пришел с полкового КП. Настроение было приподнятое. И в то же время что-то беспокоило, взвинчивало. Это при его невозмутимом, прямо-таки железном характере? Ведь он редко когда выходил из берегов спокойствия и выдержки, еще реже — откровенно срывался. Что обрадовало — понятно: подполковник прозрачно намекнул — его заместитель уезжает на учебу в академию и он хочет предложить командованию кандидатуру Колотилина, как к этому отнесется комбат-3? Комбат-3 без всяких намеков ответил, что благодарит за внимание и постарается оправдать выдвижение, коль оно состоится. «Состоится! — отрубил подполковник. — Проведи успешно наступательные бои и считай, что ты уже мой зам!»
Подполковник был многоопытен и не в пример Колотилину немолод. И вот — берет его к себе в заместители по строевой. Что же, он оправдает доверие, в этом можно не сомневаться. Как и в том, что и должность командира полка ему не заказана. Со временем, конечно. Воюет умело, грамотно, удачливо и железо милует — что еще потребно для служебного роста? Есть перспектива, значит, и будем расти.
А что беспокоило, тревожило? Колотилин перебирал свои мысли и чувства и не находил могущих вызвать беспокойство и тревогу. Но они-то были, он подспудно ощущал их! Ладно, глубже копать в душе нет ни времени, ни желания. Да и не нужно это, в сущности…
Он не стал переодеваться и переобуваться, лишь приказал Хайруллину принести водки, хлеба с луком и… Фразы не договорил, потому что ординарец подхватил ее:
— …и чайку покрепче? Есть, товарищ капитан!
— Молодец, на ходу подметки режешь! Давай в темпе, Галимзян!
Польщенный тем, что комбат назвал его по имени, ординарец со всех ног кинулся исполнять приказание…
Отвинтив колпачок, Колотилин не стал наливать водку в кружку, а приложился к горлышку, запрокинувшись, сделал несколько затяжных глотков. Пожевал хлеба и луковицу, выпил чаю. Утерся. Кинул ППШ за спину:
— Пошли, Хайруллин!
На сердце было покойно и весело, беспокойство и тревога сгинули. Так и должно. Колотилин посмотрел на копошившегося в углу ординарца, поторопил:
— Пошли, пошли, Галимзян!
И двинулся к двери, уверенный: ординарец тут же двинется за ним. В ходе сообщения вновь объявилась мысль о Воронкове: отправился ли в засаду с Даниловым, как он там? В траншее мысль завершилась: поберегся бы этот лейтенант, худенький и блеклый, как немощный стебель, таких-то, увы, и срубает на войне…
Ночь выдалась непроглядная, с веток срывались весомые капли, а порой затевался и дождь-ситничек, сеял водяной пылью. Градом, по счастью, не сыпало, а был он здоровенный, увесистый, пришлось им с Хайруллиным, когда топали в полк, укрываться под старолетними елями. Лошадку его, норовистого, хотя и кастрированного жеребчика по кличке Султан, убило под ним в наступлении, теперь и вынужден топать на своих двоих, если вызывали в полк либо в дивизию. Коня убило, сам отделался легким испугом: успел выдернуть ногу из стремени, соскочить, прежде чем Султан со смертной неуклюжестью завалился на бок. Но пехота на то и пехота, чтобы топать. А коня комбат когда-нибудь получит. Когда начнут пополнять дивизию людьми, оружием, техникой, конским составом. В полку ему тем более положен конь…
После ракет тень сгущалась до того, что ее, казалось бы, можно было осязать. В немецком тылу вставало зарево, в нашем — урчали, выли автомашины, сдается — буксовали. Ветерок холодил разгоряченное лицо, заползал в распахнутый ворот гимнастерки, приятно растекался по груди.
В сотый, а возможно, в тысячный раз месил Колотилин кирзачами траншейную грязь, перекуривал с дежурными наблюдателями и шел дальше, дальше, дальше, давя подошвами скользкие градины, еще не растаявшие, — и ему почудилось то, что уже чудилось: он заплутает в этих бесконечных траншеях, угодит к гитлерам. Чертыхнувшись, отогнал нелепую мысль. И сразу понял, что́ его беспокоит и тревожит: а вдруг комдив не поддержит выдвижения? Почему не поддержит? Генерал к нему относится по-доброму. Но все-таки… Да нет, будет нормально…
На участке роты Воронкова комбату доложили, что лейтенант ушел со снайпером. Ушел-таки, подумал Колотилин, ушел, нетерпеливый. Не терпится влепить гитлеру промеж глаз, ну а если гитлер влепит ему промеж глаз? Но сам же разрешил эту охоту — жалеешь, что разрешил? Боишься, влепят и тебе — не пулю, разумеется, — коль что-нибудь произойдет с Воронковым? Не жалею и не боюсь, однако ротный в принципе должен заниматься в первую голову непосредственными обязанностями.
Об этом ему прямо и сказал комдив, который пожаловал на передний край батальонной обороны. Вот уж кого Колотилин в ненастную ночь не ждал. Не спится старику. Но когда звонит по телефону — один колер, когда заявляется со своей свитой к тебе на передок — колер совершенно иной.
Генерал-майор обожал эти внезапные визиты — минуя полковой КП, сразу нагрянуть в батальоны, в роты. Командира полка и сегодня среди сопровождавших генерал-майора не было — только дивизионные: начальник штаба, офицеры оперативного отделения и разведки, адъютант. Не комбатов уровень — судить о стиле комдива, однако сдается: с полковым начальством тому было бы сподручнее и знакомиться с обстановкой, и принимать решения непосредственно на местности. Комдив вообще отчего-то недолюбливал полковое звено, любил спускаться в н и з ы — было известно: потолкует с солдатом по душам, кашки из солдатского котелка отведает, ободрит наградой — ежели ты заслужил. Но и строг бывал комдив, и суров — взыскивал тоже по заслугам.
— А-а, вот ты где, соколик, — сказал комдив, увидевши Колотилина в стрелковой ячейке. — Не докладывай, не надо, сами во всем разберемся.
— Есть, товарищ генерал! — отчеканил Колотилин, браво справившись с ошарашенностью.
— Если потребуется, задам вопросы… А покамест присоединяйся к нам, и пройдемся по обороне…
— Есть присоединяться, товарищ генерал! — Колотилин лихо козырнул, пропуская комдива вперед.
Генерал шел по траншее широко, уверенно, будто с нарочитой грубостью задевая крыльями плащ-палатки за стены траншеи, капюшон надежно прикрыл генеральскую фуражку, на крепких, ходких ногах яловые сапоги — хромовые все попрятали до поры, комбат-3 также. Временами генерал приостанавливался, глядел в сторону немцев, и тогда Колотилину виделся солидный, с горбинкой нос, властно сжатые, тонкие губы, над верхней — полоска тронутых сединой щетинистых усов. Колотилину казалось, что командир дивизии хочет о чем-то спросить его, но тот не спрашивал и шагал дальше.
Дошли до воронковской роты. Генерал понаблюдал за противником, помолчал и вдруг сказал:
— Зайдем-ка в землянки. Познакомимся, как солдатики живут. Нет возражений?
— Никак нет, товарищ генерал! — за всех ответил начальник штаба.
— Комбат, веди!
— Есть вести, товарищ генерал! — рубанул Колотилин, подумав: «И чего там смотреть?»
Но комдив нашел что смотреть. Он вытаскивал затворы у автоматов и винтовок в пирамиде, совал в канал ствола белоснежный носовой платок, ворошил сено на нарах, открывал крышки термосов, постучал соском умывальника, навестил, извините, сортир-яму, огороженную усохшими ветками. Остался недоволен: оружие чистится небрежно, сено на нарах прелое, давно поменять пора, в рукомойнике нет воды, над выгребной ямой нужны доски, боец вынужден корячиться, может свалиться, извините, в дерьмо. Кто командир роты?
— Лейтенант Воронков, — ответил Колотилин. — Новенький…
— Где он?
Колотилин доложил, что с его разрешения ротный отправился на охоту со снайпером Даниловым, у которого убило напарника.
— Ротный в качестве напарника у снайпера? — Генерал вскинул разросшиеся лохматые брови, передернул усиками. — Непозволительная роскошь! Каждый должен заниматься своим, У ротного свои обязанности, и пусть не мельчит… Ясно?
— Ясно, товарищ генерал!
— На охоту его больше не отпускать! А напарника Данилову мы подберем…
— Вас понял, товарищ генерал…
Но чем комдив, в общем-то, остался доволен, так это — состоянием оборонительных сооружений. Хотя и тут попутно сделал втык:
— Есть недорытые колена, Колотилин! Стыд и позор: идем пригнувшись… А по отчей земле мы должны ходить не прячась! Уяснил? Чтоб везде — полного профиля!
Колотилин вытянулся, щелкнул каблуками:
— Уяснил четко, товарищ генерал!
А за то, что впереди позиций были устроены самодельные управляемые фугасы — идея комбата-3, похвалил, пожал руку:
— Шарики работают, молодчина!
Шарики у молодчины сработали так: чтобы изготовить фугас, в гильзы из-под снарядов и в кухонные чугуны закладывалась взрывчатка, металлолом, от этих, с начиночкой, гильз и чугунов протягивались шнуры — в нужную минуту дерни, и взрыв, и гитлерам жарко.
На прощание комдив вновь вспомнил о Воронкове, веско произнес:
— Ротных и взводных, коих вскоре получишь, береги. Не вздумай отпускать на снайперскую охоту. Снайперство баловства не терпит… Но огневую активность на участке батальона повышай. Добейся, чтобы дежурные наблюдатели, пулеметчики не позволяли фашистам вольготничать. Прижимайте их пулей к земле, подлецов!
И, уходя, вторично пожал руку Колотилину. И все в генеральской свите пожали ему руку. Почет и уважение!
5
Перед тем как перевалиться через бруствер и поползти по лощинке к смутно маячившей на нейтралке туше подбитого, полусгоревшего в наступательных боях «оппель-адмирала», Данилов сказал:
— Лейтенант, давай напоследок еще курнем, однако…
— Давай, — сказал Воронков, удивляясь, как непринужденно он сам перешел на «ты».
— Так не куришь ведь? — удивился и Данилов.
— Буду ждать, пока ты куришь.
— А-а, спасибо… — Данилов набил трубку махрой, высек кресалом искру, затянулся, вдыхая весь дым, без остатка.
— Вкусно?
— Вкусно, однако, — Данилов сделал затяжку и сказал: — А знаешь, лейтенант, как я попал на фронт…
— Расскажи, Семен Прокопович.
— Когда началась война, я был на заимке. К нам, к охотничьей бригаде, в тайгу прибыл посыльный. От председателя колхоза. Вышли мы к своей деревне, собрались, попрощались с семьями. И пешком, через тайгу, к железной дороге. К станции, где формировались воинские эшелоны. Две недели шли…
— Сколько?
— Две недели, однако. От нашей деревни до станции шестьсот сорок километров. Так я, якут, попал на большую войну.
— И сразу в снайперы?
— Сперва был в пехоте, стрелком. Ручным пулеметчиком был. А после командарм лично вручил снайперскую винтовку. Теперь с ней не расстанусь… — Он ласково дотронулся до оптического прицела, упрятанного в брезентовый чехольчик. — Берегу ее, как свои глаза…
«Разговорился молчун», — подумал Воронков и сказал:
— Глаз для охотника — все…
— И твердая рука, однако. Бил белку, медведя и волка бил. Фашиста бью, однако…
Он посасывал мундштук, а Воронков повернулся лицом туда, где на фоне темного неба все-таки выделялась еще более темная глыба подбитой автомашины. Данилов уже рассказал ему, что под сгоревшим остовом и вырыл себе нору. И пояснил: место удобное, замаскировался неплохо, оттуда до немецких позиций метров четыреста, далеко — это хорошо, немцы думают, что их трудно достать, но снайперу — совсем нетрудно. Воронков прикинул: до нашей траншеи — это участок второго батальона — от «оппель-адмирала» метров двести, значит, ширина нейтралки здесь метров шестьсот, действительно гитлеровцы чувствуют себя хотя бы в относительной безопасности. Но меткие выстрелы им покоя не дадут…
Над обороной низко плыли тучи, косматился туман, подымались дурно пахнущие болотные испарения. Взмывали осветительные ракеты, тарахтели пулеметные очереди, огненным пунктиром проносились над ничейным полем и траншеей, — пуля словно силилась догнать пулю…
Иногда обрывки молочно-белого тумана очертаниями напоминали фигуры немецких разведчиков в зимних маскировочных костюмах. Но, во-первых, на дворе лето, и у немцев пестрые масккостюмы, в зеленых и бурых пятнах камуфляжа, во-вторых, и это решающее: с каждым днем войны Воронков боялся врагов меньше и меньше, а с гибелью родителей, брата и Оксаны страх окончательно пропал. Да, врагов он не боялся. Пусть враги его боятся. Ибо надо всерьез посчитаться. Вот на этой среднерусской, на этой многострадальной земле посчитаться.
Ну да, война подчас представала ведьмой с безобразной, страшной харей. Но он начинал мучительно раздумывать, и тогда понятие войны как бы раздваивалось: жестока, кровава, бесчеловечна, а с другой стороны — во имя чего мы сражаемся? Во имя справедливости, свободы, человечества. И потому у войны два лика — так ближе к истине. И оба лика — то один, то второй — возникают в пороховом дыму перед лейтенантом Воронковым…
— Докурил, что ли? — спросил он.
— Докурил… Вперед! — ответил Данилов и перекинул свое сухощавое, ладное тело через бруствер. То же проделал и Воронков, ушибив, однако, раненую голень и едва не охнув. Стиснул зубы и пополз за снайпером, стараясь не отстать. Полз — и боль отходила, и будто с каждым преодоленным метром втекала в мышцы земная, неиссякаемая сила. Высокая трава брызгала росой, глина, размокшая, липкая, пачкалась красным, как кровью, — в темноте кровь видится темной, и красноватые мазки на плащ-палатке виделись черными. А при световом дне кровь — красная. Такою она была и на лице напарника Данилова, когда пуля снайпера из ягдкоманды ударила его в лоб. Наповал ударила. Сейчас за напарника будет он, лейтенант Воронков.
Лощина почти не простреливалась ружейно-пулеметным огнем, но она была нашпигована противопехотными минами — нашими и немецкими, — пристреляна пушками и минометами. Так что ухо приходилось держать востро: обползай подозрительный бугорок и не угоди под снаряд или мину. Данилов здесь неплохо ориентировался, поползав туда-сюда, поэтому Воронков не отклонялся от его маршрута, — есть гарантия, что не подорвешься на противопехотной. Снаряд либо мина, конечно, могут вмазать — и соседство Семена Прокоповича не застрахует.
А немцы, это очевидно, били по лощине частенько: там и сям снайпер с напарником натыкались на большие и малые воронки, заполненные затхлой болотной водой. На южном спуске в лощину на фоне неба четко прорисовались, как отпечатались, контуры дуба с обрубленным снарядами суком — будто безрукий инвалид. В памяти мелькнул и исчез сапер, с которым прохлаждались на госпитальных койках: обрубок вместо левой руки. Сосед этот, курносый и конопатый, ухмылялся: «Сапер ошибается раз в жизни!» Давал понять, что ему повезло. Действительно, повезло: обезвреживал мину, а она с сюрпризом, разорвалась в руках, — нет, в клочья не разнесло, только руку оторвало, глаз вышибло, да грудь исполосовало осколками. Живы будем — не помрем.
А дубов окрест скудно, оттого что — северная граница их распространения. Да и не такие они, как южнее, — невысокие здесь, корявые, стелющиеся. Но так же стойки в невзгодах: осколками сечет, а дубки живут. Хоть и безрукие…
Дубок остался позади. Защетинился тальник. Затем стали попадаться островки иван-чая, цветка пустырей, запустенья, пепелищ. Днем он лиловый, привычный, ночью — темный, непонятный. Ну как это понять: растет одинокий, незащищенный на нейтральной полосе, подвластной перекрестному, губительному огню? Растет себе…
Данилов полз неустанно. А Воронков не выдерживал этого безостановочного движения, начал выдыхаться. Но подстегивало самолюбие, злость подстегивала: не отставай, слабак, доходяга, пацан сопливый. Сам же напросился на эту охоту. Никто не тащил за воротник из своих траншей. Валялся бы в землянке на нарах, попивал бы чаек. Напросился — потому не пикни. И считай: не у тебя мозжит незажившая рана на голени. Ползи! Глотай пот и ползи!
Воронков не ощущал времени: оно будто никогда не начиналось и никогда не кончится, оно — вечно. И он будто ползет в этой неподвижной вечности. Он с д ы х а л и едва не подал голоса, чтобы снайпер притормозил. И в этот, чуть было не ставший постыдным для него момент Воронков заметил впереди и сбоку какую-то мрачную глыбу и радостно догадался: «оппель-адмирал», наконец-то, будь ты неладен!
Автомобиль маячил на равнинке, левей, и Данилов с Воронковым выбрались из лощины, напрямую поползли к нему, там, где простреливалось с обеих сторон: ненароком можно схлопотать очередь и от своих. Если б она была. Свои постреливали через час по чайной ложке да и то лишь из винтовок, пулеметы на этом участке покуда не работали. Зато МГ не простаивали без работы: трассирующие очереди просвистывали близехонько — этот немецкий тяжелый пулемет никогда не доставлял нам приятных минут.
Теперь Воронков пахал землю носом, как и Данилов, вероятно, — потому что снайпер пополз медленней, совершенно не поднимая головы. У чахлого кустика тот замер, едва заметно взмахнул рукой, подзывая к себе. Воронков подполз, запаленно дыша. Данилов прошептал:
— Сейчас самое опасное… Кругом болотцы, к машине один проход… вон по тому гребню, однако… Гляди во-он туда!
Воронков напряг зрение: да, точно, к автомобилю ведет узкий, как лезвие, гребешок. Он ответно прошептал:
— Вижу…
— Ползем по нему как можно быстрей… Изо всех сил! Ну?
— Не отстану…
— За мной!
Данилов полз по гребню юрко и споро. И Воронков — действительно, изо всех, из последних сил — рванул за ним, накалывая руки и обдирая колени. Они успели проскочить гребешок, когда в него впились, чмокая, разрывные пули. Воронков не мог знать, засекли их фрицы или стреляли просто так, наугад, но с облегчением отдулся: все-таки смерть была близка, а главное — заползли в укрытие, в яму под днищем «оппеля», и не надо было двигаться. Можно было отдышаться, отойти.
Было ощущение: очередь МГ словно могла отрубить ему ноги, но не отрубила, улизнул. Ощущение обманчивое, ибо немецкая очередь могла бы отрубить ему и башку, и грудь изрешетить, и брюхо продырявить. Но что улизнул — кто оспорит?
И было возбуждение, рождавшее удовлетворение: он здесь, на снайперской позиции, он будет пособлять Семену Данилову всаживать свинец в фашистские глотки. Чтобы заткнуть их навсегда. А они, эти глотки, орут а в эти дни — где ничейное поле в сто — сто пятьдесят метров. И голосом, и в рупоры орут непотребное, оскорбительное для русского уха. Ибо это русская же матерщина. И много другого — на чистом немецком языке — наслышался Саня Воронков. Особливо в плену…
— Устраиваемся, лейтенант, — тихонько сказал Данилов.
Воронков молча оглядел и ощупал подобие окопа под пузом «оппеля», канавку рядом, тоже вырытую снайпером. Жить можно, хотя это и не госпитальное великолепие, где имеют быть койка, матрац, подушка, простыня и наволочка плюс одеяло. И даже не земляные нары в сопливом, щелястом блиндажике, устланные сопревшим сеном. Но живы будем — не помрем, это уж так. Сутки, другие покантуемся. И поохотимся. Зальем фашистские глотки свинцом! Ах, как чешутся руки, прильнуть бы разгоряченной щекой к прохладному ложу снайперской винтовки. Которой у него нету. Которая у Семена Данилова…
— Осмотрись, лейтенант. Понаблюдай за немцем, однако…
— Хорошо, Семен Прокопович, — покорно отозвался Воронков и вдруг усмешливо добавил: — Докладывать не надо?
— Надо, — суховато сказал Данилов. — Если что, надо…
Темень была непрошибаемая, но привыкший к ней глаз различал на нейтралке и глыбы вывороченных снарядами и авиабомбами суглинка и торфа, и глыбы подбитых и сожженных двух бронетранспортеров и среднего танка, постепенно засасываемых болотом. Данилов молодец: позицию себе выбрал что нужно: под «оппель-адмиралом» относительно сухо, разве что косой дождь заливает. Дно окопчика было выложено ветками и травой. Они-то и пахли увяданием, горечью. Слабо пахло и бензином с гарью от «оппеля» и сильно — от неубранных трупов, также наполовину всосанных болотом. Чьи они — неизвестно, но ни фрицы, ни мы их не убирали. Да и сложно это: провалишься в топь, либо пуля срежет. Не сегодня завтра их совсем засосет. И хоронить не надо. Могила готова — болото. Каких только нет у солдат могил! И такая есть — вонючая топь…
За немецкими позициями Воронков наблюдал прилежно, но примечательного не обнаружил. С господствующей высотки поочередно били четыре пулемета, а иногда били и парой враз. Ракеты вспархивали над подножием высоты, над проволочными заграждениями. В окопах, в траншее не видать ни единой живой души. Впрочем, какие там души: у фашистов взамен — черная дыра, смердящая пустота, тлен. Они бездушные, это уж точно.
То сдавленно, то отрывисто тарахтел на высоте МГ, просвистывали пули — и зудели комары. Проклятущие кровососущие не ведали отпуска и на войне: налетали с болот остервенелыми стаями, кусались, как собаки. Воронков сперва шлепал себя с таким же остервенением по лицу и шее, затем, чертыхнувшись, бросил это бесполезное занятие. Тем более, что Семен Прокопович сказал:
— Комары ночью, однако… А днем — слепни… Но днем не смей и шелохнуться. Договорились, лейтенант?
— Договорились, Семен Прокопович… Как ты терпишь?
— Опух весь… Но терпеть будешь и ты, однако…
— Терпеть могу… И не то выпадало… Ты ж обо мне ничего не ведаешь, Семен Прокопович!
— А ты обо мне?
— Да и я, в сущности… А как это скверно, когда люди не сведущи в делах других людей! Правда, Семен Прокопович?
— Правда. Но что-то разговорился ты, однако…
— Молчу, — сказал Воронков и вздохнул.
Да и то: зачем разводить турусы на колесах, философию доморощенную разводить, кому это надо? Ежели уж говорить, так о предстоящей охоте. А вообще резон помолчать: немцы недалеко, ночью звуки еще как слышны, и даже шепот кажется громким. Тишина, разрываемая на куски, на клочья снарядами и минами и оттого повседневно воспринимаемая как потаенный, грозный грохот. Фронтовая тишина…
Поскольку Данилов был за старшего, то он, рядовой, приказал Воронкову, офицеру, бодрствовать до двух часов, — после сам будет наблюдать. Воронков кивнул, Данилов улегся на ветки и траву, на разостланную плащ-палатку, обнял «снайперку», как жену, и укрылся с головой шинелью. Спал без храпа, бесшумно, и было сомнительно, спит ли вообще.
Воронков вглядывался во мрак, в контуры высоты, танка и бронетранспортеров, иногда поворачивался в сторону наших позиций — оттуда изредка взмывала и падала дрожащей белесой параболой ракета, хлопал винтовочный выстрел, еще реже — прочерчивалась трассирующая пулеметная очередь, наконец-то и «дегтярь» с «максимом» подали голосок. С ним как-то уютней, теплей, с этим голоском. Воронков вслушивался в перекличку пулеметов, в комариное зудение и думал: вот и еще одна фронтовая ночь будет прожита им, и не совсем обычно. Но с толком, потому что днем ему и Данилову предстоит воевать, да, да — воевать!
Нехудо пробирало болотной сырью, промозглым сивером да и от недосыпа познабливало. Воронков кутался в плащ-палатку, поглубже натягивал пилотку на уши, в которые повадилось лезть комарье. Курнуть бы — малость бы отогнал. Но, увы и ах, некурящий. Так и терпи, некурящий и непьющий. К тому же ты аттестовал себя: терпеливый.
Посасывало в желудке — спасу нет, подрубать бы. Тут у него не хватит терпежу. Ежели в вещмешке НЗ на сутки вперед. Помешкав, борясь с искушением, Воронков развязал горловину вещевого мешка, извлек пайку хлеба, кулечек с сахаром. Раздувшимися ноздрями поймал пшеничный ли, ржаной ли дух и отломил от пайки добрый кус. Посыпал его сахарным песком, откусил. Вкуснота! Может, и не заметил, как съел пайку до крошки вкупе с сахаром. Да-а, обжора.
Но голод не утихал. Уже не мешкая, Воронков достал из мешка галеты — остатки офицерского дополнительного пайка. И, со смаком хрумкая, разжигая этим хрумканьем аппетит, слопал галетины — до единой и без перерыва. Была еще свиная тушенка, однако тут он удержался: банку нужно вскрывать финкой, а она у Данилова, своей не имелось, ну и стыдно же, в конце концов, все сожрать, пора и остановиться. Баста! Завязал вещмешок и будто успокоился.
А вот Миша Казначеев, его солдатик, вывезенный по Ладожскому озеру из блокадного Ленинграда, откачанный в госпитале на Большой земле, то есть вырванный из дистрофии, возвращенный к жизни и призванный впоследствии в армию, — тонколицый, красивый, с уже ухоженными усиками, начитанный и культурный Миша Казначеев не совладал с собой, не останавливался и не успокаивался. Пока не съедал всего, что давали. А потом, униженно краснея, клянчил у повара добавки или доедал недоеденное товарищами, вылизывал чужие котелки. Добытый у кого-нибудь сухарик прятал и перепрятывал, чтоб, не дай бог, не украли, а ночью съедал его, хрустя, как костями.
Дождь то иссякал, то лил с прежним напором, словно царапая землю струями, — Воронкову даже показалось: слышит это царапание. А под «оппель-адмиралом» жить все ж таки можно! Дождяра скребется в остов машины, вода стекает с боков, падает тяжко, а до тебя доносит лишь брызги. Правда, откуда-то в окоп и канаву стали пробиваться ручейки. Мало, конечно, радости, если затопит. Особенно мало радости спящему. Но Семен Прокопович не шевелился, хотя ручейки, возможно, подобрались к нему. Воронкову же достаются лишь дождевые брызги. А то еще были «Брызги шампанского», патефонная пластинка, аргентинское танго. Те брызги, как говорится, имели место до войны. Когда, между прочим, можно было и поесть сытно.
А Миша Казначеев до войны работал сменным мастером на Кировском заводе, технический ум, заводская интеллигенция. В роте Воронкова он отъелся, начал полнеть, животик обозначился. Но голод терзал его по-прежнему, он никак не наедался — и клянчил, и вылизывал котелки подряд. Иные посмеивались над ним, иные шпыняли: шакалишь, Мишка. Да не был он шакалом, Михаил Казначеев из мученического города Ленинграда, просто голод ушиб его, быть может, на всю оставшуюся жизнь. Как и Александра Воронкова в плену — хотя, надо надеяться, и не на всю оставшуюся жизнь. Потому что Александр Воронков был в состоянии остановиться, удержаться от крайнего шага. Но после того, как в огороженном колючкой, под дулами автоматов лагере пленные съели всю траву и кору на деревьях в рост человека, — после этого Воронков Александр до сих пор по-настоящему не очухался. И он понимал и защищал от насмешек Казначеева Михаила. И тот, замкнутый, весь в себе, открывался ротному: сто двадцать пять граммов хлебушка — и чего там больше, примесей всяких либо самой муки? — суточная норма, разделить ее на порции нету воли, съедаешь сразу, после лапу сосешь. Стыдно, горько, но естества не переборешь. А если бы перебарывал, делил бы на порции — что от этого б изменилось? Ровным счетом ничего, так и так — путь в дистрофики, в могилу. Сотни, тысячи, десятки тысяч ленинградцев погибли от голода и холода. Ему-то повезло: по ледовой трассе Ладожского озера, по Дороге жизни — на Большую землю, за кольцо блокады. А вся семья осталась в Ленинграде. Осталась — мертвая.
Воронкову было жаль солдата. То, что узнавалось от ленинградцев и о ленинградцах, поражало и видавших виды фронтовиков: огромный, прекрасный город вымирал в блокаде, женщины, дети, старики вымирали семьями. Этот тридцатилетний мастер-техник вырвался из форменного ада. Технарь, а угодил в пехоту, во солдаты — и тут судьба несправедливая. А точней: в строевом отделе какая-то дурья башка зафиндилила вместо артиллерии либо саперных войск — рядовым в сермяжную пехоту. Пробыл в ней Михаил Казначеев с месяц: еще до больших боев подорвался на мине. И отправился туда, где уже была его семья. Соединились…
Дождь кончился, как обрубленный, и Воронков удивился этому, впрочем, его всегда озадачивал и внезапно хлынувший ливень. Именно — озадачивало внезапностью, без подготовки, будто ночная атака без артиллерийской подготовки. Были в его жизни и ночные атаки. Нельзя сказать, что они выдавались более удачными, нежели дневные и с артподготовкой.
Дождя не было и в помине, но увесистые капли, срываясь с веток, продолжали клевать поржавелый остов «оппеля». В вымоинах кое-где белел нерастаявший град, — на него наступишь, и он захрустит, словно кости дробят. Да-а, что-то слишком многое напоминает о хрусте костей…
Ровно в два проснулся Данилов. Отвел край плащ-палатки, прорезал щелки глаз, разомкнул узкие, бескровные губы:
— Живой, лейтенант?
— Живой…
— Ничего подозрительного?
— Ничего… А как ты сумел проснуться минута в минуту?
— Охотничья привычка, однако… Продрог? Иди ложись, я подежурю…
— Добро, — шепнул Воронков и улегся на ветки и траву, еще хранившие малую толику даниловского тепла.
Но не спалось, хоть тресни. Лупился, как сова, ворочался, кряхтел, сопел, поднимал голову. Снайпер поворачивался к нему, невозмутимо оглядывал и, отвернувшись, продолжал наблюдать за противником. Не засыпалось, быть может, оттого, что потревоженная осколками голень то болела, то переставала, то вновь принималась ныть и дергать болью. А может, потому лупился, что немцы — рукой подать, казалось: слышит не только перестук МГ, но и обрывки тевтонской речи, хлюпание сапог в траншее напротив. Слышит и ждет: тучи на рассвете уйдут, туман рассеется, видимость при световом дне будет приличной, и охота состоится. Хоть одного бы ухлопать!
Потом маленько все-таки подремал, и в эти быстротечные минуты забытья увидел: тридцатьчетверка горит, но ползет боком, крутится на месте, исторгая аспидный чадный дым, танк прошивают языки пламени, и доподлинно известно, что среди экипажа и гвардии старшина Воронков, Жора-Жорик, становившийся, пока горела тридцатьчетверка — Георгием Борисовичем, навечно ставший под Грайвороном Георгием Борисовичем Воронковым. Будто с одной стороны: младший брат навсегда остался молодым, а с другой: погибнув при взрыве тридцатьчетверки, сразу стал старше, старым стал…
И вдруг это сновидение как бы перетекло в иное: по опаленной при взрыве танка мураве идут, сплетя руки, мужчина в тройке и белой сорочке и женщина в пестром сарафане, идут прямо на него, на сжавшегося в окопе Саню Воронкова, затем неожиданно расступаются, пропускают вперед нагую девушку. И Саня Воронков с испугом узнает в мужчине и женщине своих родителей, а в нагой девушке — свою Оксану. Да-да, это Оксана, она улыбается и, прикрывшись стыдливо косынкой, начинает опускаться, проваливаться куда-то в болото, увлекая за собой и родителей. А Саня Воронков как прикован к окну: не может выбежать и помочь им. Когда же неимоверным усилием рвет эти несуществующие цепи и выскакивает из окопа, то ни родителей, ни Оксаны уже нету. И он бегает по топи, как по тверди, не тонет и все ищет их, ищет…
Застонав, проснулся. Увидел наклонившегося над ним Данилова:
— Тише ты, однако… Тише, лейтенант… Стонешь-то как!
— Громко, что ли? — шепотом спросил Воронков, унимая прыгающее сердце.
— Шибко громко… В засаде так нельзя.
— Не буду, Семен Прокопыч. Ни звука. Могила!
— Пошто могила? Не надо могилы. — Якут был вполне серьезен, пожалуй, и суров. Воронковского юмора не принял. Бывает, бывает…
Семен Прокопович милостиво разрешил:
— Поспи еще…
— Спасибо, товарищ начальник, — ответил Воронков, прекрасно понимая, что на сей раз шутка и вовсе неумная. — А что, если опять будут стоны…
— Тогда не спи, — сказал Семен Прокопович и отвернулся.
Воронков больше и не спал. Позевывая, почесываясь, думая о том, что вымученная его шутливость — от смятенности, от увиденного во сне, он перемотал портянки, потуже затянул ремень, расправил плащ-палатку. Встал возле Данилова. Поеживался от знобкости и сырости. Лето, а в этих заболоченных краях ночкой-то просифонивает — будь здоров, однако. И не угреешься, однако. Опять за шуточки, якута копируешь? За шуточки, да, — потому как тошно. Ведь и родителей, и брата, и Оксаны нет в живых! Тошно, тоскливо. Одиноко!
Так они стояли на своих двоих, или облокачиваясь на бруствер, или приваливаясь спинами к стенке окопа, или присаживаясь на корточки, на сломанный ящик из-под мин. Молчание меж ними — как перерубленный телефонный провод, по которому уже не поговоришь, — надо сперва срастить концы. Но говорить сейчас Воронкову отчего-то очень не хотелось. Да, видимо, и Данилову тоже. В засаде говорить вообще не положено. Разве что о деле, и то шепотом. Но о деле все обговорили. И потому — помолчать не грех.
Ранний летний рассвет обозначился поверх лесной кромки лимонной полосой, набиравшей и набиравшей красновато-желтый оттенок. Над этой полосой громоздились густо-черные тучи, а над ними смутнело чистое, еще ночное небо. Тучи были как дымы фабричных труб или пожаров, но соседство желто-красной полосы свидетельствовало: погодка может разгуляться, и, стало быть, видимость улучшится. А это и нужно в первую очередь!
Немецкие позиции постепенно проступали из мрака, но наполз болотный туман, закосматился, заколыхался. Туман, так сказать, — временное явление природы, по солнцу, по теплу его развеет. Тогда немецкие позиции будут недурно просматриваться, тогда зоркий глаз Семена Данилова кое-что и кое-кого засечет в траншее, — охотничий глаз, усиленный оптическим прибором. Оптика есть и у лейтенанта Воронкова — цейсовский бинокль, отличная трофейная штуковина, которою его ссудили подчиненные. Засечем! И не промахнемся! Лишь бы погода не подвела, а снайпер Данилов с напарником Воронковым не подведут.
И желательно, чтоб приличная видимость была, если уж и не целый день, то хотя бы первую его половину: солнце будет бить немцам в глаза, слепить, а ежели что — то и бинокль, и прицел сверкнут отсветами. Смело стреляй по этим бликам, наверняка там снайпер, на худой конец — наблюдатель. Стреляй и не промажь!
Угомонились пулеметы, унялись дальние разрывы, и тишина снизошла на передний край: войне также положено когда-то отдыхать. Хоть на краткое время. Зудели комары, — это был, вероятно, единственный живой звук, отвратный, но живой. И вдруг с дуба-инвалида каркнула, как рявкнула, ворона. И пошло: кар-р, кар-р, кар-р. Воронков ни в жизнь не слыхал, чтоб так истошно, надрывно каркали. Впрочем, неудивительно: каркает-то на войне, на фронте, на передовой.
Нейтралку наливало светом, и когда сквозь лес заискрились солнечные лучи, ворона враз умолкла. Звеневшая комарами тишина продержалась минуту — из немецкой траншеи донесло патефонное блеяние: «Скажите, девушки, подружке вашей», русская пластинка, неаполитанская песня, поет народный артист Лемешев, — патефон и пластинки фрицы, ясно, стибрили где-то, военный трофей, «…вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая…» Ну и так далее… Наверно, фрицы раскрыли дверь в подбрустверном блиндаже, вот и слышно. «Что нежной страстью, как цепью, к ней прикован…» Мда, веселятся господа немцы, развлекаются: то ли ночь провожают, то ли день встречают.
— Виктрола! — Данилов в шепоте шевельнул старчески поджатыми губами, но он же далеко не старик, черт возьми.
— Что? — прошептал и Воронков.
— Виктрола, однако. Так в Якутии зовут патефон.
— А-а…
— Подкрепимся, лейтенант. А то после, при свете недосуг, однако…
Воронков поспешно вытащил из вещмешка банку с тушенкой — все, что осталось от неприкосновенного запаса. Не глянув на лейтенанта, с невозмутимостью посасывая давным-давно потухшую трубку — курить нельзя, малейший дымок могут засечь, — Семен Прокопович выложил на разостланную плащ-палатку хлеб, сахар, пачку маргарина, ножом вспорол свою банку с тушенкой, пригласил:
— Угощайся, лейтенант.
— Что-то не хочется…
Семен Прокопович невозмутимо кивнул и, не возобновляя приглашений к столу, размеренно зажевал. Воронков обонял запах еды, и у него текли слюнки. Но марку надо было держать. Не шакал же он, в конце концов, не оглоед. Потерпит. Выдержит. А свою тушенку уберем: еще пригодится.
В немецкой траншее — это Воронков почувствовал, как собака, верхним чутьем — началось движение: никого не видно, и одновременно будто виделось, как сменяются дежурные наблюдатели и пулеметчики, как из блиндажей по ходу сообщения чужая солдатня потянулась с котелками к полевым кухням. Час завтрака — может, высунется какая неразумная голова? Нет, в перекрестии восьмикратного бинокля безлюдье. Посветлело, и в окулярах отчетливо вставали проволочные заграждения, бруствер, изгибы траншеи, ход сообщения в тыл, в долину, куда подъехали полевые кухни. Пулей там не достать, из миномета врезать — в аккурат. Но молчат наши минометы, «самовары», как их называют на фронте: ствол миномета и впрямь напоминает самоварную трубу.
А немецкие минометы и пушки не молчали: как по расписанию, ударили после завтрака. Снаряды и мины шуршали над «оппель-адмиралом» и рвались подале, в районе наших траншей и ближнего тыла. Все привычно, все нормально.
После огневого налета немцы успокоились, и даже пулеметы не стреляли, — на передовой как будто объявили перемирие. С этого-то момента течение времени убыстрилось, мысли и чувства тоже помчались, возникая накоротке и тут же исчезая. Воронкову казалось, что должно быть наоборот, что ожидание в засаде, многочасовое выслеживание врага нудно и томительно. Ан нет! Время текло, как струйка в песочных часах, — шустро и неостановимо: переверни — и снова потек песочек, и снова. Даже укусы комарья и слепней перестали замечаться. Лишь когда какой-нибудь особо свирепый слепень протыкал кожу жалом, как шилом, Воронков движением руки или головы сгонял его.
— Давай в канаву! — прошипел Данилов.
Лейтенант отполз и из канавки приподнял на палке и опустил каску. И еще, и еще. На третий раз из вражеского выносного окопа выстрелили по каске, и мгновенно по вспышке выстрела ударила даниловская «снайперка». Чуть приподнявшись, Воронков и Данилов увидели, как в окопе, нелепо взмахнув руками, упал немец.
— Готов! — прошептал Воронков.
— Башку побереги, лейтенант… Зря не высовывайся, однако…
— А молодчага ты, Семен Прокопович! — не сдержался Воронков.
Данилов пыхнул загасшей трубкой, охотничьим ножом сделал на прикладе очередную зарубку:
— С твоей помощью… Двадцать четвертый, однако…
И опять потекли неостановимые минуты и часы. Было жарко, душно. Мнилось, что жара позагоняла всех немцев в прохладные блиндажи, что в траншее и стрелковых ячейках никого нету. Но едва Воронков неосторожно дернулся, сгоняя слепня со щеки, как около виска взвизгнула пуля, и сзади на лейтенанта посыпались осколки автомобильной фары. Немецкий снайпер!
Данилов рванул Воронкова за ногу — за больную, — выразительно покрутил своим пальцем у его виска:
— Нишкни! Иначе верняком угробит…
— Ф-фу, черт…
— Не копайся, однако!
«Не копайся» прозвучало как «не купайся», и Воронков, морщась от боли, с недоумением подумал, о каком купании речь? Но сразу же сообразил: не двигайся. Потому что чуть шевельнулся — и вторая пуля взвизгнула возле виска. На второй выстрел немца из ягдкоманды Данилов успел ответить выстрелом, но попал ли — бабушка надвое сказала: в окопе или в траншее не упали. И Данилов не стал делать зарубку…
До сумерек никто в траншее не объявлялся. На каску, поднимаемую Воронковым, не клевали: в снайперской охоте выдержка многое весит. А вот он начал клевать носом. Данилов беззлобно сказал:
— Засоня… В темноте уйдем, однако. Дома отоспишься.
И когда они ползком проделывали обратный путь, в нашу траншею, Воронкову нет-нет да и приходила мысль: если б каждый боец убил по фашисту, война бы закончилась, — а Семен Прокопович Данилов убил их аж двадцать четыре штуки, вот кто приближает нашу победу! И еще думал о своей роте, о том, что увидит своих подчиненных, с которыми он никогда не будет одиноким. Никогда.
Первый встречный из его роты, дежурный наблюдатель Дмитро Белоус огорошил новостью:
— С пополнением вас, товарищ лейтенант!
— Прибыло? Много?
— Один человек. И тот, извиняюсь, баба. Ротная санинструкторша…
Мда, пополнение. Хотя и санинструктор не помешает. Белоус продолжал ухмыляться — в траншейной черноте сверкнули белокипенные зубы:
— Хлопцы гутарят: красивая дивчина…
«С красивыми одна морока», — подумал Воронков и зашлепал по траншее к своей землянке.
6
Капитан Колотилин после разговора на полковом КП, когда уловил прозрачный намек подполковника о предстоящем ему выдвижении, после того разговора не раз вспоминал эпизоды фронтового бытия, которые были как ступеньки лестницы, ведущей вверх. Когда-то он всерьез огорчался, что выпало воевать не на юге, где тепло, благодатно, море и фрукты. А ведь война везде война. Но воинская судьба, загнавшая его в северо-западные болота, оказалась к нему благосклонной именно здесь, в болотах. Именно здесь он начал стремительно расти как командир. И следствие: добавились звездочки на погонах и ордена на гимнастерке…
А начиналось скверно, скверней не бывает. Ибо это был июнь сорок первого. На рассвете их военный городок западнее Ковеля пробомбили, обстреляла артиллерия. Сперва никто ничего толком не понял. Раскусили, впрочем, быстро: немцы. На границе заварились бои. Обтекая погранзаставы, по шоссе рванули немецкие танки.
А дальше пошло-поехало. На восток, на восток. Стрелковая дивизия, не успевшая развернуться, была окружена, и пришлось вырываться из немецкого кольца, — это и был, собственно, первый бой, в котором участвовал Серега Колотилин, красноармеец второго года срочной службы. На границе еще истекали кровью заставы, сдерживая автоматчиков, а танки и мотопехота вермахта кромсали полки Серегиной дивизии, то бишь дивизии полковника Артемова.
В первом своем бою, в первой контратаке, когда вырывались из окружения, Серега Колотилин терялся, робел, а если честно — трусил. Да понятно же: на необстрелянного обрушивалось такое! Он тогда бежал с винтовкой наперевес — атака считалась штыковой, но в мандраже забыл примкнуть штык, — бежал к немецким позициям и прикрывал лицо растопыренной ладонью! Так, по-дурному, уберегался от пули, могущей влепить в лицо. Этого наибольше опасался — влепит в лицо, покорябает красоту.
Лишь после, когда все ж таки вырвались из окружения, уразумел: да, по-дурному. Во-первых, ладошку пуля может пробить запросто, к тому же пальцы растопырены. А во-вторых, командир роты высмеял: «Пальцы-то зачем топырил, красноармеец Колотилин? Пулю с осколочком хотел словить?» И едко засмеялся, за ним засмеялись и те, что уцелели от роты при прорыве, — таковых было мало.
Не привыкший быть предметом насмешек, стабильный отличник боевой и политической подготовки до войны, Колотилин обозлился. И на них, и на себя. Скрипнул зубами, поклялся: врешь, я не трус, я не дам повода зубоскалить, не дам, хоть умри!
Он не умер, а насмешник комроты да и все почти весельчаки полегли в последующих боях от Ковеля до Малоярославца. Остатки дивизии волочились на восток, разрозненные, обескровевшие, таявшие день ото дня: кого скашивало пулей и осколком, кого захватывали в плен — часто это был тяжелораненый. А Серегу Колотилина словно заговорили от превратностей войны, от волчьих ям сорок первого.
Так и дотопал до Подмосковья уже по заморозкам, по ледку. Сам перешел линию фронта да еще вынес начштаба полка, у которого были прострелены ноги и на груди которого было спрятано полковое знамя. Получил «сержанта» и взвод, а вскоре и роту. Странная была рота — два десятка человек, и все раненые, — но он был счастлив и горд и безо всякого зла вспоминал своего довоенного ротного, лейтенанта-насмешника, неудачливого храбреца. К тому часу Колотилин ни черта не боялся, уверившись: железо не про него. Кого-то дырявили пуля и осколок, кого-то давили танковые гусеницы, кого-то разрывала авиабомба — Сергей Колотилин оставался неуязвим. Судьба! В той судьбе ему светила его незакатная звезда. В которую он поверил безоговорочно. И она не подводила…
Зима сорок первого — сорок второго выдалась снежная и лютая, в голых полях Подмосковья и Новгородчины трещали морозы да с ветерком, да с сырью незамерзших болот. А ему было тепло, даже жарко. И грели не полушубок с валенками, грела молодая, задорная, кипучая кровь. Здорово воевать в двадцать лет, и все впереди!
Да-а, в ту зиму-зимушку поработал, потрудился Сергей Колотилин. Его роту пополнили — отборные попались хлопцы, — и она воевала, как выразился командарм, по-суворовски. То есть смело, решительно, грамотно. Били гитлеров в хвост и в гриву — рассчитывались за лето сорок первого. Но покуда не рассчитались, окончательный расчет еще предстоит.
В тот метельный февральский денек, когда вручались правительственные награды, Колотилин первый раз в жизни увидел генерала такого уровня — первый раз и пока последний: командармы не встречаются на каждом шагу. Но войне продолжаться, и он еще увидит командармов…
В завьюженный февральский денек, разглядывая морщинистое, дряблое лицо под папахой, пожимая жилистую стариковскую руку, Колотилин вдруг подумал: «И я буду когда-нибудь немолодым, седоусым… Командармом буду»… Он смутился перед собой, но сразу же усмехнулся: «А почему бы нет? Плох солдат, не мечтающий стать маршалом!» И снова усмехнулся мысленно: война кончится, не поспеешь в командармы.
О той встрече с генерал-лейтенантом он почти не вспоминал, а вот о зимних рейдах вспоминал часто. Его рота действовала тогда в составе лыжного батальона. Эх, было времечко! Поскрипывает под лыжами снег, ветер обжигает, на груди — автомат, на боку — сумка с гранатами и фляжка, с которой никакой мороз нипочем. Пробравшись за линию фронта, забрасывали гранатами отогревавшихся по домам и сараям гитлеров, срезали проклятых очередями. Сделали свое — и новый рывок, и уже ждите дорогих гостей в другой деревне, господа гитлеры! Разведка и бой одновременно — и это было основной тактикой лыжников в ту зиму. И побольше, побольше истребить живой силы: для Колотилина оккупант хорош лишь мертвый, это точно.
Конечно, все здорово, пока ты сам здоровый, не пораненный. А ведь бывало: глядишь, кто-то упал, на белом халате проступает красное пятно — такой и не доживет до возвращения к своим; легко раненные еще выживали, а тяжело — те уходили под снег, могильную яму наспех выкапывали в насте. Серегу Колотилина пули и осколки обходили. И не обмораживался. И не простужался. Короче: ничего с ним не случалось в многодневных рейдах по немецким тылам. Да и не могло — он верил — случиться: заговорен, что ли? Может быть…
В тех рейдах санинструкторами, само собой, были исключительно мужчины: женщинам не под силу, да и жалел их комбриг, Батя, которому они действительно годились в дочки. Сергей Колотилин их также жалел. Но еще и любил, поскольку в дочки они ему не годились. И некоторые из этих девчат тоже любили его. А почему бы нет? Чем он так уж плох?
Запомнилась не своя санинструкторша, а из соседней роты, Зоя, бедовая дивчина, москвичка, ровесница. Злая на ласки и отчаянная в бою. Как-то гитлеры поперли в разведку боем — до батальона, так Зоя под огнем вынесла два десятка раненых, а когда срезало пулеметный расчет, легла за «максим». Немцев отогнали, но снаряд упал неподалеку от «максима». Попрощался с ней Колотилин, зарыли Зою на опушке под рябиной…
И Зину он жалел и любил. Была она из снайперш, которых прислали в полк летом сорок второго. Девчата «охотились» как надо, Зина даже немецкого снайпера-аса подстрелила (гитлеры орали по ночам из своей траншеи: «Рус, убери своих Марусек, а то Иванов перебьем!»). Но были снайперши еще и красивыми, кровь с молоком, девчатами, отзывавшимися на любовь. Была у Колотилина Зина, была. До тех пор, пока пуля снайпера из ягдкоманды не поцеловала ее в левое плечо, где родинка, которую любил целовать и Колотилин. Эвакуировали Зину в госпиталь, попрощался и с ней…
Со многими успел попрощаться в своей недолгой жизни Сергей Колотилин. Так уж получалось: легко сходился с женщинами, и они, он чувствовал, маленько его избаловали. Но разве он виноват, что они к нему привязываются? А на войне привязываться не стоит: раскидает в разные стороны. Разбаловали, разбаловали его бабы — это точно, вон как рассуждает…
Влюблялся он с первого класса, едва ли не каждый месяц меняя объект воздыханий. Наверное, в детдоме не было девочки, к которой бы он не пытался подъехать. Особенно одна его занимала, Верочка Митрофанова, почти полгода старался ей понравиться. Даже голодать стал, чтобы похудеть: выведал, что Верочка отдает предпочтение худощавым мальчикам, а его с чего-то начало разносить, кое-кто рискнул дразнить Толстуном. Он, однако, скоренько отучил дразнильщиков: кулаки у него были крепкие. К сожалению, ни голодание, ни крепкие кулаки не завоевали Верочкиного сердца. Неудача, пустой номер — и так с ним бывало. Хотя и редко.
Всякое бывало. Уже когда учился в ФЗУ, на смену воздыханиям пришли вещи серьезные, которыми подростки хвастают под папиросный дымок в уборной. Рано познал он и курево, и водочку: детдомовец и есть детдомовец. Вообще, в фабрично-заводском училище (фабзаяц!) он ощущал себя взрослым. Во всех отношениях. А почему бы нет? В поселке, наискось от детдома, дымил-пыхтел лесопильный завод — крепкий для тамошних приволжских мест. При нем-то и открыли ФЗУ: своего помещения фабзайцы не имели, занятия проводились где придется. А занятия интересные — им рассказывали про токарные станки, про металлорезание, словом, про холодную обработку металлов. Через год Серегу и еще троих ребят прикрепили к мастеру, он учил их токарничать. Хотя что значит — учил? Мастер работает, а ты стой рядом, смотри и постигай и не рассчитывай, что тебе так уж все разжуют.
Сереге нравилось токарничать, и на экзамене он выточил довольно-таки сложные детали — сразу был присвоен четвертый разряд. Потому что старался. Потому что дело всегда занимало главное в его жизни место. На втором — девчата, бабы, им, как он пошучивал, доставались серебряные медали. Впрочем, иногда они вырывались на первую роль, тесня дело и, случалось, грозя делу и самому Сереге Колотилину крупными неприятностями. Разок чуть не загремел, еще бы малость — и кончен бал, суши сухарики. Об этой истории если и вспоминать, то лишь в назидание себе: управляй своими страстями, не теряй головы, иначе — пропадешь.
Было так: приглянулась ему одна из конторы, однако подъехать не удается: неприступна, как волжский утес. Он и так, и эдак — от ворот поворот. Взял ее силой — с изнуряющей борьбой, с изорванным платьем. Наутро ждал милиционера, ждал тюрьмы. Но милиционер не пришел, тогда Серега поплелся к ней виниться. И повинился, действительно, искренне. И жалко было ее, и стыдно самого себя, и гадко на душе из-за собственной подлости. Думал: выгонит его взашей, и суда не миновать. Но его простили, а спустя неделю она уже жила с ним. На правах любовницы, на большее не претендуя. Так вот и портили Сергея Колотилина девки да бабье.
После ФЗУ потрудяжил на лесопилке, имел шестой разряд, зарабатывал прилично, в передовиках ходил. Погуливал, попивал. А там и в армию призвали. Чтоб выбить из башки всю дурь. В общем-то, выбили.
Не всю, конечно, вся до капельки дурь ушла бы, если б чувствовал материнскую ласку, отцовскую строгость. Детдом есть детдом, и будто некая пустота была неизменно вокруг тебя. Отца с матерью он не помнил, однако во сне видел их (их ли?) смутные, неразборчивые черты, не просыпаясь, звал, плакал, стонал. Как попал в детский дом, где родители — дознаться не мог, ему одно отвечали: «Ты сирота». Что сирота, знал и без директорских пояснений…
Итак, прожито двадцать два годочка, из них пара — фронтовых. Собственно говоря, война, если и не зачеркнула довоенные его годы, то, во всяком случае, подвела под ними какую-то черту, а его подвела к выводу: теперь иные времена, и ты должен стать иным. Стал? Надеется…
Капитан Колотилин хотел было кликнуть Хайруллина насчет стопаря — повод есть, командир полка слов на ветер не бросает, обещал — сделает, можно б и выпить. Ординарца, однако, не позвал, решил: чем меньше выпивок, тем полезней, — командир полка и комдив, кстати, не жалуют выпивох. Колотилин хоть и не выпивоха, но береженого бог бережет.
Между прочим, Колотилин — фамилия директора детдома, таким, как он, безымянным и бесфамильным, давали фамилии учителей, воспитателей, а имя и отчество брали с потолка. Так и появился на свете раб божий Сергей Федорович Колотилин, ныне капитан, комбат, которому светит повышение — перевод в полк.
А детский дом все-таки как мог заменял ему отца с матерью. Не заменил, вероятно, зато спас. И сколько таких осиротиненных, обездоленных, беспризорных буквально спас детский дом, где директором был Осип Осипович Колотилин? И что ему, Сергею Колотилину, пришел сейчас на память далекий детдом — это хорошо. И, может, первым, кто учил его думать, был Осип Осипович, и вот, придя с полкового КП, кое о чем капитан Колотилин задумался — и это тоже неплохо.
Незаметно для себя он задремал. Во сне привиделось то, что было с ним однажды: еще командуя ротой, повел ее в атаку лично, бежали по расквашенной, невылазной глине, Колотилин увяз в густой грязи, вытащить сапог не сумел, пришлось выдернуть ноги из увязших кирзачей, так и побежал дальше босиком. После атаки со вздохом оглядел грязные, избитые, в кровоподтеках, сильно зябнувшие ступни.
Пробудившись, Колотилин понял: во сне высунул голые ноги из-под одеяла, озябли, вот и привиделось давнее. Ну да, ротному еще позволительно подняться с цепью в атаку, хотя ныне это и не поощряется. А комбату — категорически запрещается, поскольку надо боем руководить и не бегать, как рядовому бойцу. Это значит: не суетиться, помнить, кто ты. Миновали те времена, когда командиры полков и комдивы сами ходили в атаки. Рассказывали даже, будто бы на Ленинградском фронте маршал Ворошилов водил стрелковые цепи. Маршалу — идти в атаку? Зачем?
Ну, то был сорок первый, критическая обстановка и под Москвой, и под Ленинградом, может быть — приперло, и маршал показал солдатское мужество. Теперь, в сорок третьем, маршалы являют полководческое мужество. Что им и полагается по штату.
А что по штату — комдиву, комбату или бойцу, каждому свое. Кажется, научились воевать и разобрались с обязанностями. Так ведь пора бы, третий год войны раскручивается. После Сталинграда ясно, куда она покатилась…
В октябре сорок второго, когда в Сталинграде чаша весов колебалась то туда, то сюда и порой казалось, перетянут гитлеры, — тогда и на Северо-Западе тяжелейшие заварились бои, на участке их дивизии в частности. Потери — как в сорок первом, был случай: батальоном командовал рядовой — от батальона осталось двенадцать человек! И дивизия не враз пополнилась — лишь после того, как закупорили гитлеров в Сталинградском «котле». Были, были лихие времена — и не только сорок первый, когда враг допер до Москвы, но и сорок второй, когда допер до Сталинграда и Кавказа. Теперь, однако, прошлое не повторяется: вперед и вперед, на Берлин. И очень может статься, что капитан (к тому сроку не капитан, бери выше) Колотилин войдет со своими бойцами в фашистскую столицу. Когда это будет? Никто не знает. Но капитан (повыше, повыше бери!) Колотилин сделает все от него зависящее, чтобы приблизить победный, ликующий день. Себя не пожалеет, как и никогда не жалел!
Отдаленная канонада заставила Колотилина приподняться, прислушаться: километрах в десяти, тяжелые снаряды, гвоздит наша дальнобойная. По станции, что ли? Разрывы, примерно, в том районе. Нехудо, когда гвоздят по врагу, худо, когда снаряды кромсают нашу оборону. А бывало, гитлеры обстреливали и из дальнобойной артиллерии — воронка от снаряда, словно от бомбы. Вмажет — костей не соберешь. Сейчас потерь больших не предвидится: некого особенно терять. Но прибудет пополнение, вот тогда-то, не дай бог, врежет такой битюг — беды не оберешься.
Покуда не пополнение — слезы. Прибыла какая-то дамочка, санинструктор, в роту Воронкова. Плюс пожилой, за сорок, мужик, в восьмую роту, тоже на должность санинструктора. На безрыбье и рак рыба, но Колотилин предпочел бы, чтоб прибывали ротные, взводные, отделённые, бойцы — в строй. Конечно, и медицина не помешает, однако в первую очередь нужен батальонный военфельдшер. А дамочка — что? Посмотрим и на дамочку, хотя ей предпочтительно обитать подальше — в медсанроте, в медсанбате. А тут ведь передовая, тут стреляют…
Колотилин потянулся, задумался. Не меняя сосредоточенного хмурого выражения, влез в бриджи, накинул на плечи шинель, присел к столику. И неожиданно для себя достал из планшета блокнот, вывел на листке:
«Уважаемый тов. директор!»
Подумал и дописал:
«Извините, что не называю имени-отчества или фамилии Вашей. Когда-то директором был Колотилин Осип Осипович, его сменила Головина Елена Юрьевна, а ее еще кто-то сменил, словом, я давно из детдома».
Опять помедлил и опять зачеркал трофейной авторучкой:
«Вот решился послать весточку с фронта. Наверное, многие воспитанники нашего детдома так поступают. Хочу сказать вам, тов. директор: детдом был для меня родным домом, он вывел меня в люди. Ведь когда меня, несмышленыша, доставили из приемника, я же не знал ничего, даже своего имени и фамилии. А стал полноправным гражданином СССР! Влился в рабочий класс! А в настоящий момент я в рядах защитников Родины. Сражаюсь с оружием в руках за советский народ, Коммунистическую партию и нашего любимого вождя, отца и учителя товарища Сталина. Не жалею черной вражеской крови, и пока хоть один фашистский бандит топчет священную советскую землю, я и мои бойцы будем драться мужественно, стойко и умело. По воинскому званию я капитан, командир подразделения. В своих бойцах уверен, они не дрогнут в бою. А вы в тылу трудитесь и учитесь, помогайте фронту во славу Родины, во имя будущей Победы. Прошу передать всему педагогическому коллективу и всем воспитанникам мой горячий фронтовой привет. С уважением — капитан Колотилин…»
Он перечитал написанное, с неудовольствием пожевал губами: письмо казенное, отписочное, вот что значит не иметь опыта — некому и некуда было писать, это, пожалуй, его первое письмо с фронта. Ну, пес с ним, какое вышло, такое И вышло. Поразмыслив, поставил после подписи запятую и приписал: «трижды орденоносец», и еще ниже — «Смерть немецким оккупантам!» Так сказать, утеплил послание.
Усмехнувшись, подозвал Хайруллина:
— Галимзян, завтра передай письмо писарю. Пусть отправит с почтой…
— Есть, товарищ капитан! — Хайруллин не без удивления посмотрел на треугольничек. Справедливо удивляешься, Галимзян. Я и сам недоумеваю: с чего, зачем накорябал эту цыдульку?
На душе было почему-то неспокойно, даже муторно. Этого не хватало! Дурень, сказал себе Колотилин, дурень ты, потому что делом всерьез не занят. Все-таки оборона оставляет лазейки для ненужного, свободного времени, незапланированного расслабления, когда на ум приходят скверные мысли. Такие, например: приятелей было много, а ни одного друга нет, женщин еще больше, а где та, единственная, с которой на край света? Кого-то и чего-то тебе сильно недостает, Серега Колотилин, и сам ты повинен в том: с людьми сходишься просто, расстаешься еще проще.
Да, в наступлении не до подобного резонерства: там быстрей, быстрей, вперед, перекусить и вздремнуть некогда, там действуй, действуй. Никаких лазеек для пустопорожнего досуга, для интеллигентских умствований. Дело делай! Вот именно…
— Галимзян! — позвал Колотилин невесть отчего охрипшим голосом.
— Я здесь, товарищ капитан! — Из-под земли вырос ординарец.
Колотилин щелкнул себя пальцем по шее, Хайруллин понимающе кивнул.
Проглотив тепловатую, приванивавшую бензином водку — возможно, хранилась в канистре из-под бензина, — капитан не мигая глядел на пляшущий огонек, норовивший соскочить со скрученного из ваты фитиля в сплющенном снарядном стакане — и от светильника тошнотно пахло бензином.
Канонада стихла. В оконце стучался дождь, в проржавелом ведре, служившем дымоходной трубой, на крыше землянки по-дурному высвистывал ветер. Колотилин послушал его посвисты и завывания, позвал:
— Хайруллин!
— Я здесь, товарищ капитан…
— Слушай, Галимзян… ты давно получал письма из дому?
— Недавно. — Ординарец мялся, смущенный разговором.
— От кого?
— Одно от матери. Другое — от старшей сестры, она в Казани, замужем…
— Ответил им?
— А как же, товарищ капитан! Сразу ответил!
— Молодец, — вяло произнес Колотилин и прикрыл глаза.
7
Обсушившись кое-как, перехватив кусочек и переборов искушение придавить пару часиков на парах, Воронков вышел из землянки и поплелся по обороне. Совершенно верно — поплелся, потому как поспать бы после ночной охоты на пару со снайпером Даниловым! Но и проверить траншейную службу обязан, и так предыдущую ночь отсутствовал. Отлучался из роты, вроде бы в самоволке был. Правда, это не так: комбат отпустил. Проветриться. Поразвлечься. Покрасоваться. Ибо польза снайперу от пребывания рядом лейтенанта Воронкова была, признаться, минимальная, любой солдат справился бы не хуже. И в том, что Семен Прокопович упокоил фашиста, никакой заслуги лейтенанта Воронкова нету. А все же приятно было находиться в засаде, своими глазами увидеть, как рухнул фашист. Классно работает снайпер Данилов!
Но сейчас классный снайпер Семен Прокопович Данилов наверняка отдыхает в полковых тылах, а его напарнику, лейтенанту Воронкову, выпадает топать на своих двоих. Одна из этих своих двоих, пораненная и натруженная, мозжит, постреливает — боль молнийно отдается во всей ноге, от голени вверх, в бедро. Надо б наведаться к санинструктору, благо объявился, то бишь объявилась она, красавица. Хотя что санинструктор может? Не та квалификация, к военфельдшеру бы, в медсанчасть бы, еще лучше — в медсанбат. На перевязки бы походить: голень мокреет, какая-то дрянь взялась сочиться. Но идти по ротной обороне нужно, и плетись как можешь, лейтенант Воронков.
Так-то вот, через силу, хромая, плелся некогда красноармеец Воронков — летом сорок первого, в августе месяце. Запомнилось, как не запомниться: с группой окруженцев, человек пятьдесят, по вечеру шкандыбал на восток, где в полнеба вставали зарева пожаров и гудела беспрерывная канонада. Всю ночь шли, и рассвет застал группу в открытом поле: ни деревца, ни кустика. Впереди виднелись неубранные снопы пшеницы. Решили передневать в них. В полдень по грунтовке, с краю поля, пропылили немецкие мотоциклисты, затем поползла колонна тяжелых танков. По пояс высунувшиеся из люков немецкие танкисты засекли окруженцев. Засекли и то, что противотанкового оружия у них нет. И надумали развлечься: подавить гусеницами, перестрелять из пистолетов.
Полтора десятка танков свернули с дороги в поле, разворачиваясь, поползли на окруженцев. Головная машина настигла онемевших от ужаса двух хлопцев, сбила их гусеницей: человеческий вопль и человеческий хохот. И тогда Воронков Саша закричал — нечеловеческим голосом: «Поджигай снопы, забрасывай танки! По экипажам — огонь!» Время стояло сухменное, палило солнце, и подожженный Воронковым сноп загорелся, как факел. Воронков, не ощущая ожогов, швырнул его на танк, за ним стали швырять и другие, у кого были винтовки — метили в танкистов, в смотровые щели. И уже загорелся второй танк, третий, четвертый. Вместо увеселительной прогулки немцы драпанули на дорогу, оставив на поле догорать шесть танков. Батальонный комиссар сказал Воронкову: «Выйдем к своим — представлю к правительственной награде». День спустя, когда вброд переходили безымянную речку, батальонного комиссара прошила пулеметная очередь…
И так-то вот плелся некогда в ягодном лесочке Санек Воронков. До войны было, до войны отец с матерью частенько вытаскивали Саню и Гошу по грибы, по ягоды. Братья же выросли городскими, деревенские, лесные и полевые удовольствия их не прельщали. Городские удовольствия — это да, это лафа: футбол, карусель, кино, спортивный тир. Но родителям подчинялись безропотно: на природу так на природу.
И в воскресный солнечный день, не предвещавший грозы и бури, семейство на местном, рабочем поезде отправилось по малину. А заодно — по грибы, если будут попадаться. Кто ж пройдет мимо гриба, если даже цель у тебя — ягода?
Не проходил и Санек Воронков. Еще и потому, что красноголовые подосиновики и оранжевые лисички выставлялись напоказ. В отличие от недозрелой, царапающейся малины, которая к тому же не в редкость была и червивая. Спервоначала Санек клал ягоды не в корзинку, а в рот. Покамест не углядел в разломе ягоды белого извивающегося червячка. Тьфу ты, пакость!
Конечно, и в грибах червей хватает: дома, когда мама зальет их соленой водой, — полезут. Но в лесу, срезая гриб перочинным ножом, не видишь, что он червив. Так ведь и малину не определишь, червива ли, покамест не разломишь ягодину. Во всяком случае, и корзинка для малины, и лукошко для грибов у Сани наполнялись не медленнее, чем у родителей и даже чем у Гоши: глаз у братца шустрый, вострый, ничего не проглядит.
Честно говоря, Санек томился на этой самой природе: срезал подосиновик, обирал малиновые кусты, мысли же — о том, что дворовые пацаны сейчас наверняка гоняют в футбол. А тут продирайся сквозь чертов малинник, царапайся в кровь. А одеты как? Отец с матерью, выезжая на природу, сами одевались и сыновей одевали в затрапезное, ношеное-переношеное. Которому не страшны ни пыль, ни грязь, ни дождь, ни солнце. И это тоже сердило: выгляжу как оборванец. И сколько можно бродить по лесу? Уже ноги заплетаются…
А потом ударил ливень, и не боявшаяся ни дождя, ни солнца ветхая одежонка промокла, и в сандалиях хлюпало, и, поскользнувшись, Санек хлопался оземь. Но вставал и плелся вслед за родителями и улыбавшимся, не терявшим духа Гошкой: меньшой, а будто двужильный, даже стыдно при нем раскисать. И все-таки: когда дотопают, когда сядут в рабочий поезд — и домой, в город?
А тучи сгущались, чернели, припадали к верхушкам деревьев, дождь лил как из бочки, шквалистый ветер ломал сучки, сверкали молнии и громыхали громы. Дождались!
Теперь, по прошествии времени, Воронков понимал: это были прекрасные часы общения с родителями, с братом. Жалел, что не мог оценить их тогда, до войны. И ощущал свое нынешнее одиночество как человек, стоящий на семи ветрах, продуваемый пронзительными сквозняками скорбных воспоминаний — скорбных и в то же время светлых. Ну, может и не столь красиво ощущал, но примерно так. И гроза, и буря того воскресенья были мирные, довоенные, не предвещавшие иных гроз и бурь, иных воскресений. И не вернуть тех дней, не вернуть…
А как мама переживала, что сыновья в ливень могли простудиться! Пичкала его с Гошкой горячим молоком с содой, обряжала в шерстяные носки, в которых — сухая горчица, укутывала ватными одеялами — они потели, как суслики, отгоняя надвигающуюся хворь. А на войне в этих мальчиков начали стрелять. Одного убили, другого пока что только ранили.
Лейтенант Воронков уразумел на войне: чтоб тебя не убили, успей убить первым. Жестоко? А вы как думали? Жестокость врага породила ответную жестокость, формула здесь такая: ты не убьешь, тебя убьют.
Ныне снайпер Данилов убил немца. Теперь этот немец не убьет Данилова. Или Воронкова. Или кого-нибудь другого. У немца была мать? Которая холила и лелеяла его так же, как мама Гоши и Сани холила и лелеяла их? Да, так. И что же из этого следует? Следует вот что: не из думай оправдываться, лейтенант Воронков. Мне не в чем оправдываться. Ну и правильно, будь беспощаден, не разводи мерихлюндии. Я и не развожу. Ну и правильно, правильно! Рад стараться…
Ах, мамы, мамы! В лагере для военнопленных, за колючей проволокой, на лысом — траву съели — пустыре тысячи три, и не убывает: взамен расстрелянных, повешенных, забитых, замученных, умерших от голода, от дизентерии пригоняют новые партии. Жили в норах, вырытых руками, под осенним дождевым небом, кормились раз в сутки свекольной бурдой, воду пили из луж.
Охрана лагеря скучала и, чтобы скрасить существование, забавлялась: привязывали пленных к дереву проводом и тренировались в стрельбе по живым мишеням. Или так: спорили на шнапс, кто скорей забьет пленного плетью, палкой, сапогом. Или так: пленному ножовкой отпиливали кисть, через день — по локоть, еще через день — по плечо, если он не умирал, принимались за другую руку. Или так: медленно-медленно затягивали петлю на шее и хохотали, наблюдая, как к подбородку судорожно подтягиваются колени. Или так: натравливали на пленных псов-людоедов и не отгоняли, пока овчарки не насытятся человечиной. Ну и прочее.
Убивали без разбору — молодых и пожилых, раненых и еще здоровых, подряд. Вседозволенность пьянила охрану. Убивали, убивали, на то и фашисты. Но зачем мучить? Убей — и все, без мучительства. Однако фашист есть фашист: не просто убить, а помучить перед смертью. А ведь у тех, из охраны, матери есть. Немецкие матери…
Как Саня Воронков в плен попал? Проще пареной репы: близехонько рвануло снарядом, разрыв, воздушная волна, припечатало-контузило. Пришел в сознание, когда немецкий автоматчик ткнул его дулом в лицо: вставай, русская свинья, выходи на дорогу, где собирают пленных, сплошь раненых и контуженых. Нет, правда: плен хуже смерти…
Воронков понуро шлепал по траншее, и в это именно время мысли его уходили куда-то вбок — будто по ходу сообщения в тыл, — в сторону от того, чем он жил непосредственно в эти минуты. Когда же он проверял, как несет службу дежурный наблюдатель, сам наблюдал за схоронившимися в ночном мороке немецкими позициями, осматривал, в порядке ли оружие у часовых, — тогда-то он думал лишь о том, что делает или что нужно делать.
Сержанта Семиженова лейтенант обнаружил в стрелковой ячейке злобно ругавшимся. Поприветствовав ротного, Семиженов с удвоенной злостью шпарил матюками — в семь этажей и выше. Воронков сам старался воздерживаться от мата и не поощрял его в устах у других, поэтому сухо спросил:
— Что стряслось, Семиженов?
— А… туда твою… растуда… Затвор заклинило…
— Дай-ка винтовку, — сказал Воронков.
Семиженов без чрезвычайного желания протянул трехлинейку, присовокупив:
— Да я сам… с усам…
— Усы у тебя и впрямь роскошные, — сказал Воронков неулыбчиво. — А что с оружием…
— Что — неисправность… Устраню!
— Устранишь, не сомневаюсь. Просто помогу быстрей сделать…
А вот насчет того, что сержант устранит неисправность, сомнение-то как раз было: рвал затвор, лязгал, матерился — без толку. Воронков тоже подергал затвор туда-сюда, осторожненько вытащил его, разложил на бруствере свою пилотку, в темноте, на ощупь разобрал затвор (насобачился разбирать — собирать с завязанными глазами), сложил его части на пилотку, полой гимнастерки где можно вытер грязь, затем собрал, вставил: затвор вошел, как миленький. Заодно Воронков вытащил и обтер от грязи обойму. Усилия нужны были минимальные, и мат требовался минимальный, сержант Семиженов и глазом не успел моргнуть. Поспокойнее, не нервничать, не дергаться, сержант Семиженов, так ведь?
— Держи, сержант. Порядок в танковых войсках!
— Спасибо, товарищ лейтенант. Испытаем? Пульну?
— Пуляй.
Семиженов вставил обойму, дослал патрон в патронник и бабахнул в сторону немцев — в белый свет, как и копеечку, бабахнул. Удовлетворенно сказал:
— Точно, порядок в танковых войсках.
Воронков мешкал, не уходил из окопа. Хотелось побыть с Семиженовым, покалякать. Пожалел, что не курит: за куревом всегда можно перекинуться словечком. Не о службе, а именно покалякать, чтоб о доме, о родных рассказал сержант, откуда он родом, где работал или учился до войны. Ну и прочее, о чем толкуют за водочкой тоже. Но и водочка отпадает, коль лейтенант Воронков до сих пор трезвенник.
Разговор получился все-таки служебный. Взъерошенный, как воробей, сердитый, даже желчный, Семиженов сегодня был общительным, мягким. Как бы извиняясь, сказал:
— За такое оружие надо бы втык… Но кому? Винтарь бесхозный…
— Как то есть бесхозный? — спросил Воронков.
— От майского наступления еще осталось. То здесь валяется, то там обнаруживается… Бойцы убыли по ранению или по смерти, а оружие… Вот я и прихватил винтовочку, когда шел на траншейную службу…
— Ты же ротный старшина! Тебе не дежурить в траншее, а заниматься старшинскими обязанностями!
— Товарищ лейтенант, уточним: исполняющий обязанности старшины. Временно! А в траншею пришел потому, как народу нехватка, лишний штык не помешает…
— Занимался бы старшинскими заботами, — проворчал Воронков.
— Занимаюсь, занимаюсь… Но честно: не по душе это старшинство. Махорка, хлеб, термоса, вшивость, пятое-десятое. Того недостача, этого недостача… Не-ет, то ли дело — отделенный! Несколько гавриков — все твои заботы. Даже лямку помкомвзвода тянул: строевые заботы, а не продфуражные. Не-ет, в снабженцы не гожусь!
— Ладно, скоро получишь отделение…
Семиженов почесал в затылке, задумчиво молвил:
— Так-то оно так, да ежели разобраться, и в отделенных несладко.
— Тебе, брат, не угодишь, — усмехнулся Воронков. — В старшинах плохо, в отделенных плохо…
— А посудите, товарищ лейтенант! — вскинулся сержант. — Покамест я ротный старшина, ко мне с уважением-почтением: какое-никакое начальство и кое-что распределяю. А командир отделения? Тот же солдат. Разве что сержантские лычки… И начнут, чует мое сердце, сызнова изголяться… остряки-самоучки!
— Изголяться?
— А вы думали! Фамилия моя… как бы сказать… Удобная для этого…
Воронков пожал плечами:
— Фамилия как фамилия.
— Не скажите, товарищ лейтенант! Семиженов, семь жен… Проезжаются по-всякому, остряки-самоучки. А у меня, промежду прочим, гарема нету. Холостяк! Чего ж скалиться?
— Мне бы твои проблемы, — вздохнул Воронков.
— У каждого свои проблемы, товарищ лейтенант! Когда чешут язык день и ночь, надоест…
— Ну, оставайся тогда в старшинах! — сказал Воронков, не зная, сердиться ему или улыбаться. — Ты меня в этом качестве устраиваешь.
— Не-ет, я врожденный отделенный.
— Фу-ты, сказочка про белого бычка. Кажется, я заговорился с тобой…
— Заговорились, товарищ лейтенант! — Семиженов ни с того, ни с сего матюкнулся, передернул затвор, нажал на спусковой крючок, грохнул выстрелом. — Знай наших, курвы немецкие!
— Дежуришь до трех? — спросил Воронков.
— До трех.
— Не припоздняйся. Поспи малость перед завтраком.
— Посплю.
— Не забывай: покамест ты старшина.
— Память не дырявая, товарищ лейтенант…
— Ну, бывай, — сказал Воронков и похлопал сержанта по костлявой вогнутой спине.
И верно: заговорился он с Семиженовым и без курева, и без выпивки. Надо топать дальше. А что потолковал — ладненько: еще один его подчиненный, с т а р о с л у ж а щ и й, с кем хлебать из общего котелка, месить общую грязь и сообща идти на проволоку, на пулеметы, на танки, когда грянет час наступления. Его подчиненный, за кого он в ответе, и его товарищ, с кем он делит и будет делить беды и победы. Живой человек Юра Семиженов, у которого ни одной жены в наличии нету…
Воронков хлюпал траншейной грязюкой, с каждым шагом удаляясь от Юры Семиженова. А было чувство: удаляется и еще от кого-то, неживого, зарытого в землю далеко от этих пределов. Понятно, от чьих могил удаляется — родительских, Жориной-Гошиной, Оксановой. Какие у них могилы? Да как у всех, наверное: холмик, фанерная пирамидка, возможно, жестяная звезда. Такие могилы у военных, а у матери с отцом? Они ж погибли гражданскими, пособляли подпольщикам, в цивильной одежонке были. Может, на их могилке и нет вырезанной из консервной банки звезды…
Где-то на северо-западе, близко, заварилась ружейно-пулеметная и орудийно-минометная перестрелка. Воронков остановился, прислушался. Похоже, у соседа нашего соседа — гвардейской стрелковой. Разведка боем? Наша, немецкая? Или прикрывают отход поисковой группы разведчиков — наших, немецких? И то и другое вероятно. Как вероятно и что-нибудь третье, четвертое… десятое, чего на войне можешь и не предусмотреть. Воронков зашагал, не переставая вслушиваться. С десяток минут гвоздили обе стороны. Потом стихло, как не бывало.
А вот где-то на юго-западе, далеко, не стихало какие сутки: приглушенно погромыхивала серьезная канонада. Говорят, соседний фронт начал наступать. Говорят — это еще не значит: факт. В газетах ничего не сообщают. Как будто там ничего и не происходит. А ведь происходит, слышим же!
Но официально — ни гугу. Наверное, опубликуют, когда наметится успех. Мы уже к этому привыкли: взяли город, но Совинформбюро молчит, но диктор Левитан громовым голосом не читает приказа Верховного Главнокомандующего: а вдруг немцы отобьют город? Вот когда ясно и понятно, что не отобьют, тогда и победная сводка Совинформбюро, и чеканный приказ товарища Сталина!
Примерно так было и в начале войны, только мы города не брали, а сдавали и помалкивали об этом в тряпочку. Сообщали уже задним числом, спустя два-три дня, когда Красная Армия оттопывала от тех городов на восток с сотняжку верст. А это зачем делалось? Чтоб панику не сеять, не огорчать народ неудачами доблестной Красной Армии? Но, увы, народ — пусть и с запозданием, узнавал о временных неудачах доблестной Красной Армии. И, заметьте, в панику не впадал, хотя и огорчался крепко.
Возможно, для подобного т о р м о ж е н и я последних известий с фронта были какие-то свои резоны, неведомые простым людям, работягам войны вроде Сани Воронкова. Возможно, работяги что-то недопоймут? Ладно после допоймут. Когда пройдет война и они поумнеют. Если выживут на той войне.
Воронков топал от траншейного изгиба к изгибу, и мысли опять как бы уходили вбок. Думалось: сколь он бродит взад-вперед по траншеям да ходам сообщения — запросто можно было обернуться до родительских могил, до Жориной могилы, до Оксановой. Думалось: а если свести в одну прямую его нескончаемые хождения по обороне, то, пожалуй, можно б было и до границы дошлепать! И ведь когда-нибудь дошлепает! Не он, так кто-то другой…
В ночном мраке будто дрогнуло, сместилось неуловимо, но это неуловимое и было предвестником утра. И в самом Воронкове дрогнуло что-то, сместилось неуловимо, но что это — он не понял. Только осознал: вошло в него нечто неизведанное ранее. Или войдет? С чего, почему, зачем? Слишком много вопросов, хотя и одинаковых по сути. Может быть, так странно отозвался на близкий рассвет? Прежде никогда такого не было, а сейчас явственно чувствовал: вошло в него что-то, определенно вошло. Ни с того, на с сего, нежданно-негаданно. Что — хрен его знает. Может, вошло и тут же выйдет? Бесплотное, бестелесное, без духу, без настроения. Как будто некое ожидание. Чего? Говорю же: хрен его знает!
Усмехнувшись про себя и даже махнув рукой, Воронков д о п и л и в а л последние десятки шагов. Ноги заплетались, поясница ныла, сердце бахало, сдваивало, пот стекал за ушами, по ложбинке между лопатками. Устал он, конечно, утомился. После госпиталя еще не набрал спортивную форму. Еще дохляк. Наберет! На природе да при деле — силенки воскреснут, кровь загустеет, жизненные соки забьют фонтаном, вот так-то! А без шуток: все нормально, все входит в свою колею. Право же, без натяжки, он здесь как дома.
И будет дома, когда здесь начнется наступление. А оно начнется, не вечна же оборона. Так уж война устроена: оборона сменяется наступлением, и наоборот. Как зима и лето на смену друг другу. А вообще-то Саня Воронков везде на войне как дома. В атаке, в окопе, на госпитальной койке — везде! Потому что иного дома у него попросту нет…
Он задержал шаг на секунду, выровнял дыхание, прислушался к далекому юго-западному погромыхиванию и, поправив автомат на плече, зашагал к своей землянке. Пару часиков придавить, затем умыться, побриться, подрубать завтрак — и начать новый фронтовой день. Нормально!
С в о е й землянкой ему была не та, законная, отведенная под апартаменты ротному, а та, куда он сразу же прибился, где обитали подчиненные — ядро будущей более-менее полнокровной роты. Но у землянки, пока не ставшей с в о е ю — будущие его апартаменты, — Воронков вдруг увидел силуэт. Привычно опустив автомат на грудь, под руку, он опять замедлил шаг, всматриваясь в контуры фигуры. Кто там мог стоять? Чего торчит? Фигура маленькая, как у подростка. Без пилотки, в редеющей мгле светятся волосы. Блондинистая голова, арийская голова. Не фриц ли? Но, кажись, без оружия, шинель наша, внакидку. Что за хреновина?
Стараясь не хлюпать грязью, приникая к стенке хода сообщения, Воронков решительно двинулся к странной фигуре — палец на спусковом крючке. На всякий случай. Сейчас разберемся.
Какая тут звуковая маскировка — грязь чмокала взасос, муторно, шаги Воронкова услышались, и фигура высоким, звенящим голосом, в котором угадывался испуг, спросила на чистейшем русском:
— Кто там?
Этот испуг успокоил и развеселил Воронкова. Так спрашивать — кто там? — можно, заслышав деликатный стук в дверь твоей комнаты. Он не отозвался, погреб дальше. Еще больший испуг:
— Кто там? Я спрашиваю: кто там?
И внезапно Воронков понял: не подросток это, а девка! А коль девка, то санинструкторша! Так сказать, его подчиненная, первая ласточка прибывающего пополнения. «Пой, ласточка, пой! Сердце успокой…» Но чего не спит, колобродит, задает дурацкие вопросы — дело другое. Воронков продолжал топать — в ответ на уже паническое:
— Кто там? Кто вы? Вас же спрашивают…
— А ты кто? — гаркнул Воронков. — Не знаешь, как положено на передовой? Пароль-отзыв не для тебя? Где тебя только учили?
— Извините, — робко сказала деваха. — Я забыла пароль и отзыв…
— Забыла? — грозно вопросил Воронков.
— Да… С перепугу… Я думала: немец!
Воронков подошел ближе, разглядел поосновательней: факт — деваха… Худа, тонколица, стрижка короткая — пигалица, словом. И, как надлежит пигалице, глаза у нее большие и, натурально, пугливые. Во мраке блеснули зубы — пытается улыбаться, что ли? Да тут скорей стучать зубами — с переляку. А сапоги на пигалице — не меньше сорок третьего размера, шинель на ба-альшой вырост! Не будь я джентльменом, сказал себе Воронков, я бы назвал ее чучелом. Действительно, несуразная, нелепая какая-то. Возможно, я ошибаюсь, в темноте не разберешь толком. Но наряд явно не по ней. А впрочем, почему не по ней? Где шить да тачать по ее школьным размерам? По ее детским формам?
Воронков подошел к девахе настолько близко, что она попятилась. И опять — он бы мог поклясться в этом — все в ней напружинилось испугом:
— Не бойтесь, — с подчеркнутой вежливостью переходя на «вы», сказал Воронков. — Я не фриц, я чистокровный русак.
— Я и русских иногда боюсь, — почти шепотом произнесла санинструкторша.
— Русских? Почему? — Воронков искренне удивился.
— Да так… Есть причины…
— Что за причины?
— Потом как-нибудь… Простите, вы кто? Знаков различия не разберешь…
— Лейтенант Воронков. Командир стрелковой роты.
— Ну надо же! Мой командир! — Слова вроде бы радостные, а тон по-прежнему напуганный.
— А вы новый санинструктор?
— Да, товарищ лейтенант…
— Ну, давайте знакомиться.
— Давайте…
— Ну! — Он протянул руку, хотя знал, что первой это должна сделать дама, — но нарушил этикет, джентльмен, поскольку девица руки держала за спиной. Пожал ее холодные хрусткие пальцы. — А зовут-то вас как?
— Старший сержант Лядова.
— А имя?
— Светлана.
— Света, значит.
— Света, Света, — повторила она, и в этой повторяемости ему почудилась покорность, даже обреченность. Что за загадка? Чему она покорна, на что обречена? Или, напротив, не покорна и не обречена, готова с чем-то и за что-то бороться? Одно ясно: диковатая, или, как говорят солдаты, с приветом? Может, и без привета, но боится и дичится — факт. Да своего ротного, видимо, не исключает, хотя всем доподлинно известно, что он джентльмен, пускай и не английских лордов помет. Ладно, со старшим сержантом медицинской службы мы еще разберемся. А пока погутарим о деле…
Называя ее то «старшим сержантом», то «товарищем Лядовой», то «Светой», то «санинструктором», Воронков расспросил, откуда она сюда попала, что заканчивала, воевала ли прежде, как нашла роту, что намерена предпринять в ближайшее время, какая помощь требуется от ротного. Небрежно, вполуха, слушал он, что ему говорили: направлена из запасной части, окончила трехмесячные курсы, еще не воевала, в роте обнаружена вшивость, фурункулез, фурункулезных больных надо облучать солнцем, регулярно будет проводиться утренний медосмотр, товарищ лейтенант должен лично показать пример.
— Покажу, — сказал Воронков, подумав: вместо б этой девочки-школьницы да матерого мужика, поварившегося в боях, — вот это был бы ротный санинструктор.
И еще он подумал: жаль этих девчонок, этих школьниц, этих пигалиц — им бы еще под маминым присмотром невеститься, да не промахнуться бы, чтоб верный и непьющий попался, а тут вот ее на передний край приволокли. Стой тут с ней и ощущай, что из всех чувств, которые может вызвать к себе деваха, главные — боль и сострадание. Эх ты, чучело, про пароль-отзыв с переляку забыла. Ах ты, девчоночка в сапогах сорок третьего размера…
— Вы почему не спите, Лядова? — спросил вдруг Воронков, будто сам только что проснулся.
Лядова передернула плечами, запахнулась в шинель. Помолчав и запинаясь, ответила:
— Так я ж вам говорила, товарищ лейтенант… Боюсь немцев, они ж близко. Нагрянет разведка, а у меня и гранаты нет…
— Ну, это поправимо, с гранатой-то. — Воронкову показалось, что он усмехнулся. — А вообще фашистов опасаться надо. Но ничего, получим подкрепление, плотность обороны возрастет… А спать все равно надо…
Лядова резко выпрямилась, шинель едва не свалилась с ее плеч. Тем же резким движением она запахнулась поплотнее, утопив подбородок. Оттуда, из-под воротника, донеслось невнятное:
— Опасаюсь… оставаться одна… в землянке… Непрошеные… ухажеры пожалуют…
— Что? — не понял Воронков. — Какие ухажеры?
— Такие. Которые не дают проходу. И готовы на все…
— На все?
— Да. И я их очень боюсь…
— Глупости!
— Не глупости, товарищ лейтенант…
— А я говорю: ерунда и глупости! Чтоб у меня в роте подобное? Никогда! Слышите, Лядова: никогда! Слышите?
— Слышу…
8
Дурацкая, в общем-то, картина: усталый, умученный, с ноющей, с постреливающей ногой, рассупониться бы, прилечь бы, вздремнуть бы, вместо этого стоит и разводит беседы со Светочкой Лядовой. И сколько еще так вот будет стоять и собеседовать? Хоть бы догадалась пригласить его в землянку, присесть, передохнуть.
Утренняя заря между тем переливалась через лес, пласталась к земле, высветляя мир божий. Мда, мир божий: норы окопов, провалы траншей и ходов сообщения, бомбовые и снарядные воронки, обезглавленные деревья, сгоревший сухостой, посеченный кустарник. И юная женщина — в шинели и кирзачах. Не божий — дьявольский мир. Проще — война…
При свете зари лицо санинструкторши менялось, становилось совсем-совсем молодым, чистым и красивым. И милым, симпатичным, добрым и еще черт знает каким. Мировая девчонка! Но тем не менее — кончай свидание, ротный.
— Света, — сказал Воронков. — Хочу пару часов поспать. А днем загляну к вам, что-то беспокоит голень…
— Поэтому и хромаете?
— Да. Открылась рана, что ли…
— Надо осмотреть, товарищ лейтенант! И лучше бы не откладывать…
— Не откладывать?
— Осмотрю сейчас. Перевязку сделаю. У меня все под рукой…
— Согласен, — сказал Воронков. — Ведите в свой госпиталь…
Он шутил, так сказать, вдвойне: какой там госпиталь, а во-вторых, эта занюханная землянка не ее, а его. Апартаменты командира роты. Она заняла их, правда, не спросясь хозяина. Ну, бог с ней, пусть живет-обживается. Воронкову и в другой землянке нехудо. А бабе, то есть женщине, то есть девахе, конечно же, потребна отдельная землянка. Не может же она обитать среди мужиков.
Санинструктор Лядова в свой лазарет, однако, повела не сразу. Переминалась, покашливала, куталась в шинельку, искоса поглядывая на Воронкова. Наконец, словно окончательно решилась на что-то, шагнула к входу в землянку:
— Пошли, товарищ лейтенант!
— Вы как в омут прыгаете. — Воронков произнес это полушутливо, но санинструктор Лядова ответила вполне серьезно:
— Надеюсь, выплыву.
И скривила свою симпатичную рожицу. Как будто отведала чего-то горького. Хины, например. Или горчицы. Или перцу. Все-таки странноватая девица. Не с приветом, не психованная, но какой-то бзик есть. Приглашает в землянку и мандражирует, трусит. Чего трусить? Странная, странная.
В землянке горел фитиль в сплющенной гильзе, на стенах тотчас завихлялись, заломались их тени. «Свеча не угаснет… Свеча не угаснет…» — ну да, есть песня, грузинская скорей всего, Воронков раз в жизни слыхал ее, но запомнил, а пел в гостях у них папин сослуживец, рослый костлявый военный с усами. Наверное, хорошая песня, коль мотив не забылся и слова какие-то не забылись. И правильно: пусть наша свеча не угаснет и горит долго-долго!
Воронков через голову снял автомат, повесил ремнем на гвоздь в стояке, снял пилотку, примял пятерней вихор на макушке, присел на табуретку. Света Лядова зачем-то кивнула ему, наклонилась над санитарной сумкой. Лейтенант огляделся: в низенькое оконце скребся ранний рассвет, обволакивая и пригашая своим светом свет гильзы. С потолка капало, стены сочились, сопревшее сено на нарах пахло гнилостно, меж сапог у Воронкова в луже шмыгнула черная жирная крыса.
«Неуютно здесь жить одной, — подумал Воронков. — Прислали б в другую роту санинструкторшу, поселились бы вдвоем…»
Света плюхнула сумку рядом, на нары, села и, помешкав, сказала:
— Показывайте рану…
— Есть показывать рану, товарищ старший сержант медицинской службы! — Длинная эта фраза долженствовала свидетельствовать о шутливости ротного, а свидетельствовала, как он тут же понял, о вымученности, о тщетных и неуместных потугах недалекого ума.
Он принялся стягивать сапог, упираясь носком в задник, пыхтя и сопя. И не закрывая рта:
— Светочка, предупреждаю: запашок известно какой, солдатские ножки… Не французские духи!
Продолжал, стало быть, шутить, казаться, стало быть, остроумным. Плоско, глупо, конечно. И не зря санинструкторша Лядова суховато сказала:
— Солдатский запашок мне знаком. Медицина ко всему привычна…
— Это точно, — несколько растерянно сказал Воронков и одолел наконец кирзач. Размотал портянку, задрал шаровары. Ну, шибануло, конечно, не французскими духами. И даже не «Красной Москвой».
Конфузясь потной вони и от конфуза становясь говорливей и развязней, Воронков ткнул пальцем:
— Вот-с проклятое наследие немецкого осколка… Любуйтесь!
— Любоваться нечем, товарищ лейтенант. — Света наклонилась близко к голени, ощупала ткани вокруг раны: — Болит?
— М-м! Не очень…
— Не притворяйтесь! Опухоль, краснота, выделения. Воспалительный процесс… Обработаю, наложу повязку с мазью Вишневского. Каждый день будете ходить ко мне на перевязку. Не станет лучше, направлю в санроту…
— Ох, и строгая вы!
— Строгая! — Лядова неожиданно выпрямилась, и лицо ее сделалось жестким, суровым. — И не люблю разгильдяев, краснобаев и хамов!
— Я их тоже не жалую, — пробормотал Воронков.
— Вот и договорились… А теперь немножко потерпите!
Она сняла пинцетом корочку отмершей кожи, обтерла ваткой со спиртом, приложила к ранке тампон с мазью Вишневского, перебинтовала. Пока проделывала свои манипуляции, ногу Воронкова держала у себя на коленях, и он почувствовал, как она напряжена, насторожена, словно опасается внезапной щекотки или чего-нибудь подобного. Чудачка, право! Но у него хватило ума не вылезать с очередной дурашливой шуткой.
— Все, товарищ лейтенант. Вели себя геройски…
— Спасибо большое. А герой я — с рождения…
— Постарайтесь лишний раз ногу не натруждать.
— Лишний раз? Постараюсь, — сказал Воронков и подумал, что пальцы у нее сильные, ловкие и ласковые, как у некой Оксаны, была такая на его, как говорится, жизненном пути. А была на его жизненном пути еще одна встреча, случайная, пустяковая, ничего не значащая, а вот поди ж — запомнилась.
В эвакогоспитале не задержишься, но и за краткостью пребывания свело его с медсестрой, — Ирина по имени, пе-пе-же, то есть походно-полевая жена, по положению, стервозная дамочка по характеру. Жила она аж с замкомдива по тылу, и, разумеется, с ней эвакогоспиталь носился. Кроме раненых, которым плевать что на замкомдива по тылу, что на его пе-пе-же. Вообще стерва была отменная, но что особенно оскорбляло раненых фронтовиков: совала им градусники или делала уколы, ухитряясь прикрываться батистовым надушенным платочком. Брезговала солдатским духом, курва! И раненые шугали ее — кто матом, кто костылем, даже джентльмен Воронков однажды не выдержал, заорал: «Ирка, катись отсюда!» Ирина в слезы, жалобы высокопоставленному тыловику, тот брал в оборот начальника эвакогоспиталя, пожилого, седенького майора, который за глаза и сам называл ее сукой…
А вот Света Лядова не прикрывалась батистовым надушенным платочком. Да так и должно быть. Нормально. У нее, наверно, и платочка такого нету. И потому Воронков, уже не конфузясь сопревшей ступни и провонявшей потищем портянки, неспешно, с толком, с достоинством обулся. Постучал сапогом об пол: порядок!
Вскинул глаза на санинструкторшу и увидел: она улыбается, на щеках ямочки, гляди-ка.
— Что вы, Света? — спросил Воронков, заинтересованный.
— Да так, вспомнилось… Когда вы снимали автомат с шеи, через голову, я вспомнила… по ассоциации, вероятно…
— Что вспомнили?
— Да так, пустяковина, в общем… У меня, знаете ли, папа занимал пост. В горисполкоме. Ну, как все ответработники, носил френч… А тут — делегация французских профсоюзов, отца обязали выступить. И — надеть галстук! Отец галстуков сроду не носил, просто не терпел… Но что поделаешь! Нашли ему пиджак, белую сорочку, повязали галстук. Выступил честь по чести, а сходя с трибуны, снял галстук. На глазах у зала. Прямо через голову! Как вы автомат…
— Я его и надену через голову, — сказал Воронков. — Но каюсь: тоже ни разу в жизни не надел галстука. Кроме пионерского…
— Пионерский и я поносила… Да.. А папа погиб в сорок первом. В ополчении. Под Москвой, — сказала Света и умолкла.
Воронков хотел сказать, что и его отец погиб, и мать погибла, и брат и Оксана тоже погибли, но ничего не сказал. Да мало ли кто у кого погиб за эти бесконечные два года? И сколько еще длиться бесконечности войны? Она ж когда-то должна кончиться, эта б е с к о н е ч н о с т ь…
Тяжкая усталость вдруг навалилась на плечи. Не хотелось вставать с расхлябанной табуретки и покидать сырую, затхлую землянку, чей смрад был побежден вонью его портяночного хозяйства. Запашок был что надо. Кстати, нехудо бы баню организовать и вошебойку попросить в полку. Тем паче санинструктор Лядова вшивость засекла. Летом? Эти насекомые одолевали зимой, но теперь и по теплу завелись. Истреблять их нужно, как фашистов!
Надлежало уходить, но он не уходил. Надлежало говорить, но он не говорил. Молча смотрел на нее. И она молча смотрела на него. Как будто пыталась угадать его мысли. Хорошо, что не могла угадать. Потому что, глядя на нее, он думал о другой женщине, об Оксане из-под Белой Церкви, о медицинской сестре, з а л е ч и в ш е й его. В том смысле, что он не сможет больше никого полюбить. По крайней мере так, как Оксану Доленко. Вот и на Свету Лядову он смотрит по-доброму, как брат. Или как отец-командир. Славная девчонка, однако у него к ней нет ничего. И не будет…
Квадратик окна светил почти по-дневному, фитиль стал чахнуть, коптить. Напряженная, будто натянутая, Света Лядова поднялась с нар, гибко вытянувшись, задула огонек. Фитиль подымил, почадил и угас. Но наша свеча не угаснет, подумал Воронков, несправедливо будет, если жизнь таких молодых, как Света Лядова, или он, Воронков, подрубится смертью. Хотя рано или поздно жизнь кончается смертью — это неотменимо, это закон. Но одно дело — рано, другое дело — поздно. Не будем же торопиться на тот свет, Светочка? И не сердись на невольный каламбур, это я не специально…
Преодолев усталость, он встал, снял с гвоздя автомат, закинул за спину, сказал хмуро:
— Считайте, галстук я опять надел.
И она ответила хмуро:
— Считаю… Но также считаю: мы договорились об утренних осмотрах на вшивость и прочее. И чтоб народ загорал, желательно между завтраком и обедом…
— Осматривайте индивидуально, роту же не построишь… И загорать будут по мере возможности… Я распоряжусь!
— И еще об одном распорядитесь… или какое иное слово употребить… Чтоб никто в роте не приставал ко мне! Вам ясно, товарищ лейтенант?
— Кажется, ясно, товарищ Лядова. Хлопцев предупрежу. А если что, обращайтесь ко мне, я дам по рукам…
— Ладно, договорились…
От землянки до землянки Воронков еле доковылял — боль в голени поутихла, а вот усталость неимоверная, черт знает с чего. Разговор с Лядовой его утомил, точно. Света с бзиком, это понятно. Помешана на пристающих мужчинах. Уверена, что кинутся к ней толпой. Или каждый второй, по крайней мере. Лейтенанта Воронкова, во всяком случае, среди этих вторых не будет. А если всерьез: девицу он в обиду не даст. Есть которые сами ищут мужиков — вольному воля. А есть, которые себя блюдут — это тоже их воля, и нарушать ее в своей роте он никому не позволит. Будь, Светочка, спокойна, лейтенант Воронков слов на ветер не бросает!
Увы, бросает. И еще как! Сколько давал себе слово, обещал, клялся, что хоть один наступательный бой сложится для него удачным, победным. И что же? Невезучий, неумелый: немецкая оборона не прорвана, высота не взята, а лейтенант Воронков — на носилках санитаров. Или так: немецкая оборона прорвана, высота взята, но без лейтенанта Воронкова: он на тех же носилках. И это еще наилучший вариант: хоть и без него, да победа.
Конечно, проклятый род войск — пехота. Все бьют по ней: орудия, пулеметы, минометы, танки, самоходки, самолеты, а она, серошинельная, посреди поля как голенькая. И вперед, вперед в бога-душу-мать — по минам, через колючую проволоку, на доты и дзоты, на горячий свинец, который обожжет — вусмерть.
Другим родам войск воюется, если уж не легче, то успешнее — факт! Сколь раз видел, как тридцатьчетверки неудержимо рвались на запад. Правда, иногда и горели неплохо, но все равно — вперед, к победе!
А артиллеристы, а минометчики, особенно гвардейские? Да вот хотя бы два боя, свидетелем и участником которых был лейтенант Воронков. В первом бою батальон вышел к ручью, — мост взорван, шоссе густо заминировано, не сунешься. Путь один — по полузамерзшим болотам, проходы в которых тоже не без минных сюрпризов. Решение: переть по болотам, к двум березовым рощицам, где и засели немцы. Сперва поперли очертя голову на эти рощи — получили по зубам, отошли, зализывая раны. Батальону было приказано повторять атаки, пока не возьмет рощи. Или пока не истечет кровью?
Но есть все-таки на свете бог, бог войны — артиллерия. Перед третьей либо четвертой атакой батальону была придана батарея тяжелых гаубиц. О, только военный человек оценят, что это такое, когда стрелковому батальону придают батарею тяжелых гаубиц! Тут и слов не найдешь.
До противника было метров четыреста — укутанное снегом, изрезанное буераками поле. На опушках рощ — разведка доложила — доты и дзоты, соединенные глубокими ходами сообщения, подземные убежища, перекрытые накатом в шесть бревен. Запросто не выкуришь! Но задымившая метель была на руку артиллеристам: они отрыли окопы, ниши для снарядов, полный боекомплект. А гаубицы, выкрашенные в белый маскировочный цвет, выдвинули на прямую наводку. И, едва метель подутихла, артиллеристы врезали! Первыми же снарядами выкосило березы, разворотило опушку, и затем мощный снаряд за снарядом легли на огневые точки врага. Немцы укрылись в соседней роще, но гаубицы вырубили и ее — вместе с немецкими пушками и пулеметами.
Батальон ворвался в эти рощи, развивая успех, двинул на деревню. Пороху хватило ненадолго: деревня была превращена в опорный пункт, и пехотинцы залегли в снегу. Да разве проскочишь с налету три ряда каменных надолбов, семь рядов колючей проволоки, и опять — доты и дзоты. Гаубицы стали гвоздить по деревне, и батальон, прижимаясь к огневому валу, пошел в атаку. Опорный пункт взяли, хоть и немалой кровью, черт бы его побрал! Но поступил приказ (черт бы и его побрал): продвигаться, преодолевать реку. Ширина ее невелика — метров сорок, но подступы к ней открыты и пристреляны, опутаны проволочными заграждениями, клубки колючки даже на льду реки, там и сям каменные надолбы и мины, мины, мины. Что сделала бы пехота без артиллерии? Ничего. Но гаубицы своим могучим огнем расчистили ей путь. Преодолела пехота и реку и уже на том берегу узнала: ранен командир батареи, лейтенант-орел…
А вот второй бой. Правда, не наступление — оборона. Но дело жаркое! По соседству со стрелковым полком размещался дивизион «катюш» — как раз по обеим сторонам шоссе. Военные люди говорят: оседлали шоссе. Утром из-за перелеска, выстраиваясь в боевую линию, выползли танки и самоходки — немцы. Сколько же их? Из наших окопов видно: двадцать пять. И автоматчики за ними, человек двести пятьдесят.
Будут таранить нашу оборону? В каком месте? Ломаная линия танков и самоходок, извиваясь, исчезая в травянистых лощинах, взбираясь на ромашковые пригорки, подползла к нашему переднему краю. Пехота действительно, как на богов, смотрела на реактивных минометчиков. А у тех все было отлажено, и они никак не выдавали своего нервного напряжения. Еще вчера пристреляли ориентиры. Установки для стрельбы по ним, как потом просветили сермяжную пехоту, были записаны у каждого командира расчета.
Чехлы сдернуты с наклонных установок, на рельсах хвостатые мины. Центр танковой группы у пристрелянного ориентира — разбитого, полусгоревшего ветряка. И командир дивизиона, бравый капитан с «иконостасом» на груди, зычно скомандовал в телефонную трубку, с НП командира стрелкового полка:
— Дивизионом! Цель номер пять! Огонь!
Заскрежетало, пусковые установки окутались дымом, огненные стрелы впились в небо, о, залп «катюш»! Над танками и самоходками взметнулись клубы взрывов. Когда дым рассеялся, из окопов увидали: автоматчиков сплошь побило, там и тут чернели горевшие машины. Уцелевшие танки двигались дальше. И снова залп «катюш», и снова. Ни одна фашистская машина не уцелела — вот что значит гвардейский миномет! Сермяжную пехоту также впоследствии просветили: залп дивизиона «катюш» — это сто двадцать восемь снарядов калибра 132 миллиметра. Море огня. После него как выжженная пустыня. Фрицы «катюш» боятся панически. Небось забоишься…
Воронков валялся на нарах, по привычке подложив руки под голову, разглядывал щелястый потолок и размышлял о превратностях пехотной житухи. Ну хорошо, что тогда стоял рядом дивизион «катюш». А не будь этого прикрытия, что учинили бы немецкие танки и самоходки? Правда, и сермяжная (она же краснозвездная) пехота не лыком шита, но все же… Все же крупно повезло некоторым военным, Сане Воронкову, например. Начни танки мясорубку, и хоть не наступление, хоть оборона, Саня Воронков вполне мог бы притянуть к себе какой-никакой осколочек. Он прямо-таки словно магнит для этих чертовых осколков. А так — обошлось.
Вот с голенью не обошлось. Надо было долечить в госпитале, не рваться допрежь времени на передовую, передовая от него никуда не уйдет. Рана нагноилась, но спасибо ротному санинструктору старшему сержанту медицинской службы Светлане Лядовой — подлечит. Сейчас уже заметно полегчало, боль не так постреливает. Молодец, Светочка!
Он пришел от нее и вместо того, чтобы залечь на боковую да всхрапнуть молодецким, умылся по пояс, побрился, подшил свежий подворотничок. Потом разулся, разделся и от нечего делать начал думать о том о сем. До завтрака было еще порядочно, спать расхотелось, и он стал вспоминать Оксану — зримо, во всех подробностях. Казалось, от времени ее черты должны были потускнеть, но этого не произошло. А вот только что, придя от Светы, он не мог в деталях, в мелочах воссоздать ее облик. В памяти осталось нечто общее — симпатичная, добрая, милая, даже красивая. И какая-то настороженная, колючая. Но хорошо, что в его роте прибавился, если так можно выразиться, еще один активный штык. Чем больше будет в роте штыков, тем реже и слабее станут приступы одиночества. Воистину так!
Гляди, как взбодрился. И умученность прошла, и настроение не столь уж аховое. Жизнь продолжается, лейтенант Воронков, и жить надо. Многое у тебя позади, но есть еще кое-что и впереди. Не загадывай далеко, не искушай судьбу, сутки прожиты — и порядок. И живи, коль живой.
Он с хрустом потянулся и ощутил, как неслабо, как нерастраченно тело, хотя и дырявили его чрезмерно. Сжал кулаки, повел плечами, пробуя брюшной пресс, глубоко вдохнул и выдохнул. Нет, что ни говори, он молод и, в общем-то, здоров. И робкая, смущенная радость от сознания своей молодости и здоровья обдала его словно теплой волной. Ему стало жарко. Он растелешился до трусиков и лежа начал делать зарядку — так, чтобы не обеспокоить голень. Увлекся, сопел, кряхтел. Давненько он не занимался зарядкой. Считай, как попал на фронт, так и бросил вдохи-выдохи. В госпиталях тем более не до зарядки. Лечебная физкультура — да, была, и то из-под палки: в госпиталях охота была о т л е ж а т ь с я.
Он сопел, кряхтел, а младший сержант Белоус и красноармеец Гурьев молодечески всхрапывали рядышком. Лейтенант и подчиненные как будто не мешали друг другу. Но вот Воронков чутким ухом засек: храп загасает. Он покосился на соседей: ближний, Дмитро Белоус, поблескивал карими глазками в хитром хохлацком прищуре, Гурьев тоже пялился не без удивления и оживления.
— Добрий ранок! — пропел Белоус, растягивая рот до ушей.
— Доброе утречко, товарищ лейтенант! — подхватил сообразивший, что к чему, Гурьев.
— Доброе, доброе. — Воронков смущенно крякнул. — Вот зарядку справляю…
— Мы и бачим! — опять запел Белоус. — Верно, я не враз смикитил… Сперва трохи испугался: чего это, думаю, с лейтенантом? Не с контузии ли… Я лично по утрам нужду справляю…
— Будет тебе, Дмитро, — встрял Гурьев: посчитал, видимо, что Белоус перехватывает с шуточками по адресу лейтенанта. Офицеры не любят, чтоб подчиненные над ними подшучивали. И Воронков не любит. Но иногда позволяет. Под настроение.
— Так пойди отлей, Дмитро, — миролюбиво сказал Воронков.
— Бачишь, гурьевская каша: лейтенант разрешает! А ты: будет, будет…
— А ты, хохляцкая твоя душа, знаешь, что такое гурьевская каша? Хоть раз пробовал?
— Не пробовал и не желаю! А прозвище я тебе припечатал законное. И носи на здоровье!
— Балабон ты, Дмитро, — беззлобно сказал Гурьев. — У тебя язык без костей!
— А у тебя, гурьевская каша? Как у всех!
Солдатский треп в принципе никогда не вызывал начальственного неудовольствия Воронкова. Треп этот — их привилегия, их дополнительный паек, на которые он не посягал. Лишь бы не переходило в ссору, а то и в драку. Так же, как шутки на его счет не должны переходить в фамильярность, — тут он обрывал нещадно. Вообще он был не чужд послаблениям: сквозь пальцы смотрел на матерщину, сальные анекдоты, игру в карты, небритые щеки или грязный подворотничок. Считал: не придирайся по мелочевке, взыскивай по большому счету: чтоб боец был смел, терпелив, исполнителен, честен, предан товарищам. Чтоб на такого можно было положиться в главном. А второстепенное — что ж, все живые человеки, иные прегрешения дозволительно и простить.
— Ребята, — сказал Воронков, — я и вам рекомендую утреннюю гимнастику.
Белоус тихонько присвистнул, а Гурьев полюбопытствовал:
— Пользительно для организма?
— Еще как!
— К чому ж, товарищ лейтенант, вы допрежь не занимались гимнастикой? — спросил Белоус почтительно.
— Ленился. Дурной был.
— Хотите, чтоб и мы поумнели?
— Хочу, Дмитро.
— Та нет, товарищ лейтенант, мы с гурьевской кашей так и помрем дурнями, а, Гурьев?
Тот не отозвался. А Воронков посмотрел на их острившиеся на нарах носы, на белые, незагорелые лбы, и вдруг его будто окатило холодной волной: черт-те с чего вспомнилось, как он целовал своих убитых бойцов — перед тем, как тело опустят в яму. Воронков наклонялся и каждого целовал в лоб. И какой смертный холод обжигал его губы! И в летнюю жару от этих уже тронутых синевой лбов исходил великий, вечный холод, но и в зимнюю стужу они были ледяней ледяного — губы прикипали.
Воронкова зазнобило, и он начал одеваться. В этот момент в землянку, нагибаясь, чтоб не стукнуться о притолоку, вошел высоченный Зуенок. Младший сержант Белоус оживился:
— Здоровеньки булы, товарищи белорусы! Не утащили фрицы?
Зуенок не удостоил его ответом, доложил лейтенанту, что у фашистов тихо. Воронков кивнул, а Белоус растянул рот пошире:
— Белорусец, будь бдителен! На такого гарного хлопчика фрицы давно зарятся!
Зуенок снял плащ-палатку, взялся чистить оружие. Белоус наклонился к нему вплотную:
— А хочешь стать ще гарней? Занимайся зарядкой! По утрам натощак! Не веришь? Спроси у лейтенанта!
— Балабон ты, — сказал Гурьев.
— А шо не так? Товарищ лейтенант, подтвердите…
— Не перехлестывай, Дмитро, — сказал Воронков, унимая дрожь. — Зарядку делает тот, кто хочет… Сугубо добровольно, понял? А вот это мой приказ: после завтрака загорать. Всем. На часок. Выбирайтесь за блиндаж, в укрытие — и на солнышко. Фурункулы оно лечит, ротный санинструктор сказывал…
— И раны лечит солнце, — неожиданно сказал Зуенок. — Нас в госпитале специально укладывали загорать.
— Ну раз медики советуют, а командир роты приказывает… Есть загорать! Верно, Гурьев?
— Верно, Дмитро. Я вообще уважаю солнечные ванны…
— И вот еще что, — сказал Воронков. — Санинструктор у нас дивчина, прошу не давать волю рукам. Уважайте дивчину! Баловства не позволю… Вопросы?
— Нема вопросов, — вздохнул Белоус. — Полное уважение к Светочке, как к слабому полу…
— Вот именно, — сказал Воронков. — И передайте это тем, кого нет в землянке.
— Семиженову и другим? — спросил Белоус.
— Семиженову и другим.
— У сержанта и так семь жен! — Белоус засмеялся, но его никто не поддержал.
— Товарищ лейтенант! — Зуенок заканчивал смазку частей затвора. — Дозвольте обратиться?
— Разговорился чего-то наш белорусец, — бормотнул Белоус.
— Слушаю, товарищ Зуенок.
— Надобно б привести землянку в пристойность… То есть землянку санинструкторши… Там же нельзя жить!
— Правильно, товарищ Зуенок. Если я за завтраком почему-либо не увижу Семиженова, передайте ему: пускай распорядится насчет землянки Лядовой…
— Товарищ лейтенант! Зачем беспокоить Семиженова? Я сам подправлю дверь, нары, стекло вставлю, сено сменю…
— Правильно, товарищ Зуенок. Действуйте! — сказал Воронков и подумал: «Как я до этого не дотумкал? Ай-я-яй, ротный! И какую бюрократию бы развел: я распорядился, чтобы Семиженов распорядился кому-то заняться землянкой… А Зуенок — быка за рога, вот тебе и молчун, и сыч…»
Но когда он заглянул в глаза Зуенку, то увидел в них такой мрак, такую безысходность, что собственное одиночество показалось не столь существенным. Да и не одинок он, лейтенант Воронков. Тот же надежный Зуенок рядом. И весельчак, хохмач и ловчила Дмитро Белоус рядом, и Гурьев, у которого при разговоре два жеста: то чешет в затылке, то доит нос большим и указательным пальцами — в остальное время руки тяжело лежат на коленях. Они все близки ему, они почти родня ему. Как и те бойцы и сержанты роты, что вне этой землянки. Как и санинструктор Лядова. Как и комбат капитан Колотилин. И командир полка, и командир дивизии, Батя. Да, да, он любит их всех, как родных…
Сержанта Семиженова Воронков дождался. Временно исполняющий должность старшины приволок из батальонных тылов термос с пшенной кашей, торбу с хлебом, сахаром и табаком, трофейный термос с горячим чаем. И все приволок один! Даже непонятно было, как это имущество уместилось на нем! Белки у Семиженова были воспаленные от недосыпа, лицо помятое, голос зычный, сердитый:
— Р-рота, на завтрак!
Отлучившийся по надобности Дмитро Белоус припозднился. Но, подхватив котелок, вежливенько растолкал крохотную очередь и первым встал перед термосом с пшенкой. Семиженов смерил его взглядом с головы до пят, затем с пят до головы и спросил:
— Белоус, опять без очереди?
— Опять, сержант, опять! Привычка…
— Дурная привычка.
— Возможно, сержант, возможно. Та усе уже смирились, що лезу попередь батьки. Верно, хлопцы?
Кто улыбнулся, кто поддакнул, а только что вернувшийся с поста Яремчук гаркнул:
— Мы, хохлы, такие!
Семиженов проворчал:
— И откуда это у тебя, Белоус?
— Треба разжуваты, товарищ старшина? Битте-дритте, слухайте: с детских, извиняйте, годов по очередям. Что можно куповаты потребное людыне… чтоб без очереди? Так или не так?
— Так, — сказал Яремчук. — Но нехватку продуктов там, товаров и прочего испытывала вся страна. Потому пятилетки, строили социндустрию, снова же коллективизация. А оборона, чтоб защищать от империалистов? Народ привык к очередям, как к воздуху. Да мы все тут привыкшие. Но не прем же нахалом!
— Я не можу стоять в хвосте. Натура протестует! И всю жизнь: лезу без очереди. Ну что — рубайте мне башку!
— Еще пригодится. Повоюешь, — сказал Гурьев. — А башку могут срубить гансы!
— Тай грэць тоби, гурьевская каша! — По-русски: типун тебе на язык, чтоб не сглазил!
Воронков, естественно, не вмешивался в треп: за рамки не выходит. Дожевал сухую, без масла, в комочках пшенную кашу, попил чайку с сахарином, слопал суточную пайку хлеба — не удержался от соблазна. Ладно, днем и вечером перебьется без хлебца, на чаек будет налегать.
Зазвонил телефон: комбат Колотилин. Выслушав доклад Воронкова, что на участке спокойно, он сказал: что же ты, дорогой Воронков, держишь свою санинструкторшу в черном теле, я зашел к ней вскоре после тебя и был поражен неприглядностью в землянке, я пообещал Свете наладить ее быт.
Неприятно удивленный, Воронков сказал в трубку:
— Виноват, дали промашку. Сейчас поправляем. Лично прослежу.
— Давай заглаживай промах. Женщина же, молодая притом, а живет, как в хлеву…
— Я вас понял, — прервал Воронков, понимая: по меньшей мере это неучтиво.
— Повторяю: как в хлеву! (Комбат повысил голос.) Тебе должно быть стыдно… Молчишь?
— Мне стыдно…
— Ну то-то… После завтрака, точней, после немецкого артналета, выводи свободный от службы личный состав на солнечные ванны. Мне Света объяснила, буду выполнять ее рекомендации. В масштабе всего своего хозяйства…
Все свое хозяйство — это третий стрелковый батальон капитана Колотилина. Что ж, правильно. Воронков сказал:
— Разрешите выполнять?
— Разрешаю, разрешаю… И помогай Свете проводить утренние медосмотры… И последнее: к двенадцати ноль-ноль прибудешь на мой НП. Будут командиры самоваров и самопалов, надо кое-что отработать…
— Понял.
— Да, а как у тебя с ногой?
— Благодарю, лучше.
— Топать можешь?
— Могу.
— Ну, будь здоров!
— До свидания!
Самовары — минометы, самопалы — станковые пулеметы, а отрабатывать с командирами этих рот будем взаимодействие при отражении немецкой атаки — комбат еще раньше планировал такую встречу. Встретимся, отработаем: мы такие. От разговора с комбатом остался нехороший осадок. Чего капитан сунулся к нашей санинструкторше? Что, без него не знаем, как навести порядок? Своего ума нет? А та тоже, видать, бойкая: ротный пообещал же и с медосмотром, и с загоранием, и с прочим, зачем еще и комбата пристегивать? Напела, поди, высокому начальству о своих нуждах. А высокое начальство взялось стыдить Воронкова: в черном теле, мол, держишь. При чем тут черное тело? Недосмотрел — виноват, исправлюсь, ведь не умышленно же загнали ее в эту землянку-развалюху? Как будто остальные землянки — образец фортификации и коммунально-бытового хозяйства и могут соперничать с величественными немецкими блиндажами? А минометы-самовары и пулеметы-самопалы это детская игра: так маскируем в телефонных переговорах открытый текст. Немцы не столь дурные, нетрудно догадаться, что за самовары, самопалы, огурцы, карандаши и хозяйства. Дезинформация! Наив!
Чтобы как-то подавить раздражение, Воронков принялся с яростью обтирать сапоги мокрой тряпкой, затем тереть их бог весть где добытой Семиженовым бархоткой, — блеска не было, но и грязи тоже. Надолго ли? До первого шага в ход сообщения. Услышал говорок младшего сержанта Белоуса и немедля влез:
— Дмитро, ты зачем уродуешь язык?
Тот выпучил зенки:
— Шо?
— Ни шо! За армейскую службу русским овладел?
— Вполне, товарищ лейтенант… Хотя не так, как профессор!
— А для чего без конца вставляешь украинские словечки?
— Что, нельзя?
— Можно. Но для чего?
Насупившийся было Дмитро Белоус ухмыльнулся:
— Для скусу! Для понту! Для красоты!
Воронков махнул рукой:
— Ну, как знаешь…
— Нет, почему же, товарищ лейтенант! Чтобы сделать вам приятное, буду шпарить только по-русски! Ну разве что иногда вспомню ридну мову… Вы согласные?
Да, занесло меня, подумал Воронков. И вторично махнул рукой:
— Говори как хочешь…
9
Курильщики табачили, как очумелые, и Воронков, обычно уживавшийся с махорочным дымом, сейчас так резко встал, что стрельнуло в раненой ноге. Чертовы табакуры, со свету сживают, прямо-таки задыхаешься, и нисколечко не считаются с некурящими. Он шагнул к двери и столкнулся с Даниловым. Оба онемели от неожиданности, затем легонько обнялись, Воронков посторонился:
— Проходи, Семен Прокопович! Рады дорогому гостю.
— Я не один, однако, — Данилов обернулся, позвал: — Алешка, заходи!
Бочком, смущенно в землянку протиснулся белесый, медвежеватый боец с неправдоподобно жарким румянцем на тугих щеках. Данилов похлопал румяного парня по плечу:
— Мой новый напарник. Не гляди, что паря шибко молодой, в Забайкалье охотничал, однако. Глаз вострый, рука твердая, да, Алешка?
Алешка еще сильней залился краской, хотя, казалось, быть более румяным физически невозможно. Оказывается, возможно. К тому же запунцовели и уши и шея. Стал как кровь с молоком. Охотник-забайкалец, это напарник так напарник, не чета дилетанту Воронкову, который-то и сходил всего разик на охоту со знаменитым снайпером. А Семен Прокопович Данилов продолжал:
— Алешка — паря непростой. За белку медаль с Сельхозвыставки в Москве имеет, однако. Да, паря?
Алешка помотал головой, будто отгоняя мошку. Ясно, скромняга. И снайпером под началом у Данилова станет знаменитым — только успевай делать зарубки на прикладе. Воронков сказал:
— Семен Прокопович, зарубок у тебя не добавилось?
— Нет, паря, — Данилов огорченно вздохнул. — Немец, однако, засек мою позицию под автомобилем. Туда уже не сунешься… Вот и пришли с Алешкой выбирать другую позицию. Полазаем по обороне, что-нибудь углядим, однако.
— До артобстрела погодите, — сказал Воронков. — Присаживайтесь, чайком побалуетесь.
— Чаек — это шибко можно, — сказал Данилов и бережно поставил в уголок завернутую в брезент винтовку.
— Значит, Семен Прокопыч, пока двадцать четыре зарубки?
— Да, лейтенант. Как срезали с тобой фрица, так больше и не было…
— Двадцать пятую сделаешь с Алешкой.
— Постараюсь, однако, лейтенант. Алешка — таежник, из Чикоя, а это шибко отлично! Я его в триста тридцать девятом полку случайном обнаружил. И прямехонько — в штаб: отпустите парю со мной! Отпустили…
— Заварку покрепче, Семен Прокопыч?
— Лей, лейтенант, не жалей, однако…
Воронков говорил с Даниловым, и в нем воскрешалась раздраженность, возникала нелепая, ребячья ревность: быстренько же списал его со счетов Семен Прокопович, уже новеньким напарником обзавелся, уже лейтенант Воронков вроде совсем и не нужен, ну извините, Семен Прокопович. Глупо? Глупо. Но ведь и глупость не сдается сразу. Потом сдастся, уступит, а затесы, а зарубки все ж таки останутся. Не на прикладе — на сердце. От такой ерундовины зарубки? Ну не зарубки — зарубочки…
Немецкий артиллерийско-минометный обстрел нынче что-то припоздал. Но вдарили фрицы, как всегда, плотненько. Разрывы, грохот. Землянку затрясло. Братва — ноль внимания, фунт презрения: курили — дым, как от разрыва, в голос балагурили, Данилов с румяным парей Алешкой выдували черный, густой чай, — при этом глоток из эмалированной кружки Семен Прокопович чередовал с глотком дыма из жалобно плюхавшей трубки-коротышки. Следует признать: немецкий налет с каждой минутой все больше выбивал дурь из башки лейтенанта Воронкова. Думалось уже по-другому. Вмажет какой огурец в землянку — и привет, снесет тебе башку вместе с роившимися в ней вздорными мыслишками. И друзьям-товарищам головы может снести. А ведь ты же их любишь? Люблю. А себя? И себя люблю. Но не сильней, чем их. Если сильней, то я сволочной эгоист. А если совсем себя не любить? Получается, христосик. Нет, правильно: сперва люби друзей-товарищей, потом уж себя — и то понемножку, как форсит Дмитро Белоус — потыхесеньку.
И затем: неужто ты, Воронков Саня, не улавливаешь несоизмерности пустячных обид на Белоуса, Лядову, Данилова, комбата Колотилина и других, окружающих тебя, с горем и тоской от сознания, что самые близкие, самые дорогие на свете — родители, брат, Оксана — уже никогда не окружат тебя. Разве что во сне. Улавливаю! Артминобстрел очень способствует очищению мыслей и чувств. Или, как тоже выражается Дмитро Белоус: промывает мозги. Иначе сказать: не забывай о своем великом горе и не опускайся до мелочей повседневности. Понял? Чего ж тут не понять. Ну, если такой понятливый, то будь и памятливый. Чтоб не пришлось самому себе напоминать прописи. Как у тебя с памятью? Не жалуюсь. А на что жалуешься? На войну. Но на нее все жалуются. Потому — терпи.
Воронков мысленно разговаривал с собой и согласно кивал. Поймав недоуменный взгляд Яремчука, перестал кивать. А заодно и разговаривать с умным, душевным человеком, неким лейтенантом Воронковым. Прикрыл глаза и посидел, как в забытьи.
Любой разрыв, ближний или дальний, бил по темени, вбивал мысли, которые, очевидно, давно должны были напрочно вбиться: война либо очистит тебя от житейской скверны, либо втопчет в грязь. Дрогнешь перед ее жестокостью — падешь и не встанешь. Устоишь перед жестокостью — останешься человеком до конца дней своих. Возможная близкая смерть всех уравнивает, порядочных и подлецов, героев и трусов, человеколюбцев и себялюбцев? Ложь! Близкая смерть заставляет тебя вновь и вновь оглянуться, оценить прожитое, подвести под ним итоговую черту. Каков финал твоей жизни? Наверное, и умирать-то легче с чистой совестью.
Ну, а как же быть с Родиной? Разве ей безразлично, кто ты, как воевал и как погиб? Перед ликом Родины смерть никогда не уравняет героя и труса, верного солдата и предателя. Кто-то прикрывает ее грудью, кто-то вонзает ей нож в спину. Не вправе ли Родина спросить — и сейчас, и после войны — своих сыновей, кто из нас чего стоил в лихую для нее годину? И что ответят живые? И что ответят мертвые? Но отвечать будут в с е…
И что скажет на том высочайшем и справедливейшем суде лейтенант Воронков, нынче живой, завтра, возможно, и мертвый? Не знаю. Но клянусь памятью о том, чего уже у меня нет, что сделаю для нашей Победы больше, чем до сих пор. Готов за нее погибнуть, за Победу. Но так, чтобы хоть на шаг, на час приблизить ее приход на исстрадавшуюся землю. И пусть мне вырвут язык, если за словами не последует дела! Я еще повоюю!
А жизнь на исстрадавшейся земле шла своим чередом. Кончился обстрел, и все стали собираться. Данилов с напарником в траншею, остальные — за траншею, загорать. Семен Прокопович и Воронков долго-долго трясли друг другу руки, как будто их рукопожатие было последнее. Ну вот еще, они не раз будут встречаться, з д о р о в к а т ь с я. Не раз попьют чайку, побеседуют. И повоюют — каждый на своем месте.
Распрощавшись со снайпером и с напарником, Воронков по траншее, по ходу сообщения, по ложбинке вывел своих орлов на южный склон холма, затопленный солнышком. Сухо, травка — валяйся, не хочу! Правда, по соседству с уютной поляночкой зияли черные воронки: бомбы, снаряды, мины. Так сказать, курорт на фоне Великой Отечественной.
Воронков велел раздеваться всем до трусиков или кальсон — у кого что, — кальсоны закатать повыше, и ложиться на разостланные шинели и плащ-палатки. И сам оголился до пупа. Подумал — и снял бриджи, размотал бинт с голени. Дмитро Белоус не преминул дать совет:
— Товарищ лейтенант, ранку-то с мазью не нужно б выставлять!
— Почему? — удивился Воронков.
— Солнце подожгет…
— Дмитро правду кажет, — сказал Зуенок. — Когда в госпитале укладывали на солнцепек, завсегда нам наказывали: рана должна быть сухая, то есть без мази. А то сожжет…
— Я ж не намерен полдня загорать, — беспечно сказал Воронков. — Авось не зажарю.
— Как хотите, — сказал Белоус, поудобнее устраиваясь на спине.
Гурьев оглядел Воронкова, потом Белоуса, почесал в затылке, подоил нос двумя пальцами, выложил вдоль туловища руки-кувалды, повздыхал. Воронков распорядился: загораем на спине десяток минут, после на левом боку, на правом, на животе — итого сорок минут, для начала достаточно, а то подгорим. Следил по часам, каждые десять минут подавал команду, чтоб переворачивались, но ребят на солнце размаривало, и они заглушали его команды добрым храпаком.
Он смотрел на белые, молодые, сильные тела, щедро помеченные пулей или осколком, не обойденные нарывами фурункулов. А что, пусть живительное солнце погреет как следует раны и язвочки, глядишь, и поможет. Он смотрел на эти мужские тела и вспоминал госпитальные — забинтованные, загипсованные, неподвижные — фигуры на хирургических кроватях. Кто-то из этих фигур впоследствии воротился к жизни, кто-то умер. Но в числе воротившихся к жизни были и такие, что никак не скажешь: им повезло. Среди множества госпитальных эпизодов в памяти засел и такой: к сержанту-связисту прибыла из Улан-Удэ жена. Связист кантовался несколько месяцев, родни у него не было — только подруга жизни, он и просил, чтоб навестила, она все не ехала. А до Иркутска от Улан-Удэ, по сибирским меркам, всего-то ничего: полсуток езды. Позже Воронков сообразил, почему не ехала: не хотела, ибо муж был израненный и контуженный вразнос — существует, но не живет. Хотя, слава богу, ходит кое-как, дергаясь, шатаясь, держась за стены, останавливаясь через шаг отдышаться. Оставили их в палате вдвоем, о чем они уж там говорили — кто ведает. Когда раненые зашли пару часов спустя, Воронков увидел, как резко, облегченно встала женщина с табуретки. Аж халатик свалился с плеч. И тут раненый-контуженый, дергаясь в конвульсиях, едва не падая, поднял халат и попытался помочь ей надеть. Боже, с какой брезгливостью, вся как-то исказившись обликом, женщина процедила: «И он туда же! Да куда тебе!» Боже, каким жалким, побитым, никому не нужным сделался сержант! У Воронкова сжалось сердце и кулаки сжались.
Чем закончился тот эпизод? Жена не взяла мужа домой, отказалась, и его, откомиссованного, отправили в Иркутский инвалидный дом — доживать свой век. Бедняга сержант никак не мог взять в толк, что верной спутнице по жизни не нужен такой. И подраматичней ситуации встречал Саня Воронков. А вот стоит перед глазами тот брошенный сержант-связист. Уж у кого одиночество так одиночество — при живой-то жене. Впрочем, она, наверное, развелась с ним. Может, подвернется кто поздоровей. Или уже подвернулся…
Да, подраматичней, потрагичней встречались ситуации Сане Воронкову. А держится на плаву, не тонет в беспамятье история с девяностолетним стариком и его козой. Что за история? Вовсе простенькая. Тоже валялся Воронков в госпитале, в подмосковном, прифронтовом. И жил в том же поселке дедушка, седой, подслеповатый, полуглухой, бобыль бобылем, и вся радость-то у него — коза Катька. Не коза — одно название: кости да кожа. Но как любил ее дед, как истово пас, песни даже ей пел! Украли Катьку, и дедушка по козе плакал, как будто получил похоронку…
Вот — жизнь в тылу. Тяжелая, холодная, голодная, сиротская. Как пишут в газетках, фронт и тыл едины. Правильно, едины. Но если фронтовики предстанут перед высшим Судом Совести, то этого не миновать и живущим в тылу. Суд Совести беспристрастно разберется, кто сутками не уходил из цеха от станка, а кто воровал у детдомовцев продукты, кто отдавал последний рубль в фонд обороны, а кто спекулировал на черном рынке, кто благословлял сыновей на бой, а кто укрывал сыновей-дезертиров. И всем должно воздать по заслугам, иначе совершится тягчайшая несправедливость. Мы не можем, не имеем права жить после войны вместе — чистые и замаранные. Упрощаю? Не думаю…
Припекало, мухи и слепни облепляли, плюс комары, не боявшиеся никакого солнца. Курорт был подпорчен. У Воронкова разболелась голова: нажгло, надо было чем-то прикрыться. Он срезал веточку, лениво обмахивался. Или башка болит от мыслей? И так бывает. Сорок минут истекали. Дать ребятам еще пожариться, что ли? Уж больно симпатично млеют. И ни у кого головушка не болит?
— Ребята, подъем! — скомандовал Воронков.
Гурьев всхрапнул еще забористей, а Дмитро Белоус вскинулся:
— Подъем, товарищ лейтенант? Вообще или в частности?
— И вообще, и в частности. Натягивай портки, Дмитро!
Но сам не успел натянуть портки, как из-за кустов выплыла Света Лядова, а в шаге позади — капитан Колотилин. Вот уж кого не ожидал здесь Воронков, так это санинструктора и комбата, да еще вдвоем.
— Здравствуйте, — сказала санинструкторша.
— Здорово, Воронков. — Комбат, похоже, улыбнулся. — Мы не вовремя?
— Здравия желаю. — Воронков поднялся, держа в руке смотанный бинт. — Медицина и начальство, как всегда, объявляются не вовремя.
— Извини, ротный. Впредь не будем. — На твердом, неподвижном лице комбата вроде бы опять промелькнула улыбка.
Гляди-ка, оказывается, он может улыбаться. И разговорчивый что-то. Ладно, это хорошо.
— Выполняем ваши указания, товарищ капитан. — Воронков тоже выдавил улыбку. — И товарища санинструктора рекомендации…
— Благодарю, товарищ лейтенант.
— Не за что, товарищ старший сержант медслужбы.
Разговор у Воронкова с санинструкторшей был будто шутливый, но чем-то, если поглубже, и серьезный — во всяком случае, так ему подумалось. И еще подумалось, что в солнечном свете она вовсе симпатичная и милая: копешка золотистых волос, а брови и ресницы черные, а губы пухлые, алые, а глазищи синие-пресиние и главное — добрые… словом, портрет писаной красавицы. И стройная, гибкая, в талии перехвачена широким командирским ремнем. И никакой напряженности или страха в ней нет. И на него, Воронкова, смотрит хорошо. Ну и хорошо, что хорошо!
— Докладываю, ротный. — Комбат по-прежнему разговорчив и вроде бы весел. — Я ведь тоже загорал. Малость. Больше недосуг… Мой Хайруллин говорит: «Товарищ комбат, и нас в госпитале выволакивали на солнце, раны шибче заживали…»
— Точняк говорит Хайруллин, — сказал неразговорчивый Зуенок.
— Загар вообще полезен. Облучение ультрафиолетовыми лучами, — с забавной важностью произнесла санинструкторша.
— Ну вот видите: ультрафиолетовые! — И Колотилин снова сощурился.
— Разрешите одеваться, товарищ капитан? — спросил Воронков, перекладывая бинт из руки в руку.
— Валяйте.
— Товарищ лейтенант, а вам рану выставлять не надо, солнце может обжечь кожу. Из-за мази, — сказала санинструкторша.
— Кгм! — громоподобно кашлянул Белоус: я, мол, предупреждал, да лейтенант не послушался.
— Ты что, Дмитро, простыл, пока загорал? Землица сырая?
— Землица не сырая, товарищ лейтенант! — И Белоус запрыгал на одной ноге, другою стремясь попасть в штанину.
— Товарищ капитан, — сказал Воронков. — Сейчас Зуенка направляю на ремонт землянки санинструктора.
— Давай, давай.
— Товарищ лейтенант! — сказал Яремчук. — Дозвольте и мне… на подсобу Зуенку. Вдвох быстрей склепаем.
— Согласен.
— Ротный, не забудь: к двенадцати ноль-ноль на НП. Как штык!
— Не забуду, товарищ капитан.
— Я тоже туда… Но сперва провожу Свету… Пошли?
Она кивнула, и Воронкову почудилось, что кивнула не Колотилину, а ему, прощаясь. Персонально? Зачем, к чему? Он в этом не нуждается — чтоб персонально. Он ей симпатизирует, не больше того. Больше быть не может, потому что была Оксана. А для него, пожалуй, и есть. Есть Оксана, живет, тревожит, зовет к себе, как будто никакого капитана медицинской службы Ривина и не существовало на свете. А может, и Ривин погиб тогда при бомбежке госпиталя? Все может быть.
Он посмотрел вслед уходившим Свете Лядовой и капитану Колотилину. Они спускались по чуть намеченной в травах стежке, впереди санинструкторша, позади комбат, закрывая ее своей широкоплечей, массивной фигурой. Но на поворотах Лядова словно выныривала из-за него, и Воронкову накоротке виделась со спины юная, симпатичная женщина, быть может — девушка. Ну что тебе, девушка, делать на войне среди крови и страданий, среди сурового быта и сурового мужичья?
Когда ветки волчьей ягоды сомкнулись за Лядовой и Колотилиным, лейтенант Воронков отвернулся и начал неумело бинтовать голень. Дмитро Белоус немедля вмешался:
— Товарищ лейтенант, ну не так же… Разрешите!
Однако и он забинтовал не лучшим образом. Впрочем, оглядел дело рук своих с удовольствием:
— Дуже гарно! В переводе: очень хорошо! А, товарищ лейтенант?
— Замечательно. Спасибо, Дмитро.
Оделись, обулись, скатали шинели и плащ-палатки: курорт на сегодня кончился. А поваляться бы еще на солнечной полянке — нехудо! Теплынь размаривает, нагретые сосны и травы дурманят, навевают сонливость. И тишина вокруг небывалая — лесная, болотная, довоенная. Жужжат мухи, стригут смолистый, переливающийся воздух бабочки, стрекозы, неведомая пичуга попискивает в кустарнике. А над всем этим — летнее, с выцветшей синевой, без единого облачка, небо, и в небе том висит немецкая «рама», высматривает, вынюхивает сверху: что тут у вас на земле и не пора ли шарахнуть по этой солнечной поляночке из дальнобойных?
Зуенок и Яремчук, прихватив припасенные загодя топор, молоток, гвозди, стекло, отправились в землянку санинструкторши, остальных Воронков услал в расположение, — там тоже есть делишки: убрать в землянке, почистить оружие, простирнуть носовые платки, подворотнички, портянки, подежурить в траншее, а удастся, и вздремнуть на нарах до обеда. Сам пошагал по ходу сообщения, по траншее: хозяин обходит дозором свои владения — что и как. И конечно, понаблюдал за немцами — что и как? Нормально. Тихо, безлюдно. Оборона будто вымерла.
Он мельком подумал: настанет же время, когда передний край обороны действительно будет безлюдным. Грянет мир, и здесь будут появляться разве что экскурсии: мирные люди захотят в поучение себе оглядеть места, где обитали люди воевавшие. Да и сами бывшие военные тоже смогут навестить клочок земли, где они были молоды, смелы и честны и где хоронили своих товарищей, еще более молодых, смелых и честных. Ах, Воронков, Воронков, не зря же ты окончил десятилетку почти отличником: по всем предметам «отлично», лишь по физике и химии «хорошо», — грамотный, стало быть, можешь философствовать или умствовать, что одно и то же.
Комбата на наблюдательном пункте еще не было. Так сказать, взамен — неизменный и незаменимый Хайруллин и рябоватый телефонист-армянин с аппаратом. Ординарец лихо пристукнул задниками сапог, козырнул, вкрадчиво спросил:
— Перекусить не желаете, товарищ лейтенант?
— Что-то не хочется…
— Ну? Пожалеете! — загадочно сказал Хайруллин.
— А что у тебя?
— Жареная конина! Вчера опять лошадь убило. Так я запас себе сделал, я же свиную тушенку не ем…
— Почему? — Воронков спросил, а потом скумекал: неуместный, обидный вопрос.
— Я же татарин! Правоверный мусульманин… Так хотите конины? Сооружу бутерброд, чаек есть…
— Давай, Галимзян! — азартно, даже с воодушевлением воскликнул Воронков. — До обеда еще далеко!
— Даю, лейтенант.
Через пяток минут Воронков уминал жареную конину, распластанную на пшеничной пайке, запивая сладким теплым чаем. Вкуснотища! Вот подфартило, так подфартило!
Хайруллин меж тем был щедрым до конца, спросивши:
— А ты, Ромео, желаешь?
Связист-армянин только чмокнул толстыми темными губами. Хайруллин сказал:
— Ясно. — И сварганил такой роскошный бутерброд и телефонисту. — Рубай, Ромео!
Ромео зарубал. А Воронков уже дорубал и потому спросил телефониста:
— Тебя отчего так зовут?
— Как?
— Ну, Ромео…
— Родители нарекли… А что плохо звучит — Ромео Мурадян?
— Неплохо звучит… Но я подумал… — Воронков замялся. — Подумал: товарищи прозвали… как влюбленного… шутят…
— Товарищи шутят над моим длинным носом. Говорят: у тебя руль! А вообще, товарищ лейтенант, у нас в Ереване полно этих Ромео. И Джульетт! Любим красивые имена! Полным-полно Аид, Сюзанн, Вальтеров, Гамлетов, Альфредов, Сильв, Робертов, Виолетт… и так далее, товарищ лейтенант!
— М-да, красиво, — озадаченно произнес Воронков.
— Еще как! На селе, правда, попроще. Сурен, Саркис, Самвел, Арташес, Аветис, Мартирос, Карапет, Вартан…
— Да ты кончишь сегодня? — спросил Хайруллин.
— Обязательно! Акоп, Хачатур, Анют, Вазген, Гурген, Арутюн, Геворг, Гарегин, Погос, Арам… да я сам по отчеству Арамович.
— Значит, Ромео Арамович?
— Угадали, товарищ лейтенант! А женские имена у нас на селе такие: Ануш, Грануш, Татевик, Варсеник, Лусик…
— Стоп! Приехали! — сказал Хайруллин. — До вечера не управишься… Хотя самые красивые имена — татарские. Послушай, лейтенант: Ахмет, Газиз, Азат, Абдулла, Ахман, Мансур, Нутулла, Рашит, Ахат… А Галимзян — как звучит?
— Здорово, — сказал Ромео Арамович.
— А женские имена? Музыка! Ильтани, Айша, Лябиба, Сайма, Фания… Ну?
— Музыка, — сказал Ромео Арамович.
— Хвалишь? Очень уж стараешься…
— Не бойся, Галимзян, добавки не попрошу…
— А я и не дам. Для гостей берегу… И для себя!
Ординарец и должен быть таким — не забывать про себя. Гости гостями, а ординарские интересы не трожь! Воронков знавал кое-кого из этой области, из той бражки — на ходу подметки отрывали. Хайруллину до горлопанов, до хапуг далековато, да и характер у него иной. Мужик в принципе нормальный. Вот бутербродом угостил, сладким чаем. И даже вначале говорил: «вы» и «товарищ лейтенант». Надолго его, правда, не хватило, да пес с ней, с ординарской невежливостью. Основное — хлебосолен, для вечно голодного лейтенанта Воронкова это существенно. Когда в животе сосет так, что впору сосать лапу!
Но основное же — как Галимзян воевал и воюет. Коль имеет ранение, значит, чего-то стоит. Ранить, конечно, может и труса, но по наблюдениям Воронкова, как правило, осколок либо пуля доставались тем, кто был первым. И Воронков бывал первым, другой разговор, что проку от его ранений мало. Однако проливал кровь — щедро, этого не отнимешь. Братья-славяне поговаривают, будто за ранения не одни нашивки, но а ордена будут положены. Вашими бы устами мед пить…
Комбат опаздывал. Но и минометчик с пулеметчиком не явились в срок. Капитана Колотилина Воронков сразу же извинил: начальство, забот полон рот, а коллег сразу же осудил: разгильдяйство, разве можно не явиться вовремя? Часы показывали: двенадцать тридцать. Начальство, как известно, не опаздывает, а задерживается. Поэтому жди.
Хайруллин в укрытии гремел термосом и котелками. Ромео Мурадян поклевывал длинным хищным носом у полевого телефона. Воронков не знал, куда себя девать. На НП батальона он не хозяин, а гость. Гостю же до прихода задержавшегося хозяина положено отдыхать. По этикету? Да вроде бы.
Он намеревался пойти в укрытие к Хайруллину, прилечь или присесть на что-либо, но зазуммерил телефон. Ромео Мурадян вздрогнул, прижал трубку к уху и вдруг занервничал, забормотал что-то, жестом приглашая Воронкова взять трубку.
— Кто? — шепотом спросил лейтенант.
— Командир полка! — Связист прикрыл трубку ладонью. — Требует комбата. Что ответить? Может, вы?
— Я?
— Ну да. Кто ж еще?
Воронков прокашлялся и, приняв у телефониста трубку, представился. Подполковник поздоровался, спросил, где Колотилин и что здесь делает Воронков.
— Проверяет оборону, — сказал Воронков первое пришедшее на ум. — Я прибыл на совещание… на рекогносцировку…
— С кем, о чем совещаться?
Воронков довольно невнятно объяснил. Подполковник недовольно попыхтел и приказал: когда Колотилин появится, пусть немедленно позвонит ему.
— Будет выполнено!
— До свидания…
В трубке щелкнуло, свистнуло — как удар бича. Телефонист с облегчением положил трубку, вытер взмокший лоб:
— Ф-фу! А ты, дурочка, боялась…
— Что? — спросил Воронков.
— Да это я так, товарищ лейтенант! Есть солдатская байка про девку… Вот я и говорю себе: а ты, дурочка, боялась. Не съел же нас командир полка!
— Он строгий, — заметил Воронков.
— Потому и боюсь с ним разговаривать! Хотя что мне? Я — рядовой телефонист, а есть командиры, офицера…
— Есть, Ромео Арамович, есть!
Ромео Мурадян засмеялся: как его, дескать, величает лейтенант, — сверкнули неправдоподобно белые, как у негра, зубы. А Воронков подумал: воюют сейчас все эти армянские Ромео, Гамлеты, Роберты, а также Арташесы, Рубены, Вартаны и, возможно, Джульетты и Виолетты, Аннуши и Грануши. Да, занятные дают иногда имена. К примеру, супруги Берендючковы, их соседи по мирному дому в мирном городе.
Бог им судья, но если в Ереване тяготели к театру, то Берендючковы — к истории: своих сыновей назвали — в порядке возрастной очередности — Сократом, Цицероном, Наполеоном, Цезарем, Нероном (девочек в семье не было, и что за имена они бы получили, приходится лишь догадываться). Но забавно: у братьев, кроме одного, обнаружились склонности, прямо противоположные тем, какими обладали вошедшие в историю. Так, Сократ перебивался в школе на «удочки», Цицерон был косноязычен, Наполеон и Цезарь — вполне миролюбивы, и только Нерон был как Нерон (в школе его звали Мирон): обидевшись на что-то, поджег сарай и любовался из кустов, в другой раз спалил летнюю беседку. Но все братья Берендючковы были добрые, смелые, надежные ребята, все ушли на фронт. Кто из них живой? Родители их уцелели в оккупации, родители Воронкова не уцелели. Судьба…
Первым из опоздавших пришлепал командир минометной роты, чернявый, смуглый, с холеными атласными усиками, в роговых профессорских очках, дает минометчик, близорукий, как же воюет? Прижимает нас, если в военное училище зачисляют очкариков. Младший лейтенант прямо взмок, был в потеках пота, очки запотели. Он снял их, чтобы протереть платком: глаза были блекло-голубые, выпуклые, щурящиеся и какие-то беззащитные.
— Где капитан? — вместо приветствия спросил минометчик.
— Нету. Задерживается, — ответил Воронков. — А тебя где носит?
— Понимаешь, командующий артиллерией пожаловал! Докладывал ему, показывал, водил, водил по расположению, а он настырный! Чую, опаздываю. Так и так, докладываю, товарищ полковник: к комбату вызван на двенадцать ноль-ноль. А он крутит усище: «Комбат обождет, коль тебя навестил командующий артиллерией дивизии!» Потом все-таки отпустил. Ну я и рванул, аж в мыле…
В мыле был и командир пулеметной роты — немолодой, с поседелыми висками, старший лейтенант, малорослый, мешковатый, в сильно слинявшей гимнастерке, перекрещенный ремнями. Он не мог говорить, покуда не отдышался, но взглядом беспокойно шарил, ища комбата. Жалеючи, Воронков сказал:
— Не переживай, старшой: комбат задерживается. А ты почему припозднился?
— Уф… уф… Да, елки-палки-моталки, часы остановились! Видать, не завел с вечера… Гляжу: десять. Часика через два глянул: батюшки, опять десять! Смикитил и поскакал, как заяц… при моем-то сердце…
— Ладно, отдышись, испей водички, — сказал Воронков. — А часы можно сверить. На моих точно: тринадцать ноль-ноль.
И подумал: один очкарик, у второго больное сердце, выходит, самый годный к строевой службе Воронков, коего осколки дырявили и дырявили, а парочка так и осталась сидеть — под лопаткой и в боку, меж ребер. Хирурги не стали выковыривать: глубоко да и, может, сами выйдут. А часы не завести — чистейшее разгильдяйство, между прочим.
Откровенно говоря, Воронков порадовался за коллег: прибыли до комбата. А если б наоборот? Капитан Колотилин вполне мог бы устроить выволочку: где воинская дисциплина и уставной порядок? А мужики они в общем-то мировые, смелые, с орденами. Понимающие, что такое общий строй и что такое фронтовое братство. Как понимает это и лейтенант Воронков.
10
Вскоре пришел капитан Колотилин. Он не извинился за опоздание и не стал объяснять причину. Разумеется, подчиненные и не ждали этого от комбата: начальство. Он не спеша сиял пилотку, выбил ее о колено, хотя она не была запыленной, и сказал:
— Хлопцы, обедать рано… Предлагаю: пообедаем после дела. Нет возражений?
Ротные переглянулись: шутить изволит?
— Не возражаем, товарищ капитан, — ответил за всех Воронков.
Как наиболее неробкий перед начальством. Или как наиболее бойкий на язык? А комбат, гляди-кось, не потный, не усталый: на НП не спешил. Ну это его заботы, комбатовы. У ротных своих хватает.
— Хоп, как говорят туркмены. То есть добро, договорились. — Капитан Колотилин не похож на себя обычного: оживлен, твердокаменность исчезла — с чего бы?
В события вмешался ординарец Хайруллин:
— Товарищ капитан, перекусите? Бутербродик, чаек… Можно и с этим…
Ординарец показал на флягу в суконном чехле.
Комбат тряхнул волосами:
— С этим — после, когда обедать будем. А перекусить, пожалуй… Как хлопцы?
— Лейтенант уже ел! — выпалил Хайруллин.
— Еще поест! И старшой и младшой перекусят… Нет возражений?
— Нет! — сказал Воронков.
Так он дважды закусил перед обедом. Да и когда светит этот обед?
А потом они один за другим наблюдали в бинокли и в стереотрубу — сперва передний план: траншея и выносные окопы девятой роты, затем средний план: нейтральная полоса, затем дальний: немецкие окопы и траншея, подходы из ближнего тыла к немецким позициям. Да, прорабатывалась возможная ситуация именно на участке девятой роты лейтенанта Воронкова.
Над передним краем обороны девятой роты, как и всего третьего батальона, господствовала высота 202,5. Кое-где в пятнах леса и кустарника, в лишаях полян, она была сильно укреплена, опоясана системой дотов и дзотов, пулеметных гнезд, за высотой, на ее склонах и у ее подножий — огневые позиции орудий и минометов. Систему вражеского огня до конца не раскрыли, хотя за ним внимательнейше наблюдали: немцы часто вели стрельбу с запасных позиций. Выявленные огневые точки были обозначены на карте у комбата; ротные перенесли их на свои карты, подложив под них планшеты, особо пометив вновь засеченные ОТ. И, конечно, высота 202,5 была сплошь изрезана первой, второй, третьей линиями траншей, разветвленными ходами сообщения. Так что брать высоту будет непросто. Но покамест комбат и ротные вели речь об ином: где определить дополнительные секторы обстрела для станковых пулеметов, по каким ориентирам бить минометам, если придется поддерживать действия девятой роты. Какие действия? Да сугубо оборонительные: если немцы перейдут в атаку, или будет разведка боем, или поиск разведчиков с целью захвата «языка».
Эти и другие варианты проиграли сперва на НП, на картах, затем капитан Колотилин потащил их в траншею и за траншею, на нейтральное поле «пощупать местность своими глазами», сказал он. И они щупали местность глазами, в том числе очкастенький младший лейтенант, определяя пути вероятного подхода к нашей обороне. На участках седьмой и восьмой роты пулеметчик и минометчик побывали с комбатом на рекогносцировке раньше, и вообще все это было более-менее известно, но уточнить лишний разик никогда не помешает. Уточнили, обозначили на своих двухверстках.
Но до уточнения немцы засекли их движение на нейтралке, у переднего края, прочесали кусты пулеметным огнем, кинули с десяток мин. Словом, и наползались на брюхе, и от огонька прикурили. Обошлось, но измазались, намотались до чертиков. И на НП воротились в шестом часу вечера. На этом с о в е щ а н и е закончилось, и комбат сказал:
— Умыться в темпе — и за стол!
Хайруллин поливал им из котелка, и ротные вслед за комбатом браво ополоснулись тепловатой водой и сели в укрытии за шаткий березовый столик — то ли за поздний обед, то ли за ранний ужин. Да так оно и было.
Перед трапезой капитан Колотилин предложил: по махонькой. Воронков отрицательно покачал головой, старший лейтенант тоже отказался: «Желудок барахлит». Младший лейтенант промолчал. Ему комбат плеснул три четверти кружки, столько же себе, выдохнул:
— Будем!
Усатенький минометчик отчаянно блеснул стеклами очков и хлопнул водку — аж скривился, несчастный, судорожно занюхивая луком, корочкой хлеба, заедая кониной, еле-еле отошел. Комбат, как обычно, почти не закусывал, вяло, через силу — жевал. Странно, но на сей раз без своего волчьего аппетита жевал и Воронков. Нормально ел.
А было чем повеселиться! Свежий хлеб, жареная и вареная конина, консервированная колбаса, банка сардин, репчатый лук и — о, чудо природы! — горка полуспелых помидоров, пяток пупырчатых огурчиков. Где добыл эти небывалые на фронте овощи Галимзян Хайруллин, гадать бесполезно, однако вероятней всего — через старшин-земляков, подопечных заместителя командира дивизии по тылу. Это чудо даже надкусывать боязно! Но надкусишь и, ей-богу, повеселишь душу. Хотя в эти секунды ординарец смотрел на тебя со скорбным осуждением: мол, я же их добывал для командира батальона.
Перед горяченьким капитан Колотилин выпил один, поскольку младший лейтенант воздержался. Выдохнул:
— Ваше здоровье, господа офицеры!
Покивав, «господа офицеры» рубали гороховый супец, перловку с мясом, попивали неизменный чаек. И говорили, перебивая друг друга, и лишь комбата выслушивали до конца, не встревая. Сперва как бы по инерции толковали о том, что проделали: визуальное наблюдение, рекогносцировка, определение участков отсечного огня и прочее и прочее. А затем Воронков сказал:
— Все это надо, но вслушайтесь…
На миг утихли, и стал слышен невнятный гул сражения на юге. Далекий, грозный, неутихающий гул. И Воронков сказал еще:
— Черт подери, когда же нам наступать? Надоело отсиживаться в обороне! Вперед, на запад!
Коллеги бурно поддержали его, перекрикивая один другого. Комбат дал страстям отбушеваться и произнес негромко, но веско:
— Этот день, хлопцы, не за горами. Чутье фронтовика меня не подведет!
Его столь же бурно поддержали все ротные, и энергичней прочих лейтенант Воронков. Он даже слегка охрип, надсадив глотку. Вот что значит дать волю эмоциям.
А в природе было тихо и покойно. Ленивый ветерок шелестел березовой листвой, пылил на приподнятых, подсушенных солнцем взлобках. Жара спадала, на небо ложились пестрые полосы заката, играя красками. Побулькивал родничок за НП, в низинке. И сладко, умиротворенно пахло луговым разнотравьем, которое косить бы да косить — но кому?
Капитан Колотилин вновь приказал телефонисту позвонить на полковой КП. Ромео Мурадян крутанул ручку, выждал, спросил что надо, выслушал, сказал комбату:
— Подполковника еще нету.
— Все равно поймаю!
Продолжал, стало быть, шутковать. Или что-то в этом роде. Хотя он действительно, как заявился на НП, периодически названивал подполковнику, но того срочно вызвали на КП к комдиву — и вот до сих пор не вернулся от генерала.
Опять пошумели о неминуемом наступлении — но когда оно? — попили чайку и стали собираться. И тут — звонок: «Клен» — вызывал «Розу», звонил сам подполковник. Капитан Колотилин выслушал его невозмутимо, ни «да», ни «нет» — бессловесно, только широкие лохматые брови ломались, вздергивались. Под конец сказал сдержанно:
— Ясно, товарищ четвертый. За «карандашами» прибыть в десять тридцать! Спасибо… есть, есть… Понял…
Отдал трубку Ромео Мурадяну и с минуту сидел задумчивый, сосредоточенный. Затем шлепнул ладошкой о ладошку и встал:
— Удивительно, но командир полка даже не спросил, как у нас прошла рекогносцировка, коррекция огня и другие мероприятия… А впрочем, ничего удивительного: подполковник сообщил одну новость… Знаете, какую?
Пулеметчик с минометчиком изобразили на лицах незнание, а Воронков спросил:
— Какую же, товарищ капитан?
— Такую! За которую и дернуть не возбраняется, если б вы питухи были солидные! — Комбат помедлил и произнес, растягивая слова: — Приказано: завтра к десяти тридцати прибыть в полк за пополнением…
— У меня уже было пополнение — санинструктор, — проворчал Воронков.
— Санинструктор тоже не помеха, Воронков… Но завтра получим большое пополнение, весьма большое! В полк прибыло три маршевых роты!
— О! — сказал пулеметчик.
— Ого! — сказал минометчик.
— Здорово! — сказал Воронков.
— То-то же, — сказал капитан Колотилин.
С батальонного НП лейтенант Воронков возвращался под впечатлением новости: вот это пополнение, наверняка кое-что существенное достанется и девятой роте! У стыка он повернул к себе, минометчик и пулеметчик — к себе, комбат на свой КП, сопровождаемый Хайруллиным.
Воронков топал по ходу сообщения, и настрой у него был отменный. Прежде всего — пополнение. О, ого, здорово — все так. В обескровленную роту хоть сколько-то вольют крови, он надеется — побольше. Пока талдычим о наступлении, пока суд да дело, оборону-то держать надо. Теперь будет полегче и понадежней. Во-вторых, опять же: раз мы еще в обороне, нужно ее крепить, предусмотреть все на случай, если немцы попрут. Сегодня вопросы взаимодействия проработали нехудо. И в-третьих, впервые за послелагерное житье он, Воронков Саня, сидел за столом пристойно, по-человечески. Не жадничал, не оглоедничал, не шакалил, ел как должно. А ведь стол был дай боже! Значит, возвращается к нормальному состоянию? Начал возвращаться?
Темень не сошла наземь, но сумерки уже сгущались, в низинках копились тени, как немцы перед контратакой. Над болотами закачался, закосматился белесый туман. Заметно посвежел, посырел воздух. До темноты добраться б в расположение роты, в землянку — и Воронков прибавил ходу. Правда, голень не давала проявить резвость, зря он разматывал бинт, выставляя рану на солнце, ведь предостерегали же: в мази сожжет. Сжег или нет, но болит, проклятая. Да и бинт, похоже, сбился: повязка сползла.
А пулеметчик — старшой и минометчик — младшой, право же, славные мужики. Курят только зря, взасос курят. В той компании некурящий был один Воронков — не старшой и не младшой, просто лейтенант. Не пьет, не курит и женщин не любит — да, да, это так. А минометчик, а младшой — парень на загляденье, и если не брать во внимание очки, девахи прямо-таки обязаны льнуть к нему. Кого-то он напоминает мне, подумал Воронков, но кого?
И память сработала, выдала заложенное в ней год назад. Захромав, Воронков остановился передохнуть и тут же вспомнил. Снова зашагав, понял: минометчик точно напоминает ему сопалатника, такого же высокорослого, стройного, бледно-смуглого, с роскошной иссиня-черной шевелюрой, с атласными усиками. Верно, тогда еще у него очков не было. Сосед месяц валялся недвижим, крепенько раненный и контуженный. Контузия-то и привела почти к потере зрения. И когда выписывали, он был уже в очках. Всей палатой проводили его за ворота: полуслепого, полуглухого, хромого на обе ноги красавца с палкой, все имущество его — тощий вещмешок — несла медсестра. Она довела его до вокзала, посадила в поезд, а через три дня госпиталь гудел: шпана убила инвалида и выбросила из тамбура. Из-за вещмешка, в котором смена портянок, мыло да зубной порошок.
Так вот, спрашивается, будет ли Суд Совести после войны? Если станем добренькими, станем всепрощенцами? Не размягчит ли нас Победа? Неужто не спросим с бандюг, убивших инвалида войны? Которых, кстати, так и не нашли. Да-а, много воспоминаний о госпиталях у Воронкова Сани. Неизвестно, где он больше провел времени — на больничной койке или на передовой? Добавьте и времечко, когда он кантовался в лагере военнопленных. А выдавалось воевать, так не блистал. Вообще на словах воюет намного лучше, чем на деле…
Капитан Колотилин опоздал на НП, к своим ротным, на целый час потому, что засиделся у Светы. Само собой получилось: им было почти по пути, он проводил ее до землянки и затем зашел напиться водички. Она без особой радости, сторожкая, пугливая, все-таки сказала: «Проходите, товарищ капитан», — зачерпнула из ведра кружкой. Он выпил мелкими глотками, неприметно следя за ней. Конечно, девчоночка, школьница вчерашняя из-под маминого крыла, вряд ли что испытавшая. Со временем все испытает, и золотые волосы посекутся, и синие глаза повыцветут, и кожа увянет, и грудь увянет. Да что я мелю, одернул себя Колотилин, любуюсь молодостью и красотой, а представляю себе что? Все мы постареем, если не убьют. Меня, уверен, помилует. Очень хочу, чтобы и эту девочку помиловало. Пусть выйдет из военного пекла живехонькой, станет замужней и народит кучу детишек. А что еще нужно женщине для счастья?
Потом его повело на лирику. Он пустился рассказывать о детдомовском детстве, о заводской юности, опуская, естественно, связанное с его влюбчивостью. Он рассказывал, и прошлое виделось прекрасным и грустным, и сам он виделся добрым, неиспорченным, неспособным на дурное. И прошлое, и он сам, Колотилин это чувствовал, невозвратимы, неповторимы, как майские грозы над зацветающими садами их приволжского городка. Он будто со стороны прислушивался к своему проникновенному, доверительному голосу и будто со стороны присматривался к себе нынешнему.
И Светлана прислушивалась и присматривалась к нему нынешнему. И что же ты видишь, девочка? Боевого комбата, храбреца, огрубелого, твердолобого мужика, которому море по колено? Это правда, но, наверное, не вся. Всю правду про себя я и сам не ведаю. Тем более не ведаешь ты. И как было бы заманчиво знать всю правду друг о друге! Или не так-то заманчиво? Может, и сподобней, что они мало разбираются друг в друге. В невысказанности, в недосказанности что-то есть.
Тем не менее продолжал вспоминать и срочную, до войны, службу, и первые военные месяцы. Это прошлое не было таким уж прекрасным и было не грустным — скорбным: лихое время наступало и наступило. А затем попросил ее:
— Расскажите и вы о себе…
Она вздернула гордо посаженную на тонкой, слабой шее голову, шевельнула уголками маленького, детского рта:
— Что рассказывать? Зачем?
— Для взаимного знакомства. Нам же вместе служить — и воевать, Светочка. А рассказывайте что хотите…
Она долго молчала, он не торопил. Спросив разрешения, закурил, деликатно пуская дым в сторону от девушки. Выкурил папиросу, выпил водички. И дождался. Она сказала нерешительно:
— Нечего рассказывать…
— Так уж нечего? Вы где учились?
— Закончила десятилетку. В Москве. В этом году. Нас выпустили раньше, до срока… Еще в школе записалась на курсы медсестер… и в военкомат ходила с заявлениями… И в райком комсомола… Я жила в Бауманском районе, на Елоховке, там мама осталась… И вот — ушла на фронт, добровольцем… Все!
— Немало. А почему не пошли в госпиталь, в санчасть?
— Разные были причины. Главная — хотела на передовую…
— На передовую?
— Да. Именно. — И резко добавила: — Дайте закурить, товарищ капитан!
— Курите?
— Не делайте круглые глаза. Фронтовичка да чтоб не курила?
— Какая же вы фронтовичка? — Но раскрыл пачку «Казбека»: — Прошу!
— Мерси! — в тон ему ответила девушка и выдернула из пачки папиросину.
Нечто вроде разочарования и досады ощутил Колотилин, узнав: курит. Но увидевши, как неумело разминает папиросу, прикуривает, затягивается — до слез, до кашля, понял: больше позы, чем дела. Он еле-еле усмехнулся:
— И давно балуетесь?
— Чем?
— Куревом?
— А-а… Недавно, в десятом классе попробовала…
— Ну, зачем вам это, Светочка?
— Затем, товарищ капитан, что все девчонки в классе попробовали. А также неудачная любовь…
— У вас?
— У нас. С горя и задымила…
— Ладно, что с горя выпивать не стали.
— До этого не дошло…
— Выпивают, кстати, и с радости.
— Больших радостей у меня не было…
Они надолго умолкли. Колотилин не знал, как вернуть разговору задушевность, что ли, а Светлана угрюмо сутулилась, уставясь в пол. Девочка она, конечно, неплохая, и все эти школьные любови и курения — блажь, под напускным угадывается иное, настоящее. Настоящая она уже хотя бы потому, что в свои семнадцать лет оказалась не где-нибудь, а на передовой, глаза в глаза с гитлерами. Не каждая нашпигованная патриотическими лозунгами девица выберет такую себе судьбу: ротный санинструктор. Это вам не мед. Интересно, какою она была в школе? Косички-бантики? И не так ведь давно играла в куклы…
Он подумал об этом и опять заговорил о своем детстве — как с пацанами улепетывали из детдома на рыбалку, как играли в лапту и городки, как озоровали: ночью пробирались к девочкам и сонных мазали их зубным порошком. Показалось, что Светлана стала не такой угрюмой и напружиненной, обмякла немножко. Ну и ладненько! Ему хорошо быть с ней, говорить о всякой всячине и смотреть в синие глаза, которым не скоро тускнеть!
Он выпил еще воды, еще о чем-то сказал. Сколько бы просидел — аллах ведает. Спасибо, пришли бойцы Воронкова приводить ее землянку в порядок. Он откланялся — и на НП…
И вот сейчас Колотилин вдруг почувствовал какую-то в себе перемену. Вспомнив о разговоре со Светой в ее землянке, зримо представив облик женщины, он будто иными глазами оценил ее. Женщина, конечно, — не девочка, коль был роман, коль курит, коль мужичья не побоялась, сунулась в самую их гущу. Ну и что из этого следует? Да ничего, ответил себе Колотилин, в общем-то ничего. В общем? А в частности?
Частности — понятие растяжимое, смотря с какого боку к ним подъехать. Но отчего же в нем что-то сместилось, что-то изменилось в оценке Светланы? По какой видимой причине? По невидимой? Оттого, возможно, что припомнил, как женщины его любили? Да, он привык, чтоб его любили. Женщины и начальство? Юмор идиотский, начальство пусть уважает, этого хватит. А вот женщины пусть все-таки любят. Привык, привык. И как он сразу не воспринял отстраненности, холодности, настороженности Светланы? Как мальчишка не заметил. Задним числом заметил. А так к нему прекрасный пол не относился никогда.
Колотилин лежал на кровати полураздетый. Было жарко, неудобно, он переворачивался с боку на бок, с живота на спину. Не было печали, черти накачали. Принесло эту девчонку. Взять себя в руки, независимо пройти мимо, плюнуть и растереть? Не лезть же к ней! Полезешь, а тебе скажут: «За мной, мальчик, не гонись». К этому капитан Колотилин не готов. Не устраивают капитана Колотилина подобные слова. А если она произнесет другое? То, что ему нужно? С чего ты это решил? Исходя из прошлого опыта?
Надо бы уснуть, скоро с Хайруллиным на проверку траншейной службы. Но не спится, крутишься, как на раскаленной сковороде. Поджаривают тебя, что ли? За твои прежние грехи? Хочешь новый добавить? Чтоб не зря поджаривали? Ничего я не хочу, подумал Колотилин, а если и хочу, то одного — чтоб отцепилась эта напасть, и пускай Светлана сама по себе, я сам по себе. И правильно! Отстань от нее, даже в мыслях не смей загадывать что-нибудь такое-этакое. Ты же в ее землянке вел себя смирно, спокойно, как брат, и тебе было хорошо. А сейчас нехорошо?
Он вполголоса выругался и вполголоса, дабы не разбудить Хайруллина, велел телефонисту обзвонить ротных. Первым на проводе оказался лейтенант Воронков: тихо, в порядке. То же доложили и остальные ротные. Комбат сумрачно выслушивал их, ронял, как в бездонный колодец:
— Лично проверяй часовых. Учти: буду на твоем участке.
Ротные отвечали: понятно, мол. Не попрощавшись, Колотилин клал трубку. Позвонили и ему — командир полка спрашивал о том, о чем комбат только что спрашивал своих ротных. Доложил подполковнику: тихо, в порядке. Ему сказали:
— Сам проверь подразделения. Потом позвонишь мне…
— Понятно!
Тот же разговор, только этажом выше.
Чтобы окончательно отвлечься от мыслей о воронковской санинструкторше, решил, не откладывая, отправиться на проверку. Потормошил Хайруллина за плечо, ординарец вскочил, как и не спал.
Одевшись, захватили автоматы, — и в ход сообщения: комбат, сзади ординарец. Колотилин вышагивал твердо, размашисто, стиснув зубы и катая желваки, как будто хотел что-то кому-то доказать. Не разумея, почему командир батальона так спешит, Хайруллин не отставал ни на шаг. Его обязанность такая — находиться при комбате, спешит ли капитан или медлит. Его обязанность — быть под рукой. И его обязанность: в траншее, если что, прикрыть командира своим телом. Поэтому в двух-трех шагах от капитана, не дальше. Но и не ближе: дистанцию между комбатом и его ординарцем положено соблюдать.
Капитан Колотилин покачивал широченными плечами — то левое вперед, то правое, — словно раздвигал стенки узковатой для него траншеи. Не останавливался, не оборачивался. И все ему чудилось, что идет не туда, куда нужно. Как не туда? В стрелковые ячейки, на пулеметные площадки, на ротные КП — куда ж еще? Как и всем, ему осточертела оборона с размеренной, нудной и отнюдь не легкой службой. Разумеется, опасностей меньше, чем в наступлении, но бесконечные хождения по оборонительным позициям однообразны до одури. А наступления он не остерегается, хотя бы потому, что железо — это можно и повторить — его не берет. И никогда не возьмет!
Он ощутил жажду — глотка аж склеилась. Промочить? И отнюдь не водой? Да, хлебнуть шнапсика, и сумбур в душе, поднятый появлением Светланы, уляжется. Все успокоится, все утрясется. Шнапсик согреет, отвлечет, развеселит, испытанное средство!
Загоняв ординарца, накоротке побеседовав со встретившимися в траншее людьми, Колотилин обошел участок батальонной обороны и со своего КП позвонил командиру полка. Получив «добро» на отдых до утра, приказал подать заветную суконную флягу. Показалось: ординарец проделал это без рвения. Колотилин спросил:
— Чем недоволен, Галимзян?
— Всем доволен, товарищ капитан…
— Врешь, друг. Опасаешься, что переберу? Да?
— Если честно… опасаюсь, товарищ капитан! — выпалил вдруг Хайруллин.
— Ерунда. Лучше выпей-ка со мной.
— Товарищ капитан, вы же знаете…
— Коран не велит? Ну, черт с тобой… Давай флягу!
Он налил не привычные три четверти, а целую кружку. Хайруллин не выдержал:
— Вы бы хоть закусили! Я мигом колбаски, хлеба…
— Ша, Галимзян! Помидориной закушу. У тебя остались помидоры? Гони сюда!
В голове затуманилось, зашумело. Ничего, это пройдет, а мир предстанет чуть иначе, чем он есть на самом деле. Разве сие плохо? Вообще-то он, Серега Колотилин, гостеприимен, позволяет себе угостить подчиненных, даже ординарцу предложит, но д о х о д и т ь предпочитает в одиночку, чтобы никто не мешал думать и чувствовать.
Ну и будем думать и чувствовать. Что — это никого не касается. Мы же не чурбаки какие-нибудь. По-видимому, моя суровость, замкнутость еще не весь характер. Кто меня поймет, если я сам не всегда себя понимаю. Может быть, с годами, повзрослев, поумнев, пойму. Это, наверно, будет после войны. Пока же война катится по своей накатанной колее, и я качусь по своей военной колее. И не притормозить!
А любить меня должны. Я же их люблю. Правда, женщины любят меня совсем по-иному, нежели я их. Да бог с ним, кто кого любит. Главное — чтоб любили Сережу Колотилина, без женской ласки он зачахнет. Засохнет на корню.
Колотилин сквозь зубы рассмеялся, как всхлипнул, в тут же скрипнул зубами. Уснуть бы! Собой располагает до утра. Только звонок комдива сможет его поднять. И он сумеет ответить, язык не заплетется — такого сроду не было. Батя и не догадается, что боевой комбат-3 п р о п у с т и л. Он и вторую кружку пропустит, и будет как штык. Твердый, несгибаемый. И такого не любить?
Могучее, необоримое, необузданное стало подниматься в нем, и, чтобы заглушить, сбить его, Колотилин ахнул вторую кружку. В углу тревожно завозился ординарец. Не беспокойся, Галимзян. В виски ударило, жар будто потек по жилам. Но, вместо того чтобы свалить его, спеленать сном, выпитое еще больше разожгло необоримое, необузданное, требовавшее выхода. Хмелея, Колотилин понял: это все одно что бензином тушить пожар. Он вдруг совершенно явственно увидел, как в прибрежной прозрачной воде купается Светлана, как она выходит из реки на песчаную отмель, и капельки стекают с нее, нагой.
Он поспешно оделся, схватил автомат. Хайруллин тоже с поспешностью встал, одернул гимнастерку, потянулся к своему автомату:
— Снова на проверку, товарищ капитан?
— Снова. Но ты спи. Схожу без тебя.
— Как… без меня?
— Так! Приказываю: спать!
— Ну, товарищ капитан…
— Слушай мой приказ: спи! Я скоро вернусь…
Выйдя в ход сообщения, он даже обернулся: не идет ли вслед преданный Хайруллин? Нет, преданный Хайруллин еще и дисциплинированный Хайруллин: следом не пошел. Не ординарец — золото. С ним не пропадешь. Да ни с кем не пропадет Сережа Колотилин, можно и попроще — Серега. А можно и ласково: Сереженька.
Посвечивая себе фонариком, Колотилин шел небыстро, но не останавливаясь. Сердце билось ровно, а в голове кровь гудела: тук-тук, так-так. Было безлунно и звездно. Подойдя к землянке санинструкторши, он постоял немного и плечом толкнул дверь, она поддалась.
Перед выходом в траншею с проверкой лейтенанту Воронкову удалось маленько вздремнуть. И, как случалось с ним, приснилось то, что было некогда наяву. А было: он гулял в зимнем лесу, мокрый снег шмякался с веток. Сзади него с еловой лапы плюхнул тяжелый ком, и тут же — впереди, перед носом, он запрокинулся: что там, наверху? И в этот момент снежный комок, холодный, влажный и липкий, смазал его по лицу. И это было так неожиданно и славно, что он засмеялся от радости, от какого-то пронзительного предощущения счастья.
И это с ним бывало: сверху, с потолка землянки, капало — прямо на лицо, холодило. Проснувшись, подумал: сухмень, а с крыши потекло, видимо, где-то вода скопилась и теперь нашла лазейку, прорвалась. И набежавшая во сне улыбка не сразу сошла с губ. Это ж надо: зимний лес, он и Жорка, еще пацаны, и гражданская война закончилась, и Великой Отечественной пока не предвиделось. А они с Гошкой что уважали? После снегопада тряхнешь дерево и отбежишь: снег достанется другому. После дождя тряхнешь — кому-то достанется вода с веток.
Эта улыбка нет-нет да и возникала, когда он шел по траншее. Вдруг улыбку как ветром сорвало: Воронков услыхал какие-то неясные крики. Изготовив автомат, напряженно вслушался. Что? Где? Показалось, кричали в той стороне, где землянка Лядовой. Он вздрогнул и что есть сил побежал туда. Холодея, разобрал на бегу сдавленное, женское:
— Помогите! Помогите!..
Держа палец на спусковом крючке, он ворвался в землянку.
11
Воронков был готов увидеть все, кроме того, что увидел. С нар на него глянули затравленно-панические глаза Лядовой, а откуда-то сбоку от нее, при сильном повороте головы, — злобный, гневный взгляд комбата. Позже Воронков вспомнит, что тогда было наоборот: у Оксаны гневный, негодующий взгляд, у капитана же Ривина — пугливый, панический. Позже Воронков осознает и некую нелепость в том, что вломился в землянку с ППШ наперевес, чтобы с ходу врезать очередью, если потребуется.
Потребовалось же совсем другое. Хрипло дыша, Воронков спросил:
— Что здесь происходит?
И ему хрипло ответил комбат:
— Уходи!
— Не уходите! — истерически закричала Лядова. — Умоляю: защитите!
Тут-то Воронков понял, что к чему и почему. Лядова лежала на спине — ослепили белые ноги, Колотилин обнимал ее одной рукой, другою — нашаривал что-то в соломе на нарах. Хрипло, придушенно повторил:
— Уходи отсюда, Воронков!
— Не уходите! — Санинструкторша оттолкнула от себя комбата с такой силой, что голова его мотнулась.
Она вскочила с нар, отбежала в угол, расхристанная, судорожно приводя себя в порядок. Колотилин медленно встал, тоже приводя свою одежду в порядок. А потом, нашарив в соломе ППШ, вскинул его:
— Приказываю: уходи! Не подчиняешься приказу командира? Применю оружие!
Воронков подошел к нему поближе, сузил глаза:
— Товарищ капитан, вы пьяны!
— Не твоя печаль! Вон отсюда!
Внезапный гнев, как удушье, схватил Воронкова за горло, дурной кровью застучал в темени. Чтобы овладеть собой, он глубоко вдохнул и выдохнул. Пошире расставил ноги и сказал как можно спокойней:
— У меня в руках тоже ППШ… Дуэль на автоматах? — И усмехнулся зло, непримиримо, не прощая. И Колотилин, кажется, почувствовал это. В мрачном угрожающем раздумье постоял, не опуская оружия, — черты его словно изострялись, обугливались. Сколько они так простояли, Воронков после не мог припомнить. И вдруг на неподвижном, застывшем, угрюмом лице комбата появилась тусклая и загадочная улыбка. Растягивая слова, он произнес:
— Я тебе, Воронков, не прощу… А ты, — он повернулся к Лядовой, — а ты, девочка, запомни: все равно будешь жить со мной. Невзирая на твоих заступников… Ауфвидерзеен!
И двинулся к выходу, прямиком на Воронкова. Лейтенант посторонился, пропуская. Дохнуло алкогольной вонью, аж затошнило. Воронков опустил автомат, устало присел на табуретку:
— Ну где вы там, Света? Выходите…
На столике чадил светильник. Воронков кончиком ножа снял нагар с фитиля, огонек взбодрился. Руки у лейтенанта дрожали, да и ноги. А голень заныла: как будто по ране саданули палкой. Из темного угла вышла санинструкторша — сгорбленная, растрепанная и словно бы постаревшая. У столика остановилась, поежилась, накинула на себя шинель.
— Присядьте, — сказал Воронков.
— Вы защитили женщину, — не глядя на него, сказала санинструкторша.
— Я джентльмен, видите ли… И даже рыцарь, — ответил Воронков, сердясь на пустые, ненужные фразы, на то, что произошло сейчас у него с комбатом, и почему-то досадуя на Лядову. Чтобы как-то сгладить свое раздражение, добавил: — Когда услышал ваш крик… чего только не подумал… И даже: не разведчики ли немецкие?
— Для меня могло обернуться… не лучше, чем… если бы взяли «языком»…
— Возможно.
— Ах, какая низость! Какая подлость! — И она заплакала навзрыд, размазывая слезы кулаками.
— Перестаньте. Успокойтесь. — Опять досада охватила Воронкова.
Но рыдания не утихали, и он дал ей воды. Вроде подуспокоилась. Изредка всхлипывая, проговорила:
— Спасибо вам. Выручили из крупной беды…
— Выручил? Успел? Так и запишем…
— Успели.
— Тогда мой незваный визит оправдан?
Не принимая его жалких потуг острить, она сказала:
— Но у вас теперь… могут быть… неприятности…
— Возможно. — Он махнул рукой. — Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут… или наоборот… что-то в этом роде. Короче: живы будем — не помрем!
Говорить было не о чем. И говорить надо было о многом, многое надо было прояснить и Воронкову и Лядовой. После затянувшегося молчания она сказала чуть слышно:
— Бесталанная! Навязалась на вашу голову — со своими проблемами. Будто у вас проблем нехватка…
— Нехватки не ощущаю. Но, между прочим, вы моя подчиненная, а я ваш отец-командир. Так что проблемы старшего сержанта Лядовой для меня не посторонние.
— Все командиры — отцы, да вот ведут себя по-разному… Ну что вам проблемки старшего сержанта Лядовой… Как отстоять честь, как отбиться от посягательств, как сохранить себя для кого-то… которого полюблю по-настоящему…
«Откровенна таки», — подумал Воронков и сказал:
— Если мне доверяете, то мое мнение: это не проблемки, а проблемы. И к ним следует относиться серьезно. Как вы, например. Да и как я, между прочим.
— Вам доверяю. Иначе бы не сидела с вами одна в землянке ночью… Я ведь всех мужчин уже боюсь!
— Всех не надо. Но многих — безусловно.
Нелегкая понесла меня в тот час мимо землянки Лядовой, подумал Воронков, в итоге — вляпался. Но а если б не понесла нелегкая, что б тогда? Девица бы не выпуталась. Волей-неволей судьба распорядилась по справедливости. Как говорят остряки, будем посмотреть. Вряд ли капитан Колотилин оставит свои притязания, не тот случай. Придется конфликтовать? С непосредственным начальством? Мало радости, но отбоя не дашь. За Лядову постою. Были б в батальоне замполит или там парторг, можно бы к ним торкнуться. Со временем будут. И с чем торкнуться? С жалобой на комбата? С просьбой, чтоб охраняли с обеих сторон Свету Лядову? Смешно. Есть вещи настолько личностные, интимные, что и к партполитработнику не сунешься. Самому надо выходить напрямую с комбатом. Конечно, будь санинструкторша не столь интеллигентной, деликатной да молоденькой, врезала бы матом, а то и по физиономии — и делу конец, отвалил бы. Воронков знавал таких фронтовичек. Тут ведь какая ситуация? Есть которые сами ищут мужской близости — вольному воля. А есть, которые не каждое любезничанье воспринимают, вот эти и могут отшить так отшить. Лядова не сможет, тоже не тот случай. Возись теперь с ней, как в детсаду. Но взялся за гуж, не говори, что не дюж. Так, что ли? Абсолютный точняк!
Санинструкторша, порывавшаяся что-то сказать и не говорившая, наконец раскрыла рот:
— Знаете ли, товарищ лейтенант, я хоть и молодая, и зеленая, однако в людях разбираюсь. Вам верю…
— Доверие оправдаю!
— Нет, правда, я вам очень благодарна…
— Служу Советскому Союзу!
— Ну, перестаньте, товарищ лейтенант… Я перед вами как на духу. Хочу, чтоб поняли меня.
— Извините. Я слушаю, — сказал Воронков и подумал: «Разговор-то серьезный, а ты все пытаешься шутить, иронизировать, острослов несчастный, шут гороховый. Наберись серьезности».
— Да, чтоб поняли меня! Я не кисейная барышня, но горжусь, что родители воспитали скромной, не торопящейся жить. Еще поживу, если пройду через войну… Однако я живой человек и в школе влюбилась в одноклассника. Чудилось: чистая, бескорыстная любовь… А он однажды полез ко мне… все равно как Колотилин… Вы понимаете… мое душевное состояние.
— Догадываюсь.
— Горькое разочарование! Потом на курсах, потом в госпитале… там тоже хватало ловеласов. А начальник госпиталя, годящийся мне в деды, прямо сказал: попридержит в госпитале, если стану его любовницей. Ломился ночами…
«На кой черт она все это выкладывает? — подумал Воронков. — Ох, уж эти мне девические исповеди!»
— В результате за строптивость была изгнана из госпиталя. Но это и хорошо, потому что хотела на передовую, только на передовую… А пока добралась сюда, всякого натерпелась. И вот — Колотилин… Да за что же мне такое наказание? Или на лбу печать, удостоверяющая: с ней можно. А со мной нельзя! Так нельзя…
— Конечно, нельзя, — сказал Воронков.
— Вот и прошу: будьте моей защитой, опорой.
Да я это уже решил, дорогая девица, мысленно ответил ей Воронков. Так что агитировать меня не следует. Постараемся оправдать доверие. Опять за свои дурацкие шуточки? Не буду. Отставить шуточки. А если капитан Колотилин одумается, не полезет впредь к Лядовой? Он же был крепко под градусом, а водка скотинит человека. Протрезвеет — стыдно станет? А почему — нет? Еще каяться начнет, извиняться, прощение вымаливать. Доводилось встречать: под винными парами накуролесит, наломает дров, наутро — совесть замучает.
— Что же вы молчите, товарищ лейтенант?
— Защитой? Буду, буду, — сказал Воронков. — Но Колотилин, мне сдается, опомнится.
— Не Колотилин, так кто-нибудь другой…
— В беде не оставлю… А теперь надо вас покинуть: служба.
Испуг затемнил ее лицо, но произнесла спокойно:
— Понимаю… А мне, дуре, мерещится, что он не ушел… стоит в ходе сообщения, за дверью, близко…
— Ушел, испарился.
— Но вы навещайте меня почаще. Кстати и ногу нужно перебинтовать… сменить повязку…
— Слушайте! — воскликнул Воронков. — Есть идея! Разумеется, гениальная! Ведь это же моя землянка!
— Хотите сюда переселиться? — Она пристально взглянула на него.
— Разумеется.
— Ко мне в соседи?
— К вам. В соседи… Но не один. Со мной телефонист и с десяток бойцов. Прибывает пополнение. Пока подлатаем старые землянки, выроем новые, надо где-то размещать… Не стесним?
— Нет, отчего же…
— А вам соорудим закут, отгородим плащ-палаткой. Или еще как-нибудь…
— Вы очень заботливы. С вами не пропадешь, товарищ лейтенант.
Тон — не определишь: всерьез либо слегка насмешливо.
Но до насмешек ли ей? А идея действительно гениальная и, как все гениальное, простая. Тем паче от нее никуда не денешься: жизнь заставила шевелить мозгами.
— Со мной не пропадете — это факт, — сказал Воронков. — До встречи. Спокойной ночи. Поспите хоть немножко.
— Я же говорю: вы очень заботливы…
Он кивнул и вышел. За дверью, естественно, никого не было.
Когда капитан Колотилин очутился за дверью, сердце у него гулко и гневно стучало. Так поступить с ним, боевым комбатом, грудь которого в орденах и медалях? Так унизить его, никогда не унижавшегося перед женщинами? Выставить из землянки, как нашкодившего школяра? Чтобы успокоиться, он закурил, жадно вдохнул папиросный дым. Ах ты, чтоб тебя…
Он двинулся от землянки прочь, однако шагов через тридцать остановился в ходе сообщения и снова закурил. И долго-долго стоял раздумывая. Задувал сильный ветер, норовил загасить папироску, порой его порывы с размаху били по щекам — будто пощечины. Весьма смахивает. Хотя Серега Колотилин в жизни пощечин не получал — только удары по сопатке, когда дрался мальчишкой. Но представить себе может, что такое пощечина. Возможно, не появись Воронков, все было б по-иному. Что там «возможно» — наверняка было бы по-иному. Неужто не уговорил бы девчонку? Не уговорил бы — прижал, женщины, в общем-то, любят силу. И уважают. Уломал бы так или иначе. Потом бы ему еще и спасибо сказала: он знает себе цену. А девчонка хороша, что-то в ней есть!
Вернуться, выдворить Воронкова? Пойти напролом? Хмель понемногу выходил, и подумалось: напролом — это может привести к шуму, чего доброго — к пальбе, Воронков, видать, парень неуступчивый. Это ни к чему. Эдак не в полк переберешься, а даже с батальона слетишь. Хмель понемногу выходил, но подумалось: все равно, рано или поздно, девочка будет с ним, он уверен. Затяжка высветила крутой, в морщинах лоб комбата и еле уловимую, странную, загадочную улыбку на неподвижном, угрюмом и жестоком лице.
Воронков отшагал свое по траншее и по пути домой снова прошел вблизи землянки, где обитала санинструкторша. Стараясь поменьше чавкать грязью, чтобы не разбудить, если уснула-таки, и не испугать, если бодрствует, постоял с минуту, переминаясь. Да нет, вроде тихо и нормально. Должно быть, спит. Пойду-ка и я вздремну хоть самую малость, сказал себе Воронков. Надо вздремнуть, забыться. Ибо на душе становилось все пакостнее.
Спрашивал себя: как же так выходит — можно быть отличным командиром и недостойным человеком? Ведь для него, Воронкова, главным, определяющим неизменно было — как воюет. В годы войны это действительно главное и решающее. Но снова вопросик: а как же другие качества личности? Можно быть порядочным человеком и можно быть порядочной скотиной. И что же, разве прощается низкий, отвратный поступок тому, кто удачливо воюет? Списать на фронтовые заслуги? Нет, и еще раз нет. Уважения достоин лишь тот, кто и сражается смело, и остается нравственно здоровой натурой. Не много ли ты хочешь, не слишком ли запрашиваешь, лейтенант Воронков? Не завышаешь ли планку? Во всяком случае, лейтенант Воронков столкнулся лоб в лоб с не поддающейся его логике раздвоенностью в человеке. Оказывается, с одного боку — герой, с другого — скот. Пускай и в пьяном виде, все одно — скот. И я не могу уважать такого. Или моя логика хромает в чем-то? Как хромает моя нога? Чертова голень, однако, подживет. А как с логикой? Но, может, она и не хромает? Может, я прав? Прав: и воюй смело, и будь человеком, одно другого не исключает — вот и весь мой кодекс. Эх, комбат, комбат, здорово я в тебе ошибся, как говорят — накололся! Никак не предполагал, что можешь опуститься до такого. Грудь в крестах — еще не все, получается. Жаль, что так получается.
Да, на душе пакостно и мерзостно. Ну, пес с тобой, комбат. Как поведешь себя дальше — на твоей совести. Надеюсь, она все-таки есть. А коли так, давай по-хорошему: ты в одну сторону, я в другую, но девушку — не тронь! Понимаешь, не тронь. Всем будет лучше. А ты давай занимайся войной. Как и я, впрочем. Мы же к ней приставлены, к войне. Давай не отвлекаться…
Но самого что-то вдруг отвлекло — от мыслей о Колотилине. И не сразу понял, что: не услыхал голоса далекого сражения на юге. Вслушался, не веря ушам. Нет, точно: ни грохота, ни гула — ничего. Вот это номер! Соседний фронт уходит вперед или наступление захлебнулось? Кто-то сказал Воронкову, будто по радио передавали: тот фронт развивает наступление. Если так, завтра-послезавтра будет в газетках. Ну а нашему фронту когда наступать? Хотя бы для того, чтобы поддержать соседа, сковать силы противника? Пусть не весь фронт наш придет в движение, пусть армия или корпус. Или даже дивизия, в которой служит командир роты лейтенант Воронков, который великий стратег. А что отвлекло от Колотилина — хорошо, потому что привлекло — к войне. Когда думаешь о таком грозном деле, как война, тут не до дури, капитан Колотилин. Это вам говорит лейтенант Воронков. Точно говорит!
Ну а поспать толком не удалось. Только-только задремал, как в землянку кто-то ввалился, приглушая громкость, бодро сказал: «Дрыхнете, братцы-кролики? А я должон охранять вас от фрицуганов?» На него шикнули: «Тише ты, лейтенанта разбудишь!» — и, конечно, гораздо громче, чем пришедший с поста Женя Гурьев — да, это был он. Гурьев уже шепотом сказал:
— Сами не орите! Вандалы двадцатого века, варвары!
Женя вычитал про вандалов и варваров из статьи о немецких фашистах и теперь совершенно не по адресу употреблял эти нелестные обозначения. На него зашикали еще зычней, и Воронков окончательно распрощался с мечтой маленько сыпануть. Да шут с ним, со сном. На том свете отоспимся. Дела надо делать. И важнейшее на сегодня из них — принимать пополнение. Здорово! Прибудут бойцы и сержанты в его роту, в роту лейтенанта Воронкова, — шумней и веселей будет житуха. И траншейная служба полегчает, ребята извелись от недосыпа. Еще бы, такая нагрузка ложилась на каждого. Теперь ее разложим на многих.
Но до важнейшего были дела и попроще. Например, утренний осмотр. Едва умылись, пожаловала санинструкторша. Воронков цепко оглядел ее: в порядке? Вроде бы, однако, бледна. Да он и сам, наверное, не весьма румян после ночной сцены, что ни говори — нервы себе потрепал. Так сказать, сцена у фонтана, черт бы побрал все эти сцены.
И Лядова зорко осмотрела его, не отвела глаз. Ишь ты, смелая. Ей бы смелости, когда одна в своей землянке-конуре. Ладно, скоро переберемся к ней на постой. Или она у нас будет на постое, какая разница. Никакой! Разница в том, что он обязан опекать ее — весьма и весьма почетная роль.
— Здравствуйте, товарищ лейтенант, — сказала она после некоторой запинки, — здравствуйте, ребята.
— Доброе утро, Света, — сказал Воронков. — Приступим?
— Приступим.
— Рота, стройся! — скомандовал он и, чувствуя нелепость команды, поправился: — Ребята, на осмотр по форме…
Младший сержант Белоус не дал договорить, радостно вопросил:
— На вшивость?
— Угадал, Дмитро, — сказал Воронков. — С тебя, догадливый, и начнем. Раздевайся до пояса, одежду сюда клади.
— Чому с меня, товарищ лейтенант? — заартачился Белоус.
— Потому что ты старший по званию. Кроме меня.
— С вас и зачнем, — дерзко сказал Белоус.
— Давайте с меня, — вступил неожиданно Зуенок. — Я рядовой, мне можно наперед…
— Во, во! — оживился Белоус. — С Адама починать в самый раз! Адам, вываливай своих вошей!
Однако у Адама Зуенка их, слава господу, не нашлось. Белоус и тут не удержался:
— Та откуда у белорусца? Даром, шо Адам, вошки на нем от скуки передохли! Скучная и старая ты людына, Адам!
У следующих, у Петра Яремчука, Жени Гурьева, вошки сыскались, но не так много. А сколько их надо, пуды, что ль? В роте уже вшивость, ЧП.
Зато у младшего сержанта Белоуса их было навалом. Он не огорчался, похохатывал:
— Считай, медицина, считай. Их, мабудь, мильон! Поскольку Дмитро Белоус — развеселая людына!
— Теперь вы, товарищ лейтенант, — сказала Лядова.
Воронков молча снял гимнастерку, майку. Увы, к его смущению и стыду, кое-что обнаружилось и у него. Что ж удивительного, живут вместе, на общих нарах, эта пакость расползается. Он сказал:
— Товарищ Лядова, нужно ускорить санобработку. Ведь пополнение прибывает.
— Насчет вошебойки? — встрял Белоус. — Дуже одобряю!
В разгар этой идиллии в землянку, пригнувшись, вошел капитан Колотилин. Ординарец Хайруллин остался в ходе сообщения, мелькнул за фигурой комбата верной тенью. Выпрямившись и едва не достав головой до потолка, комбат первым сказал, ни к кому не обращаясь:
— Здравия желаю.
Схватив, но не надев гимнастерку, Воронков вытянулся по стойке «смирно», доложил, чем занимается рота. Капитан с неподвижным, каменным выражением сказал:
— Вижу, чем занимаетесь… Как на участке обороны?
Воронков доложил и об этом. Колотилин кивнул крупной, низко посаженной головой. Из расстегнутого ворота гимнастерки курчавилась рыжеватая шерстка, подступавшая к горлу. От комбата, тщательно выбритого, с белоснежным подворотничком, умопомрачительно пахло одеколоном «Кармен» или «Тройной», ну надухонен — будь здоров, водочного перегара не уловить. И спокоен, держится как ни в чем не бывало, как всегда. Только бледен. Да, да, все они трое бледны нынче.
Капитан Колотилин посмотрел на санинструкторшу, на Воронкова и сказал:
— Ротный, я прошел по обороне, на левом фланге у тебя пулеметная площадка обвалилась. Подправь!
— Есть подправить, товарищ комбат!
— И не забудь: к десяти тридцати — в полк, за пополнением.
— Не забуду…
Комбат козырнул и вышел. Воронков начал одеваться, за ним и остальные. Он одевался и думал, что комбат, похоже, протрезвел. В прямом смысле. Если бы еще и в переносном! Чтоб все было так, словно ночью ничего не произошло. Нет, так уже не будет, но чтоб комбат не вынудил его встать поперек дороги. А коль он встанет, то не сдвинется. Не надо доводить до этого, товарищ капитан. Давайте ладком, по совести.
Опять о совести вспомнил! Да как не вспомнить, жизнь заставляет. Может, и не будет Суда Совести, о котором он рассуждал. Такой Суд Совести должен произойти внутри человека, любого человека — большого и малого, того, кто принимает решения, и того, кто их выполняет. В каждом из нас заложена совесть, но у одного она — чистая, у другого — запятнанная. И запятнать ее можно так, что вовек не отмоешься. Ее можно и совсем загубить, и тогда ты страшен, ибо перестаешь быть человеком, становишься бывшим человеком.
Уже все оделись, а лейтенант Воронков все копался со своим обмундированием: задумался. Спасибо, заявился с термосами сержант Семиженов: завтрак. Воронков сказал:
— Света, раздели́те с нами трапезу.
— Ого, трапезу? Когда такое, как отказаться? Трапеза!
Она чуток насмешничала. Расхрабрилась окончательно? Или напускает на себя, что ближе к истине. А словцо-то и впрямь торжественно-старинное, высокопарное, к армейской дежурной пшенке не имеющее прямого отношения. Как-то нечаянно сорвалось с языка.
Ей дали свободный котелок, вымытую ложку, Семиженов отвалил кашки побольше, чем прочим. Присовокупил:
— Поправляйся, сестричка. А то больно худущая.
— Не скажи, — тут же возразил Белоус. — Это на какие скусы. Лично я…
— Хватит трепаться, Дмитро! — оборвал Яремчук. — Молоти языком, да знай меру.
— А шо? А чому? Шо ты затыкаешь рот, Петро? Кто ты такой?
— Фронтовик.
— Эге! Как будто я не фронтовик! Я еще и младший сержант. А ты — рядовой красноармеец.
— Ба-альшой ты начальник, Дмитро! — поддел Гурьев. — Ба-альшой!
— Помолчь, гурьевская каша! И ты, Яремчук, помолчь!
— Все-таки мы, хохлы, упрямый народ, — сказал Яремчук, набивая рот пшенкой. — Хоть кол на голове теши. Га?
— Тю на тоби! — взорвался обложенный со всех сторон Белоус. — Га! Тэж мне хохол нашелся! Самозванец! Родился на Алтае, забув украинску мову! И ты, белорусец, мовчи! Тэж забув свою мову!
Окончание тирады относилось к Адаму Зуенку, который не промолвил ни слова. Но Белоусу, вероятно, показалось: Зуенок сейчас что-то скажет. И он упредил, так сказать. Но Зуенок, по-видимому, и не собирался говорить.
Воронков не вступал в солдатский треп, выскребал стенки котелка, стараясь не жадничать. С удовлетворением отметил: в общем это удается — не жадничать, рубать нормально, как все. В люди выходим!
Санинструкторша и Воронков сидели рядом, и локти их иногда соприкасались. Лядова отстранялась, как отшатывалась. Чокнутая. Но будешь чокнутой, мужики довели, капитан Колотилин добавил. Ела она аккуратненько, мелкими порциями, отставив мизинчик. Этот мизинчик был не столько трогателен, сколько смешон во фронтовой землянке, в сотне-другой метрах от переднего края обороны, среди обстрелянных-перестрелянных, все повидавших солдат пехоты. Возможно, никто, кроме лейтенанта Воронкова, и не засек этого отставленного пальчика. Но смеяться он, естественно, не станет. Зачем же обижать человека зазря?
Притухший было солдатский разговор вновь заискрил. Закоперщиком был, само собой разумеется, Дмитро Белоус. Выдув две кружки чаю, он похлопал себя по животу и произнес дежурную в армии остроту:
— Чай — не водка, много не выпьешь! Га, Петро?
— Га! Но удивляюсь я тебе, Дмитро: говорун ты отменный…
— Уважаю погутарить, не отпираюсь!
— И вообще ты хлопец несурьезный, тебе все хиханьки да хаханьки…
Белоус пожевал губами, откинул прядь со лба, строго, даже сурово сказал:
— А ты, Петро, в душу мою заглядывал? Бачив, шо там е? Може, там одни горючие слезы… Ить у меня вся родня в оккупации, живы ли… Братцы усе воюють, старшак уже отвоевался, под Ленинградом закопали. Кохана моя сгибла при бомбежке… А что не падаю духом, так то правильно: иначе взвоешь, як вовк на луну… Трэба не поддаваться!
— Дмитро разумно рассуждает, — сказал Гурьев. — У меня семья была в оккупации. Три месяца как освободили… Освобождать-то особо было некого. Мать пристрелил немец, корову не отдавала… отец партизанил, убит карателями… жену с дочкой отправили в Германию, на каторгу… Деда с бабкой моих освободили, они-то и дали знать… Нам надо держаться и мстить надо! В неметчину поспешать! Вот!
Петро Яремчук погладил свои вислые, запорожские усы и тоже высказался:
— Хлопцы правые: держаться надо… — и шире шаг на запад! Чтоб поскорей своротить башку бандиту Гитлеру! И спросить со всей его шайки за наши муки, за кровь. Чего мы ни насмотрелись на фронте… насмотрелись на фашистское лютованье! За все спросим! У меня, извиняюсь, никого в оккупации, родные и близкие на Алтае, в глубоком тылу. Только мы с батей вдвоем на фронте. Болит сердце об нем: как-то он, уж не убитый ли? Он на Северо-Кавказском воевал. Давно от него нету треугольничка… А ты, Дмитро, извини, ежели я что не так…
— Ладно тебе, — проворчал Белоус. — Свои люди — сочтемся. Га?
— Га, — ответил Яремчук и опять погладил ус.
И неожиданно заговорил Адам Зуенок — сутулясь еще сильней, цедя сквозь зубы, неохотно:
— Я здесь старшой. По годам. На десяток лет старше любого… Наступать бы! Верите ли, мерещится моя веска на Могилевщине… До нее — вот она, но когда ж дойдем? И что с моими? Ни слуху ни духу. Сны нехорошие вижу. Эх, наступать бы!
Голос моих бойцов, подумал Воронков, это голос всей армии. Мы долго отступали, теперь пришла пора гнать захватчиков с родной земли. Уже отогнали, но впереди сколь еще неотвоеванного, — вышвырнуть нужно фашистов за границу и бить там, за границей, бить, покуда не войдем в город Берлин. Поэтому и рвемся наступать. Хотя одному господу богу доподлинно известно, кто из нас не падет в первой же атаке.
Перестали стучать ложки о котелки, звякать кружки, булькать чай из трофейного термоса. Перестали говорить, и Воронкову остро не хватило этих басовитых и тенористых, хрипловатых и сипловатых голосов. Голосов его солдат, его фронтовой семьи — по сути ближе, чем они, у него сейчас никого нету. Сегодня эта семья пополнится, и голосов будет больше. И он, лейтенант Воронков, верует: это окажутся неплохие люди, а может, и отличные. Во всяком случае, война поможет им проявить лучшее в себе. Правда, война помогает проявиться в человеке и дурному — и такое бывает, у кого как. В его ротной семье — только хорошее!
— Благодарю, товарищ лейтенант, — сказала санинструкторша.
— А? Что? — Воронков очнулся. — Что?
— Благодарю за угощение… За трапезу!
— А-а… Чем богаты, тем и рады. Разносолов не держим, но пшенка либо перловка завсегда к вашим услугам, сержант Семиженов расстарается.
— Ну а я к вашим услугам, товарищ лейтенант! Перевязку сделаем, готовьте ногу…
12
Обширная кочковатая поляна был окольцована березником, густым и высоким, но тонкоствольным. Белая кора от нехотя поднимающегося над дальним синим лесом солнца была розоватая, как в сукровице. Сукровица — что, гораздо серьезней, когда кровь…
Томившиеся в неровном строю на поляне, подумалось Воронкову, вскоре снова познают, что такое кровь и сукровица. Снова, потому что многие из пополнения — госпитальные, прибыли с командой выздоравливающих. Разумеется, встречались, как молодняк во взрослом лесу, и те, кто еще не нюхал пороху, — безусые мальчики.
На кочковатой поляне происходило великое действо — распределение маршевых рот. Перед строем прибывших солдат и прохаживались важные, осознающие значительность момента полковые командиры, представляя все службы. Сначала набирали в разведку, затем в артиллерию, связь, саперную роту, а что оставалось — пехоте. Шум и гам при том был, как на персидском торжище. Предназначенных третьему батальону стрелков капитан Колотилин быстро и толково распределил по ротам. Девятой роте досталось двадцать штыков — несметное богатство, целое состояние!
Воронков счастливыми глазами оглядел свое пополнение, назвал себя. Окружившие его бойцы и сержанты гомонили, как и в общем строю. Воронков улыбнулся:
— Товарищи, давайте-ка знакомиться более организованно. У меня есть список…
Он выкликал по списку фамилию, и ему отзывались:
— Я… Я… Я…
Ах как приятно было слушать эти голоса — как добавление к тем голосам, что он слышал утром за завтраком. Конечно, он не запомнил сразу, кто есть кто. На это будет время, сойдутся поближе. Главное же — в роту влили свежую кровь. Чтоб сызнова выпустить? Что попишешь, война, но не стоит об этом.
Даже случившееся ночью попятилось перед радостью, охватившей Воронкова на поляне, посреди бело-розовых березок. И как не радоваться! Еще недавно одиночество душило его, как удавкой, а сегодня он — многодетный отец, точно. Со своей ротой он никогда не будет одинок. А ведь командир полка намекнул, что возможно новое пополнение. Каково? Вот семейка будет так семейка!
Светило солнышко, лопотала листва, цвиркали пичуги, где-то не кончался женский смех — полковые тылы являли покой и тишину, и грозный, недоступный на передке подполковник здесь был проще, доступней. Да и на передке не пуляли, будто не хотели заранее пугать вновь прибывших, портить им настроение. Но тишина была все-таки не мирная, а военная, потому что звякало оружие, которое выдавали новичкам. А человек с оружием обязан стрелять…
— Ротный, веди своих людей, — приказал капитан Колотилин. — Размещай, корми… Пусть обживаются.
— Понял, — сказал Воронков и откозырял.
Он пошел впереди, замыкал сержант Семиженов, посередке двадцать активных штыков, карандашей, спичек, — живых, нераненых, молодых и не очень молодых мужиков.
Колонна «по одному» миновала березовую рощу, орешник, ельничек и снова березник, обогнула болото, спрыгнула в ход сообщения и зазмеилась вслед за ротным. Фрицы оказались негостеприимными: очевидно, засекли движение и закидали передний край минами и снарядами.
— Пригнись! — подал команду Воронков. — И продолжай движение!
Так, под снарядами и минами, он развел пополнение по землянкам, пошутил:
— Теперь вы обстрелянные!
— За этим не станет, обстреляемся, — вяло отозвался могутного сложения дядя со старшинскими погонами.
Воронков выделил его еще на поляне. Старшина! Выше по воинскому званию в пополнении не было. Учтем, учтем. Коль Юра Семиженов жаждет вернуться в отделение.
Попозже он заглянул в землянку, где старшина обживал нары. Фамилии не запомнил, зато имя-отчество своей незамысловатостью зацепилось в памяти. Воронков оценил, как по-хозяйски, деловито старшина раструсил сенцо на нарах, как уверенно отвел каждому место, как умело подправил решетки, которыми устлан мокрый и грязный пол землянки, — грунтовые воды одолевали, приходилось и ведрами вычерпывать. Воронков спросил:
— Иван Иваныч, служили старшиной?
— Был грех, товарищ лейтенант.
— Почему грех?
— Потому что вечно у меня чего-то недоставало. То противогазов, то портянок, то плащ-палаток. За недостачу щучили по первое число. Надоело!
— Куда ж они улетучивались?
— Дьявол разберет! Ума не приложу! Не воровал, другим не дозволял — а недостача, вот она! Потому попросил взвод и командовал, покамест младший лейтенант не прибыл…
— Ну а если предложу должность старшины роты?
— Отвечу: нэт!
— А если я настойчиво попрошу?
— А я настойчиво откажусь! Нэт и нэт! И попрошу: покамест взводные не прибыли, дайте мне взвод. Прибудет лейтенант, освобожу местечко…
Лейтенантов на взводы извечно не хватает, и взамен идут старшие сержанты и даже сержанты. И Воронков сказал:
— Берите, Иван Иваныч, первый взвод!
— Есть, товарищ лейтенант! Не подведу…
Пришлось уламывать сержанта Семиженова, чтоб остался старшиной. Он сдался с превеликой неохотой, и то из уважения, как он выразился, к толковому ротному командиру лейтенанту товарищу Воронкову. Нижайший поклон за уважительность. И неплохо, что оргвопросы мало-помалу улаживались.
Младший сержант Белоус получил отделение и по этой причине заговорил на чистом русском языке, не вкрапляя мову. Объяснил:
— Товарищ лейтенант, великий и могучий русский язык, а? (Вместо га?) На нем говорят все нации Советского Союза, а? Все и всё разумеют! А у меня в отделении два казаха и узбек. Я по-ихнему ни бум-бум, они в мове ни бум-бум. А по-русски…
Строго говоря, во взводах было по семь-восемь человек, фактически это отделение, да и то неполное. Так что разница между взводом и отделением относительная. Пополнимся снова, тогда разница станет больше. Был и еще оргвопрос, точнее, оргвопросик: об ординарце для командира роты. Вообще-то ординарец полагался по штату, но практически Воронков никогда не заводил себе обслугу, поскольку всегда не хватало личного состава и держать при себе бойца, отвлекая от общих боевых задач, он считал неразумным. Подумаешь, персона, за которой нужно ухаживать! Перебьется, а в какой-то мелочишке, например, взять обед, поможет любой красноармеец. А где и самому не грешно справиться с этой мелочишкой, как-то: помыть после еды котелок.
Мысль об ординарце подал Иван Иваныч — многоопытный, поживший, лет тридцати от роду, как и Зуенок:
— Товарищ лейтенант, подбирайте себе оруженосца и слугу.
Воронков сообразил, о чем речь, но шутливости не поддержал:
— Ординарца то есть?
— Так точно!
— Нэт! — подражая Ивану Иванычу, сказал Воронков. — Я настойчиво отказываюсь…
Иван Иваныч поначалу опешил, затем приоткрыл в улыбке скверные, почернелые зубы:
— Понял, товарищ лейтенант!
— А я вот не понял, Иван Иваныч, почему так говорите: нэт? Не кавказец же?
— Русак. Потомственный.
— Напомните фамилию.
— Разуваев. Рязанский лапоть… А «нэт» говорю для хохмы…
Разъяснение исчерпывающее. Пусть хохмят. Лишь бы настроению пособляло. И здоровьишку. Дмитро Белоус тоже ведь хохмит: то в русскую речь вставлял украинизмы, теперь — сугубо русские фразы. А Женя Гурьев захохмил: гимнастерку стал называть фраком, сапоги — штиблетами, пилотку — цилиндром, и его тирады звучат примерно так:
— Эх-хе-хе, чтой-то фрак мой поизносился, латка на латке. И когда владелец гарема сержант Семиженов выдаст новую? И штиблеты кашки просят, и цилиндр выгорел… Не-ет, интенданты заелись, и Семиженов тоже, так как старшина он узаконенный, значит, интендант. У, племя! Да-а, фрак придется вдругорядь латать…
Хохмите, хохмите, ребята. Резвитесь. Это лучше, чем тоска и мрачность. Но вот уж кто не хохмил, то это Адам Зуенок и мобилизованные из Средней Азии, из Казахстана. С Зуенком понятно — весь в переживаниях: что там, на Могилевщине? И со среднеазиатцами, с казахами, увы, понятно — вырванные из родной стихии степей и гор, они были растерянны, робки и послушны, как дети. Казалось: и беззащитны, как дети.
Они собирались своими группками — казахи к казахам, узбеки к узбекам, туркмены к туркменам — и безмолвно глядели в одну точку перед собой, и в черных печальных глазах словно отражались покинутые горы и степи родины. Дмитро Белоус вразумлял их:
— Хлопцы, не кучкуйтесь! Не отделяйтесь от великого русского народа, а также украинского… и вообще! Держитесь со всеми заодно!
Печальноглазые смотрели на него и становились еще более печальными. Тут не до хохм! Признаться, Воронкова тревожили эти сыны диких заоблачных гор и немеренных степей. Необстрелянные и, видимо, не очень-то здорово обученные воинскому ремеслу, эти парни и мужики (иным было за сорок и под пятьдесят) и кучковались потому, что так чувствовали себя уверенней, не такими беспомощными вдали от семейных очагов.
Воронкову их было немного жаль. Действительно, они бы смотрелись естественней и веселей в стеганых халатах, войлочных шляпах, тюбетейках и чувяках, нежели в мешковатой БУ гимнастерке, мятой пилотке, надетой на уши, в линялых фиолетовых обмотках и раздолбанных армейских ботинках, эти вчерашние хлопкоробы, табунщики, бахчевники, овцеводы. По совести, и лейтенант Воронков в брючках в полоску, белой рубашке-апаш и плетеных сандалиях смотрелся бы естественней и веселей, чем ныне. А? Га? Вот именно, га?
Как будто для того, чтобы необстрелянное пополнение побыстрей привыкало к фронтовой житухе, немцы устроили подходящий шухер — и как раз на участке девятой роты. Рота, можно сказать, днем и ночью подправляла старые и рыла новые землянки — и к строительным, к саперным работам бывшие хлопкоробы и бахчеводы, табунщики и овцеводы были не так уж приспособлены. Вдобавок припустили не по-летнему холодные дожди, и новички синели, дрожали, клацали зубами.
А в одну из ненастных непроглядных ночей фрицы поперли в разведку. Но до этого на участке девятой роты поиск начали наши разведчики, дивизионные. Где-то около двух часов в траншее объявилась поисковая группа — крепкие, непроницаемые ребята в масккостюмах. Здесь уже были капитан Колотилин, командир артдивизиона, поддерживающего действия разведгруппы, начальник дивизионной разведки, командир разведроты и, разумеется, командир девятой роты лейтенант Воронков.
Что потом произошло, узнали из рассказа разведчиков. Перекурив напоследок, они вылезли из траншеи и поползли по ничейной полосе. Саперы заранее сделали проход в минном поле, а сейчас выстригли ворота в проволочном заграждении, развели колючку пошире; группа захвата поползла к немецкой траншее, к пулеметной точке, намеченной для нападения, а группа поддержки залегла у колючки, готовая огнем поддержать группу захвата. Все шло нормально, как вдруг дивизионные разведчики и саперы уловили неясный шорох, шум движения. Они замерли, насторожились. Сквозь дымящиеся струи дождя, в размытом свете взлетевшей ракеты увидели какие-то фигуры: одна, вторая, третья, четвертая… десяток! Кто? Своих вроде быть не должно. Немцы? Разведка? И тут кто-то из ползущих совсем близко от наших разведчиков сдавленно выругался:
— Цум тойфель!..
Фрицы! Разведка! Подбираются к нашей траншее за «языком»! Решение принято мгновенно: дивизионные разведчики пропустили своих, так сказать, коллег и сзади открыли по ним автоматный огонь. Его поддержала группа обеспечения. Затем все бросились к немцам. Двоих — раненых — подхватили и поволокли к себе. Едва спрыгнули в траншею, как фрицы обрушили снаряды и мины: били и по ничейной полосе, и по переднему краю, и по тылам. Вымещали злобу. Дубасили так, что ежеутренние и ежевечерние их обстрелы казались пустяковой разминкой. Но два «языка» были взяты, а пополнение ночь не спало. Война!
Назавтра распогодилось: опять солнышко, синее небо. И в этих синих, безоблачных небесах завязался воздушный бой над передним краем обороны. Сошлись два истребителя — «мессершмитт» и Як. Был обед, все высыпали, глазеют, как два самолета гоняются друг за другом, закладывают виражи, делают горку, взмывают и падают, снова взмывают, норовят пристроиться в хвост противнику. Трещат пулеметные очереди, стучат авиационные пушки.
Воздушный бой сместился к немцам. Наш летчик все-таки вогнал «мессершмитт» в землю. Мощный взрыв, и взрывное «ура!» в нашей траншее. Як победно покачал крыльями, но ударили немецкие зенитки. Снаряд угодил Яку в крыло, самолет задымил, накренился. Другой снаряд вмазал в мотор. Самолет загорелся, клюнул носом и пошел вниз штопором. Однако до этого в воздухе раскрылся парашют: летчик успел выброситься из горящего самолета.
Ветер сносил его еще дальше к немцам, и поэтому они не стреляли, а побежали к месту, где должен был приземлиться летчик. Чего только не бывает на войне! На НП батальона капитана Колотилина находился в это время начальник артиллерии стрелкового полка. С наблюдательного пункта просматривалась вражеская оборона и местность за обороной. Было видно, как на полянке приземлился летчик. Погасил парашют, отделывается от строп. И было видно: к летчику ломили немцы, чтобы взять в плен. Но да здравствует советская артиллерия — бог войны! Начальник полковой артиллерии дал по телефону команду своим пушкарям, и они тотчас открыли беглый огонь по немецкой цепи на полянке. Точно били пушкари! Да и летчик не промах был: сообразив, что к чему, он вырвался из окружения, сиганул в лес, а оттуда кустарником — на нейтральное поле, переполз при световом дне и свалился в траншею пехотинцам на руки. Он был раненый, обгорелый, но не переставал сверкать белыми ядреными зубами:
— Спасибо, генацвале! Я — лейтенант Сванидзе Георгий! Спасибо, генацвале!
Спасибо-то спасибо, однако ж как он не подорвался на минах? И как его не перехватила пулеметная очередь? Везучий, грузин. Может, также бывший чаевод или виноградарь, а вот выучился же на истребителя, и храбрый какой! Пример вам, пехоте. Тоже мог быть печальноглазым, а сокол! Ничего, все будут воевать, война всех приучит к себе.
Ну а жизнь шла своим чередом, будничная, устоявшаяся: не каждую ночь сталкиваются разведгруппы и не каждый день над твоею головою воздушный бой. Воронков железной дланью наладил занятия по боевой подготовке: зубрили уставы и наставления, разбирали и собирали винтовку, автомат, ручной пулемет, поближе знакомились с гранатами и прочее и прочее. Великий и могучий русский язык не всегда выручал, потому что жители кишлаков и аулов нешибко им владели, и Воронков требовал от младших командиров:
— Показом, показом больше обучайте!
— Показ — не приказ. Во время показа они, черти, кемарят!
Действительно, на занятиях новички нередко дремали. Да и понять их можно: с непривычки, отстояв полночи на посту, крепко недосыпали, и недосып накапливался от суток к суткам. Нести траншейную службу роте стало вроде бы полегче: людей-то прибавилось. Но Воронков гонял младших командиров — и себя прежде всего, чтоб проверяли ночное дежурство в траншее: не приведи господи, заснет новичок на посту. Комбат такого не простит, кстати, сам мотается по траншеям не меньше прежнего. Как ведет себя с Воронковым? Да никак. То есть нормально. Как ни в чем не бывало. Будто ничего тогда в землянке Лядовой не произошло. Ну и ладно, пусть будет так. А там посмотрим, если что. Предпочтительней, конечно, если б капитан Колотилин пожелал с ним объясниться. В открытую, по-мужски, чтоб поставить точки над «и». Но не хочет — как хочет. Не Воронкову же начинать эти объяснения? Да, может, они не нужны? У ротного и так забот хватает. Своих, непосредственных. Как и было задумано, Воронков с телефонистом, с сержантом Семиженовым и с первым взводом старшины Ивана Ивановича Разуваева перебрался к Лядовой, то есть к себе, в свою законную землянку. Санинструкторше отгородили приличный угол, и она никому особенно не мешала. Как и они ей, надо полагать. Разумеется, соседство само по себе вынужденное, способней бы мужикам и бабе врозь, но нужда заставила. Сосуществуют! Не поголовно, правда, одобрили это сосуществование. Старшина Разуваев, к примеру, так выразился:
— А ну кто-нибудь по ошибке ляжет на нары не туда…
— Что значит — не туда? — спросил Воронков.
— Не на свое место, а за плащ-палатку, к товарищу санинструктору. Со сна, значится, не разбираючи…
— Я помогу разобраться, — сказал Воронков.
— Нэт! Товарищ лейтенант, вы меня неправильно поняли. Не по злому умыслу, а ненароком, во сне, значится… Вот послушайте, какой был случай. До войны. До Великой Отечественной… Дали мне путевку в дом отдыха. От завода. Передовик был, стахановец, сто пятьдесят процентов нормы, фото на Доске почета: «Слесарь И. И. Разуваев»… Значится, так: тут мужская палата, там — женская, человек по восемь, а уборная, извините, на отшибе. Вот старушка из своей палаты сходила ночью куда надобно, а после… а после перепутала дверь — и закатилась в мужскую палату. Подходит к койке, ложится… и ка-ак завопит: «У меня в постели мужчина!» И бежать! Шум, крик, суматоха. Парень, к которому сунулась старуха, тоже ругается: «Была б помоложе, а то лезет старая карга, совести никакой!» Видите, какой жизненный случай? Только наоборот: там баба ошиблась, у нас может ошибиться мужеский пол…
— Не ошибется, — сказал Воронков. — С моей помощью… Уяснил, Иван Иваныч?
— Нэт! То ись да!
— Договорились, — строго сказал Воронков, но бойцы подхихикивали: поведанная (или выдуманная?) Разуваевым история насмешила. Ну и ладно. Пускай посмеются, порезвятся, лишь бы ничего серьезного. Однако серьезного не допустит лейтенант Воронков, это уж так. Если надо, он бывает неуступчивым, простите.
А к Свете Лядовой он все больше проникался симпатией — общительная и скромная деваха, не трусиха или, точней, храбрящаяся, не белоручка, от гноя и вшей не воротит рыла, как та сестра в госпитале. Которая прикрывалась батистовым платочком, сука. Как будто общаться с кровью и грязью войны можно сквозь надушенный батист. Нет, точно: сучка.
У Светы Лядовой даже милые, забавные пустяки нравились Воронкову. Ну, например, утром он обнаружил на обеденном столе войлочную тапочку, правда, на газетке, но рядом с котелками, мисками и кружками! Чья это обувка — сомневаться не приходилось: в домашних шлепанцах Света спала, ибо ходить в них по мокрому полу нельзя. Узрев тапочку на столе, Воронков начальственно сказал:
— Света, ты что, другого места не нашла для своей модельной обуви?
— Не нашла, товарищ лейтенант! — Лядова не смутилась. — Самое видное место.
Незаметно для себя называвший санинструкторшу уже на «ты», Воронков кивнул:
— Видное — да… Но негигиенично, а, медицина?
Санинструкторша тряхнула золотистыми кудряшками, залепетала:
— Виновата, товарищ лейтенант… Но очень нужно было… Чтобы утречком продрала глаза, увидела тапочку и сразу вспомнила, что мне делать! А делать мне — перевязку Ивану Ивановичу, у него карбункул — ого-го!
— А без этого забыла бы? — спросил Воронков.
— Могла и забыть, — призналась Лядова. — А вообще такой привычке научилась у мамы… Когда ей надо было утром о чем-то вспомнить, она с вечера клала тапочку на стол…
— Славная традиция. — Воронков хотел быть строгим, но выдавил улыбку.
— Мне нравится, когда вы не сердитесь, товарищ лейтенант!
— Мне, Света, самому нравится, когда я не сержусь.
— Постараюсь вас не огорчать.
— Постарайся.
— Хотя я недотепистая, все у меня не как у людей, — сказала Лядова и начала вспоминать: в школьном детстве она перевирала слова, и ей доставалось за это от матери: вместо «Михаил Михалыч» — «Нахал Нахалыч», вместо «Северный Ледовитый океан» — «Северный ядовитый океан», ну и прочее. Ей казалось это смешным, Воронков делал вид, что ему тоже весело.
А весело ему не было. Потому что эта девчушка, эта пигалица, пусть и красивая, пусть и храбрящаяся, не была приспособлена к житейским суровостям, тем паче к жестокостям войны. Нет, не была приспособлена, он это чувствовал нутром. Беззащитна она, в сущности. А кто ее защитит? Да и сможет ли? Взять хотя бы самого Воронкова. Пока он рядом, что-то может сделать для нее. А если его не будет рядом?
Вот Оксана не была беззащитной, пусть война срубила и ее. Перед войной, собственно, все беззащитны, а перед буднями жизни? Перед буднями жизни Оксана не пасовала, она их ломала, корежила, приспосабливала к себе. Брала от жизни все? Пожалуй. Не очень считаясь с другими — тоже живыми — людьми? Пожалуй. Могла безжалостно отбросить то, что ей надоело? Могла. Ну и что же? Воронков любил и любит ее такую — безжалостную, беспощадную. Любит и мертвую, да. И разве это поддается объяснению? И милую, скромную, неиспорченную Свету Лядову, наверное, любит, но по-иному, как брат сестру, — вот ведь в чем штука.
И действительно как к забавам младшей сестры, отнесся Воронков к затее санинструкторши организовать шумовой оркестр. Ежели разобраться, до оркестрика ли сейчас? Но с другой стороны — и тут Лядову поддержали старшина Разуваев, Дмитро Белоус, Женя Гурьев, — для личного состава это будет культурным досугом, полезным музыкальным развлечением. Шут с вами! И Воронков доброжелательно, хотя малость и снисходительно, слушал, как Света и ее помощники выдували на обернутых папиросной бумагой гребешках марш «Прощание славянки», вальс «Осенний сон», танго «Брызги шампанского», а сержант Семиженов — в качестве ударника тарабанил ложками по перевернутым котелкам, мискам и кружкам. Словом, художественная самодеятельность на переднем крае. Давайте, давайте, лейтенант Воронков — терпимый командир, другой бы, может, и послал этот шумовой оркестр куда подальше.
Ну а «Брызги шампанского» возродили в памяти: канун войны, буфетик в городском саду, бойцы в самоволке, купив бутылку шампанского, примостились в кусточках: вынули пробку, ударила струя, и самовольщики поочередно прикладывались к горлу толстостенной посудины, ловили струю, а пена хлестала у щек как седые усы. Старший комендантского патруля, в котором был и красноармеец Воронков, старшина-сверхсрочник ястребом налетел на самовольщиков: «Пьют из горлышка бутылки пиво — видал сто раз. Пьют из горлышка водку — тоже видал, хоть и не сто раз. Но чтоб шампанское пить из горла… Аристократы! Вас-то и не хватает на гарнизонной «губе», то-то порадуем коменданта…» Канун войны — когда это было?
Да-а, а к Свете Лядовой ребята относились правильно. Так же, как и он, как братья к младшей сестре. Воздерживались от мата, от ссор. Чем-ничем старались скрасить ей окопную житуху: воду таскали и выносили, завтраки, обеды и ужины первой, даже до лейтенанта, носили с полевой кухни, подкладывали лучшие кусочки, лишний кубик сахару или еще что-нибудь. Света замечала это, сердилась по-детски: «Я что, маленькая?» И ребята краснели прямо-таки по-детски. Было смешно, а Воронков боялся выглядеть смешным и потому ничем не скрашивал существование Светы и не подкладывал ей кусочек сахару или конфету.
Впрочем, иногда ссоры возникали, и мат прорывался в изысканном лексиконе подчиненных лейтенанта Воронкова. А однажды Дмитро Белоус так отчитал Петра Яремчука:
— Я бы мог сказать, Петро, что ты не настоящий украинец, ты куркуль. Но не буду говорить этого. Я бы мог сказать, что ты дурак и скотина, но промолчу. Я бы мог сказать, что туда твою… растуда, но лучше промолчу…
На что Петро Яремчук ответил матюком без всякого антуража. Воронков вмешался, призвал к порядку и того и другого. А из-за чего повздорили? О, детишки: из-за того, что Яремчук получил в котелок от щедрот кухни раньше, чем Белоус. И вдруг возникало противоречивое: не Света Лядова — ребенок, а его вояки, мужики, матерщинники — дети. Потому что вдруг что-то старящее санинструкторшу ложилось на ее лицо, а фигура становилась сгорбленной, настороженной, будто ждущей удара. Затем это у нее проходило, и она опять делалась милой, незатейливой девчонкой с сержантскими лычками на погонах. Но ощущение, что она была вмиг состарившейся, держалось, а вот вояки его и матерщинники, какими были, такими и оставались, не старясь.
К сожалению, и сыны гор и степей без задержки овладевали матом и без запинки, хотя и уродуя русский, пускали в ход похабщину. И это особенно коробило Воронкова: туркмены, узбеки, казахи были далеко не так разболтанны, как, скажем, Дмитро Белоус, да и врожденная деликатность сказывалась. А вот поди ж ты, цивилизация обратала их мгновенно. Не хотели, что ли, отставать от более просвещенных по этой части? Утешало одно: замечания Воронкова не оставляли без последствий в отличие от того же младшего сержанта Белоуса, который порой на эти самые внушения — ноль внимания. То есть, конечно, пообещает не ругаться и тут же врубит — закачаешься.
Вновь прибывшее пополнение — те же сыны гор и долин, но из Таджикистана, из Киргизии — обрадовало Воронкова, хотя численно оно было поменьше первого; эти новички стремились скорей овладеть не так фронтовой наукой побеждать, как фронтовой наукой материться. Лейтенант повел борьбу с руганью, как он иронизировал, не на жизнь, а на смерть. С переменным, правда, успехом.
Но что бесспорно радовало командира девятой стрелковой роты, так это серьезное наступление южного соседа, войск Западного фронта. И в газетах писали, и по радио передавали: фронт продвигается успешно. А у них, на северо-западе, тихо. Глухая оборона. Никаких намеков на близящееся наступление. Или наступает часть нашего фронта? Армия, корпус? Может, дивизия? Или никто не наступает, только готовимся? Но готовимся так, что немцы не догадываются, даже мы сами не догадываемся? Как бы то ни было, лейтенант Воронков обрел свою воинскую семью, обрел дело и надеется, что ему не придется бесконечно киснуть среди этих болот, этих торфяников.
Да не смутит вас грубое, может, и вульгарное слово «вошебойка». Так уж окрестили фронтовики дезинсекционную камеру, которая приезжает на передовую. Пока солдатик моется в походной баньке (это палатка, поставленная на берегу озера или реки), верхнюю одежду жгут паром — до последней складочки, до последней вошки. После бани выдают чистое нижнее белье и портянки — и ты как в раю. Хотя почему — как? Это и есть рай. Немцы-то не в двухстах метрах, а в двух километрах, пули не вжикают, и ты отмытый, отскобленный, покряхтывающий от блаженства, а там, глядишь, и обед подоспеет, и неизменный чаек. Не-ет, жизнь прекрасна и удивительна!
Воронков намыливался, шуровал мочалкой, обмывался и вновь хватал обмылок. Опасение одно — не намочить бы раненую голень, и, разумеется, намочил. Но махнул рукой: авось пронесет. Ему, как наждаком, терли спину, и он кому-то тер: клубы пара, вскрики, смех. В разгар этого всенародного ликования он с благодарностью подумал о санинструкторше: добилась-таки «вошебойки» и бани, звонила аж полковому врачу. Подумал: а как она сама сумеет помыться, на весь батальон пока единственная женщина? Ну, это ее заботы, как-нибудь помоется.
У него заботы иные: проследить, чтобы заново поменяли сено на нарах, провели дезинсекцию в землянках, иначе опять наберут нежелательных насекомых. Но случилось непредвиденное: едва рота помылась и оделась, пришел капитан Колотилин и объявил, что батальон и весь полк выводятся во второй эшелон. Это значило — еще дальше от передовой, в дивизионные тылы! Переформирование, полковая учеба? Похоже. А как быть с имуществом роты? Послать в землянки выделенных бойцов и все забрать. Туда не вернемся? Неизвестно. Покуда нас сменят гвардейцы.
Вот как круто завернуло! М-мда. Сколько они прокантуются в дивизионных тылах? И что потом? Потом — передовая, от нее пехотинец никуда не денется. Но будет ли наступление? Либо опять оборона? Побачим, как сказал слепой. Воронков успокаивал себя, уговаривал не волноваться. Однако волновался, ибо догадывался: вывод в тыл обернется скорым возвратом на «передок». А это, как ни крути, сулит наступательные бои, так подсказывают интуиция и опыт, ведь нельзя же все лето простоять в обороне.
Будущее словно проступило из болотного зыбкого тумана, обозначив свои контуры, тоже достаточно зыбкие. Вглядывайся не вглядывайся в эти очертания, четких контуров не схватишь. И более того: чем пристальней вглядываешься, тем размывчивей замаячившее будущее. Может быть, это потому, что слишком уж ты хочешь угадать судьбу. А на войне угадывать и загадывать — зряшное занятие. И все-таки в иночасье пытаешься угадать-загадать. А попытавшись, плюнешь: доживем до завтра — там видно будет, что к чему. Дожить до завтра — самое важное и самое трудное на фронте.
13
Было приказано: строить шалаши. Это полегче, чем землянки: вбил шест, вокруг него, как в чуме, наклонные палки, на палки набросаны еловые лапы, скрепленные телефонным проводом либо веревкой. Не скажешь, что нету щелей, — сквозняки внутри гуляют как вздумается. На полу — лежбище из еловых же ветвей. Чем плохо?
На полянах, где выросли конусы шалашей, в ночном мо́роке, в болотных туманах они видятся конусами елей, которых здесь, ей-богу, не меньше, чем шалашей. А шалашиков настряпали до черта: каждый на отделение, не больше, громоздкие шалаши не выдерживали, обрушивались: видать, инженерная мысль в третьем стрелковом батальоне все-таки не на высочайшем уровне.
Погибельно пахло ошкуренными стволами, нарубленным лапником, набухшими каплями смолы. Воронков вдыхал эти запахи, и ему становилось веселей: когда, словно кроты в земле, зарылись в землянки, не было столь заметно, что рота здорово пополнилась. Теперь не семь человек, теперь подразделение так подразделение — большая семья лейтенанта Воронкова. И вся она на виду. А что сводим лес, так столько его свели за войну! И еще сведем. Жаль, конечно. Но людей совсем жалко. А ведь их тоже сводит война. Неостановимая, ненасытная. Война-людоедка. Чтоб ты сдохла когда-нибудь! Подавилась бы и сдохла!
Скинув гимнастерку и майку, Воронков вкалывал вместе с солдатиками: спиливал и ошкуривал стволы молоденьких елок, рубил разлапистые ветки, обвязывал охапками скелеты шалашей. А руководил всеми трудами праведными Иван Иваныч Разуваев: старшинская закваска все же сказывалась. Правда и сержант Семиженов отдавал распоряжения, но как-то неохотно, сквозь зубы. Двоевластие, однако, не мешало: шалашики утверждались своими конусами.
Неспешно, вразвалку прошел капитан Колотилин, оглядел построенное в роте Воронкова, одобрительно кивнул. В соседней роте задержался, начал помогать: сперва советами, затем, расстегнув ремень и ворот гимнастерки, рубил лапник, стягивал трофейным красным кабелем. Из-под пилотки угольно темнели азартные глаза, в распахнутом вороте курчавилась рыжая шерстка; смахнув пот рукавом, комбат зычно командовал:
— Шевелись, братва! До вечерочка чтоб управиться! Наддай!
И сам наддавал, подмигивая бойцам, но черты оставались неподвижными, как бы застывшими. В сторону воронковской роты не смотрел. Иначе бы увидел, как санинструктор Лядова своими тонкими пальчиками тоже связывает лапник телефонным проводом, — вносит посильный вклад в общее дело. Да, пальчики у нее действительно тонкие. Как у музыканта или хирурга. И жесткие, сильные, так и положено медику, Воронков очень даже ощутил их при перевязках. Как не раз ощущал в госпиталях подобные женские пальцы. Музыкальна ли — он не ведает, да это и не столь существенно.
А что комбат не глядел на воронковскую роту, будто не замечал Лядовой, это обнадеживающий признак. Не надо замечать санинструкторшу — всем спокойней будет. Оставил ее в покое? Коли так, молодец, прищемил собственное желание. И Лядова не поворачивается в сторону комбата. Тоже правильно, тоже порядок. Но что это?
Воронков весьма удивился: к Светлане, кланяясь и с какими-то обезьяньими ужимками, подвалил Дмитро Белоус, вручил букетик водяных лилий, что-то забубнил. До Воронкова долетело:
— С днем рождения, Светочка… Ты гарна дивчина… Чтоб здоровенька була… счастья в личной жизни… парубка тебе гарного…
От полноты, что ли, чувств Дмитро Белоус перешел на свою русско-украинскую смесь. И лыбится-то как, а как шаркает ножкой, а воркует! Голубь, орел, сокол вострокрылый! И откуда пронюхал, что у Светланы день рождения? Силен!
— Спасибо, Митя, — сказала Лядова. — Я очень люблю лилии…
— Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь! — прокомментировал происходящее Петро Яремчук, плутовато гримасничая.
Ну, такие знаки мужского внимания лейтенант Воронков пресекать не намерен. Тем более точно: не подарок дорог. Хотя как сказать. Вспомнил: когда ему стукнуло девятнадцать годков, командир взвода преподнес в кадке девятнадцать патронов да пару гранат в придачу, оценить подарок было нетрудно: дрались в окружении, и каждый патрон на счету. Да-а, патроны — это вам не цветочки, и Саня Воронков это вам не красна девица…
Любопытно, однако: а сколько же стукнуло Лядовой? И как Белоус вызнал про день рождения? Ловкий, хитрый черт, этот Дмитро, его бы в разведку. А вообще-то хорошо б поздравить санинструкторшу и ротному, цветочек какой вручить. Что? Чтоб лейтенант Воронков лез с букетиками и мямлил чувствительное? Обойдется Светочка, обойдется. Он и так о ней заботу проявляет. И чуткость к ней заодно.
Здорово все-таки, что управились поставить шалашики: буквально назавтра врубил нормальный ливень; трое суток поливало без роздыху. Конечно, щелястые шалаши не очень-то спасали от воды, но без них было бы вовсе худо. Ведь даже крона маленько укрывает от дождя, а тут как-никак целое сооружение, и если из дыры течет, прикрой ее плащ-палаткой либо отодвинься и подставь котелок. А один на один с дождем — все равно что голенький под душем.
Местность и так переувлажненная, а за три дня ливня все насквозь пропиталось водой. Колеса орудий и повозок за ночь погрузились по ось, потом приходилось с немалыми потугами выдирать их, да что там орудия, автомашины и повозки, — ступишь на поляну или луг, а нога по щиколотку уходит в мягкое и вязкое. Скорей выдирай подошвы. Надоела водичка, вот так, по завязку.
Их гоняли под водичкой и по водичке, по топким, гибельным перелескам и кустарникам, по мшистым кочковатым холмам и равнинам, и называлось это тактические занятия. Командование гоняло днем и ночью, иногда бойцы засыпали, едва отрыв окопчик «лежа» или просто упав за кочку, а то и на ходу, на марше. Дремал в колонне и лейтенант Воронков, не засыпал, а только дремал, иначе бы свалился под ноги своей роте. Дремота — это как рвущийся, не могущий до конца сомкнуться сон, когда сам не поймешь, спишь ты или бодрствуешь. Именно в такие смутные, словно бы потусторонние мгновения хлюпающему сапогами по воде Воронкову мерещилось: хлюпает по крови — и он вздрагивал, пробуждался, яснел головой и, неприятно удивленный, отгонял привидевшееся. А вокруг в серой дымящейся пелене дождей мокло все, что могло мокнуть. И будто некая гигантская мутная капля долбила в затылок Воронкова:
— Кап… Кап… Кап…
Вот уже поистине нелепое ощущение. Но затылок почему-то болит, как будто по нему и впрямь чем-ничем бьют. Может, с недосыпа болит? Ведь тактика требует беготни и суеты почти круглосуточной. Но при окопной житухе разоспаться не приводилось, однако ж башку не сверлило.
Так это или не так, головная боль (Воронкова подмывало поиронизировать: мигрень, хотя знали, что при мигрени болит одна сторона головы, затылок тут ни при чем) — пустяки, пройдет, живы будем — не помрем. Вот именно: живы будем — не помрем.
А если помрем? А если убьют? Правда, на занятиях по тактике нас учат, как убить и не быть убитым. Да это наука обоюдоострая, немцев-то учат тому же. Положимся на судьбу. Будет всамделишное наступление, тогда ее и проверим, судьбу. А пока учеба: поднимаемся в атаку, вопим «ура!», бежим, стреляем холостыми, швыряем деревянные болванки вместо гранат, преодолеваем проволочные заграждения, спрыгиваем в траншею, ведем рукопашный бой с батальоном, обороняющимся за противника, и, естественно, побеждаем. Иногда третий стрелковый обороняется за противника, при таком раскладе его побеждают. Все это отрабатываем под дождичком, от коего, а также от трудового пота на нас нитки сухой нет. Так же, Воронков? Так же. Ночуем в голом поле, или под кусточком, или в родимом шалашике, в котором дыры с кулак. Ночуем? Пара часов — вот и весь сон. Разве что в окопчике либо на марше придавишь. Верно, Воронков? Верно. Учишься и учишь наступать? Так точно! Ну, ну, скоро все будет в натуре. Знаю, что в натуре…
Комбат гоняет ротных и взводных вовсю, на полную катушку, никаких послаблений. А они, ротные и взводные, уже не так гоняют своих подчиненных. Лейтенант Воронков — тот вообще их щадит. Костяк роты — фронтовики, чего их учить, они все уже на практике выучили и, так сказать, все превзошли. Зубры! А пополнение погонять по тактике не мешает, но в душе новеньких жалко: непривычны к марш-броскам, бессонным ночам, бесконечным окапываниям, к проливному дождю и строгому рациону полевой кухни. Осунулись, еле ноги передвигают. Не наедаются, а домашние запасы съедены. Не ш а к а л я т, но возле батальонного повара отираются, и уж кто-кто, а Воронков их понимает, сам лишь недавно справился с ненасытным аппетитом, и то не до конца, больше перед Лядовой старается: женщина, неудобно жадничать.
Особенно сдал Ермек Тулегенов, худенький, изящный паренек, казах, самый печальноглазый изо всех сынов степей и гор. Как говорят, еле-еле душа в теле. А гонять все-таки надо! Может, пригодится в будущем наступлении, наверняка пригодится. И его, лейтенанта Воронкова, надо гонять, как Сидорову козу. Может, наконец, научится воевать как следует — удачливее, победней. Так что, товарищ капитан Колотилин, не давайте спуску комроты-9, зато спускайте с него три шкуры и семь потов!
Наиболее голодный, отощавший и ослабевший, Ермек Тулегенов, однако, находил в себе силы и единственный пел на привалах, или при перекурах, или перед ночевкой. Остальные земляки, окружив его, молча слушали, а Ермек пел что-то на казахском — протяжное, печальное и нескончаемое: лишь какая-нибудь команда обрывала пение. Ермек умолкал, оглядывал земляков невидяще, и они отвечали ему такими же невидящими взглядами. Воронкову казалось: слепые о г л я д ы в а л и друг друга, — и ему становилось не по себе.
Ведь он разумел: в предстоящем наступлении кто-то из смуглых, грустноглазых упадет и не встанет, да тот же Ермек Тулегенов, которому восемнадцать. Впрочем, и он, лейтенант Воронков, не застрахован от того, чтобы упасть и не встать никогда. Лейтенант Воронков, которому за двадцать…
Он думал об этом, вышагивая во главе ротной колонны, или вереща свистком, чтоб поднимались в атаку, или топоча вслед за прерывистой стрелковой цепью, или налаживая телефонную связь с комбатом в захваченной траншее, — думал о смерти. И это его несколько озадачивало, будто он с запозданием уяснил: будет наступление — будут и потери. Убитые и раненые будут. Так ждал наступления, и оно забрезжило, коль их натаскивают по атакам, а он словно чего-то на миг испугался, словно отшатнулся от того, чего жаждал. Вроде бы раньше с ним такого не бывало, раньше наступление его не пугало, только радовало. Устал он, видимо, от войны — вот в чем закавыка. Устал, устал. За два годочка-то. А ведь когда столько раз ранят, то в конце концов и прихлопнуть могут. Ненароком, конечно, по недосмотру, но ошибке. Но ухлопают, и с кого спросить? Не спросишь же с немцев! Да нет, точно: тебя убивают, ты убиваешь — как не устать. Дьявольское все-таки занятие — убивать человека. Пусть он и немец, черт их принес, этих немцев на нашу землю. Вот теперь и убиваем друг друга. Кровь за кровь, смерть за смерть? Да! Но зачем полезли к нам…
И о своих бойцах много думал Воронков. Ну допустим, его убьют: ни родителей, ни брата, ни девушки — один как перст. И поплакать о нем некому. А у его бойцов? И отец с матерью, и братья и сестры, и невесты, а у иных, как у Зуенка Адама, и жена с детьми — если их, конечно, каратели не уничтожили, в газетах пишут, что немцы и полицаи свирепствуют в Белоруссии, мстят за помощь партизанам. Одно дело, когда гибнет одинокий человек, другое — когда есть родные и близкие.
Но и Саня Воронков не одинок! Нынче он не чувствует одиночества, которое душило петлей сравнительно недавно, едва прибыл в батальон Колотилина. Нынче одиночество отступило, он во фронтовой семье, как звено в неразрывной цепи. И право, легче идти на бой, на кровь, на смерть, сознавая: товарищи рядом. На миру и смерть красна? Возможно. Хочешь уверить себя? Хочу. Потому и повторяю. Повторяюсь…
Тактические занятия проводили то тут, то там, и подчас батальон приближался к сгоревшему поместью, к кладбищу, которые раньше были в тылу, а теперь отделяли от передовой. Надолго ли отделяли? Вряд ли. От поместья — печные трубы да полуразрушенные закопченные колонны. Бывший детский дом — успели-таки хоть ребятишек эвакуировать? А при немцах был солдатский дом, точно, и для этого борделя сгоняли окрестных девчат, не старше четырнадцати. Эх, мерзавцы, во что превратили девчонок! И что с ними будет, куда их вывезли немцы? Поймать бы этих немцев!
Тополя отцвели, теперь цветут липы, аллея у поместья сорила будто накрошенным табаком. От которого, к счастью, не чихаешь, как от тополиного пуха. Июль. Макушка лета. Так когда же будет наступление?
А сельское кладбище млело в знойном мареве, в болотных испарениях, и дышалось, особенно на бегу, тяжко, затрудненно. Это о живых, а мертвым каково? Да они же не дышат, говорил себе Воронков, но почему-то думалось: под землей им дышится еще тяжелей. Полусгнившие деревянные и ржавые железные кресты сутулились вкривь и вкось над затравеневшими, едва намеченными холмиками без оград. Глухое, задичавшее место, которое оживляют лишь разрывы немецких снарядов и мин. Так когда же будет наше наступление? А черт его знает!
Но будет — это наверняка. Потому что покуда отведенная с передовых позиций пехота играет в тактические игры в недальнем тылу, в этот самый тыл подтягиваются пушки на конной тяге, тягачи с орудиями, танки, самоходки, автомашины и опять же пехота — свеженькая, тепленькая, из далекого тыла. Сколачивается кулак. Для чего? Наивный вопрос — чтоб ударить этим кулаком по вражеской обороне, пробить брешь и, если достанет силенок, развить наступление. Силенки сосредоточиваются в окрестных лесах, где повыше и посуше, танки, самоходные установки, орудия, минометы, склады боеприпасов, стрелковые части, но их не столь уж густо. Дорога здесь, само собой, не ахти, сразу и много не перебросишь по межозерному и межболотному дефиле; а кое-где саперы загатили болота, и по этим гатям, накреняясь и подскакивая, молотила колесами и гусеницами техника; пехоте топать по бревнам гораздо легче, но свалиться в болото никому не улыбается.
Противник, несомненно, что-то предчувствовал или — хуже того — засек передвижения. Над округой постоянно висела «рама», высматривая, вынюхивая. Ермек Тулегенов спрашивал:
— Товарищ лейтенант, а пошто «ястребки» не собьют ее?
— Очень высоко, Ермек. Пока до нее доберешься — улизнет.
— Ну так прогнали бы, товарищ лейтенант!
На это у Воронкова нечем было крыть. Действительно, он и сам толком не понимал, отчего бы нашим истребителям не шугануть «раму». А то этот двухфюзеляжный «фокке-вульф» как заберется с утра на верхотуру, так и мозолит глаза целый день. Зенитчики для порядка малость постреляют — и все, а наши самолеты и вовсе «раму» не беспокоят. Может, пехоте не по уму авиационные тонкости? Так или не так, но «рама» висела, высматривала, вынюхивала. Ну что вынюхала? Будет наступление? Будет! Фриц, жди Ивана в гости!
Дожди прекратились, осточертевшие. С утра до вечера голубое небо, щедрое солнце. Загорай — не хочу. Но времена солнечных ванн миновали, тактика продолжала безжалостно выжимать из роты лейтенанта Воронкова и из него самого остатние силы. Всем уже хотелось: скорей бы снова на передок, пусть наступление, пусть оборона — лишь бы прекратилась эта потовыжималка под названием «тактические занятия». Но выдавался крохотный передых, и люди приходили в себя, писали письма, читали газеты, шутили и мусолили анекдоты, а Ермек Тулегенов пел.
Оранжевое запятнало потускневшую голубень неба, ни дуновения, и комарье притихло, а Ермек, запрокинувшись, с прикрытыми глазами, как незрячий, резко двигая адамовым яблоком, выталкивал из горла хриплые, придушенные тревожные слова. Воронков ни бельмеса не смыслил в казахском и все порывался спросить бойца, о чем песня. Однако терпеливо дослушал до конца и только потом задал вопрос. Тулегенов открыл, закрыл и вновь открыл карие, навыкате, глаза, дернул острым кадыком и нехотя ответил:
— О родном ауле. О степях. — Махнул рукой. — Разве это переведешь, товарищ лейтенант? Вы же понимаете меня…
Кажется, Воронков понимал: тоска, которая знакома и ему, хотя и по иным поводам. А ведь где-то там, за чертой, осталась жизнь, в которой, как теперь кажется, была одна радость. Черта эта намертво отчеркнула то, что было до двадцать второго июня, от того, что началось с этой черной для него и для его Родины даты, — возможно, в истории его Родины и нет даты чернее. Его, его Родина с ним, и потому он не будет одинок. Никогда! И нужно раз и навсегда выбросить из головы всякие мысли об одиночестве. Если они еще придут в недобрый час…
А когда-нибудь его, Сани Воронкова, жизнь-житуха опять разделит непереступимая черта, за которой мир и, может быть, та далекая, довоенная радость. Хотя прежней, довоенной уже не будет. Послевоенная будет. Какая на цвет и вкус? Неизвестно. Доживешь — опробуешь. Дело за пустяком — дожить до Победы. Ну, пустяки нам по плечу…
Тактические учения завершились в полковом масштабе, после которых было объявлено о смотре — снова же в масштабе полка. Поговаривали, что на смотре будет лично комдив, генерал, Батя! Это что-нибудь значило, и потому батальонам дали четыре часика, чтобы привели себя в достойный, в божеский вид. Бравой пехоте это раз плюнуть — почистил оружие, побрился, умылся, подшил свежий подворотничок, подштопал обмундирование, помыл в ручейке сапоги. Что еще? Глядеть надобно бодро-весело. С этим посложней, поскольку вымотались за дни и ночи тактических учений. Но ничего, пехота и глядеть будет весело, и «ура!» гаркнет. Коль надо, так надо!
Даже санинструктор Лядова наводила марафет. Однако почему — даже? Женщине и положено в первую очередь следить за своим внешним видом. Воронков, обходя роту, убедился, что и санинструкторша готовится к смотру: сапоги помытые, подворотничок чистенький, гимнастерка и юбка отчищены от засохшей грязи, — и Света, сведя коленки, сидит на разостланной плащ-палатке, гребешком сечет густые волнистые волосы, в которых будто застряли солнечные лучи, а она будто их вычесывает. Воронков одобрительно гмыкнул, Света улыбнулась:
— Товарищ лейтенант, знаете, что я вспомнила?
— Не знаю, — сказал Воронков.
— У мамы меховая шапка. Так она таскает с собой специальный гребень, чтоб время от времени расчесывать мех. Для красоты!
— Понятно.
— Как я вот для красоты расчесываюсь…
— Понятно, понятно, — сказал Воронков и добродушно, снисходительно подумал: пигалица ты курносая, тебя еще хватает на шутки, впрочем, за это хвалю, ты молодец…
И пробил великий час: стрелковый полк выстроился на просторной поляне побатальонно. Подполковник, низкорослый, усатый и рыжий осетин, срывая голос, подал команду:
— Полк, смирна-а! Равнение — на середину!
Генерал появился со свитой, неторопливый, величественный, вовсе не похожий на того, непоседливого и юркого, что навещал передний край. Подполковник почти зашелся в крике: полк построен, докладывает такой-то — и стремительно отдернул руку от виска, будто рубанул шашкой. Генерал ответно козырнул, поздоровался с подполковником и вместе с ним обошел строй, всматриваясь в лица бойцов и командиров. А они, в свою очередь, ели его глазами, и, может быть, более других ел лейтенант Воронков. Что-то сходное с восторгом охватило его при появлении Бати, подняло и не опускало на грешную землю.
Он лицезрел живого генерала во всей неотразимости: золото на фуражке, золото на погонах, красные лампасы, блестящие сапоги-бутылки со шпорами, а на кителе над орденами — Золотая Звезда. О, Герой Советского Союза! У кого еще, скажите, командир дивизии — Герой Советского Союза? Есть, конечно, подобные комдивы, но и не столь уж обильно, да, да. И комдивы бывают полковники, а у нас — генерал. Боевой, седой генерал, он сражался в гражданскую, на финской был, под Москвой громил фашистов, за что и получил Героя. Теперь мы под его началом вскоре будем громить фашистов здесь. С таким комдивом не пропадешь, с ним только вперед и вперед!
И с остальными старшими командирами — тоже вперед. Разве комполка не достоин нашего восторга, лейтенант Воронков? Безусловно, достоин. Как он рубит твердым, торжественным шагом позади генерала, но впереди генеральской свиты, — крепкий, ловкий и храбрый, и ордена на груди звенят-сверкают. А разве начальник штаба дивизии и начальник политотдела не замечательные полковники-орденоносцы? Замечательные. И они храбры, умны, опытны. Да и тот же капитан Колотилин, стоящий во главе своего батальона, — орел командир, умеет воевать. Может, восторгов тут лейтенант Воронков не испытывает, однако дань уважения отдает. Не как человеку, как командиру. Комбат своей профессией владеет — будь здоров, с ним также вперед и вперед…
Когда генерал-майор, натягивая жилы на сухой стариковской шее, медноголосо поздоровался со строем, полк так грянул в ответ: «Здрав… тов… ге… рал», что стая ворон, гнездившихся неподалеку, сорвалась в воздух и закружилась, каркая. Их шумливость и бесцеремонность, естественно, не смогли испортить церемонии, хотя сверху и шлепался помет. Знаменосец и ассистенты пронесли полковое знамя, а затем комдив сказал:
— Товарищи! За успешное проведение занятий по тактической подготовке объявляю личному составу полка благодарность!
Над строем прогремело «ура!», еще больше взбулгачив воронье, а комдив добавил:
— Товарищи! Командование и политотдел надеются, что вы сумеете применить на практике полученные на полях учения навыки. Боевых успехов вам, товарищи!
И отступил на шаг, давая понять, что речь окончена. Конечно, конечно, подумал Воронков с жаром, мы заслужили генеральскую благодарность, мы приобрели навыки в тактической подготовке и мы применим их на практике. А что это значит — на практике? Значит — в наступлении. Комдив об этом прямо не сказал, но и так ясно.
И не надо иронизировать, Саня Воронков: пробил, дескать, великий час полкового смотра. Ты же с восторгом глазел на генерала, от волнения распирало грудь, когда подразделения рубали строевым перед Батей и его свитой: взявши под козырек, дивизионное начальство приветствовало марширующих. Будто парад, парад победителей, а? Когда-нибудь промаршируют по Берлину. Те, кто дойдет до него.
А пока что, отпечатавши с грехом пополам строевым, переходили на обычный шаг, топотали вразброд с просторной поляны, по направлению к передовой. Вскоре комбат просветил: ночью занимаем прежние позиции на переднем крае обороны. А уже сумерки роились, вечерние тени возникали и пропадали: темень растворялась в темени, густея и будто затвердевая, хоть на куски режь. А ужина еще не было, все сроки прошли. И на смену мыслям о будущем марше в Берлине явились мысли: пожевать бы чего! Потому что в животе подсасывало, а то и бурчало с голодухи, и Воронков прислушивался с неодобрением: кишки марш играют. Не духовой, конечно, оркестр, под который победители рубанут строевым.
Полевые кухни все-таки подъехали, но тут немцы начали кидать снаряды и мины. Это, впрочем, не испортило ужина. Просто котелки выскребли пошустрей и, пригнувшись, скатились в лощинку. Которая прямиком и выводила ко второй линии траншей. А это уж доподлинный «передок». Короче: в полночь растеклись по первой линии, потеснив вправо и влево оборонявшиеся здесь подразделения. Как и прежде, лицом к лицу с немцами. Оплывшие брустверы, осветительные ракеты, трассирующие очереди дежурных пулеметов — все как прежде. И, однако же, что-то новое, хоть и неуловимое, витало над передним краем. Что витало? Воронков ответил себе так: призрак боев, ранений и смертей, — да, они были разлиты, растворены в этой фронтовой темноте, вспарываемой ракетами и очередями. Но вам же надоела тактика, когда гоняли на занятиях? Получили то, чего желали. И еще получите. Так-то, дорогие товарищи!
14
И еще нечто должно было витать во фронтовом ночном мороке — Победа. Ибо для чего же кровь, страдание и смерть, как не для Победы? И ее призрак, несомненно, витал на передовой, неразличимо растворяясь в глухой, вязкой черноте, смыкавшейся над траншеей после отгоревшей-отдымившей осветительной ракеты. Все во имя Победы, дорогие товарищи, так-то! С думой о ней ложимся, с думой о ней встаем. А бывает, и не встаем, если смерть ударит наверняка. Но и тогда последняя дума о ней, о Победе…
Не успели утрамбоваться в траншее, как их самих сдавили: вклинилось еще подразделение из соседнего полка, теснотища, перемешались. Затем чужаки ушли сильно вправо, и девятой роте стало повольготней. Оставив в стрелковых ячейках наблюдателей, остальных Воронков развел по землянкам, разрешил отдыхать. Наводя порядок на своем участке, он командовал — аж охрип, сновал по обороне, докладывал по телефону комбату и в полк, опять выметался в траншею, и все это время его не покидало чувство неотвратимости того, что делает. Любой, самый пустяковый поступок (портянки в ходе сообщения перемотал) был неотменим, потому что в конце их цепочки маячило, как горная громада в тумане, действительно огромное, неохватное мыслью предстоящее наступление.
Девятая рота сменила подразделение, которое сменяло ее, когда орлов лейтенанта Воронкова отводили в тыл, дабы подковать по тактике. Временные жильцы на то и временные: брустверы не подновляли, из траншеи грязюку не выбрасывали, сено на нарах не меняли, полы не подметали, отхожее, извините, место не чистили, ну и так далее. Что-то на ходу орлы Воронкова сделали — и спать, завтра подправят и доделают. Сейчас отдых! Но сам Воронков почти не прилег: проверял траншейную службу, а попозже пожаловал командир полка в сопровождении комбата — тоже проверяли траншейную службу. Дело для всех привычное, ночное.
Немцы, учуяв передвижения, еще с вечера хорошо обстреливали из крупнокалиберных пулеметов, а ночью добавили орудий и минометов, разрывы на переднем крае ухали здесь и там, не разоспишься. Воронков подумал: худо, ежели противник расчухает о наступлении, надо бы нам потише, поаккуратнее, надо бы скрытность соблюдать, неожиданность — мать успеха, а расхлябанность наша славянская хуже мачехи. Расхлябанность, раздолбайство могут подвести и в обороне, не дай бог кто уснет на посту, потому-то Воронков мотался по траншее, как в лучшие времена. Но разумеется: времена вот-вот переменятся.
А на розовой прохладной зорьке комбатов и ротных — до завтрака, надо же! — вызвали к командиру полка, и тот объявил: на основе приказа командующего армией командир дивизии приказал нашему полку перейти в наступление, наступает и полк слева, третий стрелковый полк — наступает во втором эшелоне. Рыжий подполковник-осетин будто светился висками, бровями, усами, у разостланной на столике карты перебирал кривоватыми ногами кавалериста, увы, обстоятельствами вынужденного воевать в сермяжной пехоте, и растолковывал им, сермяжным, что к чему. Итак, через сутки и случится это, неотвратимое. Ну и хорошо. Наконец-то. Быть посему. Наступаем…
Немного озадачивала спешка: за сутки провести рекогносцировки, пополниться боеприпасами, получить НЗ, обговорить взаимодействие с соседними ротами, с артиллеристами, минометчиками, станковыми пулеметчиками, саперами, связистами, побеседовать с личным составом а рекомендовано — дойти до бойца, то есть побеседовать с каждым в отдельности. Так сказать, вдохнуть бодрость, вдохновить, увлечь. Чтобы в атаку поднялись все, чтоб никто не засиделся в траншее, когда рота начнет выбираться на нейтралку.
Может, другие полки, другие дивизии уже ведут рекогносцировку. Да и наш полк, подумал Воронков, знает и местность и обстановку: сколько тут отстояли в обороне, любой кустик знаком. Хотя, разумеется, пока они постигали тактические премудрости в тылу, у немцев могло кое-что измениться, в частности система огня. Да почему им и оборону не насытить больше людьми и техникой? Если мы пополнились, то отчего бы не пополниться и противнику?
Пополниться-то мы пополнились, но жидковато. Взводных офицеров так и не прислали. Не прислали покуда и замполита, а парторг и комсорг, вчера прибывшие в батальон, угодили под одну мину. По счастью, не убиты, но должности по-прежнему вакантные. Так вот с партполитобеспечением в третьем батальоне — капитан Колотилин один за всех. Правда, есть адъютант старший, иначе говоря — начальник штаба, но новичок, в батальонную лямку еще не впрягся по-настоящему. Ничего, капитан Колотилин выкрутится, мужик боевой. Хозяин…
Как всегда, после завтрака немцы покидали снаряды и мины. Да не как всегда, а подольше и погуще. Неужто подозревают что-то? Или их просто раздражает движение на переднем крае? С батальонного НП в стереотрубу и с ротного в бинокль Воронков разглядывал свою высоту — 202,5. Свою, свою, хотя брать ее будет весь батальон. Но основной удар, с фланга, — девятой роты. А во-вторых, Воронков к ней уже привык, к высоте с отметкой 202,5. Что ж, изучи ее еще раз, напоследок. Чтобы взять штурмом. Чтобы никакие доты и дзоты не сдержали девятую роту. Как и весь батальон, весь полк, всю дивизию, всю армию, — вперед!
В окулярах, будто кочки, бугорки противопехотных и противотанковых мин, спирали колючей проволоки Бруно, брустверы траншей — они в три линии опоясывали высоту, — а там, где низина и рыть нельзя, высились земляные валы; повыше на склонах замаскированные, но засеченные нами (все ли засечены — вот в чем вопрос) доты, дзоты, пулеметные гнезда, соединенные ходами сообщения в полный профиль. Прорвать такую оборону ох как непросто. Да, когда-то пытались прорвать — склоны в старых воронках, деревья сплошь иссечены, но не вышел номер.
А сейчас? Выйдет? Не может не выйти. Потому что для Воронкова Сани взять высоту с отметкой 202,5 — значит взять не только эту чертову горку, но и некую высоту в самом себе, нравственно самоутвердиться. А это важно, как жизнь и смерть. Сейчас или никогда? Возможно. А если вдруг не выйдет? И такое возможно, или он укатает эту треклятую горку, или она его. Третьего не дано, не дано…
И с каждой секундой, с каждой минутой, с каждым часом приближалось это событие, исключающее для него выбор. Он не может выбирать, судьба выберет. И объявит приговор, не подлежащий обжалованию. Похлестче трибунала. А трибунал не отличается мягкосердием. Значит, готовься к самому суровому, лейтенант Воронков. Да он всю войну только и делает, что готовится к наисуровому!
Начнется наступление, и у них на участке загрохочет — пусть соседи позавидуют. Как они завидовали южным соседям, которые ушли далеко на запад. На сколько продвинутся они здесь, на северо-западе? Армия наступает? Или несколько армий, весь фронт? Ротному о том знать не по зубам, чин не тот. Да ладно, из сводок Совинформбюро узнаем. Попозже. Эх, если бы двинулся советско-германский фронт от Черного до Баренцева моря! Чтоб лавиной смести захватчиков с родной земли. Когда-нибудь сметем.
Эти и другие мысли на ходу, на бегу прокручивал Воронков, с утречка занимаясь всем, что связано с завтрашним наступлением, — ему усердно пособляли старшина роты сержант Семиженов и не пожелавший стать старшиной, но нет-нет да и впрягавшийся в эту лямку Иван Иванович Разуваев, создавая тем как бы двоевластие. Однако Воронков был доволен, ибо втроем они быстрее решали вопросы. Замот у ротного был подходящий, и потому к беседам с личным составом лейтенант пока не подступался. Да и о чем беседовать? Можно, конечно, пустить струю пара — сказать, что пробил долгожданный час, идем освобождать братьев и сестер, томящихся в оккупации, и мстить фашистским извергам, призвать солдат к мужеству и стойкости во имя Родины, народа и товарища Сталина. Но эти привычные и оттого стершиеся фразы пусть уж произносят ротные и взводные агитаторы. А Воронкову найти бы что-нибудь свое, сокровенное, которое зажжет людей действительно неугасимым огнем. Но как найти эти слова? И когда? Времени у ротного в обрез: сперва дела, а уж после — слова. Если на них останется времечко.
День проскочил как час. А к вечеру, за ужином, и состоялась беседа. Удивительная беседа, которую завели и вели его подчиненные, а он слушал. Как будто для него специально! Начал говорливый Дмитро Белоус, громогласно вопросивши:
— Хлопцы, все написали цыдульки? То есть письма?
— Написали, — живо откликнулся Петро Яремчук.
— Написали, написали, — откликнулся и Ермек Тулегенов, а его земляки дружно закивали.
— Я не написал, — сказал Адам Зуенок. — Потому семья в оккупации…
— Это хорошо, что ты заговорил. — Белоус был несколько растерян. — А то больше молчишь…
— Зато думаю.
— Правильно, Адам! Думать надо! У меня родные тоже под немцем, на Украине, так я дружку написал на полевую почту, вместе в Осташковских болотах гнили…
— Не имею дружков, — сказал Зуенок.
— Это плохо, Адам! И неправильно! Дружок — не подружка, его положено иметь по уставу!
— С другом не пропадешь, точняк, — сказал Женя Гурьев. — Завсегда тебя выручит, и в бою тожа…
— Да, братцы, не забывайте: в атаке, в бою помогай соседу, особливо в рукопашной. Ты выручишь его, он выручит тебя. — Иван Иванович Разуваев поднял торчком указательный палец. — Взаимная выручка! О!
— Один за всех, все за одного, да? — Ермек Тулегенов блеснул зубами.
— Да, Ермек! Только так! Тогда победа за нами. И лейтенанта не подведем, боевую задачу выполним… Чуете, товарищ лейтенант?
— Чую, Иван Иваныч, чую…
— И вы не переживайте за нас, — сказал Разуваев, опять подняв палец вверх, — фрицам врежем и останемся живые… Чего и вам желаем, товарищ лейтенант!
— Спасибо, — сказал Воронков и подумал: они его поддерживают, вдохновляют, так сказать, ну что же — спасибо, спасибо.
Письма? Кто написал, кто нет. Воронкову тоже некуда адресовать, дружки на этом свете не прописаны, не говоря уже о родне. А что в роте все делали, так это чистили личное оружие, набивали диски и обоймы патронами, готовили гранаты, укладывали вещмешки, скатывали шинели и плащ-палатки — утром в атаку пойдем налегке, скатки и вещевые мешки подбросят потом, на высоте, которой должны овладеть и на которой должны закрепиться. А может, и дальше пойдем, развивая успех, ежели немцы не будут так уж контратаковать. Вряд ли не будут, контратаки нам обеспечены.
Немцы уже сейчас ярятся: вечерний обстрел, как и утренний, продолжительный, плотный, необычный. Учуяли, разнюхали? От этой мысли ноет сердце: каким же тогда огнем встретят, когда поднимемся в рост — в атаку? Ничего, ничего, наша артиллерия перед наступлением обработает немецкие огневые позиции, подавит, что и где нужно. Пехота очень рассчитывает на артиллерийскую подготовку. Чтоб она была минут на тридцать, мощная. И чтоб авиация пробомбила высоту. И чтоб танки подперли пехоту, когда рванем вперед. Что ожидает впереди? Неизвестность. Но потерпи несколько часов, и завеса приоткроется. А может, за ту завесу лучше и не заглядывать?
Рота угомонилась к полуночи, хотя Воронков поторапливал: ребята, закругляйте хлопоты, возню и треп, ложитесь спать — назавтра наступление, и надо было набраться силенок, тем более, что подъем ранний, до артподготовки уже надо позавтракать. Война войной, а завтрак завтраком. В бой солдат должен идти сытым, бой может растянуться, и когда пообедаешь — вилами на воде писано, потому с утречка подрубать горяченького! На сытое брюхо, говорят знатоки, и воюется подходяще. А им как не верить? Лейтенант Воронков, кстати, и сам крупный знаток…
Ночью ему спалось скверно, было жарко, душно, он ворочался: и так неудобно, и эдак. Старался не думать о предстоящем, о наступлении, это удавалось, а сна все равно ни в одном глазу. Не мигая он смотрел на чадящее пламя светильника — приплющенная гильза — и вспоминал далекое-далекое. Деревянный городок, рубленый дом, тесная комната, и мать, и отец, и сослуживец отца, бывший краском, за что-то уволенный из армии, ругавший кого-то и с поднятым стопарем певший: «Свеча не угаснет» и еще какие-то слова из армянской, грузинской, азербайджанской ли песни. Но твердо помнится: задумчивая песня, печальная. От которой маленькому Саньке хотелось плакать.
Воронков вставал, медленно-медленно шел вдоль нар, вглядывался в лица спящих и неспящих, кое-кому бросал: «Давай засыпай» — и брел дальше. Он побывал и в других землянках, где также чадили промоченные в бензине фитили из скрученной ваты в снарядных гильзах, и так же наклонялся над спящими и неспящими. Сказал санинструкторше:
— Давай спи, Света.
Поднявшая настороженно голову, Лядова тут же опустила ее, прошептала:
— Не могу уснуть.
— Тебе надо отдохнуть. — Он не замечал, что говорит ей «ты». — Завтра будет много работы.
— Да, товарищ лейтенант… Работы у меня будет много. Но дали двух санитаров, и военфельдшер в батальоне теперь есть…
— Хорошо, — сказал Воронков. — Спи…
Он вернулся в свою землянку, подумал: «Свеча не должна угаснуть, не должна. А если угаснет, что ж, так на роду написано, брат…» Назвал себя братом и вспомнил Жору, и снова мать с отцом, и Оксану, и фронтовых товарищей, которых терял все эти нескончаемые два года войны. Сколько ж она еще будет длиться?
И себя припомнил вдруг — совсем маленького. С детским садом выступает в заводском клубе, воспитательница командует: «Дети, поднимем ручки!» — и все поднимают, а он еще не сообразил, что надо делать, стоит переминается; воспитательница произносит: «Дети, потопали ножками», — дети топают, Санек же только-только поднимает руки. Сильно запаздывал несообразительный, заторможенный Санек, а когда воспитательница произнесла: «Дети, сядем на стульчики, поболтаем ножками», то он уже после следующей команды: «Дети, слезем со стульчиков, помаршируем», — уселся на стул, болтал ногами и не слез до тех пор, пока малышня детского сада не закончила свое выступление на клубной сцене — для родителей, для бабушек и дедушек. Воронков представил сейчас это так явственно, будто сам был взрослым и сидел в зале. А он же был трехлеткой и демонстрировал свои таланты на сцене? Как и почему это теперь возникло, словно наяву?
И опять припомнил себя чуть постарше. Очень нужно было подлизаться к маме, которая собиралась уйти из дому в магазин, и они бы с Жоркой поработали ложками в трехлитровой банке с вишневым вареньем. И Санька начал, как бы от обратного, подлизываться, задабривать, повторяя: «Мамочка, не уходи, нам без тебя будет скучно». — «Не могу, спешу за хлебом». — «Не уходи, мы просим, не уходи!» Мама почти оделась, но он так канючил, что она сдалась: «Остаюсь, уговорил». Ему с Гошкой оставалось переглянуться. Переиграл, перестарался!
Рассвет выдался теплым, душным, как и ночь. Но Воронкова познабливало. Понимал: волнуется, мандражирует. Приказал себе: зажмись. Приоткрыл запястье: на часах шесть сорок пять. Через пятнадцать минут грохнет. Зажмись и жди, самое трудное еще впереди, за артподготовкой. Зажаться, то есть не мандражировать, он приказывал себе и час назад, когда полевые кухни подвезли неурочный завтрак и он, черпая ложкой теплую недоваренную пшенку, удивлялся: кашу рубает без аппетита, вот так номер, это он-то без аппетита, — котелок, разумеется, опорожнил, но будто по принуждению. Даешь, лейтенант Воронков! Оно, однако, понятно: переживает. А чтоб не переживать — зажмись.
Наверное, он бледноват. Потому что бледными были вокруг и его орлы-соколы — отчасти от недосыпа, в основном от сознания неотвратимости того, что с ними будет. Никто не провидит уготованного ему, оттого и посасывает под ложечкой, и румянец как стерли. Познабливает, а словно с духоты нечем дышать, словно воротник тесен, душит. Воронков расстегнул ворот гимнастерки, затяжно вздохнул. Долгим взглядом посмотрел на своих солдат, на зеленевший молодой травкой бруствер, на синеющую кромку дальнего леса, на желтое и красноватое, перед восходом солнца небо, на другом конце которого серпик незашедшего месяца, немощного и бледного, как они сами, — Воронков смотрел на все это как бы впрок, про запас.
Потом он поглядел на высоту 202,5. Не впрок, не про запас, ибо еще наглядится. Тут иное: захотелось запомнить ее такою, какою она была перед нашим наступлением. А какою будет после артподготовки, после бомбовых ударов и штурмовки с воздуха, после боев, увидим. И сравним. И лейтенант Воронков, точно, не позавидует засевшим на высоте фрицам. Себе тоже, разумеется, не позавидуешь: атака не фунт изюма, идти грудью на пулеметы — не прогулка по аллее парка культуры и отдыха.
Где-то за спиной, в ближнем и неближнем тылу, утробно хлопнуло — и один раз, и несколько раз одновременно, и над траншеей жестко прошуршали снаряды, чтобы через секунду-другую взорваться на высоте 202,5. Она мгновенно — от подножья до макушки — вспучилась разрывами: снопы пламени и дыма, обломки укреплений, древесное щепье, комья глины и куски камня. А звуки выстрелов и звуки разрывов уже слились в сплошной грохот, беспощадно барабанивший по перепонкам, Воронков в такую минуту подумал: перепонки на то и барабанные, чтоб по ним барабанили, подумал сдуру и тотчас забыл об этой мысли. Облегчи уши — и он открыл рот, зевнул судорожно, понуждая себя. Все-таки голова сразу заболела, стала непосильной, клонящейся книзу. Затошнило. Он оперся о траншейную стенку, переборол слабость.
Прислушался. Грохот не ослабевал, и подумалось: пушкари дают фрицам прикурить, дают жизни, черт подери! Подбадривая себя и других, он похлопал по плечам и спинам тех, кто был в траншее поближе к нему. Он не замечал или не желал замечать, что артподготовка жидковата, а самолеты так и не появились. Завершил артподготовку залп «катюш» — опять же жиденький, хотя «катюша» есть «катюша»: ее реактивные снаряды раскаленными стрелами пропороли небеса и вонзились в немецкие позиции, выжигая. На мгновение стало тихо, и услыхалось, как за второй линией траншей гудели двигатели Т-34 и КВ, — танков, однако, было немного, но и этого не заметил Воронков.
Над передним краем с НП комбата взошла серия сигнальных ракет, и Воронков, хмелея от азарта, от безрассудства, выстрелил ответной ракетой и завопил:
— Девятая рота, в атаку, вперед!
Кто-то выбирался из траншеи по приставным лесенкам, кто-то жался к сырой стенке, не торопясь вступить на лесенки. И тогда Воронков, окончательно захмелев, рванулся, растолкал грудившихся бойцов, подтянулся на руках и перебросил свое сухощавое, невесомое тело через бруствер. Возвысился над траншеей, призывно размахивая автоматом и раздирая рот в крике:
—Рота, за мной, в атаку! Быстрей вылезай! За мной, вперед!
Немцы крепко огрызались: снаряды и мины ложились возле траншеи и в траншее, пулеметные очереди били вперехлест, — стреляли с высоты 202,5, затянутой дымом. Огневые точки не подавлены? Но ничего уже не изменить, и, слыша, как возле виска фукают осколки а взвизгивают пули, Воронков сновал перед бруствером:
— Ребята, вылезай быстрей! В атаку, за мной, ура!
Перекинув на грудь ППШ, он развернулся и широким шагом повел за собой цепь. Да, она поспешила за ним, где отставая, где приближаясь, а вот старшина Разуваев, высоко вскидывая длинные ноги, и обогнал его справа, слева обогнал Адам Зуенок. Молодцы! У подножья высотки опять вспучились разрывы — наши пушкари повели заградительный огонь, пехоте надо прижиматься к этому огневому валу.
Автомат колотил о грудь, но Воронков прижимал не его, а планшет, который совсем не мешал, — и лейтенант убыстрял шаг, затем побежал, временами оглядываясь. Ротная цепь трусила за ним, будто волной, накрывая криком: «Ур-ра!.. Ур-ра!..» Он тоже выкрикивал «ура!», проталкивая слово сквозь слипшиеся, омертвевшие губы, задыхался от бега, спотыкался о кочки, утопал в вязкой грязи водомоин. Как и все, непроизвольно сутулился, втягивая голову в плечи. Словно это давало больше шансов уберечь башку от металла. Он забыл, что на нем каска и что осколок либо пуля могут еще укусить и в лицо, и в шею, и в грудь, и в живот, и в пах: человек — мишень подходящая. Для чего подходящая? Для смертоубийства?
Старшина Разуваев вырвался шагов на пять, слева вырывался Дмитро Белоус, еще левее — Адам Зуенок, еще левее, за Белоусом, кто-то из казахов, Воронков не разобрал кто. Справа к Разуваеву пристраивались Гурьев, Яремчук, Ермек Тулегенов и кто-то из казахов или туркмен, опять Воронков не определил на бегу да в дыму. Но это неважно, другое важно — что рота дружно идет в атаку. А вот ротному командиру отставать негоже. И в тот миг, когда Воронков прибавил прыти, упал Зуенок, и следом упал казах. Упали и не встали.
— Не останавливаться! — крикнул Воронков. — Помощь им окажут!
Цепь не остановилась, и Воронков пробежал мимо упавших. Убиты? Ранены? Зуенок, кажется, живой, шевелится? Окажут помощь? Где Лядова и ее санитары? Где-то позади ротной цепи. Не опоздай, Света! А мы не можем задерживаться! Простите, ребята.
Бежали по кочковатому лугу, разминированному накануне саперами, у размочаленной осины сбились в кучу, потому что болото, не дай бог, в эту горловину вмажет снаряд, протопали по горловине, по перешейку, вновь рассредоточились. А там уж и наша «колючка», разрезанная и разведенная в стороны саперами загодя, а там уж и немецкие проволочные заграждения, — саперы эту «колючку» резали своими ножницами, проходов пока не было, пришлось залечь у спиралей Бруно. Местность ровненькая и голенькая, и пулеметы МГ чесанули с высоты, пули зачмокали, входя в сырую землю. А может, разрывными бьют проклятые МГ?
Выравнивая дыхание, вытирая рукавом пот с грязного лба, Воронков оглядывался и соображал. Заминка — позорная, но что делать? Похоже, и остальные роты залегли. Саперы выстригут проход и сразу туда, к немецкой траншее. Однако перед ней — минное поле. Которое саперы, ясно, не успеют разминировать. Топай промеж мин. И по минам. Да на противотанковую наступить — не сработает, тяжесть не та, а если на противопехотную…
Выбора не было, и Воронков первым вбежал в выстриженный в «колючке» проход, попетлял по минному полю, выкрикивая:
— Ребята, за мной, вперед!
Его тут же обогнали. Метрах в ста грохнул взрыв: кто напоролся на противопехотную, из его роты или из чужой? Воронков вздрогнул, ощутил во всем теле резкую боль, будто его самого подбросило, искромсанного, в воздух и шмякнуло оземь. Захрипел еще неистовей:
— Приготовить гранаты! К траншее, вперед, ура!
Орали «ура!» и матерились, и Родину со Сталиным поминали, зверея от собственных криков и от близости смерти: она проходила возле каждого в сантиметре, в миллиметре, опаляя живую плоть мертвящим холодом. Притворявшимся жгучей, испепеляющей жарой. Солнце подымалось, белесое, и также жгло, то выныривая из клубов дыма, то заволакиваясь ими. Жара, жара. Холод, холод…
Снова жахнул разрыв, и снова, но Воронков бежал, уже ни о чем не думая. Бруствер немецкой траншеи, утыканный веточками, неудержимо близился: в траншее мелькали каски и пилотки, навстречу роте стегали автоматы и пулеметы. В цепи падали и не вставали, Воронков этого не видел. Он видел одно — оплывший бруствер, утыканный березовыми ветками. Метров с тридцати швырнул в траншею гранату, через пяток метров другую. А затем и его ребята забросали траншею «лимонками» и РГД, прострочили из автоматов и ручные пулеметов.
Вслед за гранатами и очередями сиганули поперек бруствера сами. Спрыгнув в траншею и ушибив больную ногу, Воронков огляделся, дал короткую очередь вслед убегавшему за поворот немцу. В подбрустверном блиндаже распахнулась дверь, вывалился простоволосый, в распахнутом френче солдат с поднятыми руками, вроде бы раненый или контуженый, с таким возиться не резон. Сызнова начал думать Воронков? Молодец! Шевели мозгами и вперед…
Сердце бахало, ныла голень, пестрые круги плыли перед глазами. Встряхнувшись, Воронков похромал в соседнее колено, где слышались взрывы гранат, автоматные очереди, неразборчивые крики. Рядом рванул снаряд, поверх траншеи полыхнула струя огнемета. Беда, если кто не убережется. Зуенок не уберегся, и другие тоже. Что с ними? Живы ли?
За углом траншеи уже стихло: лежали побитые немцы, бойцы-казахи потрошили их ранцы, Дмитро Белоус индивидуальным пакетом перевязывал руку старшине Разуваеву.
— Клюнуло? — хрипло спросил Воронков.
— Фигня, — ответил Разуваев. — Дмитрий, закругляй перевязку!
— Очищаем траншею — и в ход сообщения! — приказал Воронков. — На плечах фрицев ворваться во вторую траншею!
— Правильно, лейтенант. Не дать им опомниться, — сказал Разуваев.
— Ты с Белоусом действуешь, с казахами! Одного беру с собой.
— Иван Иваныч готов, как пионер! — И в этой обстановке старшина Разуваев пытался шутковать.
— Пошли!
— Есть, товарищ лейтенант! — за всех отозвался длиннорукий рябой казах с седеющими усиками и злобно-веселым взглядом из-под низко надвинутой каски, — тот, в кого ткнул пальцем Воронков.
Стараясь не думать о ноющей голени, как не думал о ней, когда бежали нейтралкой, Воронков затрусил по траншее, за ним, дыша в затылок, — ефрейтор-казах и подвернувшийся под руку ефрейтор-туркмен, ручной пулеметчик.
15
Дымом забивало легкие, глотку — мокротой, и Воронков то и дело отхаркивался себе под ноги. Пробежали одно колено, второе — немцев не было, и за очередным поворотом лейтенанта будто озарило: мы же на высоте, моя рота на высоте! Пусть высота 202,5 еще не взята, но вот оно, подножье, вот первая линия траншей — уже наша! Уцелевшие немцы по ходам сообщения отступают ко второй траншее. И нам туда. На плечах противника. Удирающие немцы — это ли не радость?
Слезились глаза от пороховой гари, от тротилового чада, от смрада горелой резины и человечьего мяса: огнеметы били своими испепеляющими струями и с той и с другой стороны. От этого и тошнило — впору вырвать. Но все побоку, главное сейчас — бегом за немцами, во вторую траншею. Хотя еще и в первой рукопашная не кончилась: в разных коленах ее кричали «ура!» и невнятно — по-немецки — стреляли из автоматов, взрывались гранаты.
Сверху, с пригорка, МГ кинжальным огнем простреливал первую траншею, на стыке с ходом сообщения, в который выбегали наши бойцы. Воронков сказал:
— Слушай, пулеметчик! Оставайся здесь! Уничтожишь немецкий расчет — догонишь роту, понял?
— Понял, товарищ лейтенант!
— Выбери удобную огневую позицию и бей без задержки! А мы дальше…
Ефрейтор-туркмен, пожилой, усохший, с кривым шрамом на щеке, начал устанавливать «дегтярь» на бруствере. А Воронков с казахом рванули ко второй линии траншей. Едва они выбежали за выступ, как им навстречу кинулись трое немцев, спасибо казаху, упредил, врезал очередью, молодчага ты, рябой казах со злобно-веселыми глазами под облезлой, со вмятиной каской с красной звездой! И себя спас, и лейтенанта Воронкова заодно. Ну и реакция…
— Как зовут? — спросил Воронков.
— Кого? — не понял казах.
— Тебя.
— Ефрейтор Оразбаев…
— А имя?
— Абдыкерим…
— Ох ты! Ну, потопали, Абдыкерим, дальше!
— Есть, товарищ лейтенант! Потопали…
Они свернули в ход сообщения, шедший в горку, ко второй линии траншей. Бежать вверх было еще труднее, но подстегивали крики и стрельба в районе второй траншеи. Наши уже туда просочились? Из других рот? Или есть из девятой роты? Ясно одно — спешить надо! Воронков знал, что рукопашная, траншейный бой сумбурны, хаотичны, неуправляемы, и ротному остается дергаться, суетиться и действовать, в сущности, как одиночному бойцу. Ну, не совсем так, но, во всяком случае, управление ротой — минимальное. И все-таки хотелось командовать подчиненными, направлять бой. Как? В данный момент — никак. В данный момент он в состоянии командовать ефрейтором Оразбаевым, который Абдыкерим. И собой.
— Прибавим ходу, Абды… — Воронков проглотил окончание имени, потому что сообразил: он же бежит первым, вот и прибавляй прыти.
— Есть, товарищ лейтенант! Я не отстану!
Они перебросились фразами, задыхаясь, обливаясь потом и, увы, сбавляя прыть: в горку не разбежишься. Хотя Абдыкерим действительно не отставал. Чертово сердце, подумал Воронков, прямо-таки разрывается. И чертовы легкие: воздуху не хватает, разеваешь рот, как рыба на берегу. Но упрямо бежал и бежал. Открылось второе дыхание, и его опять озарило понимание: девятая рота на высоте! с отметкой 202,5! которую брали еще весной и которую нынче берут! и возьмут!
Впереди в ходе сообщения мелькнули две фигуры, Воронков определил: свои, славяне. Когда с Оразбаевым нагнали их, изумился: снайпер Данилов с напарником Алешкой! Вот так встреча, сам бог велел притормозить.
— Семен Прокопович, что тут делаете?
— Как что? Воюю, однако.
— Снайпер — в рукопашной?
— Не в рукопашной. Стреляем офицеров, пулеметчиков, орудийную прислугу, однако…
— Ну-ну, — сказал Воронков, подумавши, что снайперу в этом лихе не развернуться, а риск большой, снайперов же беречь надо.
— Жми, лейтенант, — сказал Данилов. — Мы за вами…
Воронков кивнул, и они с Оразбаевым снова побежали, буквально высунув языки. Жара, духота, дым, жажда, слабость во всем теле. Спотыкаешься, пошатываешься, стукаешься о доски, которыми обшит ход сообщения. Д о х о д и ш ь.
Но все это пустяки. Потому что поднимаешься на высотку. Доберешься до вершины, начнешь спускаться с обратной стороны, сбрасывая противника. Тут-то, считай, высота 202,5 и будет наша. Такое может быть? Вполне! Да здорово же, душа из тебя вон, выкладываться на высотке, о которой мечтали! Это тебе не отсиживаться в обороне, черти б ее съели!
Они с Оразбаевым обогнали снайпера и его напарника шагов на двадцать, когда именно там, позади, шагах в двадцати, рванул снаряд. Горячая воздушная волна, начиненная осколками, прошипела над Воронковым, и он почему-то сразу решил: там, позади, прямое попадание. Обернулся: в ходе сообщения после взрыва оседала земля и куски досок, качалось черно-бурое облако дыма. По уставу, по наставлению Воронков был обязан не обращать на подобное внимания и продолжать продвигаться. А он приказал ефрейтору:
— Абдыкерим, вернемся! Что с ними… Назад!
Он не ошибся: прямое попадание накрыло Данилова и Алешку. В зияющей воронке, среди вывороченной земли и размолотых бревен и досок — где голова, где руки, где ноги, что чье, не разберешь, разнесло в клочья. Некому помощь оказывать и попрощаться не с кем. Но по уставу, по наставлению — да, да — они должны продвигаться не останавливаясь. И не оказывая помощи и тем паче — не прощаясь. И все-таки прощай, Семен Прокопович, глыбы завалили и твою снайперскую винтовку с зарубками на прикладе. Прощай и ты, Алешка…
Они повернули, потопали ко второй траншее, сколь до нее? Метров двести? Больше? Вперед! А бой на высоте 202,5 гудел, как набиравший силы пожар. Разрывы снарядов и мин, разрывы гранат, пулеметный и автоматный треск, крики и стоны — разные эти звуки для уха Воронкова складывались в общий гул. И гудело все сильней. Значит, немцы сопротивляются как и должно и бой не скоро кончится. Мы ведь теперь тоже не отойдем…
Добежали до завала — и здесь прямое попадание, вылезая из хода сообщения, напоролись на немцев. Те бежали от второй траншеи к первой, у завала вылезли наверх — и вот нос к носу. Снова выручила реакция Оразбаева: упредил, чесанул по немцам длинной очередью. Трое из них упали, а четвертый сам чесанул по Оразбаеву. Но прежде чем ефрейтор упал, Воронков срезал этого четвертого. Упал, упал Абдыкерим, выходит, и реакция не выручила его, Воронкова — выручила.
Он наклонился над казахом: тот лежал на спине, с подвернутой рукой, очередь прошила его наискосок — от головы до живота, гимнастерка набухла кровью, кровь залила шею и лицо, рот мученически искривился, раскосые глаза уже не злобно-веселые, а пусты, мертвы. Да, Оразбаев был мертв, хотя еще и не охладел. Воронков послушал грудь — сердце не бьется, пощупал запястье — пульса нету. Убит! Воронков прикоснулся губами ко лбу Оразбаева — так прощался всегда со своими погибшими бойцами, — почудилось, что лоб ледяной.
И всегда лоб погибшего был могильно холоден — целовал ли в летнюю жару, в зимнюю стужу, и даже на лютом морозе желто-синий лоб мертвил твои губы еще большим холодом. Какой-то потусторонний холод, да. Прощай, Оразбаев Абдыкерим, теперь лейтенант Воронков не запамятует твое имя. Извини: похороним потом, после боя.
Он обежал завалы, спрыгнул в ход сообщения. Впереди — хриплый мат, свои, значит. Вскоре нагнал Разуваева, Белоуса, Яремчука, Гурьева, Тулегенова и тех, чьи фамилии помнились смутно — из последнего пополнения. Все закопченные, грязные, усталые, иные — в бинтах.
— Что, Иван Иваныч? — спросил Воронков.
— Хреново! Были уже во второй траншее. Да выбили нас гансы!
— Выбили?
— Угу. Подбросили свеженькую роту, навалились и…
— Восстановить положение! — У Воронкова вспухли желваки. — За мной!
— Товарищ лейтенант… — протянул Разуваев.
— Старшина, отставить! Я сказал: за мной! Во вторую траншею!
Старшина Разуваев матюкнулся, но шагнул за Воронковым. Группа затрусила в затылок один другому, однако уперлись в новый завал. Кряхтя, чертыхаясь, стали вылезать из хода сообщения на открытый пятачок. А на нем неуютно: очереди и взрывы. Ну, очереди — понятно, немцы лупят из второй траншеи. Но снаряды, мины — чьи? Кто надоумил обстреливать из пушек и минометов, когда все перемешалось: где мы, где немцы? Боги войны — и наши и немецкие — опупели: лупят не разбирая, по своим, по чужим. А в ходе сообщения — завалы, завалы, а ко второй траншее еще надо подобраться, чтоб атаковать ее.
— Ложись! — скомандовал Воронков. — И по-пластунски!
— Ложись! — повторил и Разуваев, плюхнувшись наземь.
— Рассредоточиться! Не ползти толпой! — заорал Воронков.
Заорешь: собьются в стадо, одного снаряда хватит на всех про всех. И когда же боги войны кончат молотить направо-налево? Безмозглые боги!
Обдирая локти и колени, Воронков полз к траншее. А оттуда, из-за бруствера, пулеметы и автоматы, да так прижимают, что головы не поднимешь. Оглянулся: его орлы лежат, дальше не ползут.
— Вперед! — проорал Воронков и призывно махнул рукой, и тут же перед носом легла пулеметная очередь, пули взбили комочки земли, а Воронков отшатнулся. И снова очередь ударила возле лица, другая прошла сбоку.
Что делать? К траншее не сунешься. Лежать, выжидать? Чего? Перестреляют на голом пятачке. Отступать? Невозможно! Стыдно, позорно! Но когда, приподнявшись, он оглянулся, то увидел: его орлы потихоньку отползали назад. Лишь старшина Разуваев оставался на месте.
— Назад! — закричал Воронков. — Вернуться всем!
То ли не расслышали, то ли не послушались грозного приказания, но орлы продолжали уползать. Из траншеи полетели гранаты на длинных деревянных рукоятках, взорвались близехонько. И вдруг Воронков заметил: от траншеи к ним ползет большая группа немцев, обходят слева. И вторая группа ползет от траншеи, обходит справа. Окружить хотят? Немцев много. Придется отойти. Временно. Помешкав, Воронков крикнул:
— Старшина, отходим!
Тот закивал, и они с некоторой поспешностью поползли за орлами. Которые посмели отступать без приказания ротного. Позор! Хотя выхода нет, иначе окажемся в капкане. И все же — позор.
Теперь нужно было оглядываться на немцев: и две группы ползли по пятам, и через траншейный бруствер стали перелезать автоматчики, — ого, человек шестьдесят, в рост, не пригибаясь, побежали. Куда? Да к Воронкову и его орлам! Численный перевес у немцев большой, надо уносить ноги, в укрытие надо. Воронков крикнул вдогонку своим:
— Бегом! В первую траншею!
На сей раз его услыхали и потопали резво. Спрыгнув в траншею следом за Разуваевым, лейтенант подал команду:
— Приготовиться к отражению контратаки! Огонь залпом, по моему сигналу!
Некогда было сделать втык подчиненным за самовольный отход, потому что надо встретить контратаку как положено. И как положено отбить. Почудилось, что подчиненные отводят глаза. Совестно перед своим ротным? Пропесочить их все равно нужно, только после, когда позволит обстановка. Правда, он и сам драпал к первой траншее. А вот уж ее-то не отдавать ни за что! Коль мы на высоте, то вцепиться в нее зубами!
— Прицел… залпом… пли! — рубя слова, выкрикнул Воронков и выпустил очередь — это и было сигналом; рота, вернее, то, что от нее оставалось здесь и что стянулось сейчас к Воронкову, — все прильнули к оружию, нажали на спусковые крючки, изреженный, растрепанный залп выплеснуло из траншеи.
Немцев это не отрезвило. Было видно, как несколько фигур упало. Но цепь сомкнулась, и те две группы — слева и справа — соединились с цепью, наступая у нее на флангах. В итоге — штыков сто, по-нашему почти рота. Идут в полный рост, кое-кто и бежит. На ходу палят из приставленных к животам автоматов: буквально поливают перед собой свинцом. Но они на виду, а рота Воронкова — в укрытии, это огромный плюс! И нас запросто не выкуришь…
Вдруг заметил давешнего пулеметчика-туркмена, приказал:
— Тащи «дегтярь» во-он туда! Ударишь им во фланг! Живо!
Туркмен со всех ног кинулся, расталкивая в траншее встречных-поперечных, — к выступу, с которого и впрямь сподобно стебануть контратакующих фрицев. А они, стреляя и горланя, подходили к траншее, уже готовили гранаты к броску. Воронков скомандовал свое:
— Прицел… залпом… пли!
Из траншеи по немцам ударили неплохо, особенно ручпулемет туркмена… как же его зовут, путается лейтенант Воронков в инородных фамилиях. Ну да привыкнет. Если ребята останутся в живых. И если он сам уцелеет. Может, еще пуд соли вместе съедим.
И опять:
— Рота… залпом…
И опять ударили, хоть и разнобойно, но прицельно. Покуда перезаряжали оружие (Воронков сменил диск), немцы еще подошли, начали метать гранаты. Рота Воронкова ответила залпом, и тут ей помогла восьмая рота, — крепкий у соседа залп получился. Немцы снова швырнули гранаты с деревянными ручками и повернули вспять — отходили они шустрее, чем подходили, и люди из батальона капитана Колотилина успели пострелять им вдогонку, свалить кое-кого.
Эх, незадача: многие немецкие гранаты угодили точно — в траншею. Некоторые из них были выброшены обратно, взорвались за бруствером, но некоторые — в траншее. И также свалили кое-кого. А тут еще и немецкие орудия из тыла, из-за высоты, ударили — опять же довольно точно по траншее. Теперь фрицевские боги войны клали снаряды туда, где фрицев не было. Налет был кратким, однако раненых и убитых добавилось.
И среди убитых те, с кем Воронков возрождал девятую роту: Дмитро Белоус, Петро Яремчук, Женя Гурьев. Неживые, бледные, залитые кровью лица, у Гурьева снесено полчерепа, комки земли застряли в русом чубе Белоуса, в вислых усах Яремчука. Пачкаясь в липкой крови, Воронков поцеловал каждого в ледяной лоб, и оттого зазнобило. Выпрямился — и земля качнулась под ним, как при взрыве. Простите и прощайте, ребята. На том свете свидимся.
Убитых Воронков приказал снести в одно место, чтоб похоронная команда после боя не затеряла кого. Раненым делали перевязки, а лейтенант подумал: где санинструкторша и ее санитары? А они были неподалеку и, легки на помине, ввалились в траншею: чумазая, растрепанная, в разорванной гимнастерке санинструкторша и два угрюмых, на возрасте, дядьки с брезентовыми носилками.
— Будем эвакуировать тяжелораненых, товарищ лейтенант, — сказала Лядова. — А которые легко — я перевяжу…
— Давай, — сказал Воронков.
Лядова кого сама перевязала, кому подсказала, как перебинтовать товарища, — обрабатывать раны надо было побыстрей. Воронкову померещилось: в густые, едкие запахи тротила, гари, дыма вторгся пресный запах крови. Которой пролито уже обильно…
За медициной в траншею ввалилась связь: два крепыша-телефониста тянули с катушки провод, старший из связистов, с полевым аппаратом, доложил Воронкову:
— Товарищ лейтенант, нитка готова… Связь с комбатом!
— Уже есть?
— Будет! — Он прокричал в трубку. — «Днепр», «Днепр»! Я — «Сосна»! Как слышишь? Алло? «Днепр», «Днепр»! Я — «Сосна»! А? Слышишь? Хорошо, хорошо…
— Ну? — спросил Воронков нетерпеливо.
— Комбат на проводе, — сказал телефонист, передавая трубку Воронкову.
Тот взял ее и услыхал совсем близкий голос капитана Колотилина:
— Ты в какой траншее, Воронков?
— В первой.
— Как в первой? А кто во второй?
— Немцы.
— Ну, вы вояки, как погляжу… Подымай роту в атаку, и чтоб вторая траншея была очищена от гитлеров… твою мать…
Этим матюком будто оплеуху влепили. Воронков сперва растерялся, затем сказал более-менее спокойно:
— У меня большие потери…
— Взять вторую траншею! Или хочешь, чтоб я повел твою роту в атаку? Учти: переношу свой НП в первую траншею, к тебе! Атакуйте на пару с восьмой ротой!
В трубке щелкнуло, как пистолетный выстрел. Воронков отдал трубку телефонисту, провел грязной кистью по грязному лбу, поправил каску. Спросил:
— У кого фляга? С водой?
— Прошу, товарищ лейтенант! — Старшина Разуваев поднес фляжку в войлочном чехле. — Еще до наступления набрал. Та еще водичка…
Запрокинувшись, двигая острым кадыком, будто пропарывавшим тонкую мальчишескую шею, Воронков отпил из горлышка несколькими глотками. Рука у него дрожала, вода расплескивалась, струйками стекала по подбородку, прочерчивая дорожки на пыльцой коже. Оторвавшись от горлышка, другою рукой провел по щеке, словно стирая пощечину. Да-а, врезал комбат.
— Ценные указания, товарищ лейтенант? — Старшина Разуваев кивнул на телефонную трубку.
— Ценные, — сказал Воронков. — Атаковать надо, Иван Иваныч.
— Надо-то надо, да чем? Немцев вон сколь… Нас — пшик!
— Атакуем вместе с восьмой ротой.
— У них побито не меньше.
— И все-таки: будем брать вторую траншею. Во взаимодействии с восьмой ротой.
Разуваев махнул рукой, крякнул и ничего не сказал. И это молчание опытного вояки расстроило Воронкова окончательно. Обороняться умеем, за два годочка наконец научились. А наступать — не умеем. Хотя почему не умеем? Разве Сталинград не доказал обратное? Умеем, и еще как! Может, ты лично не умеешь, лейтенант Воронков? И когда научишься? Ведь за плечами-то пара лет! Но он не столько их провоевал, сколько пролежал в госпиталях. Так когда же скажешь себе: я толковый командир? Сегодня или никогда!
Об этом исхитрился подумать Воронков, пока, приказав Разуваеву готовить людей к атаке, бегал к соседу, командиру восьмой роты, младшему лейтенанту, флегматичному великану под два метра, который был в основном озабочен тем, чтоб не слишком высовываться из траншеи. Договорились: атакуем по красной ракете Воронкова, он будет г л а в н о к о м а н д у ю щ и м, поскольку старше по званию.
Притопав в свою роту, Воронков застал ее в полном порядке: с пункта боепитания пополнились патронами, гранатами, оружие проверено, дозаряжено, обмотки перемотаны — не развяжутся. И раны перевязали. У тех, кто остался в строю. И внезапно среди пропотелых, чумазых, в драных гимнастерках и штанах, в бинтах Воронков углядел с в е ж е н ь к о г о, не побывавшего в бою. Это был сержант Семиженов, законный ротный старшина! Он подошел к Воронкову, смущенно объяснил:
— Обед привезут повара, без меня обойдутся. То ж со скатками, ездовые привезут… А я не выдержал, хочу воевать… Не серчайте, товарищ лейтенант!
— Не серчаю, Юра, — сказал Воронков. — Даже благодарен… Сержантов в живых уже никого…
— Никого? — спросил Семиженов.
— Никого, Юра…
А что ж удивляться? Пехотинец, в общем-то, здравствует до первой атаки, тем паче сержант, который показывает личный пример. Вперед! Вперед, а там — пуля либо осколок. Судьба пехотная…
Нет, порядок был неполный: кое-кто поснимал каски, напялил пилотки или вовсе простоволосый; каски приторочили к ремню, на пояс, а иные ловкачи и вовсе кинули в ниши. Понятно: на солпцегреве таскать их кисло, хотя подшлемник предохраняет от жары; снаружи каска нагревается недурственно. Строгим тоном Воронков сказал:
— Всем надеть каски! Голову в атаке беречь!
На нейтральной полосе — бывшей, бывшей, ныне это наша земля! — загудели тридцатьчетверки, две из них проползли в проходе на минном поле, по перешеечку меж болотами вышли к первой немецкой траншее, перевалили ее и, стреляя с ходу и с остановок, погнали ко второй траншее.
Воронкова осенило: он выстрелил из ракетницы — красная ракета для восьмой роты, вывел своих людей из траншеи, и они побежали вслед за танками. Наступать за броней! Не отставать от брони!
Однако передний танк провалился в болото: накренясь, скреб левой гусеницей по суше, по тверди, правая утопала в трясине, взбивая грязь. Приотставший танк развернулся, обогнул попавшего в болото, взревел двигателем, но противотанковый снаряд попал ему в каток. Взрывом сорвало гусеницу, тридцатьчетверка завертелась на месте. Еще снаряд — в моторную часть, танк загорелся, экипаж поспешно вылезал через нижний люк. Все! Танковой атаке — амба. Пехоте — наступать!
— За мной! — Воронков высоко поднял автомат. — За мной, ребята! Бей гадов! Ура!
Это было уже не утреннее, мощное «ура!», а так себе — подхватили еле-еле, по обязанности. И ножки переставляли без былой резвости. Да тут не порезвишься: вымотаны, ранены и сколь друзей полегло. И сейчас полегали: очередью МГ свалило ефрейтора-туркмена, того самого, который своим «дегтярем» пособлял Воронкову в наитрудные минуты, и следом свалился сержант Семиженов, и ему досталась очередь МГ. Юре и повоевать-то, по сути, не привелось. Простите и прощайте, ребята!
Воронков бежал в цепи, понимая, до второй траншеи им не добежать: или уложат всех, или повернем назад. Он пробежал с десяток шагов уже один, потому что цепь залегла, а затем и поползла вспять. Он обернулся: отходят — и не почувствовал ничего. Кроме отупения, сквозь которое едва пробивалась мысль: одному бежать к траншее, одному — зачем? Чтоб свалило наподобие других, без пользы, до того, как возьмут эту вторую траншею? Но за второй есть и третья, повыше…
Лейтенант поплелся обратно, за своей ротой. Посвистывали пули, но он даже не пригибался, и потому, наверное, они его не трогали. И снаряды рвались в отдалении, осколки не долетали. Ну и хорошо. Или это плохо? Что он цел и невредим — плохо?
Он сполз с бруствера на траншейное дно, поддержанный несколькими заботливыми руками. Он не отвел их, но и не посмотрел в глаза этим людям. Как будто сам был в чем-то виноват. А никто и ни в чем не виноват: хотели — и не могли, и за это платили жизнью. И он готов заплатить тем же.
Над головой зарокотало, щурясь, Воронков поглядел в безоблачное, солнечное небо: бомбардировщики, наши. Шесть штук! И пара истребителей прикрытия. Самолеты прошли над высотой 202,5 и, сопровождаемые белыми облачками от разрывов зенитных снарядов, скрылись за высотой, и где-то там, в немецком тылу, начали рваться бомбы. Это замечательно, но было б еще замечательней, если бы шестерка до нашего наступления пробомбила высоту 202,5, от немецких укреплений остался бы пшик. Однако, как говорится, лучше поздно, чем никогда. Хотя бомбят совсем по другому адресу. Командованию видней…
Воронков скривил почерневшие, потрескавшиеся губы, спросил телефониста:
— Комбат не звонил?
— Нет, товарищ лейтенант.
— Слава аллаху…
— Товарищ лейтенант, комроты-8 убит…
«Мне за все отвечать», — подумал Воронков и опять скривился.
Зазуммерил аппарат. Заткнув пальцем одно ухо, связист приложил трубку к другому. Затем передал ее Воронкову:
— Комбат.
Капитан Колотилин, выслушав сбивчивый доклад Воронкова, только и сделал, что выматерился. В трубке щелкнуло, треснуло, а Воронков представил себе, как комбат в ярости швырнул трубку. А казенное имущество надо беречь…
Колотилин собирался повторно позвонить ротному-9, но самому позвонили: командир полка.
— Слушаю, — сказал Колотилин, отнюдь не предвкушая удовольствия.
Так оно и есть — подполковник, заходясь в пылком осетинском гневе, крыл его на чем свет стоит: пурхаешься, не продвигаешься, воюешь как лапоть, из-за тебя мне комдив хвоста накрутил, вместо повышения получишь понижение, ты не комбат, а валенок!
— Вторая траншея будет взята немедля, — сказал Колотилин. — НП переношу в первую траншею!
— Давно пора, — раздраженно сказал командир полка. — А я займу твой НП… Чтоб через полчаса доложил о взятии второй траншеи!
— Попрошу огонька…
— Будет огонек!
Гнев подполковника передался и капитану Колотилину, хотя у него копился и свой собственный гнев: какого рожна роты колупаются, после удачного старта — заклинило, под трибунал их всех, и если что, комбат лично поведет в атаку. Созрел момент: лично вести в атаку.
И он не стал звонить Воронкову: почему снова не овладели второй траншеей? А заявился к нему в сопровождении ординарца Хайруллина, телефониста Мурадяна с катушкой и аппаратом, а также артиллерийского лейтенанта со своей связью. Они показались Воронкову людьми из какого-то другого мира, хотя от первой немецкой траншеи до батальонного НП всего-то метров семьсот, и туда, само собой, доставали снаряды и мины. Но и комбат Колотилин с ординарцем Хайруллиным и телефонистом Ромео Мурадяном, и лейтенант-артиллерист со своим телефонистом были н е з а п ы л е н н ы е, в чистом обмундировании, с чистыми лицами и ясными глазами. У комбата, впрочем, не очень ясные — от гнева. Но он молчит, только разглядывает немецкие позиции в трофейный «цейс», временами разглядывает Воронкова не в бинокль. А лейтенант, привалившись спиной к обшитой тесом траншейной стене, будто дремал, и лишь ресницы подрагивали. Он и впрямь предельно устал и, доложив комбату о потерях, о том, что рота готовится к повторным атакам, совсем обессиленный, чуть не упал. Вот подпирает стенку, помаргивает, как в забытьи.
После длительного молчания комбат угрюмо спросил:
— Повторные атаки — как это понимать, Воронков? Сколько ж ты их собираешься повторять?
— Пока не возьмем вторую траншею, товарищ капитан…
— Заруби на носу: атака будет одна, а траншею возьмем… Лейтенант, как там, на твоей батарее?
— Связываемся, капитан.
— Шевелись, милый… Вон, гляди, гитлеры накапливаются!
Точно: по лощине, дугой спускавшейся с вершины ко второй траншее, двигались гитлеровцы, не меньше двух рот. Ничего себе подкрепление! И артиллерист, и Воронков встрепенулись. Лейтенант с пехотными эмблемами на погонах вопросительно посмотрел на своего командира, а лейтенант с перекрещенными стволами на погонах закричал в телефонную трубку:
— Скопление пехоты… Дистанция триста метров… Огонь!
Все ж таки жить пехоте веселее, когда на выручку приходят артиллерия, танки, авиация. Без дураков, всерьез приходят, вот как сейчас: батарея накрыла скопление немцев в лощинке, а потом бегло ударила и по второй траншее. То, что надо! В бинокли было расчудесно видно, как рвались в гуще вражеских рот, в коленах траншеи и вблизи от нее снаряды. Спасибо, боги войны…
И веселей, когда пехота пехоту выручает. С батальоном Колотилина в атаку пошли стрелковые батальоны, соседи справа и слева. И «ура!» помогутней, и топот кирзачей и ботинок увесистей, и очереди с гранатами — погуще. Будет порядок! Капитан Колотилин организовал артналет, взаимодействие с соседями, лично повел роты. Ура, за Родину, за Сталина, в бога… душу… мать, пехота выручает пехоту!
Воронков бежал, прихрамывая, судорожно разевая рот, и выкрикивал свое: ура, за Родину, за Сталина! Пот застилал глаза, сердце колотилось у глотки, колени подгибались, но он не отставал от комбата, который легкими скачками бежал впереди цепи. Раз комбат с ними, мелькнуло у Воронкова, значит, возьмем траншею. Не можем не взять. Вышибем немцев и погоним к третьей траншее. Не можем не вышибить и не погнать. Ура!
То ли пот заливал, то ли солнце слепило, то ли дым стлался, окутывая, но зрение временами ненадолго меркло, и Воронков боялся: собьется с направления, не туда побежит. А ему надо вместе с комбатом, ко второй траншее. Где-то рвались снаряды, мины и гранаты, где-то взрезали горячий дневной воздух пули, однако казалось: не здесь — в стороне, далеко. Вперед, лейтенант Воронков, вперед, его бессмертная девятая рота, от которой осталось так немного…
В грудь толкнуло, как ударило, и, отброшенный встречной силой, Воронков упал на бок. Подумал: что со мной? — и потерял сознание. Очнулся, не понимая, где он, и что с ним, и он ли это. В глазах темно, бежит в дыму? Грудь разламывало болью — ранен, что ли? И он не бежит, а лежит. И тогда Воронков жалобно, по-щенячьи застонал.
Над ним наклонились. Из наплывавшего тумана проступили лица, но он не узнал их. Как сквозь тампон индпакета пробивались голоса — он не узнавал и голосов. Где я, что со мной, где рота, где комбат, взяли высоту? Мысли промелькнули, не оставив следа, и он опять потерял сознание.
Теперь оно воротилось к нему немеркнущее, он и видел и слышал. Но до этого был рваный сон или примерещилось: Воронковых домашняя собачка, мамина любимица, кудлатая, с черной челкой, закрывающей глаз, как у Гитлера, собачка что-то пролаяла, а потом примерещился сам Гитлер — с черной челкой, падавшей на глаз, и Гитлер что-то пролаял на своем немецком. И все это исчезло, Воронков ощутил себя — грудь в бинтах, в крови, тошнит от боли и слабости. Узнал: рядом Разуваев, Тулегенов, комбат, Света Лядова, переговариваются — да, да, это их голоса.
— Взяли траншею? — спросил он.
Санинструкторша склонилась, всмотрелась:
— Что, товарищ лейтенант? Если можно, погромче…
— Траншею… взяли?
— Взяли, — ответил капитан Колотилин.
— А высоту?
— А высоту еще нет. Будем брать третью траншею. Но уже без тебя…
— Со мной что?
— Сшибло пулеметной очередью, — сказал капитан Колотилин. — Жалко…
Воронков молча прикрыл глаза. Та-ак. Значит, считай, высоту почти взяли? Или почти не взяли? Одно и то же. Повезло ему, не повезло с высотой 202,5? А с очередью — определенно повезло: не убитый, может, и выкарабкается. Да-а, шестое ранение. Прежде одни осколки, теперь и пули. А рота его все-таки жива, коль живы старшина Разуваев и Ермек Тулегенов.
— Света, пусть санитары уносят его к дороге, — сказал комбат. — Прощай, ротный…
Воронков поморгал ресницами, прощаясь со всеми сразу. Примеряясь, пожилые, с седоватой щетиной санитары подняли носилки и шагнули: передний медлил, задний напирал. Воронков не видел, не мог видеть, как капитан Колотилин подошел к замершей, настороженной Лядовой: крепкий, мускулистый, низко посаженная крупная голова без каски и без пилотки, рыжеватая шерстка в расстегнутом вороте, и на жестоком, неподвижном лице словно бы чужая, странная улыбка, и пахнет от него смесью пота, водки и одеколона.
ПРОВОДЫ ЖУРАВЛЕЙ
#img_4.jpeg
— Коля, тебе нравится опера?
Услыхав это, Чернышев даже вздрогнул — мысленно, разумеется. Но что вопрос был неожиданный и что он в общем-то однажды уже задавался (в другой, правда, обстановке и другим человеком) — факт, а не реклама, тут если и не вздрогнешь, то подивишься. И Чернышев, скрывая удивление, спокойненько спросил в свою очередь:
— Какую оперу имеешь в виду, Анечка? Тебе нужно название?
— Мне ничего не нужно, кроме тебя! Но в данном случае я говорю об опере как о музыкальном жанре. Вообще-то есть…
Да! Бедный ты, Коля, бедный, сказал себе Чернышев, везет тебе с этими операми. Прямо-таки судьба, рок какой-то. Впрочем, переживем. Фронтовик-орденоносец, капитан Чернышев не из трусливых, не дрогнет и перед оперой. Он прижал свои губы к губам Ани, как бы закрывая ей рот. Потом прервал затянувшийся поцелуй, от которого оба задохнулись, и сказал:
— Оперу уважаю. Как музыкальный жанр. А в частности уважаю «Евгения Онегина», «Кармен» и, конечно, «Богему»…
— Ты и с «Богемой» знаком?
— Видел, — снисходительно уронил Чернышев.
— Оперу, милый, не смотрят, а слушают, — сказала Аня.
— Да, да, слушал и «Богему», — подтвердил Чернышев, засекая: в разговорах об операх не будь самоуверенным, не то попадешь впросак. Держи ухо востро, капитан Чернышев! Бдительность — наше оружие, забыл, что ли?
Они сидели на лавочке, в запущенном, заброшенном саду — кусты одичавшей, разросшейся ведьмиными гнездами сирени, обесплодевшие, кой-где усохлые яблони и вишни, да и скамеечка была ветхая, полугнилая, того и гляди рухнет, если капитан Чернышев будет проявлять боевую активность. Но активности он не проявлял не потому, что лавочка скрипела и охала, а оттого, что не осмеливался. Опасался ненароком обидеть Аню. Боялся, что, обидев, потеряет ее. Нет, только не это! С поцелуями он и так, кажется, перебарщивал!..
Был полдень, жара плыла над окрестными лесами, над блуждавшей в черемуховых берегах речкой внизу, под обрывом, над городом, лишь позавчера отбитым, — над всей Польшей плыла августовская жара: и над той, что уже у нас, и над той, что еще под Гитлером. Воздух густой, пыльный, пыль залетала с дороги и в старый сад, припорашивая листья и траву, подступавшую к домику. Сухая скрипучая пылюка доставала аж досюда, до дальнего садового окрайка по-над глухим сопревшим, покосившимся забором.
Местечко Чернышев выбрал не случайное, приглядев еще вечор — вчера вечером: на отшибе, с одной стороны кусты сирени, с другой — глухой забор. И Аня пошла с ним сюда не раздумывая, храбро пошла. А вот он особой храбрости не являл. И, возможно, правильно делал. Во всяком случае, что-то ему подсказывало: с Аней нельзя так, как можно было с другими, с Аней можно только так, как некогда с Ларисой, — никаких крайностей, хотя тебя вроде бы и не одергивают. Не-ет, веди себя благородно, капитан Чернышев, благородство всегда вознаграждается…
Он увидел Аню впервые сутки назад, и за эти сутки они уже на «ты», друзья не друзья, но взаимная симпатия, целуются ненароком, перешучиваются и опять целуются. Она шутит преимущественно так: «Мой милый, мой дорогой… Кроме тебя, мне никого не надо» — говорит, естественно, иронически. Он шутит так: «Если б я тебя встретил раньше… Где мои юные годы?» — говорит не иронически, а скорее по-дурацки. Но целуются они отнюдь не шутейно — да ведь с поцелуями не шутят, поцелуи заводят далеко. Впрочем, поживем — увидим. Однако ж как загадывать на фронте? Неизвестно, что с тобой будет завтра. И доживешь ли до этого «завтра»? То-то и оно…
Давай дружить? Давай. Такой короткий разговор представлялся Чернышеву возможным, но не сейчас, не с ходу. Давай дружить? Давай. Решительность и даже безоглядность! Тем более что дружить в нынешнем понимании — это быть весьма близкими, а если грубей — жить. Следовательно, дальше некуда! О возлюбленных так и говорят: они дружат. Капитан Чернышев хотел бы дружить с Аней Кравцовой. Но как? Где? Когда? И захочет ли она д р у ж и т ь?
Вот так с налету, с повороту? Ты и сам говоришь: с ней нельзя, как с другими, с ней можно лишь, как с Ларисой. В чем же тогда дело? И не надоели ли тебе и самому эти легкие, краткосрочные связи, после которых какая-то неудовлетворенность и даже горечь? Может быть, может быть. Хотя и обратный вывод: живем один раз, тем более когда война, фронт, пули. Однова живем! Тоже мне — купчик первой гильдии нашелся: однова.
А-а, брось ты все эти рассусоливания, капитан Чернышев, сиди себе в саду, держи женскую руку в своей и заливайся соловьем и при случае — невзначай поцелуй или обними. Коль не дают за это по роже. И Чернышев поскрипывал лавочкой, гладил Анину ладошку, ненароком прикасался к оголенному плечу и щеке. И не то чтоб заливался трелями, но рта не закрывал, балабонил, не теряя, впрочем, бдительности: оперная тема из собеседования не ушла. Анечка спрашивала:
— А какой тебе певец больше всего нравится? А певица?
— Из оперных, что ли?
— Разумеется, мой капитан!
— Козловский. И… и Максакова.
Чернышев не шибко врал: этих двух запомнил, других просто не ведал. Анечка засмеялась:
— У тебя не такой уж дурной вкус!
— А ты думала, — сказал Чернышев и, вырывая инициативу, спросил: — Ты давно в этом санбате?
— Давно. Полгода уже…
— Ветеран.
— А ты думал, — ответила она его же шуткой и опять засмеялась.
Зубы у нее влажно блестели, и губы были влажные — наверное, потому, что она их часто облизывала, Чернышев подумал: так облизываются дети, отведавши варенья. А может, она и есть сладкоежка. Ему стало смешно, и он фыркнул. Глядя на него, громче засмеялась Аня, сквозь смех проговорила:
— Смотрю на тебя… не могу удержаться… Смеешься-то как!
— Дурные примеры заразительны.
— Так точно, мой капитан!
— Но ты тоже здорово смеешься. От души!
— Стараюсь…
Ничего не значащий смех, мало что значащая перекидка словами, а Чернышеву мнилось: за этим скрывается что-то важное, значительное. Для него и, возможно, для Ани. А вообще-то им обоим радостно, весело, это уж точно. И чего не радоваться: оба молоды, живы-здоровы, и солнце светит над запущенным садом. А сад-то уже польский, этак дойдем и до германских садов! Ну а потом вернемся в русские, так ведь? Вернемся когда-нибудь к своим яблоням и вишням, вернемся…
Чтоб не возникла оперная тема, Чернышев не выпускал из рук стратегической инициативы, спросивши:
— Анечка, а кино сегодня крутят?
— Не знаю, мой ненаглядный.
— Ты — и не знаешь? Быть этого не может!
— Увы, замполит мне не докладывает.
— Уволим того замполита! Нового возьмем!
Они еще немного посмеялись, и Аня сказала:
— Мне пора. Дежурю.
— Я подойду после дежурства? Можно?
— Подойди. Пока!
Она вскочила и, махнув ему рукой, быстро ушла, он даже не успел ее поцеловать на прощание. Такой вот нерасторопный. Хотя как сказать, бывал и расторопным, даже весьма. В иные времена. Кажется, это было давненько. Почему давненько? Вздор. Недавно было. Но вот ощущение: остался он — таким, расторопным — там, в отшумевших, отдаленных, юных годах. Ну а сейчас он старик, что ли? Как говорится, вполне молодой человек. Вдобавок — приятной наружности, как говорится. Да, да, да, говорится, говорится, говорится…
Непроизвольно Чернышев начал кивать: когда-то была контузия и он башкой дергал по уважительной причине, затем контузия прошла, а вот кивать ни с того ни с сего вроде бы приучился. Не всегда причем в подходящий момент. Теперь момент был подходящий. Ани нет, он один, никто не видит беспричинных несуразных кивков.
Чернышев посмотрел на сиреневые кусты, за которыми исчезла Аня. Как будто только что пестрел ее сарафанчик, надетый, он не сомневается, специально для капитана Чернышева. Как и он специально для нее побрился и причесался. Одной рукой делать было это неловко, несподручно: другая на перевязи. А обниматься сподручно? Нет, нет, нет, несподручно, несподручно, несподручно.
Он мысленно говорил: нет, но незаметно для себя продолжал кивать. Поправил марлевую перевязь, на которой покоилась раненая рука, — она почти не беспокоила, так, ныла слегка. И вдруг увидел себя как бы глазами Ани: в линялом фланелевом халате, из коего торчат голые волосатые ноги, стоптанные, не по размеру, тапочки. Ранбольной Чернышев. Видик! Хорошо еще надоумило кальсоны закатать до колен, а то б светил подштанниками. Молодой человек приятной наружности? А между прочим, Аня в эти минуты уже переоделась в белый медицинский халат, рукава закатаны, жарко. Делом занята, дежурство. А он прохлаждается на скрипучей лавочке, ранбольной Чернышев. Прохлаждается, правда, на жаре. Делать ему не́ хрена, задуривал Ане мозги. Ерунду молол?
Возможно, и ерунду. И потому, возможно, вспомнилось: заезжая оперная труппа гастролирует в местном драмтеатре, и он с Ларисой и ее отцом — вот номер-то: с почтенным папашей рядом! — сидят в ложе, внимают действу. Впервые попавший на оперу Колян Чернышев (Лариса поправила его: в оперу — так говорят театралы и меломаны; Чернышев подумал тогда: черт бы их побрал, меломанов и театралов) слушает «Богему». Папаша — с закрытыми глазами, истинный меломан: не смотрит, а слушает, Лариса подалась вперед, затаила дыхание, Чернышев же Колян осторожно двигал пальцами в тесных, железно жавших ботинках, пялился на сцену. А там Рудольф и Мими, пылкие влюбленные, повернувшись друг к другу — нос к носу, — в голос пели-кричали, слов не разобрать, оркестр глушил, Чернышеву (темнота, деревня!) подумалось, что они ругаются, они же, как выяснилось, признавались в нежной любви. А с папашей тоже накладка: ведь спервоначалу Чернышев принял его за дремлющего! Смешно и стыдно было после. Пришлось подковываться по оперной части. Но до конца, что попишешь, не подковался. Теперь вот, в беседе с Аней, это подтвердилось. Капитан Чернышев? А если — меломан Чернышев? Да-а, меломан из него, как из собаки кошка.
Чернышев усмехнулся и встал. От резкого движения закружилась голова — рана-то пустячная, в мякоть, но кровищи потерял многовато, — он постоял, перебарывая слабость, затем не спеша пошел по тропинке к домику. А еще с поцелуями к Ане лез, обниматься плановал, о дружбе размечтался. Слабачок! На ногах потверже стой — вот твоя задача на сегодняшний день. А на завтрашний? Там будет видно.
Домишко, в котором размещалась перевязочная, замаячил меж стволами яблонь и вишен — приземистый, очернелый от времени, под замшелой черепичной крышей. Таких домиков окрест было штук пять: в них, кроме медсанбатовских служб, размещались и еще прописанные во втором эшелоне: тылы дивизии, редакция и типография «дивизионки», клуб, ансамблисты — словом, веселенькая компания. Вне садов, в ближнем перелеске, было разбито и несколько медсанбатовских палаток, в одной из которых обитали легкораненые офицеры, а старшим по званию значился капитан Чернышев: большой начальник.
Несерьезно раненных товарищей офицеров в госпиталь не эвакуировали, да они и не желали этого, рвались обратно в свои подразделения, однако их не отпускали, и потому товарищи офицеры злились, слонялись по расположению медсанбата без дела или занимались делом: играли в карты: «очко», «бура» и прочая азартчина, с которой бурно, но безуспешно воевал замполит санбата, толстенький, лысенький и усатенький майор-азербайджанец. В первый день рвался в свой батальон и капитан Чернышев, а как увидел медсестру Аню — рвался уже без прежнего жара. Думал: «Уйди я самовольно в батальон — не встретил бы эту девушку. Ну и что? Как что? Не встретить Аню Кравцову — это просто невозможно!»
Чернышев протопал еще немного, и у него опять закружилась голова. Пережидая, обарывая слабость, он прислонился плечом к яблоневому стволу. На лбу выступила холодная испарина, коленки дрожали. Этого не хватало! Вливают же ему кровь, глюкозу колют, порошками пичкают — какого ж еще рожна? Он отклеился от яблони и услыхал недалекий несильный гул боя на северо-западе. Та-ак, все же постреливают, все же идут вперед, хотя и не шибко. Малость притормозилось наше продвижение. Потому что нет в строю капитана Чернышева, это уж совершенно точно. Что попишешь: пуля-дура пометила левое предплечье не вовремя. Бывает, конечно, бывает, но всегда не вовремя.
Чернышев зашагал чуточку бодрее и резвее — как будто не к перевязочной, а к боевым позициям родного батальона. Где его, он не сомневается, ждут не дождутся. А он вот здесь отирается, бездельничает, девушкам мозги пудрит. Понравилась ему? Так что же? Ощутил, что медсестра Кравцова в чем-то необычна, выламывается из общего ряда? Так что же? Война ведь не кончилась, и думать надо о войне. Скоро, по-видимому, кончится, тогда-то и думай о чем и о ком угодно. Да, брат, скоро войне каюк: шагаем по Польше, а там и Германия на пороге. В Германии и прикончим войну на веки вечные.
На перевязку были охотники — все в линялых фланелевых халатах и стоптанных тапочках, не разберешь, где офицеры, где рядовые, очередь общая. Чернышев, заняв свою очередь, присел на ступеньки. Сидеть — не ходить, благодать. Он оглядывал жаждущих перевязки, подумал: «А что я буду делать, чем займусь, когда наступит мир?» Покивал, а потом и покачал головой. Ты же, братец, умеешь одно — воевать. Иной профессии у тебя нету: после десятилетки — в армию, а там и война, закружило-завьюжило. Надо бы учиться. Где? На кого? Да, кстати, еще пустячок — дожить до победных дней. И потому повтори, капитан Чернышев: покуда сосредоточиться нужно на войне. Правильно, на войне. Хотя он на ней сосредоточен три года. С гаком.
В перевязочной — просторной темноватой комнате, уставленной столиками, шкафами с медицинским инструментом, баками и бачками, застланными клеенкой кушетками, — кроме сестры, находился и хирург. Сестренка, пухленькая коротышка с округлыми дразнящими коленками, лишь помогала врачу, а перевязку Чернышеву менял он сам. Это был моложавый (или стареющий, один черт) красавец с иссиня-черной шевелюрой, со жгучими глазами навыкат, темно-бледный, сухощавый и стройный, в хрустко накрахмаленном халате и в непорочной белизны шапочке на затылке. Сестра разбинтовала предплечье, врач бесцеремонно повозился в ране. Чернышев сквозь стиснутые зубы закряхтел. Майор медслужбы надменно вскинул брови-стрелки:
— Больно? Такой орел-сокол — и стонет?
«Тебя бы, эскулап, на мое место», — подумал Чернышев, но ничего не ответил.
Врач закончил ковыряться в ране, пухленькая сдобная сестра начала бинтовать, и тут Чернышев раскрыл рот:
— Когда выпишете, доктор?
— Когда надо — выпишем… Следующий!
И Чернышев выкатился из перевязочной на крыльцо… Ах как дышалось на вольном воздухе, как свежо пахнуло даже сквозь нагретую пыль разнотравьем, древесной корою, речной водой. Это-то после запахов гноя, йода, нашатырного спирта. Это-то после запахов гари, дыма, тротила, которые совсем недавно вдыхал в бою. И вдруг Чернышеву почудилось, что вонь разрыва, чадного дыма, горелой резины и человечьего мяса, человеческих испражнений и мочи вновь вторглась в его сегодняшнюю, санбатовскую жизнь. Нет, конечно, эти зловещие запахи боя он сейчас не обоняет, но спустя столько-то деньков будет обонять, еще как будет!
Что делает в эти минуты Анечка на своем дежурстве? Ведь она отлучилась, чтобы побыть с ним в садочке, пусть и накоротке. А что делают в эти минуты его солдаты? Воюют — что же еще. Как они там без него? Ему без них плохо. Надеется, и подчиненным с ним лучше. Потерпите, ребята, скоро вернусь.
А пока что Чернышев вернулся в брезентовую, на четыре койки, офицерскую палатку. Сопалатники (он иногда называл их — соратники) сидели на койке Чернышева и б у р и л и, шлепая замусоленными картами и азартно вскрикивая. Вошедшего они не заметили. Или сделали вид, что не заметили. Чернышев шагнул к ним и рявкнул, подражая замполиту-азербайджанцу:
— Опят азартный игра? Как нэ стидно?
Игравшие оторвались от своей довольно-таки идиотской «буры», воззрились на Чернышева, вяло откликнулись:
— А, гауптман, привет!
— Как прошвырнулся, комбат?
— С девахой? Без? Проходи, не стесняйся…
Товарищи офицеры явно фамильярничали. Это были ротные командиры (из других батальонов), званием — старший лейтенант и пара лейтенантов. Но на излечении, в медсанбате либо в госпитале, чинопочитание начисто отсутствует, и посему некоторая вольность в обращении узаконена. Чернышев ответил всем сразу, однако адресуясь к одному старшему лейтенанту:
— Прошвырнулся нормально, старшой. Заодно и перевязку сменил. А с моей постели — геть!
Заворчав, троица перебралась на соседнюю койку, с прежним остервенением зашлепали картами. Чернышев покосился: на что играют? Вчера играли на деньги, но лейтенанты в дымину продулись, сегодня на чем их облапошивает старшой? Так, так, на куреве и сахаре. Значит, оба лейтенанта останутся без табаку и чай будут хлебать несладкий. Вольному воля, дуракам закон не писан. Чернышев не хуже замполита медсанбатовского костерил картежников, да проку-то? На Чернышева даже крепко обижались, когда он говорил: «Ваша «бура» — порядочная мура».
Как был, в халате, он прилег на застеленную суконным солдатским одеялом железную, солдатскую же, кровать. Посмотрел в слюдяное оконце, в которое скреблась еловая ветка, — так скребется в дверь дворняжка, чтоб ее впустили. Пологи палатки были приподняты, и по полу шастал теплый сквознячок, выгонял жару, ибо брезентовый верх здорово нагревался. Чернышев прикрыл глаза, стараясь не чувствовать боли в предплечье. Красавец майор, эскулап чертов, все ж таки поковырялся в ранке знатно. Силен, бродяга!
Он лежал не двигаясь, положив раненую руку на грудь, правую вытянув вдоль туловища, и мерно дышал, будто спал. И картежники, которые перешли от «буры» к игре в «очко», сбавили тон, а старшой даже сказал:
— Нехай наш гауптман подрыхнет. Не мешать, ферштейн?
«Гауптман» по-нашему — капитан. Панибратствуют и немецким щеголяют. Пусть. Лишь бы не шумели. Спать он не собирается, но хочется тишины, хочется поразмыслить спокойно, чтоб не отвлекали. И придушенные возгласы: «Бью по банку! Перебор!» — «У меня очко! Считайте: ровно двадцать один!» — «Двадцать! Ваши карты?» — «Восемнадцать!» — «Шестнадцать!» — «Фраер, и не брал прикупа?» — эти возгласы почти не мешали. Ветерок шелестел под койкой, в травке на полу, и Чернышеву казалось: он слышит, как растут ее стебли, вот-вот упрутся в матрац и в него самого. Нет, конечно, нет, трава уже не растет, уже август на дворе, а там и осень на подходе, все поблекнет и пожухнет, дожди зарядят. Как наступать по такой погоде? А наступать надо — при любом бездорожье, в дождь и снег, вперед и вперед. Быстрей бы прихлопнуть войну, ведь осталась самая малость: на дорогах указатели, сколько до Варшавы и сколько до Берлина. Ну держись, обер-палач Гитлер, посадим тебя на русский штык!
— Карту! Еще! У, паскуда, перебор, двадцать два…
— Тебе держать банк!
— Скинь колоду!
— Да тише вы, обормоты, гауптмана разбудите!
Последняя реплика была громче всех, и если б Чернышев действительно спал, он бы наверняка пробудился. «Шебутные, — подумал он о картежниках беззлобно. — На что тратят время?» А на что тратит капитан Чернышев, командир первого стрелкового батальона? На заигрывание с медсестрой Кравцовой? Да не заигрывание это, не ухаживание, тут что-то иное, чего он толком объяснить не в состоянии. Во всяком случае, серьезней, чем обычный пошлый флирт. Хотя целуются, воркуют и прочие глупости. Глупости? А то нет, если подумать о своем батальоне, о своих офицерах, сержантах, солдатах, которые идут сейчас под пули и осколки.
Отзвуков боя как будто уже не слыхать. Выдыхается наступление, выдыхается. А может, просто пауза? Перегруппируются, подтянут тылы, пополнятся боеприпасами и личным составом и снова вперед, на запад? Надо, чтоб среди этого личного состава оказался и капитан Чернышев, который болтается в медсанбате, как цветок в проруби. Сколько можно? И надоело слушать, как фамильярничают сопалатники: гауптман. И одергивать их не хочется. В свое подразделение хочется. Там его уважают, любят, называют почтительно: товарищ капитан, наш комбат, поняли, картежные души?
И как по-глупому ранило-то. Сидел Чернышев, полусогнувшись, в окопчике с телефонистом, только-только связь наладили, он взял трубку, чтобы докладывать в полк, чуть высунулся, и нате вам, пуля влепила в левое предплечье. Поосторожней бы, поаккуратней бы, и ни хрена б не было. Теплая кровь потекла по руке, из-под манжеты, капнула на сапог. Телефонист сунулся с индивидуальным пакетом, Чернышев отстранил его и стал докладывать командиру полка: на сколько продвинулись, сколько взято в плен, каковы трофеи батальона. Он старался говорить бодро, но в конце доклада майор вдруг спросил:
— Ты не ранен? Голос у тебя какой-то, а?
— Слегка зацепило.
— Куда?
— В руку. Ерунда!
— Перевязку сделал?
— Сделаю…
— И давай к военфельдшеру. Усвоил?
— Усвоил.
— Гляди, я проверю…
Ни к военфельдшеру, ни в санроту Чернышев сразу не торкнулся, потому что немцы перешли в контратаку и приблизились на бросок гранаты — пришлось всем отбиваться, в том числе и комбату. Даже перевязаться не мог, лишь через полчаса забинтовал руку индпакетом. Кровушки потерял, верно. К вечеру его отправили в санроту, а оттуда в санбат. Спасибо, дальше не загнали.
Тогда, к вечерочку-то, и зазуммерил опять полевой телефон — командир полка, удивлен:
— Чернышев, почему не в санроте? Фельдшер осмотрел?
— Осмотрел.
— Что сказал?
— В санроту нужно.
— А что ж тут околачиваешься? Оставь за себя Сидорова, и чтоб через пять минут духу твоего на НП не было! Марш в санроту! Проверю…
Старший лейтенант Сидоров, его зам. по строевой, ну и майор действительно позвонил в медсанроту в тот момент, когда Чернышева сопровождали подальше, в медсанбат, попросил к телефону комбата-1 и сказал:
— Поправляйся, Чернышев. И побыстрей. Ты же знаешь: ты нам нужен…
— Спасибо, товарищ майор, — ответил Чернышев осевшим почему-то голосом.
— Ну, пока, комбат!
— До свидания…
В трубке привычно щелкнуло, а Чернышев все не выпускал ее, словно хотел еще что-то услыхать от командира полка. Что? Да сам не ведает. Может, просто приятно слышать майоров басок, к которому привык. Он и похваливал, он и костерил вплоть до матюков, — но с которым комбату-1 было спокойнее, как бы там ни осложнялась обстановка. Точно: с майором всегда чувствуешь себя увереннее, надежнее.
Чернышеву почудилось, что среди гомона картежников прорезался хрипловатый прокуренный басок — его майор!
— Где тут мой комбат? Проведать пришел.
Чернышев открыл глаза, осмотрелся: командира полка и в помине не было. Примерещилось. Задремал, что ль? Когда успел? Командиру полка не до визитов: бои, бои, и Сидорову некогда. А вот комбату-1 пора бы нанести прощальный визит в каптерку — за обмундированием и прощальный визит к медсестре Ане Кравцовой. К Ане? Ты в своем уме, Чернышев? Попрощаться с ней навсегда? А как же ваша дружба? Да ну, какая там дружба. Дивчина она, конечно, мировая, редкостная, терять ее не хочется, но что же попишешь? Он человек военный и обязан воевать.
Прокуренный басок майора больше не возникал, зато явственно услышался прокуренный тенорок старшого, заводилы карточных игр:
— Эх, матросики вы, матросики, учить вас и учить. Уму-разуму. То есть карточной игре. Это вещь умственная, а вы зеленые…
Лейтенанты — партнеры, матросики — молчали. Следовательно, заводила и закоперщик опять ободрал их. Игра, похоже, закруглилась. Старший лейтенант подтянул кальсоны, с хрустом расправил плечи, клацнул в зевке зубами, сказал врастяжку:
— А вообще хорошо посидели! Скоро и обед. Чего-то проголодался.
— Завсегда в выигрыше — вот и жрать хочешь, — сказал один из лейтенантов.
— Сугубо правильно речешь, Генка, — оживился старшой. — Практика громадная, потому и вас обштопываю, как сусликов. Еще, извиняюсь, громадная у меня практика в любви. Владею ста пятью способами, из них семь — смертельные! Жаль, засиделся за картами, не то бы продемонстрировал. С какой из сестричек!
Лейтенанты разинули рты, старшой захохотал: то ли хвастал, то ли дурачился. А Чернышеву стало тоскливо: такой пошлостью дохнуло на него. Не смешно, а пошло. До муторности. И пошлость эта как бы рассеивалась вокруг, задевала его, Николая Чернышева, и волочилась газообразным отравленным облаком дальше, обволакивая всех на своем пути, вот достигла и Анечки Кравцовой. Да ведь она же чистая, неиспорченная, видать, девчонка. Но отчего охотно целуется с ним, позволяет прижиматься? Шалеет его? Либо тоже жаждет дружить с ходу, с налету, с повороту, как и он? На войне недосуг долго искать сближения, тут все по-быстрому. Что — все? Да все.
Нет, дорогой капитан, сказал себе Чернышев, если ты сам пошляк, то Анечку не пачкай. Не черни! Откуда тебе известно, какая она? Очень может быть, что даже гораздо лучше, чем предполагаешь. Да-с, дорогой капитан: гораздо, гораздо, гораздо лучше! И ты заткни свои грязный фонтан, не смей думать о ней дурно хотя бы намеком. Она же к тебе по-доброму. А ты? Молчишь? Нечего ответить, Николай Николаевич?
А в уши толкался хрипловатый тенорок:
— Не верите? Ах вы, матросики, матросики, я на вас три раза «ха»: ха-ха-ха! Смейся, паяц… Так вот, шурупьте: подъеду к первой встречной и продемонстрирую сто пять способов любви, из них семь смертельных!
— Три раза на тебя «ха»… ха-ха-ха! — сказал другой лейтенант. — Трепло ты, старшой!
— Нет, почему же, я вам докажу, матросики, хоть сейчас продемонстрирую, — горячился старший лейтенант, но с места не стронулся, зевнув, повернулся на бочок. — Как-нибудь потом… А до обеда придавить надо!
Почти мгновенно он захрапел. Лейтенанты, прихватив свои костыли, вышли покурить. Чернышев тоже не прочь потабачить, но разговаривать с лейтенантами желания не было, и он повернулся лицом к стенке, предплечье поламывало, пальцы левой руки немели, теряли чувствительность. Он попробовал шевелить ими, предплечье отозвалось болью. Подумал: а не теряет ли чувствительность его душа, не немеет ли, когда же потревожишь ее — не болит ли так, что пропадает охота тревожить? Когда думаешь об Ане и о себе рядом с ней — душа ноет, верно. Еще больше — когда думаешь о батальоне, который воюет без тебя. Но совсем уж больно, если вспомнить о сорок первом, о тех, кто был с тобой на рассвете 22 июня, — с тобой, с тем, довоенным: ты жив и поныне, а тот, довоенный, в тебе убит, такая вот петрушка. Ладно, что о сорок первом вспоминаешь не ежедневно…
Чернышев завозился, покашлял, встал с постели, отвел полог в тамбуре палатки и вышел на волю. Лейтенанты, распустив подштанники и опершись каждый на свой костыль — одного подстрелили в левую ногу, другого в правую, — дымили невпроворот. Чернышев потопал в противоположном от них направлении. Действительно, в санбате куда себя девать, шатаешься как неприкаянный. Куда сейчас попер? Самому непонятно.
Сильно позывало курнуть. Орудуя правой рукой, Чернышев вытащил из кармана пачку папирос-коротышек, выбил одну, зубами подхватил, щелкнул трофейной зажигалкой — дыми на здоровье. Он и дымил, с хлюпом всасывая желанную вонючую отраву. Насосавшись, швырнул окурок в белый сухой песок и пошел вдоль опушки, по рыхлой тропинке, тяготеющей к проселку. Жара была в разгаре, солнце шпарило во все лопатки — так бывает в августе накануне сулящего осень похолодания. При дороге изнывал от зноя распятый Езус Христус, распятие обрамляли бумажные цветы, ленты, тлела лампадка. За дорогой, в сельском доме с раскрытыми окнами, пела женщина: польские слова были малопонятными, но музыку кто ж не поймет — мелодия печалила, тревожила. Дослушав полячку до конца и не дождавшись новой песни, Чернышев повернул обратно, к домишкам медсанбата, в одном из них Аня. Он постоял-постоял у крылечка, она не выходила. Зайти внутрь не решился, взглянув на часы — потихоньку побрел к своей палатке. Как ни томись, как ни переживай, а есть надо. Обед — святое дело. Шути не шути, рубать положено.
Но приспел обед, и Чернышев расписался: кусок не лез в горло, ложка стучала в котелке, ничего не захватывая, он подносил ее ко рту пустою. Соратники, то бишь сопалатники, с любопытством поглядывали на него, а старшой спросил:
— Нету аппетиту? Из-за раны? Температурит?
Чернышев кивнул. Лейтенант справа сказал:
— Помочь, что ли?
— Это мы мигом, товарищ капитан. Ежели не возражаете, — сказал лейтенант слева.
— Не возражаю, — как-то сонно согласился Чернышев и отдал им кашу, пайку хлеба, выпил только компот. Старшой посматривал на него, брезгливо оттопырив нижнюю губу. Лейтенанты благодарно кивали: набитые рты мешали говорить. Иногда, однако, вылетало нечленораздельное, бубнящее:
— Бу… бу… бу…
Как филины в ночном лесу. Благодарили, стало быть, гауптмана мальчишки, матросики, картежники? Да лопайте на здоровье, черт с вами, шалопаи! Чернышев без улыбки наблюдал, как старшой отобрал у партнеров их хлебные пайки, — ага, значит, и это продули, гауптман вовремя подсунул вам свою краюху. А старшой внушительно сказал:
— Карточный долг — долг чести. Не забудьте, уважаемые, вечерком насчет сахарку, утром насчет табачку…
«Куркуль. Шутки оборачиваются куркульством», — подумал Чернышев и сказал:
— Ребята, не играйте вы с ним.
— Это почему же, товарищ капитан? — набычился старший лейтенант.
— Мухлюешь, наверно? Признавайся!
— Что ты, капитан! Да я ни в жисть! Слово офицера! Просто опыт и везет… Обижаешь, капитан!
— Тебя обидишь. — Чернышев поднялся из-за стола. — Говорю вам всем: бросьте «очко», «буру» и прочую дрянь. А?
Старшой отвернулся, лейтенанты закивали с набитыми ртами, как с набитыми зобами. Чернышев с незлобивой усмешкой сказал:
— Приятного аппетита, трефовые валеты! Пойду прошвырнусь!
— Валяй, — откликнулся старший лейтенант. — И можешь домой не торопиться.
— Не буду торопиться, — сказал Чернышев и будто смахнул с губ мягкую усмешку.
Он снова прошел мимо домика, где должна была находиться Аня, постоял под окнами, покурил, но ее не увидел. Не спеша миновал сад, где утречком сидели, через пролом в заборе вылез в заросли чертополоха, крапивы, волчьей ягоды. Обзор был что надо, берег возвышался над речной поймой, над низменным левобережьем: стебать отсюда из пулеметов, из орудий и минометов — лучше не придумаешь. Это если на войне. А сейчас война откатилась, тут не стреляют. Она откатывается и дальше, дальше по чересполосице крестьянских наделов, по стране, на которую Гитлер напал первого сентября почти пять лет назад. Да, брат, почти пять лет гремит вторая мировая, а наша Великая Отечественная — четвертый год. Сколько же крови пролито за эти годы! Наверное, реки текут по земле, как течет эта зеленовато-желтая, в вербных и черемуховых кустах речка, названия которой капитан Чернышев не удосужился узнать: в передовом отряде проскочили мимо, правее, по шоссе, строго на запад, а уж после ранения привезли его сюда, в незаметный и небольшой город с большим костелом в центре. Городок уцелел, потому что немцев гнали шибко и уличных боев не было.
И внезапно Чернышев вздрогнул: мощный, всепоглощающий аккорд органа возник в распахнутых дверях костела, как взрыв, и поплыл над городком, а за ним, догоняя, второй аккорд, а за этим — третий. И тяжелая, величественная органная речь, которую Чернышев, признаться, давненько не слыхивал, напоминала людям на земле и богу на небе: городок жив, городок жив, городок жив!
Чернышев слушал орган и не мигая глядел на речку. Как похожа была она на ту, из сорок первого, на ту, что называлась Западный Буг. Да ведь и недалеко отсель, и уже в нашем тылу. Государственная граница по фарватеру Буга, которую двадцать второго июня непоправимо нарушили гитлеровские войска. Что было до этого и после этого, Коля Чернышев? Целая жизнь была. Которая, по счастью, продолжается. Западную границу, конечно, восстановили со временем, но то, что совершили гитлеровцы, поправить было уже нельзя. Ибо мир рухнул, и по его руинам железным маршем затопала война. Так вот топает и топает — по израненному и живому, но мир когда-нибудь все-таки встанет. И сам зашагает по руинам войны. Растаптывая их в прах. Чтобы война никогда больше не смогла подняться. Никогда.
На линию государственной границы дивизия, где комбатствовал капитан Чернышев, вышла к полудню. Увидели накренившийся полусгнивший погранстолб, вокруг воронок березовый подрост, левее — у кромки бора — сгоревшее в сорок первом, обугленное, мертвое здание заставы, размочаленные дзоты (их тогда называли блокгаузами), оплывшие окопы и траншеи, в песке кое-где каска, штык, патронташ, обойма, противогаз. Чернышев бродил по заставе, наклонялся, подбирал что-нибудь и, подержав, бросал, и все ему казалось: это т а застава, у железнодорожного моста через Буг. Потом полк построился на митинг, майор срывающимся от натуги голосом поздравил личный состав с выходом на госграницу и призвал проявить храбрость и мужество в боях за освобождение многострадальной Польши, на территорию которой вступаем, ура! Строй гаркнул «ура!», в небо влепили ружейный салют в честь долгожданного события. А капитан Чернышев стоял во главе первого стрелкового батальона и вспоминал т у заставу и т о т гарнизон войск НКВД, что охранял важный железнодорожный мост, зависший над зеленовато-желтыми омутистыми водами Буга…
Чернышев еще покурил, погрыз травинку, запахнулся в сиротский халатик — впору списывать, но ОВС не списывает, носи какой выдали. Орган в костеле отгремел, слышны были птичье цвирканье и шум автомашин, пыливших проселком по-над берегом, с мыска были видны и полуторки, солидная колонна: в кузовах ящики с боеприпасами, на запад, на запад. Речка на подступах к городишку делала петлю, резко сворачивала на северо-восток и растворялась в сосняках и березниках. И там где-то, попетляв, она вливалась, вероятно, в другую, побольше, реку, а та, в свою очередь, могла быть уже притоком Вислы — главной польской реки, на которой стоит Варшава. Слова-то какие, «Висла», «Варшава», вот что встало в повестку дня, чуешь, Коля Чернышев? И мы дойдем туда, Коля Чернышев!
Дойти-то дойдем, а чем сейчас занята Анечка, медсестра Кравцова? С которой он калякал полчасика в заброшенном саду и которую после выглядывал у домиков медсанбата, но без особого успеха. Как тянет увидеть ее! Какие там поцелуи, даже и не разговаривать, только б взглянуть на нее. Вечером встретимся? Придет на кинокартину? Ох, сколько еще до ужина, а потом еще дожидайся, пока смеркнется!
Подивившись смене мыслей и настроения, Чернышев снова щелкнул зажигалкой, задымил, задумался. Да, Анечка — чудо, мировая, завлекательная девчонка, подвезло, что ее встретил. А мог и не встретить, если б двадцать второго июня не выбрался из дьявольского пекла. Оно, конечно, и в дальнейшем попадал в переделочки, но двадцать второе июня — самое страшное, страшней некуда, поскольку это были первые часы войны. До этого ж не воевали ни его товарищи, ни он сам.
От чрезмерного курения, да еще, в сущности, на голодный желудок поташнивало, во рту — как чужие сапоги лизал, тьфу ты! И он сплевывал и сплевывал, а горечь в глотке не проходила, вроде бы и жгло. Не смоли до упаду, балда, лучше дыши полной грудью, воздух-то каков, а? Мед, нектар! Крем-брюле! Фильм-то также будут крутить на свежем воздухе — не боимся, что фрицы засекут свет и пробомбят, фрицевской авиации не опасается даже шоферня: ночью газуют с зажженными фарами. А в сорок первом? Теперь наше господство в воздухе!
Еще и в сорок втором о светомаскировке заботились, как о любимой теще: холили и лелеяли, то есть чтоб ни щелочки, иначе ночные бомбардировщики засекут и обложат бомбами, как по заказу, — некуда деваться. Да вот, точно, в феврале сорок второго крутили батальону киношку в каком-то деревянном складе на окраине Тулы. На экране девушка с характером, очаровательная Валентина Серова, в которую фронтовики влюблялись поголовно, решительно срывала со шпиона фальшивую бороду, а в небесах гудели чужие самолеты. И нелегкая кого-то понесла во двор: открыл дверь, полоска света вырвалась наружу, последовала бомбежка, понакидали и фугасных и зажигательных. Склад загорелся, народ кинулся к выходу, пробка, сгорело десять бойцов. Не на фронте погибли, не в бою, сгорели заживо на кинокомедии, как родным-то напишешь? Лишний раз убеждался: смерть многолика, бывает и не геройская…
А жить все ж таки прекрасно. Хоть и дырявили, а его тело молодо, сильно, мускулисто, поправится — мышцы заиграют. Хоть и всякое выпадало, а душа его не усохла, не скукожилась, не озлобилась и хочет добра — ему и людям. Будем жить и ждать радостей, которые принесет завтра. Если только война не подсечет этого «завтра». Верь в свою звезду, капитан Чернышев. Слушаюсь, буду верить!
Он пересел с пенька на травянистый песчаный бугорок, потом расстелил халатик и лег в теплую траву, в теплый песок. Подложив под затылок кулак, глядел в глубокое голубое небо, по которому туда-сюда кочевало одинокое облачко. Он подумал: я сродни ему, его мотает по небу, меня по земле — и усмехнулся над собой. Какой же он одинокий, коль неизменно рядом были армейские товарищи и друзья? Что он сейчас выпал из строя — не виноват, так случилось. Выпал временно, чуток поправится — и ходу в первый батальон. Да и тут он не один, ежели есть Аня Кравцова. Будь это возможно — чтоб оказалась рядышком с ним на фланелевом халатике, и он бы не полез с поцелуями, а смотрел бы и смотрел в продолговатые карие глаза, влажные, как и ее губы. Но это невозможно…
На ужин Чернышев вообще не пошел, пускай лейтенанты пользуются его добротой, — отирался возле медсанбатовских объектов. Курил до одури, уже сплевывать было нечем, во рту сплошная горечь и сухость. Витавшие весь день слухи подтвердились, крутят фильм, но название путали — то ли «Чапаев», то ли «Волга-Волга», то ли «Дети капитана Гранта». Во всяком случае, в восемнадцать ноль-ноль Аня сменяется, нужно встретить ее, чтоб не перехватили: ухажеров в медсанбате хватает. Главное — пригласить в кино и сесть с ней рядом, программа вполне реальная. Но зевать не приходится, бдеть надо в оба, не прозевать Ани.
Настроение у Чернышева было легкое, светлое, немного грустное, и от этой неведомой грусти он чуток умилялся. Что-то непонятное приподняло его, очистило, и он как бы заново оценил себя. Когда сидел на пеньке и смотрел на схожую с Бугом речку? Или когда лежал на песке и смотрел на небо с одиноким облачком? И в чем выразилось это очищение? Да и произошло ли оно, не выдумывает ли он? Но что он не подлый, не грязный человек, ручается. Мало этого? Никогда таким не будет. Мало? Может быть, и мало.
Аня выскочила на крылечко, сама увидела его, сбежала по ступенькам, цокая каблуками. Засмеялась, как булькнула:
— Давно ждешь, мой капитан?
— Нет, недавно, — сказал он, задохнувшись от неожиданности, и принялся кивать. — Нет, нет, недавно!
Она вгляделась в него, перестав смеяться, а он бессмысленно кивал, ушибленный богом, несчастный контуженый, черт бы побрал. Стало досадно на самого себя, и Чернышев сказал, поддерживая их обычный полушутливый-полуироничный тон:
— Где пропадала, моя единственная? Я уж хотел вызывать на дуэль командира медсанбата!
Она и не улыбнулась, он понял: опять сморозил, неостроумно, глупо опять. Глупеет он при ней, да? Аня сказала:
— В кино пойдем? Приглашаешь?
— Обязательно! — Он кивал теперь уже в лад. — Непременно! Да!
И дальше продолжалось сплошное везение. Когда они подошли к поляне, с краю которой на двух соснах были распяты сшитые простыни, на табуретках и самодельных лавках — положенные на пеньки доски, — местечек свободных уже не сыщешь. Чернышев подрастерялся, Аня шарила глазами по рядам, и вдруг из третьего ряда раздалось:
— Товарищ капитан, идите сюда! Вам заняли!
— Сюда, сюда!
Лейтенанты кличут, им облагодетельствованные. «Выкают» даже, воинское звание вспомнили, ишь ты. Чернышев, ведя за собой Аню, протиснулся в проход, к лейтенантам:
— Ну где? Где свободно?
А свободных мест не было, и яблоку упасть негде. Но везение есть везение — лейтенанты как по команде встали, опираясь на свои костыли:
— Наши занимайте!
— Тем более с дамой.
— А как же вы, ребята? Неудобно…
— Перебьемся!
— Не пропадем, товарищ капитан!
Аня первая сообразила, как надо поступить. Пробормотав «спасибо, спасибо», она быстренько уселась и потянула за собой Чернышева. А поспешать не худо бы: желающих плюхнуться было в избытке, да и справа и слева поднапирали — вытолкнули как пробку. Даром что ты капитан и комбат. Но в затрапезных фланелевых халатиках все равны. Как перед законом.
Сели, и Чернышев полуобернулся к Ане, однако не потому, что хотел глядеть ей в глаза, а оттого, что оберегал раненое предплечье от напиравшего соседа, вертлявого небритого мужичка. Здоровым плечом он ощущал плечо Ани — она в том же пестром сарафанчике, на шее цветастый платок: не медсестра, а барышня на гулянье. Или в кино. Что одно и то же.
Вокруг в предвкушении зрелища гомонили, галдели, вминались в табуретки, лавки и друг в друга. Чернышев с Аней молчали, сидели неподвижно, как неживые. Мягкость и тепло ее плеча — вот и все, что ему было нужно. Определенно: что-то сместилось, поднялось в нем там, на речном бережке, что — не поймешь, как — тем более. Но тихая и чистая печаль не уходила, обволакивала, как-то обессиливала. Аня, по-видимому, уловила настроение, положила свою ладонь на его ладонь — так они и просидели весь сеанс.
До сеанса он, правда, погмыкал, покашлял, делая вид, будто першит в горле: не ко времени забурчало в животе. С голодухи. И столь музыкально, что Чернышев похолодел и взялся покашливать. Вот вам сложности, противоречивости бытия: с одной стороны светлая, чистая, возвышающая грусть, с другой — кишки марш играют, и ты ненатурально кашляешь.
К счастью, началось кино, и сразу начался смех, хохот, одобрительный зрительский комментарий. Ранбольным и персоналу медсанбата кинопередвижка дивизионного клуба крутила не «Волгу-Волгу», не «Чапаева», не «Дети капитана Гранта», а киножурнал фронтовой сатиры. Немцы в них выглядели смешными, глупыми и тупыми, мы их побеждали шутя, одним мизинчиком. Эта экранная война разительно не походила на войну подлинную, которую зрители изведали на собственной шкуре, но они — странно — будто не замечали несоответствия и фальши, бурно аплодировали в наиболее балаганных ситуациях. Наверное, лишь Чернышев с Аней не веселились, молчали, и он ощущал на своей ладони ее ладонь, то невесомую, то давящую куском гранита.
На сшитых грубыми рубцами, колеблемых ветром простынях наш румянощекий повар в белоснежном колпаке и фартуке лупил поварешкой окруживших его немецких автоматчиков: стукнет, и тот с катушек, одного, второго, третьего, четвертого, кадр за кадром повторялось. И поскольку немцев было человек сорок, Чернышев хоть накоротке смежил веки, позволил глазам отдохнуть, а когда вновь открыл, то повар в накрахмаленном колпаке продолжал гвоздить поварешкой по фрицевым башкам — для удобства действий они были, разумеется, без касок. От этой галиматьи у Чернышева заболели виски, и вспомнилось, как однажды немцы окружили полевую кухню, повар с ездовым залегли в кювете, отстреливались до последнего патрона, подорвали себя гранатой. Обед даже остыть не успел, на передовой его ели, зная уже о судьбе повара и ездового. Такое, братцы, кино…
Когда очередной выпуск киносатиры закончился тем, что немецкий генерал, выронив монокль, заверещал: «Гитлер капут!» — и на поле стало темно, только простыни белели, Чернышев и Аня не вдруг поднялись, дали людям рассосаться, дабы в суете ненароком не долбанули по предплечью. Как ни был капитан печален и мрачен, однако ж подумал про фрицевского генерала: «Заверещишь! Ежели на твоем «опеле» одно за другим неизвестно с чего отваливаются колеса, а в кустах ехидно улыбаются дед, бабка и чубатый парень, судя по одежде, олицетворяющие партизан. До чего же убого, ей-богу!» Он не усмехнулся над невольной рифмовкой. Нет, вообще-то он готов смотреть на экране что угодно и сколько угодно, лишь бы возле была Аня Кравцова, а на его ладони покоилась ее ладошка — влажная и теплая, жестковатая, в мозолях, трудовая ладошка.
Аня осторожно высвободила свою руку, и они встали, пробираясь между поваленными табуретками и сдвинутыми досками, пошли с поляны в темноту. Луна не взошла, теней не было, и это каким-то образом раскрепощало, делало смелей. Чернышев явственно ощутил свободу в самом себе, в своих мыслях и поступках. Но это была не та раскрепощенность, что побуждает бесцеремонно о б ж и м а т ь с я, а та, что заставляет тебя быть достойным свободы, б ы т ь н а в ы с о т е.
Куда они удалялись от поляны, Чернышев не понимал. Голоса возбужденных кинозрителей оставались за спиной, стихали, будто уходили в песок. Наклонив голову, Аня помалкивала. Помалкивал и он, отводя от ее лица и от своего то березовые, то еловые ветви в липкой паутине. Невнятно пахло разогретой за день смолой, травами и неистребимо — лекарствами. От медсанбатовского расположения, от Ани, да и от капитана Чернышева, пожалуй. Можно сказать, дух медицины витал над опушкой, меж стволами и ветками. Где-то на городских задворках брехали польские собаки — так же, впрочем, как и русские.
Внезапно Аня остановилась и сказала:
— Знаешь, Коля, я сегодня получила письмо. От мамы, из Нижнего Тагила. Прочла — и сама не своя… Мама пишет: на рынке вытащили сумочку, там была и похоронка на папу…
— Украли? Но похоронку-то хоть вернули… подбросили?
— Нет, не подбросили. Ты знаешь, Коля, у мамы не было документа дороже: единственное, что от него осталось. Память о муже, о моем отце! Хранила на дне сундучка, под замком. А тут потребовалось в военкомат… Для нее и для меня он умер как бы вторично, теперь уже навсегда…
— Эх, мерзавцы! — Чернышев скрипнул зубами. — Валялся в тыловых госпиталях, да и служил в тех городах, мрази там по ноздри… Для меня, Аня, воры, бандиты, грабители, дезертиры, насильники, спекулянты, шпана всяческая — ненавистны. Ненавижу их больше, чем фашистов. С фашистами ясно — бей в бою. А эти же гады затаились по норам. Покамест народ воюет, они… эх, сволочи, рука б моя не дрогнула! Отец где погиб?
— Под Москвой. В декабре сорок первого. Сержант был, сапер…
— Ну держись! — Он легонько обнял ее за плечи и тут же отпустил. — Держись, Аня!
— А что остается делать? Держусь… Вот и кино поглядела…
В чащобе, совсем близко, зловеще вскрикнула ночная птица. Аня не вздрогнула, не испугалась, не приникла к нему. Стояла, опустив голову и руки, смотрела под ноги, словно искала там что-то потерянное. И Чернышев вперился в землю, тоже искал безвозвратно утерянное. А вообще Аня — молодчага, мужественная девушка. Да и он, капитан Чернышев, не слабак. Еще начальник гарнизона, охранявшего мост через Буг, русочубый лейтенант Гуляйвитер, храбрец, весельчак и бабник, укорял Чернышева: «Ты, Мыкола, боец справный, но мягкий и незлой, добрый вояка с тебя не сварится». Лейтенант Гуляйвитер был прав отчасти, потому что Коля Чернышев бывал, если припирало, и твердым, и злым до беспощадности, всяким бывал. И вояка из него все-таки вылупился: до комбата, до капитана дотянул. Так что рука бы не дрогнула!
— Знаешь, Коля… — Еле уловимым, небрежным движением Аня поправила платочек. — Знаешь, я ведь скрытная, мало с кем делюсь. А с тобой поделилась.
— Спасибо, — сказал Чернышев.
— За что спасибо-то? Доверилась тебе, почему, не ведаю. Но вроде легче стало.
Чернышев не нашел ничего другого, как повторить:
— Спасибо.
И сконфуженно потупился. Надо б было что-то сказать хорошее, душевное, но слов — черт-ма! Засосало, запело в кишках, Чернышев поспешно закашлялся. И чего он целый день голодал, чудак человек? В некоем журнальчике вычитал, что при голодании мыслительные способности возрастают, человек умнеет, наукой доказано. А Колей Чернышевым доказано: глупеет.
Они отмерили еще шагов пятьдесят, и Аня сказала:
— До дому, до хаты! Поворачиваем оглобли, Коля…
Он покорно кивнул, но куда поворачивать, в какую сторону, боевой комбат, бравый капитан понятия не имел, ибо за дорогой не следил. Аня Кравцова запомнила дорогу: овражком, соснячком, песчаным скосом, кустарничком да ельничком, по опушке, по опушке — к проселку, а там уж и дым отечества, медсанбат со своими специфическими ароматами и незамаскированными огоньками в окнах.
Было довольно безлюдно. У Аниного домика они помешкали. В жизни не целовавший женщинам руки, Чернышев взял своей лапой ее ладошку и прижал к губам. И, пока он наклонялся, Аня поцеловала его в затылок, чего тоже отродясь не делала. Постояли, переминаясь, оба растерянные, нерешительные, потом она взбежала на крыльцо, махнула платочком:
— До завтра.
— До завтра, — шепотом ответил он и стал нашаривать в кармане халата пачку папирос-патрончиков, трофейную зажигалку. Курнуть — иначе помрет. Рука сильно дрожала, коленки — тоже. Обжигаясь, докурил до ногтей, тут же вытащил вторую папиросу, изловчась, прикурил от первой. Втоптав окурок в песок, начал затягиваться сильней, чем прежде, — с хлюпом, со свистом. С музыкой! Которая может заглушить и марш в кишках.
Он топтался, не уходил к своей палатке. Думал: утром у них было по-иному, легко, шутливо, иронично, просто. У него даже идейка насчет д р у ж б ы возникла. А вечером все было не так, все всерьез, грустно, печально, непросто. Не только оттого, конечно, что она получила мамино письмо. Но и потому, наверное, что оба вдруг переменились, и переиначились их отношения? С чего? Как? А может, он все выдумывает? Высасывает из пальца, целый день не мытого? Фантазирует, как Жюль Верн или там Александр Беляев? Словом, картина непонятная и туманная. А коль так, то рули к палатке: отбой, утро вечера мудренее, как-нибудь разберемся в своих мыслях и чувствах. И здорово бы обрести ясность. А бывает: обрел эту ясность, а за ней, глядь, снова туманная завеса неизвестного, неразгаданного.
Соратники-сопалатники спали, старшой выдувал рулады из внушительных сопелок — закачаешься. И как только лейтенантики дрыхнут? Вот что значит молодой, здоровый сон. Стараясь не звякать соском рукомойника в тамбуре, Чернышев помыл руку, ополоснул лицо, почистил зубным порошком рот. Ступни обтер мокрой тряпочкой — такой гигиенист. Стянул халатик, раскатал кальсоны и в кроватку, баю-бай. Что ни толкуй, это тебе не передовая, где осколки и пули, где спишь нераздетый, в сапогах в окопе, либо под кустиком, и в любую минуту могут обеспокоить не обремененные учтивостью немецкие автоматчики. Это — медсанбатовский рай, почти что госпитальный: простынка, подушечка, одеяльце, не хватает горшка под кроватью, почему обязательно горшок, к вашим услугам и «утка».
Чернышев выключил ручной фонарик, принял блаженную позу отдыхающего счастливчика. В какой-то степени легкораненых, поступающих в санбат, можно назвать счастливчиками. Тяжелораненых так не назовешь. Да они и не задерживались в санбате, их путь в госпитали, в глубокий тыл. Далеко-далече это отсюда, аж в Союзе. По ту сторону государственной границы…
Повозившись и чертыхнувшись, Чернышев хлопнул себя по лбу, включил фонарик, сгреб с тумбочки накопившиеся за день таблетки и облатки, сглотнул их разом, запил тепловатой, затхлой водой из чужого стакана. Тьфу, пакость, но надо же хоть в чем-то проявлять ранбольному дисциплинированность. Вреда от этих лекарств не будет, пользы — тоже.
После квелого лучика карманного фонаря в палатке водрузился пятнистый подрагивающий сумрак: пятна вроде там, где сумеречь погуще, а подрагивает потому, что стали подрагивать потолок и стены — ветер сорвался откуда-то с верхотуры, затаранил брезент. По полу зазмеились холодные сквозняки. Над палаткой — небесные горы, там среди звезд гудели самолеты, стихали и снова гудели — волна за волной шли на задание наши ночные бомбовозы; на шоссе так же гудели, стихали и вновь гудели автомашины — колонна за колонной, на запад, к передовой; на задворках лаяли городские собаки — эти не стихали ни на секунду, крикливо-неугомонные; в тамбуре цвиркал кузнечик, уже ищущий на ночь тепла. Пора, пора: там-сям в березовой, ивовой зелени нет-нет да и сверкнет желтый листик-вещун.
Чернышев, угревшись под одеялом, уснул и враз увидел своего первого б о л ь ш о г о начальника, лейтенанта железнодорожных войск НКВД, которого полностью звали Роман Тарасович Гуляйвитер — в паспорте-то у него значилось Гуляйветер, но себя он величал только так: «Гуляйвитер». Будто Роман Тарасович Гуляйвитер еще живой и говорит таковы слова: «Красноармеец Мыкола Чернышев — справней усех, храбрей усех и смельчей. Быть Миколе генералом! Ну колы не генералом, дак полковником — по усей форме!» И говорит он это перед строем гарнизона, охранявшего мост, — и они все еще живые, слушают и одобряют лейтенанта.
Чернышев тут же пробудился. И тут же подумал об Ане. Как она там сейчас у себя, с товарками? Спит? Какие сны смотрит? Он желает ей приятных сновидений, и не обязательно, чтоб привиделся капитан Чернышев. С какой стати она будет зреть его во сне, хватит того, что мельтешит перед ней наяву. И так, наверное, нагляделась на него досыта.
Но как бы там ни было, судьба свела их. И, возможно, неспроста он так часто вспоминает о начале войны: ведь тогда могло убить его как дважды два. И в последующие дни, месяцы и годы могло. Но не убило. Поковыряло — и не раз — это да. Получается, вся его военная дорога вела в этот медико-санитарный батальон, к Ане Кравцовой. А дорога трудная, кровавая, многоверстная, нескончаемая — она продолжится и дальше, после медсанбата, по уже навсегда будет в его жизни Аня Кравцова. Он надеется, он уверен: навсегда.
Не спалось. А ведь лечащий врач вразумлял: «Капитан, ежели хочешь побыстрей поправиться, ешь как следует, с добавкой, и спи побольше, прихватывай и денек!» А он и ест хреново, и не спится ему, хоть и понуждает себя. Закрытые глаза — это еще не сон. А лупишься ровно сова в темноте — и подавно нету сна.
Но, может, и не надо спать? Может, эта ночь неповторима, и думай об Анечке, и вспоминай пережитое, и загадывай на будущее. На войне, правда, загадывать рискованно, Коля Чернышев, Николай Николаевич, и тот стал малость суеверным. Ну так вспоминай — сколько влезет, никто тебя не ограничивает. Валяй!
Что валять? В какой последовательности? Не выстроишь же свою военную биографию от первого боя до последнего (относительно последнего, когда ранило в левое предплечье), по дням и неделям. И не помнится такое в точности. Что-то очень яркое засело в памяти, остальное, как в дыму атаки, в пыли дороги — смутно, плохо различимо. К тому же военная биография его причудлива, по разным войскам помотало. Начинал в железнодорожных. Когда призывали, как просился у райвоенкома в погранвойска, а тот — наотрез: пойдешь в войска НКВД по охране железнодорожных сооружений, это тоже почетно, цени, да и разнарядка у меня, понял?
Все понимал сознательный рабочий, комсомолец, значкист ГТО первой ступени, активный осоавиахимовец, ворошиловский стрелок и чемпион района по поднятию тяжестей Коля Чернышев. А служить пришлось вместе с пограничниками, и смертный бой двадцать второго июня пришлось принять плечо к плечу с ними. Потому, что тот мост через Западный Буг находился на участке 90-го Владимир-Волынского погранотряда…
Заскрежетал зубами, дико застонал старший лейтенант, будто захлебываясь в собственном храпе. Стон не прекращался, и Чернышев сноровисто встал, подошел к старшому, потормошил:
— Что с тобой?
Тот похлопал глазами, непонимающе спросил:
— Ты кто?
— Капитан Чернышев.
— А-а, гауптман! Болит рана, терзает, стерва… И глотка ссыхается. Дай попить!
Чернышев протянул ему стакан, старшой, застучав зубами о стекло, опорожнил, вернул нехотя:
— Кажись, полегчало…
И следом всхрапнул. Ну и ладно, коль полегчало. Дежурные сестры в палатку наведываются, но редко, приспичит — так не дозовешься. Поэтому — взаимодействие и взаимовыручка. Заодно Чернышев проверил, как спят лейтенантики. Нормально спят. Молодцы, юноши! Молодцы, восемнадцатилетние! Так и он спал недавно. Каких-нибудь четыре года назад, до войны. Или в незапамятные времена. Что одно и то же.
Вот в газетах пишут, война началась ровно в четыре утра, первый удар приняли на себя доблестные пограничники. Не оспоришь — высшей доблести ребята, но первыми немецкий удар приняли все-таки железнодорожные войска: в 3.30 отряды мотоциклистов начали штурм мостов через пограничные реки. Для них война наступила на полчаса раньше, чем для застав. Гарнизон лейтенанта Гуляйвитра состоял из двадцати человек, жил в товарных вагонах, неподалеку от моста. Гарнизон от 5-й роты 64-го полка 10-й дивизии по охране железнодорожных сооружений, дивизией командовал полковник Могилянцев — такие подробности запомнились Чернышеву.
В ночь с субботы на воскресенье он был в наряде по охране моста вместе с пограничным нарядом. На немецкой стороне происходило нехорошее: подъезжали мотоциклы, рассредоточивались экипажи, лаяли овчарки, светили сигареты и ручные фонарики, взмывали сигнальные ракеты. Потом все стихло, затаилось. А в 3.20 зафыркали, взревели моторы, полоснули фары, тяжелые мотоциклы с люльками выкатывали на мост и один за другим, стреляя на ходу из пулеметов на турелях, ринулись к советской части моста.
Смешанными нарядами командовал лейтенант Гуляйвитер. Когда мотоциклисты пересекли запретную черту, он крикнул:
— Огонь, хлопцы!
И железнодорожники и пограничники дали плотный ружейно-автоматно-пулеметный залп. Сперва били по передним машинам, завалив их, затем по мотоциклам, которые пытались объехать подбитые и горевшие и продвинуться на восток. В дело пошли и гранаты. Немцы, потеряв с десяток машин, газанули обратно. По окопам, по укрытиям возле моста и на мосту из Забужья ударили минометы. Покамест железнодорожники и пограничники пережидали огневой налет, лейтенант Гуляйвитер дозвонился до заставы, начальнику которой подчинялся в оперативном отношении, доложил о нападении, попросил подмоги. С заставы выслали усиленный наряд с ручпулеметом. Он едва подошел, как мотоциклисты сызнова поперли.
На этот раз они катили на большой скорости, норовя проскочить зону огня. Но лейтенант Гуляйвитер не тот командир, которого можно было провести. Он приказал стрелять с упреждением, и потому мотоциклы точнехонько попадали под кинжальные очереди, а затем спять гитлеровцев закидали гранатами. И опять минометный налет. Из орудий немцы пока не били — снаряды могли повредить мост: появились раненые, первые убитые. Был ранен и Роман Тарасович Гуляйвитер: пуля пробила икру, Чернышев перевязывал кровоточащую рану лохматому, злому, бушующему лейтенанту: «Та швыдче ж копайся, Черныш!» Бушевал он, разумеется, не на бойца Чернышева, а на немецких агрессоров. Но тут-то и грянуло: четыре часа, удар по заставам Владимир-Волынского отряда, по заставам других отрядов и округов, по всем западным заставам Советского Союза.
Все же правильней считать: первыми вражеский удар приняли и железнодорожные войска и пограничные, потому что мосты обороняли они вместе. Но это были бои, как бы предваряющие те, что последовали, главные бои, из которых и сложилось начало Великой Отечественной. По крайней мере, капитан Чернышев так рассуждает. Можете с ним поспорить. Если есть время свободное.
У Чернышева его этой ночью было хоть отбавляй. Спорить, однако, было не с кем. Разве что с самим собой. Но с умным, толковым человеком зачем спорить? Итожим: и пограничники и железнодорожники дрались геройски. Мост удерживали до полудня, а застава, как сказывали, держалась и дальше. К полудню, после бесчисленных атак мотоциклистов и автоматчиков, из защитников моста в живых остались двое — лейтенант Гуляйвитер и боец Чернышев, раненые, истекающие кровью. У лейтенанта была прострелена голова, Чернышев перевязал его, беспамятного, и потащил на себе и кустарник, за кочки. Из кустов бузины увидал, как по мосту безнаказанно прошли танкетки с черно-белыми крестами на броне, свернули к заставе. Она еще отбивается, а наша песенка спета. Заткнись, не спета!
Чернышев поволок лейтенанта в рожь, оттуда в ельник. Здесь начальник гарнизона на мгновение пришел в себя, сказал Чернышеву: «Прощай, Родина» и дернулся, вытянулся. Финским ножом красноармеец Чернышев вырыл яму, уложил в ней лейтенанта поудобнее, забросал землей и ветками. И, обессиленный, слушал, как гудят на шоссейке чужие танки, танкетки, броневики, автомашины, тягачи с орудиями — несметная сила переваливала через государственную границу. А в воздухе эскадрилья за эскадрильей, подвывая моторами, шли на восток «юнкерсы», их сопровождали «мессершмитты». Шли бомбить советские города, заводы, электростанции, железнодорожные узлы, мосты. А один из пограничных мостов брали штурмом. Восемь часов. Теперь его отсюда, из ельника, и не видать над Бугом.
Позже Чернышев узнал: так же стойко обороняли мосты и остальные гарнизоны 10-й дивизии и 4-й дивизии по охране железнодорожных сооружений, которой командовал полковник Мажирин. И пограничники и железнодорожники — это войска НКВД, это чекисты и это, черт возьми, что-то значит! Тогда оставшись в живых один, Чернышев поклялся: не сдамся, буду воевать с фашистами как сумею, до конца, удастся прибиться к своим — в любую часть готов, только бы влиться в общий строй. И мстить!
Залегши в осушительной канаве, Чернышев снова, поаккуратней, перевязал себя, умылся в болотце и попил из того же болотца, чтобы после долго маяться дизентерией. Не так донимал голод, как позывы курнуть — до слюны, до одури, до бешенства. Собирал палую листву и курил эту несусветную гадость…
Не включая фонарика, Чернышев нащупал халат, вытащил из кармашка пачку папирос, высек огонек зажигалки. Смачно, жадно затянулся. Ох ты, есть же еще радости на земле. Было, конечно, маленькое опасение, что нагрянет ночная сестра и прочтет вялую мораль, но всегда можно притвориться спящим, а папиросу сунуть под одеяло. Чтоб, однако, не прожечь казенного имущества, и такое бывало с ранбольными.
На сей раз капитану Чернышеву подфартило. Дежурной сестрой была Рита Перцович — черноволосая и черноглазая бой-девка, могущая покрыть и семиэтажным, ежели ранбольные доведут. Но главное — проверяльщица сама была отменным курякой. Она бесшумно высунулась из тамбура, втянула воздух ноздрями:
— Кто курит?
— Это ты, Рита? — спросил Чернышев, хотя и так узнал по голосу.
— Я. А куришь ты, капитан?
— Так точно, Ритуля. Извини.
— Ладно, Ритка бабец добрый. Дай папироску!
Она прикурила, и огонек высветил красивые женские черты, подпорченные ночным недосыпом, курением и знакомством с водочкой. Рита докурила, кивнула на спящих:
— У них порядок?
— Порядок, Ритуля, дрыхнут.
— Ну и ты дрыхни. До утра далеко.
Красивая же баба, видная, добрая, сказал себе Чернышев, и зачем курит, зачем выпивает? И матерится зачем? Вот Аня Кравцова — наихудшее ругательство у нее «какой-то», совсем по-детски, хотя произносит она это весьма неодобрительно. Ритуля бы в такой ситуации сказала пятиярусным матюком.
А обе вы, и Аня и Рита, и другие, вам подобные, заняты не своим — воюете, кто-то из вас и огрубеть может, и зачерстветь, и забыть, что женщина есть женщина. Вам бы выбрать себе по хлопцу — да хоть из этой палаты, — и чтоб он стал законным мужем, и чтоб детки законные пошли. Ей-богу, это лучшее, что есть в жизни, наверное.
Закашлявшись, как заядлый курильщик, у которого вместо бронхов табачная фабрика, Рита гибко, истомно потянулась, еще раз оглядела спящих и Чернышева, коротко засмеялась и, мелькнув белой тенью, растаяла в тамбуре. Рита — что, она свой человек, а коль застукает в палатке с куревом дежурный врач — не откупишься папиросой либо сигаретой: врачи — мужики вредные и обязательно доложат командиру медсанбата или — что хуже — темпераментному замполиту. А сами врачи-стукачи тоже ведь куряки!
Чернышев высмолил — какую по счету! — папиросу, засобирался спать. Но прежде выбрался на волю по неотложной нужде, поглядел на пробитое звездами темное низкое небо, вдохнул тугого, порывистого, крепко охолодавшего ветра, задумчиво покачал головой. Была тишина, поскольку и на линии фронта не стреляли. А коль не стреляют, значит, тишина. Пусть и собаки брешут, и машины гудят, буксуя в песке, и ветер завывает в кронах — это не в счет. А что в счет? Да если разобраться, все, окружающее человеков, все, что было, есть и будет с каждым из них, человеков, в частности с Колей Чернышевым, Николаем Николаевичем, извините. Если уж на то пошло, вся жизнь в счет, только чтоб не было войны, чтоб мир был, извините…
Посапывали лейтенанты, похрапывал старшой, пятна сумеречи в палатке под ветрищем толкались туда-сюда. В сущности, так вот толкалась судьба своими острыми локтями, кидала Чернышева куда ей вздумается. То в войска НКВД по охране тыла действующей армии, то опять в железнодорожные войска, то в конвойные, то в 70-ю армию, сформированную из пограничников и внутренних войск Забайкалья и Дальнего Востока, то в стрелковые части Красной Армии — рассказывать обо всем никаких ночей не хватит.
Но в эту ночь, может быть, стоит вспомнить, как его дважды расстреливали: сперва немцы, потом свои. Вскоре после того, как, оклемавшись маленько, пошкандыбал на восток от Буга, на восток. На дороги не совался: забиты вражеской техникой и солдатней, брел ночами вдоль заброшенных проселков, задичавших просек, днями отсыпался в глухоманных волчьих ямах. Ел что попадалось под руку — лесные ягоды, грибы, брюкву, ржаные зерна, горох. Грыз их сырыми, запивал сырой водой, и уже поно́сило кровью. Ослаб так, что шатался от ветерка. Таким-то доходягой и сцапали его оуновцы. Избили, связали. Но не проткнули вилами, не раскроили череп топором, не удавили волосяной петлей, не пристрелили из обреза, что националисты обычно и делали с окруженцами. Вместо этого передали в немецкий лагерь для военнопленных: выслуживались холуи. А там, в лагере, набралось всяких: пограничников, из железнодорожных, конвойных, внутренних войск, пехотинцев, артиллеристов, связистов, саперов, танкистов и даже летчиков, разве что моряков не было. Пустырь, огороженный колючей проволокой, под солнцем, под дождем. А народу прибывает и прибывает. Через пару дней комендант объявил: отделяем пограничников и всех чекистов, а также командиров, комиссаров и жидов.
Их загнали в котлован, который при Советской власти рыли для какого-то завода. Сверху по этой толпе, по человечьей массе стеганули из пулеметов. Чернышева не задело, но то ли со слабости, то ли интуиция сработала, он упал вместе с убитыми и ранеными, на него еще кто-то свалился, и еще. Немцы исполосовали пулеметными очередями эту многосотенную кучу и ушли, даже не забросав трупы землей. Следом пригнали местных жителей, которые небрежно, кое-как накидали лопатами тонкий слой подзола. И ночью Чернышев выбрался из-под груды мертвых тел, снова поплелся на восток.
И вскоре в сосновом бору из кустов его грозно окликнули по-русски:
— Стой! Руки вверх!
Он поднял руки, заплакав от радости. Два красноармейца в грязной изорванной форме подвели его к командиру с двумя шпалами в петлицах, форма тоже основательно потрепана. Но удивило Чернышева другое: лицо майора беспрерывно передергивалось судорогами, плечи и голова тряслись, а синие запавшие глаза полыхали бешеным, сумасшедшим пламенем.
— Кто таков? — спросил майор, заикаясь, со слепой яростью.
Чернышев объяснил, комкая слова, путаясь, утираясь рукавом. Майор еще яростней спросил:
— Почему без оружия? Почему драпаешь? Почему не пристал к какой-нибудь части? Дезертир?
— Я не дезертир, — сказал Чернышев и опять пустился путано, коверкая слова, хлюпая носом, объяснять, кто он.
Майор не дослушал, заплясали неуправляемые губы:
— В расход! Как дезертира! И шпиона!
Тут кто-то из-за спины Чернышева сказал:
— Товарищ майор, он с петлицами НКВД. И красноармейская книжка у него есть, и комсомольский билет.
— Что? — Майор словно очнулся, мучительно потер виски. — Из НКВД?
— Я из железнодорожных войск, — сказал Чернышев. — Я же вам докладывал…
— Ладно, Никаноров, — сказал майор тому, кто стоял за спиной Чернышева. — Разберись. В случае чего — шлепни. Если в порядке, пускай добывает оружие…
С этой-то группой окруженцев во главе с тяжелейше контуженным, полубезумным майором Чернышев и вышел к линии фронта, пересек ее, очутился у своих. Вот такой-то расклад: те не расстреляли, и эти не расстреляли, а теперь уж он под охраной советских законов. Теперь с ним разобрались: не шпион он, не предатель, не дезертир, воевать дальше может и должен. А как дальше воевал — наверное, потребна тыща и одна ночь, чтоб поведать. Да и нужно ли?
Утром Чернышева ждала нечаянная радость: отзавтракав, он вышел потабачить (завтрак срубал целиком, благотворительностью не занимался), навстречу ему тщедушный, с забинтованной шеей солдатик — пилотка прикрывала оба оттопыренных и малиново горевших уха, великоватая. Солдатик молодцевато козырнул, даже ножкой шаркнул:
— Здравия желаю, товарищ капитан! Разрешите обратиться?
И Чернышев тотчас узнал его — по этому шарканью, по вечно горящим, будто только что надрали, ушам и по окающему, как у Ани, уральскому ли, сибирскому ли говору.
— Козицкий? Из третьей роты?
— Так точно, товарищ капитан!
— Ну здравствуй, здравствуй, Козицкий. Рад тебя видеть. Какими судьбами?
Вопрос был праздный: в санбат попадают одними судьбами. А вот что рад — точно: солдат из его батальона, разве ж не приятно? Его подчиненный — здорово ведь! Чернышев протянул руку, которую солдат пожал бережно-щадяще, как будто была ранена. Капитан улыбнулся, сжал Козицкому пальцы до хруста. Сказал:
— Здоров, друг, здоров! Видишь, силенка из меня не вытекла!
— Вроде бы вижу, — неуверенно отозвался Козицкий. — Кровушки-то вы потеряли… вагон и маленькую тележку… Как сейчас?
— Порядок! А у тебя что?
— Поцарапало шею.
— Пуля, осколок? Сильно?
— Пуля. Не шибко. Но пригнали сюда…
— Ну, лечись, брат. Поправляйся. А мне уж, честно говоря, поднадоело. В батальон хочу!
— Ждут вас, товарищ капитан.
— Да? Верно? — Чернышев оживился, засуетился, начал предлагать папиросы Козицкому. — Ждут, говоришь?
— Вроде бы соскучились, — сказал солдат, затягиваясь. — А мне повезло, повстречал, значится, канбата…
И это тоже признак молоденького, но стойкого, смелого солдата Козицкого Василия: вместо «комбат» упорно произносит «канбат», сколько его ни поправляли и ни учили. Чернышев хлопнул парня по плечу:
— Слушай, Василь, айда ко мне. Посидим, чайку попьем, поговорим…
— Приказ начальника — закон для подчиненного, товарищ капитан.
Вот каков рядовой Козицкий из третьей роты — еще и с юмором. А ежели солдат с юмором, с шуткой знается, не пропадет. Молодец, Василь! Помнишь, как мы шандарахнули фрицев под Студзинкой? Как поляки вынесли нам угощения на подносах и бимбер в стаканчиках, помнишь? Молодец, Василь, не забывай ничего! А как бойцов батальона польские девчата целовали, своих освободителей, тоже небось не запамятовал?
Сопалатники валялись на койках, читали свежие газеты и потрепанные книги — вот это культура, а то карты да карты, — лейтенантики порывались смотаться с чайником на кухню, но неожиданно встал старшой.
— Да будя вам, безногие… Я сбегаю, заодно укол в задницу отхвачу…
Пока он ходил за чаем, Чернышев, не спуская глаз со своего солдата, узнавал батальонные новости: бои попритихли, мы перешли к обороне, немец тоже окапывается, перестрелка, то да се, житуха в целом спокойная. Раненых мало, убитых еще меньше.
— Кто убит? — спросил Чернышев.
Козицкий перечислил, морща лоб, задумался, подытожил:
— Вотще, кажись, и все.
(Вотще — это значило вообще.)
— Славные были вояки, — сказал Чернышев.
— Нормальные, товарищ капитан.
— А как там старший лейтенант Сидоров?
— Жив-здоров. В норме! Вас ждет не дождется.
— Уж скоро вылечусь. Или сбегу.
— Сбечь не положено, товарищ капитан, — строго сказал солдат, и Чернышев улыбнулся этой строгости. — Врачей надо вотще слухаться. Не долечитесь — хужей же будет.
— Долечусь, долечусь, Василь… Еще кружечку?
— Благодарствуйте, не откажусь…
— Сахарку, сахарку клади. Не стесняйся!
— Благодарствую…
— И гляди: лечись тоже по-серьезному!
— Слушаюсь, товарищ капитан! Буду по-серьезному…
Чернышев глядел на многослойно, с ватой, перебинтованную шею Козицкого и думал: если разбинтовать, то шея предстанет тонкой, мальчишьей, цыплячьей. Он беседовал с солдатом, а чудилось: беседует со всем личным составом батальона. Да-а, неплохо бы воротиться к своим. Конечно, ему не то что поднадоело здесь, это неправда, коль рядышком Аня Кравцова: от нее уехать непросто, но в батальон тянет, спасу нет; там его законное место. И, как ни любуйся Анечкой, как ни воркуй с милой, а батальону без него и ему без батальона худо…
Покойная мама говаривала: деньги к деньгам, беда к беде, а радость к радости. В это утро и второй нечаянной радостью одарило Чернышева. Едва проводил Василя Козицкого, как в палату стремительно, порождая вихри, вошел — кто бы вы думали? — командир полка! Чернышев замер от неожиданности, но это был майор, никаких сомнений: перетянут ремнями, на гимнастерке тесно от орденов, фуражечка с лакированным козыречком, хромовые сапоги-бутылки со шпорами (никогда не служил в кавалерии, малиновый звон — для форсу), орлиный нос, орлиный взор из-под нависших бровей:
— Где тут мой комбат?
Чернышев вскочил, потревожив предплечье:
— Здравия желаю, товарищ майор! Я здесь!
Командир полка еще стремительнее подошел, слегка обнял Чернышева, прикоснулся щекой к щеке: поцеловал будто. Громоподобно вопросил:
— Не обижают моего комбата?
— Что вы, товарищ майор, — смущенно ответил Чернышев. — Я как у Христа за пазухой…
— Как лечат? Как кормят? Когда выписывают?
— Товарищ майор! — отчеканил Чернышев. — Лечат отлично, кормят прилично. С выпиской волынят.
— Тэ-экс… А это кто? — Майор словно сейчас заметил подскочивших с коек лейтенантов и нехотя поднимавшегося старшого. — Кто такие?
— Мои сопалатники, товарищ майор…
— Не тебя спрашиваю, а их… По халатам и кальсонам не могу определить воинских званий.
Сопалатники, подтянувшись, представились. И опять майор, словно случайно, увидел на тумбочке разбросанные карты. Радость к радости, но и беда к беде: лишь недавно замполит-азербайджанец гонял картежников, а сейчас крамолу углядел командир полка.
— Тэк-с, соколики. Забавляемся, стал быть, картишками? Преферанс, подкидной дурак? «Очко», «бура»? А может, гадаете? Кто играет?
— Я играю, товарищ майор, — сказал лейтенант справа.
— И я, — сказал лейтенант слева.
— Я тоже, — буркнул старшой.
— А ты, Чернышев?
— Не картежник, товарищ майор.
— Не картежник, а позволил им безобразничать! Карты — позор для офицера. — Майор схватил карты, стасовал колоду, потряс ею перед носом игроков и начал рвать шестерки, десятки, дам, королей и прочие тузы на мелкие куски.
О, что отразилось на физиономиях! Чернышев растерялся, лейтенанты закусили губу, залились краской, старший лейтенант округлил глаза и в отчаянии изломал брови, а майор был мстительно-хищен:
— Предметный урок? И чтоб врубилось до гроба: картежная игра — это как рукоблудие! Вы же офицерский корпус, едри вашу вошь! — Обернулся к Чернышеву: — А теперь потолкуем о деле…
— Мы свободны, товарищ майор? — пролепетал старшой.
Не поворачиваясь к нему, командир полка еле-еле кивнул:
— Свободны. Вполне. Можете подышать свежим воздухом.
— Есть подышать свежим воздухом, — пролепетал старшой, и троица выкатилась из палатки.
— Здорово я их фуганул, а? — спросил командир полка.
— Да уж куда здоровей, товарищ майор…
— А ты тоже хорош: старший по званию, комбат — и допустил это рукоблудие…
Чернышев промолчал. Подтянув на коленках наглаженные бриджи, майор осторожненько присел на край койки к Чернышеву, кинул на него орлиный взор. Помедлил, снял фуражку, явив сияющую розовую лысину, так не вязавшуюся с мохнатыми бровями, усами и бакенбардами, со всем моложавым обликом майора. Снова кинул орлиный взор.
Смотрите, смотрите, товарищ майор, сказал ему и себе Чернышев, я также рад вас видеть, не представляете, как рад. С кем уж не чаял встретиться в медсанбате, так это с вами. Узнаю вас, товарищ майор, вашу повадку и хватку. Вообще-то и я против карт, но посочувствовал ребятам: пускай лучше-ка в «буру» режутся, чем водку пьют и бузотерят. Как сказал великий ум: из двух зол выбирают меньшее. Кто сказал? А пес его разберет.
И еще, товарищ майор: как и картежников, вы не жалуете выпивох, потаскунов, матерщинников. Потому сами ни капли в рот, прижимаете тех, кто волочится за каждой юбкой (вы примерный муж и отец, это в полку всем известно), а если и ругаетесь, то лишь так: едри твою вошь — детский слюнявчик по сравнению с тем, как, скажем, загибает Рита Перцович. Не говоря уж про матерый мужской пол. Сами не курите, но странным образом терпите курильщиков. За что от их имени капитан Чернышев вам премного благодарен. Извините, но капитан Чернышев — прирожденный острослов…
— Слушай, Чернышев! — Майор огладил розовую сверкающую лысину. — Вызвали в штадив, ну я и завернул к тебе.
— Спасибо, товарищ майор.
— Вежливый какой… проведать-то тебя надобно, справиться о самочувствии, о лечении и прочее… Но есть и нюансик. Сидоров твой слабо справляется с комбатством, попросту — не тянет.
— Как слабо? Как не тянет? Толковый, бывалый офицер, в замах сколь поварился…
— Все правильно. И офицер грамотный, опытный, и в замах давно. Да одно, понимаешь, зам, под чьим-то крылышком, другое — самостоятельность, собственные решения, на виду у всех…
Чернышев хотел спросить, в чем же конкретно сплоховал старший лейтенант Сидоров, но удержался. Не стоит подначивать майора, а то разойдется. Посчитает нужным — скажет. Твой вопрос может оказаться бензином для костра: полыхнет до небес, пускай, пускай майор выскажется.
Командир полка и высказался:
— Понимаешь, Николай Николаевич, в чем штука. Ты с виду мягок, но решения принимаешь твердые, не боишься идти на риск. Оправданный, конечно… У него — наоборот: с виду кремень, доходит до поступков, до действий — кисель…
— Ну уж, кисель, — перебил Чернышев.
— Увы, кисель! И решения половинчатые, робкие, а проводит их вовсе мягкотело, без должной ответственности, без контроля… Да и попивать стал!
— Он прежде не пил, товарищ майор.
— Прежде! А нынче недурственно закладывает за воротник. А это в боевой обстановке чревато… Не так разве?
— Чревато, — ответил Чернышев и подумал: не с неудач ли, не с неуверенности в своих силах и попивает Гена Сидоров? Плохо, если так. Плохо, что и Чернышев не подготовил его вовремя к самостоятельности. Давил своим авторитетом, все брал на себя? Не исключено.
— Так вот, Николай Николаевич, — сказал командир полка и надел фуражку. — В штабе дивизии меня ориентировали: оборона временная, надо готовиться к дальнейшему наступлению. Тылы отстали, подтягивать будут. Кстати, и санбат твой должен передислоцироваться…
— Почему он мой, товарищ майор?
— Потому, что зажился ты в нем… Да шучу, шучу, не пузырись, Николай Николаевич. Лечись, набирайся здоровья, однако не залеживайся. Покуда оборона, я Сидорова стерплю. Но в наступлении, сам понимаешь, нужен ты…
— Я хоть сейчас!
— Оставь крайности. Договоримся так: активно лечишься, максимум пациентского рвения, блюдешь режим, а потом в строй… Если припрет, позвоню в санбат.
— Я сбегу, товарищ майор…
— Это оставь! Не к тому толкаю. Дисциплина должна быть во всем! Договорились? В чем нуждаешься? Папиросы хорошие потребны? Подошлю с интендантом.
— Своих хватает…
— Трофейной колбаски подбросить? Шпроты, галеты?
— Благодарю, не надо.
— Гордый какой… Ну лады, Чернышев: поправляйся и давай в полк, в батальон. Там же твой дом, разве не так?
— Так, товарищ майор. Точно так!
Когда майор малиново прозвонил шпорами и влез в немецкую легковушку (дивизия взяла богатые трофеи, и каждый комполка обзавелся «опель-адмиралом», лошади отдыхали), и она, начадив, навоняв сизыми выхлопами, юрко покатила вдоль оврага, в палатке объявились соратники. Озираясь, будто принюхиваясь, они потоптались в тамбуре, потом — самый храбрый — старшой просунул голову, отчего-то шепотом спросил Чернышева:
— Умотал?
— Кто? — Чернышев прикинулся непонимающим.
— Ну этот… твой… зверь!
— А, командир полка. Ушел, вас не дождался. Очень ему желалось попрощаться.
— Да иди ты, гауптман! — Старшой обернулся, взмахнул газетной треуголкой. — Заходь, братва!
Лейтенантики втиснулись в палатку, созерцая Чернышева не без удивления: как, дескать, еще живой, майор тебя не схарчил? Чернышев любезно сказал:
— Смелей, детки. Вам уже ничто не угрожает.
— Превосходно, что не угрожает, — осклабился старший лейтенант и ловким движением фокусника извлек из-за пазухи новенькую колоду карт. — Пра-ашу, братики! Кто банкомет?
— Опять? — спросил Чернышев у всех троих.
— Опять, герр гауптман, — за всех ответил старшой. — Я держу банк!
— Но учтите, товарищи лейтенанты: подкармливать не буду, умрете голодной смертью!
Лейтенантики потупились. Старшой с раздумчивой укоризной произнес:
— Видишь, товарищ капитан: народ безмолвствует. Видишь: пламенная страсть сильнее сухого ума-разума… А подкармливать моих матросов все равно будешь. Потому как добренький… Верно я говорю, матросики?
— Я злой, — сказал Чернышев. — Вы меня еще не знаете…
Тот бой шел пять часов, и Чернышеву казалось: все висит на волоске, лишний боец, лишний диск, лишняя граната могут решить исход. Либо волосок порвется, либо все-таки выдержит то, что началось с рассветом и не кончалось после полуденной жары. Не думал не гадал он, что так обернется. Старший лейтенант Чернышев командовал ротой 32-го мотострелкового полка войск НКВД, она была послана окружить банду на хуторе Сурканы, а в итоге оказалась окруженной.
Возможно, подвела разведка, но события развивались так. На машинах роту ночью подвезли к лесу, — рассредоточились цепью, скрытно подошли к хутору, окружая его. На рассвете начали сжимать кольцо, с хутора — беспорядочный, но сильный огонь: бандитов было около ста штыков, часть — националисты, часть — уголовники, словом, сброд, однако сброд опасный, крепко вооруженный, ни перед чем не останавливающийся.
И рота, ведомая Чернышевым, тоже не останавливалась — ни перед пулеметными очередями, ни перед автоматными, ни перед гранатами, ни перед минами: у банды были два ротных и два батальонных миномета! Бойцы подползли почти что к крайним строениям, когда в спину им ударили крупнокалиберные пулеметы: и там, и там, и там — по соседству, в бору, таилась другая банда, еще больше той, что на хуторе Сурканы. Войска НКВД — народ не из робких, да и ротный не растерялся. Приняли круговую оборону, наскоро окопались. И отражали атаки — то с хутора, то с тыла, то одновременно и оттуда и оттуда. Много сволоты ухлопали, но и рота таяла. И вот в самый критический момент, когда бандитня могла сломить сопротивление и соединиться — а это означало конец роте Чернышева, — какой-то солдат вскочил и побежал. Он бежал к хутору скачками, с поднятыми руками и втянутой в плечи головой, кричал: сдаюсь, не стреляйте и что-то еще. Струсил, спятил от страха? И это чекист? Нет, это не чекист! И Чернышев, зверея от злобы и гнева, вскинул автомат, послал в убегавшего короткую очередь — три пули, которые так пригодились бы в бою.
Рота устояла, на полуторках подоспела подмога, банды были уничтожены, но Чернышева долго мутило при воспоминании: срубил своего. Ну, не своего, пусть труса, предателя, но живого человека в нашей военной форме. Когда-то его расстреливали и не расстреляли, теперь он расстреливал — и расстрелял. Так было: трус на бегу обернулся лицом к роте, на миг обернулся — и тут получил очередь. Этот эпизод — едва ли не тягостнейший во всей фронтовой жизни Чернышева Николая, — видимо, да.
Чернышев отходил от офицерской палатки и будто спиной слышал, как шлепают карты, как сипят возбужденные голоса:
— Бью по банку! Давай прикуп.
— На, не жалко. Не перебери только, матросик!
— Еще карту!
— Милости просим. Ну?
— Перебор. Двадцать два! Эх, всего очко лишнее…
— Очко-то все и решает в нашей судьбе: одним больше, одним меньше, а гляди-ко, то взлетишь, то ухнешь, хе-хе!
Прохватывало знобкостью и сыростью. В офицерской палатке, где опустили полог, было тепло, тихо, а тут, как пуля, высвистывал северный ветер, солнце зависло не греющее, а почти осеннее, и газетные треуголки и колпаки на раненых по меньшей мере были неуместны. Да и в дырявых тапочках не разгуляешься, коль сыпанет дождем. Над лесом табунятся тучи, не от них ли посырел воздух? Вот как сложилась погода. Считай, в одночасье.
Простреливало комбата-1 недурно, он запахивался в халатик, но кальсоны принципиально не опускал: пусть уж лучше волосатые икры, чем застиранные подштанники. Именно так: из двух зол выбирают меньшее. Чернышев побродил по расположению, постоял под окнами заветного домика — Ани не видно. Стал накрапывать дождь, вскоре разошелся, холодный и нудный, в самый раз ходить в газетной треуголке. Чернышев спрятался под дерево, но это не весьма спасало. Еще постоять, помокнуть? Открылись створки, высунулась кудрявенькая Рита Перцович:
— Озяб, кавалер? Иди обогрею.
Чернышев натянуто улыбнулся, Рита хохотнула!
— Да не пужайся, милай… шучу! Твоей Анны Петровны нет, скоро будет. Заходи, обождешь, заходи, не съем!
Поколебавшись, Чернышев взошел по ступенькам, отряхнулся от воды прямо-таки по-собачьи, шагнул в комнату, где жили девчата, и Аня с Ритой в том числе. Подруги ли они или так себе — Чернышев не знал. Но коль приглашают, зайдем, чинно посидим, обождем. Ведь сегодня он Ани не видел: это как же так? Ночь без нее и полдня без нее — не по силам.
В комнате была одна Рита. Пояснила: отдыхаю после дежурства, плановала отоспаться — не спится. Подмигнула: видать, молодая кровь играет девичья. Закурила, шутейно пуская дым колечками в лицо гостю. Опять подмигнула: верно, что все комбаты такие робкие? Чернышев ответил: вероятно, не все — и тоже закурил. Разговор ему не нравился, и он ерзал, беспокойно поглядывал в оконце: не идет ли Аня?
Она влетела стремглав, без стука и как вкопанная остановилась на пороге. Выдохнула:
— Ты?
— Я, — сказал Чернышев, медленно поднимаясь с колченогого стула.
Не замечая Риты, Аня трудно, словно преодолевая что-то, пошла к нему. И он так же трудно, нерешительно двинулся ей навстречу. Они сошлись на середине комнаты и осторожно дотронулись друг до друга кончиками пальцев, как слепые. И долго стояли так, ощупывая лица, шеи, руки со скользящей ласковостью и нежностью.
Рита грохнула отодвинутым стулом, пробасила:
— Да, я и забыла, мне ж в библиотеку! Мопассана читаю, просвещаюсь, а то темная… Счастливо оставаться, ребята!
«Ишь ты, чуткая. Нарочно нас оставила вдвоем», — подумал Чернышев, пугаясь этого.
За Ритой хлопнула дверь, и они действительно остались глаза в глаза.
— Я так давно тебя не видела, — сказала Аня. — Боже, как давно!
Он наклонился, молча поцеловал ей руку и подумал: так куда же подевались бойкость и суесловие, ироничные, ничего не значащие, проходные «мой капитан» и «моя единственная». Легкие, с ходу, поцелуи, его пошлые мысли о дружбе — в том самом ее толковании, — куда все это кануло? И так быстро? И что это значит? Что-то иное, чем было до сих пор…
Они стояли, и сидели, и смотрели в глаза, не произнося ни слова. На стене тикали ходики, в костеле опять в неурочный час играл орган, может, по случаю освобождения, в стекло колотил ветер и дождь, фыркал-барахлил движок, сиротливей вчерашнего лаяли собаки; Чернышев ловил эти звуки будто из какой-то другой, посторонней жизни. А в его подлинной, живой жизни, был один звук — легчайшее женское дыхание, которое он как бы ощущал на своем лице. И еще, пожалуй, один звук ощущался в этой жизни — стук собственного сердца.
А потом ему стало казаться, что они разговаривают.
«Я тебя, наверное, люблю», — сказал он.
«И я тебя, наверное», — сказала она.
«Нет, наверняка люблю! Ты можешь мне поверить!»
«Почему я должна тебе поверить?»
«Потому что я говорю правду».
«Ты всегда говоришь правду?»
«Почти всегда. На этот раз чистая правда».
«Хорошо. Я, возможно, и поверю тебе».
«Я не обману!»
«Так ведь и я тоже…»
А затем стало казаться, что они говорят все громче и громче, но слова делаются все тише и тише, и уже ничего не слыхать, и уже могильная тишина в комнате и во всем мире. И никого во всем мире, кроме них двоих.
А на земле, кроме них двоих, была еще и война. Которая не позволяла особенно рассиживаться и заниматься лирикой. У которой были свои чувства и мысли. И которая не считалась ни с кем — только с собой. Вбежала запыхавшаяся Рита Перцович, откинула мокрые кудельки со лба, пробасила:
— Воркуете, голубочки! А меж тем командир санбата собирает медперсонал! Чтоб озадачить! Перебазироваться будем!
— Куда? — спросила Аня.
— В точности не знаю. Но поближе к передовой. Кстати, и тебе, любезный комбат, надо чесать в офицерскую палатку. Ранбольных также соберут для инструктажа… Ну как новость?
— Нормальная, — сказал Чернышев.
— Сногсшибательная! Вперед, на запад! Поскачу остальных сестричек оповестить. Гуд бай, ауфвидерзеен, до побачення!
Она вылетела так же, как и влетела, — тряся кудельками и задом.
— Ты знаешь, Коля, а ведь у меня нынче день рождения.
Он аж подскочил:
— Что ж ты не сказала заранее? Подарок бы какой…
— Не надо подарка. Ты есть, и хватит…
Да-а, некогда эти примерно слова произносились совсем другим тоном. Неужто и впрямь он хоть немножко дорог ей? Как хочется сделать ей что-нибудь приятное! И обязательно нужен подарок, черт побери! А потом он подумал: подарок подарком, но если передислокация, то не настал ли момент отпроситься у санбатовского начальства домой, в батальон? Любовь — это прекрасно, однако службу воинскую никто не отменял, вояке — воевать.
— Анечка, — сказал он. — Я к тебе еще загляну. Непременно! Поздравлю с днем рождения. Правда, я тебя и сейчас поздравляю…
— А сколько мне стукнуло, знаешь?
— Откуда ж…
— Девятнадцать. Старуха.
— Желаю старушке пожить еще эдак лет пятьдесят! Мало? Шестьдесят, семьдесят!
— Хочу жить до ста лет. И чтоб ты дожил до сотни.
Кажется, Аня улыбнулась. Во всяком случае, как будто некий отсвет лег на ее лицо. И тут же сошел, и черты стали прежние — скучноватые, как подкопченные, усталые и грустные.
— Я пошел, Анечка…
— Иди.
Они даже не поцеловались, он зашагал, она — сзади, провожая его до двери.
В медсанбате были гвалт, суета, неразбериха. Врачи, сестры, санитары, няни паковали медицинское и личное барахлишко, грузились на машины и подводы. У каптерки — очередь: ранбольные получали свое обмундирование: в сопливых халатиках и рваных тапочках околеешь — промозгло, дождит. Да и часть раненых — кто в состоянии ходить — двинет пешим порядком, кто на костылях — того в кузов, езжай с ветерком. Не обошлось и без конфликтов. Старший лейтенант, сосед Чернышева, которому надлежало топать, взбесился:
— Издеваетесь? Я ранен, я кровь пролил за Родину, идти не смогу, сажайте в машину!
Он топал, размахивал руками (даже раненой), то шипел, как разъяренная ворона, то орал и брызгал слюной. Замполит пробовал его урезонить:
— Слюшай, ты же ходячий.
— Я лежачий, товарищ майор, лежачий! Кровь за Родину, за великого Сталина проливал, а вы издеваетесь! Буду жаловаться! Комдиву! Командарму!
— Ну, слюшай… — Майор покрутил головой, а командир медсанбата, худой, желто-бледный, болезненный подполковник, протяжно вздохнул: мол, дьявол с ним, пусть лезет в машину.
Зато солдат из Чернышевского батальона, Василь Козицкий, наотрез отказался от машины, заявил:
— Вотще я с товарищем канбатом. Пёхом!
Ему возразили: тебя температурит, топать будет трудно. Солдат был непреклонен: иду с товарищем капитаном. И опять командир медсанбата протяжно вздохнул:
— Дьявол с тобой, топай на своих двоих!
Чернышев тоже сунулся к подполковнику медицинской службы с претензиями: нельзя ли ему вообще (вотще!) выписаться и двинуть в свой батальон? Замполит изобразил на лице горестное недоумение:
— Вай, вай, капитан! Мы на тебя так надеялись… А ты? Ты ж старший по званию и обязан возглавить колонну пеших!
А подполковник еще протяжней вздохнул:
— Обещаю вам, капитан: прибудем на место — не задержу.
— То есть выпишете?
— Выпишу, выпишу. Если врачи не будут возражать…
Называется, пообещал. Но делать нечего — командуй колонной, а придем на новое расквартирование, поглядим. Может, и уломаю санбатовское командование, а может, и рана подживет. Должна же когда-нибудь поджить, проклятая. Да и крови мне впузырили — сколько литров?
Поспешно облачаясь в бриджи и гимнастерку (спасибо медсанбатовским нянечкам: гимнастерку отстирали от крови, левый рукав заштопали), цепляя на грудь ордена и медали, натягивая кирзачики, обмахивая их тряпочкой, водружая на буйны кудри пилоточку, Чернышев взвесил на руке свой тощий вещмешок, и что-то в нем брякнуло, стукнуло железно. Ба! Да это ж трофейный пистолетик, типа «бульдог», маленький такой, изящно-тупорылый, дамский! Подобрал на поле боя и таскал на всякий случай. И вот случай наступил, подарить Анечке. Несуразный подарок? А почему? На фронте оружие всем потребно, включая медсестру. Тем паче что ничего иного подарить не сможет. Была б автолавка Военторга, смотался бы. Да нету ее. И времени, кстати, нету. Подарю пистолетик. На память, а? И патрончики к нему, а?
— А? — спросила и Аня, когда он, конфузясь, сунул ей сверток в вощеной бумаге.
— Разреши… Тебе подарок… Может, и не то, но другого чего нет… Как память, — забормотал Чернышев, смущаясь еще больше.
— Тронута, — сказала Аня. — Твое внимание… Спасибо, Коля.
Она поцеловала его в щеку. Он попросил:
— Ты хоть взгляни. Разверни хоть. А то пошлешь в таким подарком подальше! Скажешь: «Какой-то».
Она зашуршала бумагой, и на ладонь ей лег браунинг — как раз с ладошку. Аня с опаской поглядела на оружие, потом на Чернышева. Он сказал:
— Не заряжен. Обойма — вот. Чтобы зарядить, обойму вставь сюда. Вот спуск. Нажмешь — и выстрел. На предохранитель ставь так…
— Сразу не запомню. После как-нибудь научишь. А за подарок еще раз благодарю. — И снова мимолетный поцелуй в щеку.
— Придем на новое место, — сказал Чернышев, воодушевляясь, — отметим день твоего рождения! Согласна?
— Не надо отмечать. Не до этого.
— Почему — не до этого?
— Да так… Праздники праздновать будем после войны…
— И все же я тебя поздравляю от души! Это для меня большой праздник, понимаешь, очень большой! Понимаешь?
— Возможно, понимаю, — сказала она и принялась заворачивать «бульдог» в бумагу, Чернышев помогал ей.
Наверное, он больше мешал, однорукий. Но старался, аж кончик языка высунул. Не смотрел на нее, однако видел родинку над припухлой губой, которую она облизывала, и смуглость кожи, и мочку с дырочкой для серьги, но сережек нет, и нежную прямую и гордую шею, и перетянутую в талии гимнастерку с сержантскими погонами, и темно-синюю юбку, оголявшую коленки и пудовые кирзачи — такие же, как у него. Женщина в армейской робе, только и всего.
Чернышев шел впереди колонны ранбольных. Колонна — одно название, горе горькое, постоянно растягивающаяся, ковыляющая толпа, которую он так же постоянно сбивал в единое целое. Главное — чтоб никто не отстал, не затерялся. Чернышев вышагивал и впереди, и сбоку, и в хвосте — повсюду нужен был догляд. Раненых немного, человек двадцать, однако ж — глаз да глаз, капитан Чернышев, комбат-1.
Капитан Чернышев, комбат-1, сроду не предполагал, что когда-нибудь придется командовать таким войском. Да и что значит — командовать? Тут надо просить, уговаривать, подбадривать и в случае чего сразу объявлять привал. Потому не шли, а плелись. Не марш, а крестный ход, сирые калики. Но что ж удивляться, как-никак раненые. Хотя, считается, и легко…
Раненые вышли из санбата гораздо раньше, чем выехали автобусы и полуторки с имуществом, с персоналом и с к о с т ы л ь н и к а м и. Прикидывалось, что на середине маршрута транспорт обгонит пешую колонну, прибудет в пункт назначения часа за три-четыре до ее прихода, и хоть какие-то службы санбата успеют развернуться. И прежде всего чтоб кухня приготовила горячий ужин и чтоб ночлег был.
Но техника нагнала войско Чернышева ранее планировавшегося, потому что доблестное войско плелось из рук (из ног?) вон плохо. За что главнокомандующий заслужил гневную тираду майора-замполита и протяжный вздох подполковника медслужбы. Не очень внимая санбатовскому начальству, Чернышев поискал глазами Аню и увидел ее на тюках в кузове дряхлой, полуживой полуторки. Они улыбнулись друг дружке, помахали пилотками. Выходит, Чернышев заслужил и кое-что иное — влажную улыбку с высоты необъятных тюков.
Он не стал ввязываться в полемику с медицинскими начальниками, сказал с чувством превосходства:
— Езжайте, езжайте. Не пылите. Мы свое нагоним.
Какое там нагоним! Ввернул ради красного словца. После того как автомашины, действительно крепко надымив и напылив, втянулись в урочище, непобедимое войско Чернышева совсем уж раздергалось. Дождь давно прекратился, солнышко подобрело и — шут бы его побрал! — размаривало. И если б не настырный Василь Козицкий и если б не троечка пожилых санитаров, тащивших в торбах сухой паек на всю шатию-братию и верно помогавших Чернышеву, кое-кто из этой шатии-братии и отстал, и заплутался бы в здешних не обжитых леса. Чернышев не без усилий ориентировался по карте, ибо частенько дороги вели не туда, куда показывала двухверстка. Покамест бог миловал, с маршрута не сбивались.
Часик спустя их нагнали повозки медсанбата, также нагруженные тюками и костыльниками, среди них восседали и сопалатники Чернышева: лейтенанты скромно потупились, а старшой нагло выдержал взгляд капитана и еще при этом ухмыльнулся. Ну и хрен с тобой!
Когда повозки скрылись за поворотом, Чернышев объявил большой привал. Подрубали хлеба с маргарином, тушенки, запили чайком из фляг, отдохнули, перекурили, перемотали портянки. На команду Чернышева: «Подъем! Становись строиться!» — и бровью не повели. Лишь Василь Козицкий да пожилые санитары поднялись с травки. Остальные полеживали, поглядывали на небо, поплевывали.
— Кому говорю: встать! — заорал Чернышев, и еще несколько фигур присоединились к Василю Козицкому с толстой перебинтованной шеей и трем дядькам санитарам, упорно стоявшим на проселке. Наконец все разобрали строй, шагнули. Заколыхались, поплелись. Чернышев оглянулся и снова рявкнул:
— Не отставай! Подтянись!
Знал: только рыком можно маленько встряхнуть нездоровых и утомленных людей, если на них вообще чем-либо воздействуешь. Но идти-то надо, не заночевывать же в этих сумрачных, угрюмых лесах.
Он и сам, конечно, выкладывался. Да откуда ж было взяться силам? Ведь по-настоящему на поправку еще не пошло, а тут уже — маршируй. Кстати, почему командованию санбата не снять бы с машин и повозок часть своих здоровенных мужиков, а посадить пощедрее раненых? А? Тоже мне гуманисты. Помощники смерти…
Проселок то шел на изволок, то раздваивался — на перекрестках даже в этом малонаселенном краю, в задичавших лесах стояли распятия, убранные бумажными цветами, правда, основательно выцветшими. Проходя мимо распятий, Чернышев будто слышал прекрасные и печальные польские песни и органную музыку, гремевшую недавно в костеле заштатного городка и гремевшую в величественном костеле огромного разноязыкого города Львова — до войны. Беспощадно-тревожная музыка, глас рока. Да-а, рок, судьба. Так сказать, мистика…
Чернышев нес руку на перевязи, но иногда не замечал этого, иногда казалось: вышагивает здоровый и невредимый либо во главе отделения, либо взвода, либо роты, либо — поднимай выше — батальона, вышагивает по Белоруссии и Смоленщине, Украине и Калининщине, Курщине и Брянщине, по литовской, по польской земле. Стоп! Да он же точно топает по Польше. Только раненый и не во главе батальона.
Ну и что? По маршруту у него медсанбат, где ждет дивчина, а подальше, после медсанбата, первый стрелковый батальон, где ждут надежные ребята вроде Василя Козицкого с толсто намотанными вокруг тонкой шеи бинтами. Он дойдет до цели — и до санбата, и до первого стрелкового батальона. Кровь из носу — дойдет и людей доведет. Вперед, на запад, орелики!
Ну, в своих батальонных он уверен. Не один котелок каши съели, и не один бой прошли вместе. А с дивчиной как? Не вообразил ли бог знает что и о себе, и о ней? Не придумал ли всю эту любовь, как говорится, с первого взгляда? Не смешон ли он, не глуп ли? С влюбленными это случается — глупеют. И потому — смешны. Нет, нет, не может быть, чтобы все выдумал, чтоб все примерещилось, зря, что ли, он прошел столько перед тем, как встретиться с Аней.
Сто тысяч смертей избежал, чтобы узнать: есть на земле Анечка Кравцова, медсестра. Каждая пуля, каждый осколок, любой кусок металла могли его убить. Но не убили. Потому что где-то навстречу ему шла Аня, девушка из Нижнего Тагила. Разве такого не могло быть?
Чернышев устало приволакивал ноги, как будто они были ранены, а не предплечье, смахивал пот со лба, посматривал то на карту, то на часы с разбитым, потрескавшимся стеклом, то на свое войско, и ему становилось жалко этих бледных, не окрепших, умученных людей. Черти б съели передислокацию и тех, кто ее затеял. Но передвигаться поближе к передовым позициям тоже необходимо — эту истину строевик Чернышев понимал не хуже высокоумных штабистов. И жалей не жалей — шагать надо.
Так сколько раз смерть обдавала его своим смердящим, своим мертвящим дыханием? Кто сосчитает, да ведь и не помнится все. Кое-что помнится. Ну, например, такая любопытная история. Летом сорок четвертого Чернышев вновь очутился во внутренних войсках (кадровики после каждого ранения будто отфутболивали его: то туда, то сюда). Полевые части еще вели бои за Бобруйск, а рота Чернышева в составе батальона НКВД уже переправляется на плоскодонках и плотах через Березину, входит в город. Надо спешить! Накануне была получена ориентировка командования войск НКВД, с которой ознакомили командиров подразделений:
«По имеющимся данным, в Бобруйске находятся шпионско-диверсионная школа немцев, агентура гестапо, абвера. Фашистское командование планирует на случай отступления немецких войск оставить это «хозяйство» в тылу Красной Армии».
Двум разведывательно-поисковым группам из роты Чернышева названы явочные квартиры гестапо: Инвалидная, 141, и Инвалидная, 13. Задача: остаться там в засаде, задерживать всех без исключения. И вскоре группы — ну разве не орлы в роте Чернышева? — уже задержали нескольких агентов. А вот на Пушкинскую, где на одном из домов, так сказать, по соседству, только что прибили вывеску: «Комендатура войск НКВД», отправился сам Чернышев с группой бойцов: там обитал некий служащий отдела кадров оккупационного ведомства. Дверь открыл высокий мужчина с черной бородой, лохматыми бровями и беспорядочно взбитым чубом. Чернышев приказал к а д р о в и к у, как он назвал про себя хозяина, одеваться. Бойцы начали обыскивать квартиру. Хозяин раздвинул в усмешке рот:
— У меня ни документов, ни вещей. Которые вас интересуют. Вот в головке кое-что полезное есть. Авось зачтется мне.
— Говорите!
— А зачтется?
— Не торгуйтесь! Приказываю: говорите!
— Вам нужны фашистские агенты? Пожалуйста…
И он начал называть имена агентов гестапо и абвера, их адреса, приметы. Чернышев мысленно сравнивал данные к а д р о в и к а с теми, которыми располагал. Некоторые в точности совпадали с информацией, полученной по официальным каналам. Чернышев записал фамилии и псевдонимы агентов, их адреса. Сам поехал на машине по отдаленным убежищам затаившегося врага, прихватив с собой, разумеется, и к а д р о в и к а. Взяли нескольких. Затем поехали к уютному особняку.
— И чего вы ночью людей беспокоите? — проворчала пожилая женщина, открывшая парадную дверь.
— В городе бой, не до сна, — ответил Чернышев, отстраняя вставшую на пути хозяйку.
— Никого у нас нет! — крикнула ему вслед хозяйка.
У входа в комнату стояла женщина помоложе — играла глазами и плечами.
— Мальчики, никого у нас нет! Ваши товарищи уже были, проверяли. А впрочем, заходите… Устали, поди? По рюмочке не откушаете?
«Сперва будет спаивать, после потащит в постель, техника отработана», — подумал Чернышев и приказал бойцам:
— Обыскать помещение!
И сам глядел в оба. Спросил у пожилой хозяйки:
— А эта дверь почему забита?
— А мы, милок, давно в той комнате не живем. Заколотили, чтоб никто туда не шастал. Не убирать чтоб…
— Вижу, — безразлично сказал Чернышев.
А видел он, что гвозди были забиты недавно: молоток в неумелой или торопливой руке отколол несколько щепочек, и эти места еще не успели потемнеть. Внезапный и резкий удар приклада — и дверь распахнулась. Луч фонарика осветил мужчину в штатском. Чернышев повелительно крикнул:
— Руки вверх! Оружие!
Мужчина выстрелил. Пуля свистнула возле виска Чернышева. Вторично выстрелить не дал, молниеносной подсечкой свалил стрелявшего на пол, заломил руки — бойцы связали его. Следствие показало: крупный немецкий шпион. Удача так удача!
В ту ночь с 28 на 29 июня рота Чернышева задержала тридцать два агента, подготовленных для шпионской и диверсионной работы в тылу Красной Армии. А под утро при участии роты в Бобруйске был з а м е т е н и печально известный палач Гаманн, бывший комендант Орла, Брянска, Гомеля, Бобруйска. Всюду при освобождении этих городов видели на стенах приказы за его подписью. «Повесить», «расстрелять» — слова, которыми пестрели эти приказы. Но как веревочке ни виться, а конец будет!
Ну а за поимку крупного шпиона Чернышев приказом командарма был награжден Звездочкой, за участие в захвате Гаманна уже командующий фронтом наградил его орденом Отечественной войны. Комфронта лично вручал орден, сказав при том:
— Хвалю, чекист! И беру тебя на батальон, в стрелковых дивизиях не хватает комбатов. После войны вернешься в органы, они мне знакомы…
Присутствующие переглянулись: до войны генерал армии сколько-то отсидел в тюрьме как враг народа, но потом, задним числом, был оправдан и под Москвой в сорок первом командовал уже армией. Помянул ли он сейчас про органы со скрытым значением — в это никто не пожелал вникать. А решение перевести Чернышева в стрелковую дивизию на должность комбата, присвоив досрочно «капитана», оформили тут же. Вот такое затянувшееся воспоминание. Покороче бы следовало.
В сущности, что в этой истории главное? Что шпионская пуля лишь свистнула подле виска, весь фокус в каком-то сантиметре. Когда служил в Туле и стажировались как снайперы на Западном и Брянском фронтах, пуля аса из ягдкоманды однажды прошла в том же сантиметре от виска. А служил в конвойных войсках — из тюремного вагона, выломав крышу, бежали матерые уголовники, спрыгнули на тормозную площадку, бандюга ударил Чернышева сзади ломиком: метил в башку, да чуть мимо — угодил в плечо, сломанная ключица — это не размозженный череп. Однажды патрулировали ночные улицы, столкнулись с шайкой грабителей, вожак выстрелил в Чернышева из пистолета — осечка, метнул финку, Чернышев отшатнулся — рядышком пролетела.
Да, все в сантиметрах. Либо в полуметре. Если вспомнить такое, к примеру. Форсировали Днепр, снарядом накрыло плот, кто уцелел — поплыли к правому берегу, захлебываясь, тонули. Чернышев тоже пускал пузыри, но колени вдруг стукнулись о дно, рывок из последних сил — и через полметра мелководье. И еще случай: пополз навстречу танку со связкой гранат, швырнул под днище, танк вздрогнул, загорелся, задымил, но продвигался, лишь в полуметре от распластанного Чернышева застыл жаркой громадой, обдавая чадом и горелой резиной, — поистине смерть смердит.
Ну и так далее. Можно о подобных случаях вспоминать еще короче. Можно и вообще не вспоминать. Десятки их были, или сотни, или тысячи — не в этом штука. Она, штука, в том, что ты жив. До сих пор. Несмотря ни на что.
Солнце и ветер-завихрушка быстренько подсушили песок, и песчаная пыль отвратно похрустывала на зубах. Так когда-то (по крайней мере, похоже) хрустели кости убитых или раненых немцев, когда их утюжили тридцатьчетверки, — Чернышев со своим взводом бежал за танками впритирку. Там, помнится, был песок. И тут белый, какой-то безжизненный песок. Ноги утопали по щиколотку, колеса подвод, видать, вязли, а автомашины буксовали. Еще тот проселочек! Но теперь он был пустынен, если не считать распятий да не весьма стройной колонны ранбольных.
Над лесом вновь заволочились низкие рыхлые тучи. Э, дождя нам не хватало, вымочит по первое число, плащ-палаток ведь ни у кого нету. Исключая пожилых санитаров. У которых все есть: и сухой паек на всю бражку, и винтовки за плечами, и противогазы на боку. А вот винтовки и остальным не помешали бы, мало ли что бывает. Не положено: отправляют в санроту, в санбат — оружие с собой не берешь. Если что — воюй ложкой.
Чернышев объявил очередной привальчик, вытащил из планшета карту, глубокомысленно склонился над ней. И в этот миг услыхал стрельбу и вроде бы взрывы гранат. Там, куда вел проселок, но довольно далеко. Капитан вскинулся, и за ним вскинулось его войско. Василь Козицкий, с трудом ворочая шеей, спросил:
— Что это, товарищ капитан?
— А что ты имеешь в виду? — в свою очередь, спросил Чернышев, чтобы потянуть с ответом.
— Ну это… пуляют ведь?
— Где?
— Как где? Во-он там, на западе!
— А-а… Да хрен же его знает, Василь! — беспечно сказал Чернышев, а на душе заскребли кошки. В самом деле, что за пальба — в нашем тылу, на приличном от передовой расстоянии? А Козицкому он ответил фактически бессмыслицей, стоило ради нее тянуть время? С мыслями так и не собрался.
— Чего-сь тама не то, товарищ капитан. Как считаете? — сказал наиболее пожилой санитар с висячими сивыми усами.
Вместо ответа Чернышев спросил санитаров:
— Дяди, к винтовкам обоймы полные?
Он был уверен, что ему скажут: полные. Но самый пожилой ответил:
— Никак нет, товарищ капитан! Винтари у нас пустые! Без патронов…
П у с т ы е! Чернышев не сдержался, сквозь зубы выматерился. Да что они там, в санбатовском командовании тоже пустые, безголовые? Даже санитары безоружны. Что будем делать, ежели обстановка возникнет? Действительно ложками отбиваться? И как же он, капитан Чернышев, допрежь об этом не побеспокоился? Понадеялся на санитаров, на то, что путь недальний, что авось все обойдется? Ох, треклятое русское авось!
— Товарищ капитан, у меня трофейный «вальтер», — сказал Козицкий, виновато потупясь. — Некрасиво, знамо, утаивать, но я не сдал трофей, приволок в санбат. Нарушил, конешное дело…
— Слава богу, что нарушил, — сказал Чернышев. — Больше нет нарушителей?
Увы, не было. «Маху дал и я, — подумал Чернышев, — поспешил презентовать «бульдог» Ане Кравцовой. Мог бы пригодиться, а подарить — попозже бы. Мда…»
Стрельба и гранатные разрывы вдалеке то тишали, то набирали прежнюю громкость. Что же это все-таки значит? А может, не паниковать? Выждать, выслать разведку? При нужде — рассредоточиться, и в кусты? Только по кустам и недоставало бегать комбату Чернышеву, как зайцу пугливому. Немцы пускай бегают!
Тем не менее Чернышев поставил задачу: Василю Козицкому со своим «вальтером» двигаться впереди колонны метрах в пятидесяти, при обнаружении опасности дать сигнал, открыть огонь, колонна в бой не вступает, уходит в чащу, а коль припрет — примем рукопашный: штыки у винтовок, слава господи, есть, да и финочки у многих в наличии. Раненые согласно закивали, а вот пожилых санитаров командирскими мыслишками по поводу рукопашной схватки Чернышев смутил. Самый пожилой, сивоусый, спросил:
— Это значится… колоть кого-то?
— Не кого-то, а врага! Противника! — ответил Чернышев с пробившимся раздражением.
— Так я ж сызроду не колол…
— Поколешь, батя, на старости лет! — Козицкий подмигнул, покровительственно похлопал старикана по спине. — Тут что заглавное? Заглавное: вогнать штык — проще пареной репы, а от выдернуть — вотще силушка потребна! Учуял? Вотще дергай шибче!
— Учуять-то учуял, — пробубнил санитар. — Да я ж, сынок, какой-никакой медик…
— Военный медик, батя, — уточнил Козицкий. — Военный!
Покуда шла эта говорильня, стрельба в отдалении как будто угасла. Да, точно: ни очередей, ни гранат. Но кто заварил перепалку? Что стряслось там, впереди, куда чапает войско капитана Чернышева? Как бы то ни было, бдительность — наше оружие, и Чернышев своих распоряжений не отменил. Так и поплелись дальше, но все как-то подтянулись, не отставали: даже видимость опасности дисциплинирует.
Протопали с полкилометра и засекли: встречь им газует полуторка. Залегли в канаве. Чернышев, дальнозоркий, первым углядел: санбатовская машина! Вылезли из канавы, малость перепачканные. Полуторка, взвизгнув, затормозила. Из кабины почти вывалился бледный, трясущийся майор-азербайджанец, замполит, Чернышеву показалось, что и жгучие усики у него побледнели. Из кузова спрыгнули два бойца с автоматами, с гранатными сумками.
Чернышев шагнул к майору, который никак не мог отдышаться, словно не в машине катил, а рысью бежал.
— Что, товарищ майор? Слушаю…
— Понимаешь, какое несчастье… Понимаешь… — И задохнулся, поперхнулся словами.
— Да что случилось? Говорите же!
— Машины и повозки санбата были обстреляны… Из засады…
— Кем? — почти крикнул Чернышев.
— Сперва не разобрали… Решили: немцы… Позже выяснилось: Армия Крайова, националисты…
— Вот оно что! — Чернышев тоже побледнел. — Потери… есть?
— В повозке наповал убиты офицеры… старший лейтенант, два лейтенанта…
«Убит и старшой, который не захотел топать с нами», — подумал Чернышев заторможенно.
— А из санбатовских погибла Рита Перцович, медсестра. И шофер автобуса погиб. Ранены начпрод, старшая медсестра, ездовой…
— Всё? — спросил Чернышев.
— Слюшай, а тебе что, мало? — обозлился вдруг замполит.
— Много, товарищ майор… Но я спрашиваю: больше никто не пострадал?
— Слава аллаху, нет…
«Боже, значит с Аней в порядке? Боже! — Чернышев рванул ворот гимнастерки: стало жарко, как от порошка никотиновой кислоты — от стыда жарко. — А ведь я подумал: мне бы «бульдог», но он же Ане мог пригодиться… жива она, жива Аня, жива, жива!»
Как от никотиновой кислоты, жгло жаром, пятнило красной сыпью лицо, шею, руки. И не только со стыда, но и с волнения, с радости, наверное. Что бы там ни было, жива Аня, жива, жива, жива! Чернышев спросил:
— Что будем делать, товарищ майор?
— Что делать? — Замполит словно очнулся. — В медсанбат ехать! Сажай свою команду в кузов — и полный вперед. То есть назад…
Пособляя друг другу, раненые забрались в кузов, последним вскарабкался Чернышев, поддерживаемый двумя автоматчиками, — они пристроились у кабины, выставив перед собой ППШ. Чернышев присел на корточки, уперся спиной в борт. Майор хлопнул дверцей, и полуторка, развернувшись, покатила туда, откуда приехала.
Гудел мотор, размеренно покачивало, а на вымоинах и подбрасывало, раненые хватались за свои перевязки, морщились, но не ругались. А Чернышев даже не хватался и не морщился. Он будто бы не замечал толчков, отдававшихся тянущей болью в предплечье. Понимал и чувствовал одно: Аня жива, и он ее увидит.
Проехали, не притормаживая, мимо упершейся в валун за кюветом, почернелой, еще дымящей полуторки, мимо опрокинутой, разбитой повозки с обрезанными постромками, — здесь попали санбатовцы в засаду, а били из крупнокалиберных пулеметов, забрасывали гранатами вон с того холма, как немногословно объяснили автоматчики у кабины. Чернышев высунулся, свесился через борт: холм как холм, в кустах, а беда всегда беда, но вдвойне обидно, что в спину ударили не немцы, а поляки, чью родину освобождали. Правда, поляки бывают разные. Как и русские, однако. Разве не сталкивался сам Чернышев со старостами, полицаями, карателями, власовцами? Но это не русские, это изменники! И напавшие на санбат — это не поляки, это изменники! И через минуту опять подумал: но Аня жива, жива, и он жив, и они увидятся…
И они увиделись, молча обнялись и долго-долго стояли так, обнявшись, и молчанию этому не было конца. Потом были и минуты печали и скорби, когда хоронили Риту Перцович, сопалатников Чернышева, шофера автобуса, и минуты недоуменного гнева, когда разбирались, как все это могло получиться с засадой, и минуты делового телефонного разговора с командиром полка, встревоженно вопрошавшим: «Что там с тобой, Николай Николаевич? Не сдается ли, что в своем батальоне будешь сохранней, нежели в этом чертовском санбате?» На одном полюсе были ярость, гнев, смерть, горе, осознание неизбежности этой смерти, на другом — ласка, нежность, радость, счастье, осознание неизбежности любви и на войне.
Аня должна была ночевать в маленькой палатке вместе с Ритой Перцович, Чернышев — в большой палатке, со старшим лейтенантом и лейтенантами. Он бы никогда не посмел прийти к ней. Но она посмела прийти к нему. Сырая дождливая ночь плыла над Польшей — и над той, что уже освобождена, и над той, что еще под немцем, — сквозь тучи пробивался немощный месяц, вкрадчиво дышал ветер, колыша брезентовые стенки, и им казалось: колышется вся земля. Эта ночь была их ночью, и они любили, простив друг другу, что было у каждого раньше, и заранее прощая, что может быть после сегодняшней близости. И, наверное, впервые Чернышев не испытал разочарования и горечи. На этот раз было что-то новое, неизведанное и прекрасное. Он не чувствовал себя раненым, слабым, беспомощным. Он чувствовал себя молодым, сильным, неутомимым — каким и полагалось быть в двадцать четыре года.
Когда Аня уснула у него на здоровой руке, Чернышев вдруг представил ее девочкой — маленькая, с косичками, сладкоежка и сердится так: «Какой-то!» А сверх того ничего представить не мог. И себя увидел мальчишкой — сбитые коленки, лиловый фонарь в подглазье, порванная майка, забияка, заводила, слово которого — закон для пацанвы: «Я не я, если не сделаю!» И он делал все, на что способен заводила-атаман: лазал по чужим садам, ночевал на кладбище, в классном журнале подчищал оценки, из рогатки разбивал форточку вредному сторожу городского парка, расквашивал носы обидчикам… и так далее. Но девочек не обижал, он их просто сторонился. Лариса была его первая любовь, в восьмом классе, любовь, замешанная на оперном искусстве. Тогда, давно, в опере, ему почудилось, что ее отец задремал, он тронул Ларису за оголенный локоть, и отец открыл глаза, непрощающе покосился на дочкиного кавалера. И дочкин кавалер так смутился, так испугался отцовского взгляда, что потом уже робел заранее, лишь только издали увидев Ларису — будто отчуждающий холод излучала она.
Возможно, Чернышев оробел бы и сейчас, если б поблизости был Анин отец. Но его не было, он отвоевался, и Чернышев решился на то, что должно, уверен, перевернуть и его судьбу, и судьбу Ани. А почему, в конце концов, не решиться, если столько лет прожил после того Коля Чернышев, взрослым стал, и многое в нем сместилось. Не всегда, он надеется, в худшую сторону…
Она почмокала губами, проснулась, подалась к нему с поцелуями. Опять они задыхались, и опять Чернышев, не ощущая боли в предплечье, ощущал во всем теле необыкновенную силу, а в душе — необыкновенную радость, которая и была, по-видимому, счастьем. Когда дыхание выровнялось, он сказал:
— Анечка, стань моей женой.
— В загс поведешь, мой капитан? — Слова были из тех, из прежних отношений, но он-то знал: отныне все другое.
— Будь загс рядом…
— Ну что ж, я хочу быть твоей женой. Но еще больше хочу: пройди войну, останься живой.
— Мы оба останемся живые, вот увидишь!
— Тогда нарожаю тебе кучу детей. Любишь их?
— А что может быть лучше детей? Наших детей? Люблю тебя, Аннушка!
А после этой лирической ноты заговорил по-деловому: попрошу справку у командира полка, что мы фактически муж и жена, вернемся в Союз, и в любом загсе на ее основании нам выдадут брачное свидетельство. Она усмехнулась краешком губ, облизала их и кивнула:
— Мне не справка нужна, ты нужен!
— Вот он я! Но и бумага не помешает…
— Не будем об этом! Будем молчать…
Утром они едва не проспали. Не таясь, вышли вдвоем из офицерской палатки. Медсанбат уже жил по привычному распорядку. Мимо проходили люди. Но они никого не видели. Они смотрели друг на друга, будто прощаясь надолго, навсегда. Потом посмотрели на высокое, ясное и холодное небо, где курлыкали журавли. Растрепанный ветром клин тянул в район передовых позиций, выверенным путем, с севера на юг. Так рано — уже на юг? В какие теплые края? Где нет войны? Но война есть и в Африке. А когда эти журавли возвратятся в северо-западную Польшу, здесь войны уже не будет. Может, вообще на земле уже будет мир?
Замедленно, с усилием взмахивали крылами перелетные птицы. Чернышев, запрокинувшись, наблюдал их трудный, но неостановимый лёт. Вот вожак свернул влево, и клин, перестроившись, тоже повернул влево. На передовой было тихо, никто не стрелял. Ни друг в друга, ни в птиц. Журавли пересекли ее, углубляясь на восток.
Чернышев и Аня следили за ними, пока они не растворились в сизой дымке над тускло синеющими лесами. Чернышев вздохнул:
— Вот и проводили журавушек.
— Проводили, Коля. Почему-то грустно стало…
— И мне, — сказал Чернышев. — Проводы журавлей… Запомним их, Аннушка?
— Запомним, — сказала Аня. — Все запомним…
А через сколько-то минут, едва журавлиный клин истаял в голубовато-сером предосеннем воздухе, как передовые позиции взорвались грохотом и гулом. Будто люди спохватились и открыли беспорядочную стрельбу из всех видов оружия вслед перелетным птицам. Но люди стреляли друг в друга. Чернышев сразу же определил: артподготовка, и тут же еще — контрбатарейная стрельба. Наши начинают наступление? Однако ничто не предвещало его. Скрытность подготовки? И вдруг подумал: а что, если немцы начали контрнаступление? Ответил себе: ерунда, немцы нынче жидковаты, на контрудары у них кишка тонка.
Но к грохоту на западе прислушивался не без тревоги. Как и Аня, вмиг прильнувшая к нему. Как и все в медсанбате, кого этот грохот как бы пригвоздил на месте. Стояли и вслушивались во внезапный земной гром. Да нет, наверняка наши наступают! Однако почему ж тогда командир полка не вызвал его, Чернышева? Ведь Сидоров не т я н е т, а батальоном в наступлении надо командовать с толком. Непонятно. И даже странно…
Из солдатской палатки, как наскипидаренный, выскочил рядовой Козицкий — рот до ушей:
— Извиняйте, товарищ капитан! Чудок не сшиб вас с товарищем сестрой…
— Извиняю, — хмуро сказал Чернышев.
— Торопился на волю! Послухать, как наши гваздают по фрицу! Сызнова пойдем вперед, товарищ капитан!
— Наши гваздают?
— Товарищ капитан, а кто ж ишо? Фриц вотще уже не наступает, толечко обороняется.
— Вообще-то да…
— Вотще — да! Наши молотят! Будь здоров, а? Сестричка, а? Фрицюганам капут, товарищ канбат!
По раскрасневшейся физии, по косноязычию и взвинченности Василя можно было подумать: клюнул. Но ведь солдат и температурит? Но ведь солдат и радуется: наше наступление возобновилось! Конечно, наше наступление, чье ж еще? Прав Василь: немцы в последнее время только обороняются, о наступлении не помышляют. А шумок между тем на передовой нарастает, делишки, следовательно, разворачиваются.
Как всегда в такой обстановке, принялись названивать: из медсанбата и в медсанбат. И вскоре — как гром среди ясного неба — новости: артподготовка немецкая, но будет ли атаковать пехота — пока неясно, скорее всего будет, да и танки якобы подходят. Вот так новость! Ну, правильно, когда предстоит наше наступление, накануне всех легкораненых, более-менее способных держать оружие, отправляют обратно, в свои части, медсанбат, так сказать, разгружается. А сейчас об этом и не заикнулись…
Аню вызвал врач, она чмокнула Чернышева в щеку, убежала. Он растерянно оглянулся, потоптался, но тут его самого вызвали — в палатку подполковника медслужбы к телефону. Требовался он командиру полка. Из телефонной трубки рвался — на фоне снарядных разрывов — неуемный басок:
— Чернышев? Засекай: Сидорова убило…
— Убило?
— Не прерывай! При артналете погиб, вместе с ординарцем. Потому собирай шмутки — и одна нога там, другая здесь! С командиром санбата улажу!
— Слушаюсь, товарищ майор!
— Хватай попутную машину — и в полк!
Оба кричали, хотя слышимость была приличная, — кричали, может, оттого, что связь могла прерваться в любую секунду. Если рвутся мины и снаряды, то и телефонный провод рвется осколками, тут важно договорить.
— Понял, понял, товарищ майор!
— Передай трубку подполковнику!
Командир медсанбата не кричал, а только протяжно, болезненно вздыхал да кивал, под конец произнес:
— Договорюсь с боепитанием, на их машине подбросим…
Хорошо, что я в форме, мое при мне, подумал Чернышев, лишь к Анечке заскочить, попрощаться. Однако — куда бы ни забегал — ее не было. Вместо Ани набрел на Василя Козицкого. Тот мигом сообразил, что к чему, выпалил:
— Собираетесь куда, товарищ канбат?
— В батальон! Сидорова убило.
— Я с вами!
— Давай. С Сидоровым убило и ординарца.
— Буду у вас за ординарца!
— Давай.
Попутка с боеприпасами с капризной призывностью сигналила на проселке. Оглядевшись — нет, Ани не видно, — Чернышев вскочил на подножку, оттуда в кузов, подпихнутый вновь испеченным ординарцем, следом — Василь Козицкий. Сидеть на ящиках со снарядами, когда вокруг рвутся снаряды, — не слишком завлекательно. А чем ближе полуторка подруливала к передовым позициям, тем чаще сюда залетали фрицевские гостинцы, и подчас крупного калибра. Ясно было, что немецкая артиллерия бьет не только по передовой, но и по ближним тылам. И еще как бьет! А что ж творится на передке? На участке полка, на участке его батальона?
Подумал об Ане: не успел попрощаться, обидно, что не успел, как она о нем рассудит. Подумал: со справкой — что муж и жена — придется повременить, в сей час не до бумаг. И опять вслушивался в канонаду, всматривался поверх кабины, словно можно было что-нибудь разглядеть из низины, сквозь еловый густняк. А вот расслышать вполне можно: тяжелые снаряды, тяжелые мины, доносит уже и очереди МГ, но наиболее тревожащее — доносит гул танковых двигателей, да и танковые пушки лупят. Откуда у немцев здесь столько танков? А если это наши? Не успокаивай себя, комбат-1, готовься к худшему. И снова мысль: что с дивизией, что с полком, что с батальоном?
Как отдаленные не сотнями метров, а сотнями километров, не несколькими часами, а несколькими годами увиделась ему офицерская палатка в медсанбате и то, что было с ним этой ночью. И с Аней. А что будет с ним? И с Аней? Теперь, когда заварились такие события. Какие — такие? Да не шутейные в общем-то. И немцы не столь уж жидковаты, и дерутся с прежней яростью, — возможно, и с большей: ведь война-то подкатывает к их границам, а там покатит и по их землям. Вот и сражаются не на жизнь — на смерть.
— Товарищ канбат! — загудел над ухом Козицкий. — Чего же там происходит?
— Где там? — Чернышев нехотя повернулся к нему.
— На передовой, — Козицкий ткнул пальцем перед собой. — В нашем, значится, батальоне.
— Допиляем — разберемся.
— Трудно-то хлопцам, а?
— Наверно, нелегко.
— Но, товарищ капитан, вотще-то хорошо, что будете в батальоне.
— Да и ты не помешаешь, — чуть усмехнулся Чернышев.
— Не помешаю, факт! — И Козицкий так же бегло усмехнулся, а следом заорал благим матом: — Воздух, товарищ капитан! Воздух!
Чернышев, дальнозоркий, уже углядел: над передовой зависли, закружились в карусели «мессершмитты», несколько штук их устремились в наш тыл. На западе застучали авиационные пушки, начали взрываться бомбы, а этот пяток истребителей заходил на восток, вдоль грунтовок. Вот тебе и ж и д к и е фрицы! А где же наши самолеты? Как будто сорок первый!
— Что будем? Сигать? — закричал Козицкий.
— Если шофер остановит — сиганем в кювет! А будет прорываться…
Над дорогой пронеслась тень «мессершмитта», но одиночную машину не обстреляли, искали цель пожирней. Нет, все-таки не сорок первый, тогда гонялись не то что за автомашиной — за бойцом. Но когда «мессер» со свистом и воем пронесся над полуторкой, и Чернышев и Козицкий невольно пригнулись. А водитель нажал на все железки, молодец, шоферюга! Вроде проскочили, «мессер» уходил дальше, на восток.
И славу богу! Потому что погибнуть на полпути в полк, в батальон не входило в расчеты капитана Чернышева. Он нужен там, на передовой, и он будет там. Желательно одно — поскорей. Молодец, шоферюга: жал на третьей скорости. Ящики съезжали туда-сюда, и туда-сюда болтались в кузове капитан Чернышев и рядовой Козицкий. Ничего, еще быстрей, еще быстрей!
На полковом командном пункте майора не было, начальник штаба, пропыленный, задымленный, в бинтах, сказал Чернышеву:
— Вовремя прибыл! Дуй в батальон! По телефонной нитке… хотя и перебита…
— Провожатый будет? — спросил Чернышев.
— Лишних людей нету. Доберешься сам. Сперва до полкового НП, кстати, там майор… А оттуда рукой подать до твоих позиций.
— Понял, — сказал Чернышев. — Двинули, Василь!
Еще когда они спрыгнули в лощине — дальше полуторка не пошла, здесь должна разгружаться, — Чернышева неприятно поразило количество воронок, свеженьких, едко курившихся дымом. Буквально все перепахано, изрыто взрывами земли больше, чем нетронутой, березняк посечен, размочаленные стволы, иные деревья вырваны с корнем.
«Не жалели немцы боеприпасов, — подумал Чернышев. — Да и сейчас не жалеют».
Взрывы сотрясали землю беспрерывно, ближние и дальние. Столбы огня и дыма будто вырывались из недр там и сям, кое-где сливаясь один с другим, словно спаренные. И порушено было все: блиндажик полкового КП, мелкие, наспех вырытые окопы, траншея, прерывистый ход сообщения, пулеметные площадки, огневые позиции артиллерии; подбитая, с сорванной гусеницей тридцатьчетверка, упершаяся орудийным стволом в землю, исходящая жирным чадом самоходка, перевернутые вверх колесами пушка и санитарная двуколка, догорающий остов завалившегося «студебеккера», искореженный «максим», сплющенный ручной пулемет, помятые каски и неубранные трупы — наши, славяне, обезображенные, полузасыпанные песком и суглинком.
На своем веку Чернышев всякого повидал, но эти разрушения, эти приметы войны и смерти по-особому задели. Оттого, быть может, что целое лето гнали немцев, привыкли к победам, да и полная, окончательная Победа была недалече — вон там, за Вислой, за Одером и Эльбой. Но проклятые фашисты не пускали туда, к Висле, Одеру и Эльбе. Вон что понавытворяли…
На КП полка они с Козицким подхватили автоматы — чьи? Наверное, погибших — и теперь с ППШ на плече Чернышев чувствовал себя уверенней (впрочем, никогда не паниковал). И бодрей (боли в предплечье будто и не было вовсе). И смелей (хотя труса сроду не праздновал). И сильней (появилась размашистость, неудержимость шага). А спешить надо было! Ведь продолжался артиллерийско-минометный и пулеметный обстрел, штурмовка с воздуха, вот-вот пойдут танки и пехота. Чернышев был убежден: окажется он ко времени в батальоне — для батальона атаки окончатся благополучно, хотя бы относительно благополучно.
Василь Козицкий начал приотставать, заканючил:
— Товарищ канбат, сбавьте темпы! Не поспеваю! Не двужильный!
— Не сбавлю. Поспевай, — жестко сказал Чернышев. — Нас ждут.
— Так я ж вотще пораненный…
— Я тоже. Не отставай!
После этого Козицкий не раскрывал рта, пыхтел сзади, но как будто не отставал. А бежать, точнее — пытаться бежать было непросто. И не потому, что они слабаки, а потому, что все перепахано, перековеркано, ход сообщения, траншея завалены глыбами, то выбираешься наверх, обползаешь завал, то снова верзишься в траншею, которая до пупка. Но и такая, по пояс, все ж таки укрытие, можно пригнуться в случае чего, даже лечь на дно. Но ползти и ложиться некогда, быстрей, быстрей на НП полка, оттуда — в свой батальон. Что с ним, как он, первый стрелковый?
Наблюдательный пункт полка был так же разбит, как и командный пункт: осел, скособочился, стояки еле выдерживали, накат раскидало прямым попаданием, вход завален. Чернышев еле протиснулся в блиндажик, сквозь сумрак разглядел: в углу телефонист остервенело крутил ручку полевого телефона, взывал в трубку:
— «Волга, «Волга»! Я «Кама», я «Кама»! Отвечай! «Волга», «Волга»! Молчит, стерва!
— Связь! Иначе душу вытряхну!
— «Волга», «Волга»…
Над телефонистом, как глыба в траншее, нависал командир полка: грузная, сутулая спина, на затылке из-под фуражки белели бинты. Чернышев, запинаясь, доложил:
— Товарищ майор… Капитан Чернышев…
Командир полка повернулся всем туловищем, держась руками за голову. В лице ни кровинки, и где моложавая бравость, где орлиный взор, усы и банкенбарды поседели от пыли, шпоры не звонили малиново — обреченностью повеяло на Чернышева, и лишь фраза: «Едри твою вошь» — напоминала того, каким знал и любил майора.
— Благодарю, Николай Николаевич, — проговорил командир полка. — Видишь, как сложилось. Временная оборона, едри твою вошь… Ориентирую: положение аховое, потери большие. Но чревато еще худшим… если не получим подкрепления… Засекаешь?
— Так точно, товарищ майор! — сказал Чернышев, преданно заглядывая ему в глаза и будто этой преданностью желая командиру полка стать прежним, ну хотя бы медсанбатовским, гонявшим картежников, да ведь картежники уже мертвы, мертвы.
— Пойдут танки — жги их гранатами. Пехоту отсекай от брони, прижимай огнем, не давай продвинуться… Восстановится связь — артиллерия выручит. Но связи нет…
— Ясно, товарищ майор, — сказал Чернышев, хоть ясности не было ни в чем.
— Офицеров полка я разослал по батальонам, все комбаты выбыли… У тебя — начальник связи, капитан Агейчик. Немедля гони его сюда, пускай связь налаживает… едри твою вошь! Без связи нам хана…
— Понял, товарищ майор! Разрешите идти?
Майор неверным, качающимся шагом подошел к Чернышеву, обнял:
— Иди! Восстановят связь — докладывай. И держись, Николай Николаевич…
— Слушаюсь, товарищ майор!
Чернышев не козырнул, не повернулся налево кругом, как положено, а попятился, вывалившись из землянки. Козицкий поддержал его, нетерпеливо спросил:
— Ну, чего… майор?
В ходе сообщения Чернышев враз утратил наигранно бодрый тон, сказал мрачно:
— Хреновое положение. А будет хуже.
— Утешил товарищ майор, нечего сказать. — Козицкий с осуждением покачал головой и одновременно скривился: двигаешь башкой — отдается в раненой шее.
Чернышев примерно знал, где его батальон: правее полкового НП, метрах в семистах за тем вон лесочком. Он опять подумал: будет в батальоне, будет и порядок, выстоят, комбат-1 чего-то стоит. Скорей туда, скорей к своим солдатам! Пока не залязгали вражеские танки, ведя за собой, как на привязи, автоматчиков. Все-таки было непонятно: уже сколько времени немцы обстреливают наши позиции, бомбят с воздуха, но не атакуют. А ведь танковые двигатели гудят на довольно протяженном участке. Нельзя же столько прогревать их. Маневрируют? Стягиваются в одном направлении? Где нанесут основной удар? Откуда знать о том комбату-1 капитану Чернышеву?
(Действительно, откуда знать? Если и вышестоящее командование не ведало, что задумали немцы. А задумано в штабе группы армий было следующее. Советский стрелковый корпус выдвинулся клином, который можно было подрубить у основания, взять три дивизии в клещи, окружить, расчленить и по частям уничтожить. Хватало ли у немцев сил и средств для этой операции? Вполне. Если только оголить второстепенные участки. Но что значит — второстепенные, коль советские войска наступали на широком фронте? Пока что наступление приостановилось, и есть соблазн использовать резервы, всей мощью ударить по трем дивизиям, доказать вермахту и фюреру, на что способно командование этой группы армий. План был авантюрный: даже если б он удался, резервы были бы израсходованы, и возобновись советское наступление — что тогда? Но Гитлер сам был авантюрист, он одобрил эту идею. Хотя авантюрность своего плана видели и немецкие генералы, карьерные соображения, однако, перевесили, можно было заполучить, пусть и кратковременное, расположение фюрера, а это лучше, чем впасть в немилость: кому улыбается быть отстраненным от командования? Генералы думали о сиюминутном успехе, о последствиях старались не думать, а если и думали, то утешали себя: войне скоро конец, тут главное — уберечься от гнева фюрера сегодня, завтра же видно будет, может быть, произойдет какое-нибудь чудо. Так вот и началось это внезапное для нас немецкое контрнаступление. С мощной и необычайно продолжительной артподготовки, которая должна была снести оборонительные позиции русских.)
И все же Чернышеву с Козицким пришлось залечь: с включенной, надрывно воющей сиреной, посверкивая оперением на солнце, пикировал «мессер», на выходе из пике сбросил бомбу, лупанул из пушки — сильный взрыв, и следом взрывы послабее, как осколки от того, большого, бомбового разрыва. Впрочем, осколки были и вполне натуральные: так и пропороли вверху вместе с горячими взрывными волнами. Чернышев и Козицкий встали, отряхнулись. И тут же метрах в сорока-пятидесяти вразброс легло шесть-семь мин, осколочки тоже подходящие. Козицкий недовольно сказал:
— Утешил товарищ майор, ничего себе…
— Опять за свое? Майор сказал правду.
— Правду… Тошно от нее!
— Еще тошнее, если… не будем готовы… к худшему…
— А хуже бывает, товарищ канбат?
— Бывает, Василь, бывает.
— Ну и вы утешили. Теперечка не страшно. — Козицкий как будто ерничал, хотя это на него не похоже.
— Вперед! — сказал Чернышев и, пригнувшись, забухал кирзачами по траншейному дну.
Если в батальоне кто и обрадовался ему по-настоящему, так это капитан Агейчик, начальник связи полка. Во всяком случае, встречные солдаты и сержанты в траншее, в окопчиках или молчаливо кивали Чернышеву, или скупо роняли: «Здравия желаю», или обменивались на ходу торопливым рукопожатием, а капитан Агейчик, низкорослый, юркий и с бегающими глазками, оживленно частил:
— Заждались тебя, дорогой Чернышев! Народ спит и во сне видит своего законного комбата! — Жахнул близкий разрыв, Агейчик поперхнулся, затем сызнова зачастил: — И у меня, друг, свои заботы в полку! Рации поразбивало, надежда — на проводную связь… Все связисты на линии, устраняют повреждения. Но нужен контроль! А я здесь.. Сейчас в полк — и займусь…
— Займись, — сказал Чернышев, подумавши: Агейчик рвется в полк, считает: там безопасней, хотя это почти рядом, снаряды неплохо достают, и безопасней вряд ли, но обязанности пускай выполняет непосредственные, связь необходима как воздух.
А солдат и сержантов было мало, ах до чего мало — живых. Мертвых — в избытке: на краю воронок, на брустверах, на дне траншеи и окопов, на открытых взлобках. Среди живых — много раненых. С тяжелыми ранениями эвакуированы в тыл, с легкими — остались в строю. Не то, что капитан Чернышев: ручку прострелило, и сразу в санбат. Он подумал о санбате и об Ане. Как она там? Вспоминает о Чернышеве? Вероятно, да. Вот и он о ней вспомнил. Может быть, до окончания боя больше и не вспомнит, не до того будет. Прости, Анечка!
Он прошел по обороне из конца в конец, стараясь своим видом подбодрить людей. А чем еще? Патронов и гранат в обрез, особенно противотанковых, приказал: при отражении атаки — экономить, бить наверняка. Окопы и траншея порушены, приказал: углубить сектора обстрела — расчистить, но зря не высовываться. Обнаружил еще двух тяжелораненых, истекающих кровью, так заваленных землей, что и сам-то случайно на них наткнулся, приказал: переправить немедля в санроту. И всем без исключения приказал: стеречь танковую атаку, не прошляпить появления пехоты.
А чужие двигатели уже не гудели — взревывали, и в бинокль было видно, как выползают из лесу, подминая кустарник, бронированные махины. На батальон шло — Чернышев мгновенно сосчитал — десять танков и пять самоходок: «фердинанды» двигались, подстраховывая, в общей линии, между танками. Вот это да! Знобящий холодок возник в груди и, будто пронзив ее, пробежал и по спине, по позвоночнику.
Не переставало знобить и тогда, когда противотанковые орудия ударили по немецким машинам. Пушкари стреляли метко: подожгли танк, другой, подбили «фердинанд», с сорванной гусеницей он закрутился на месте, заелозил. Здорово! Так бы и дальше! И третий танк задымил, замер, языки пламени начали лизать броню. Ой, молодцы артиллеристы! Но озноб не проходил, выстуживал душу, и возбуждение росло, потому что Чернышев понимал: и на долю батальона кое-что останется, еще как останется-достанется — танки и самоходки, стреляя с ходу и с остановок, подползали ближе и ближе.
Ударили два расчета ПТР, которые он успел поставить на флангах батальона, на стыке с соседями. Но стреляли они плохо, мазали — это было очевидно, — возможно, нервничали, парнишки зеленые, необстрелянные. А тут такое прет! Чернышев и тот нервничает, тертый калач…
Нервничает — да. Но зато ясно и понятно: перед тобой враг, а как поступать с врагом — война научила. Просто поотвык малость от нее, подзабылся малость в тепличном, райском уголке — в медсанбате. Где была Аня и все, с ней связанное. Вот — вспомянул санбат, вспомянул опять об Ане. В какие-то доли секунды.
Чернышев не отрывался от бинокля. Танки и самоходки близились, укрупнялись в размерах. Артиллерия продолжала садить по ним, кажется, и пэтээровцы изловчились, подожгли крайний левый танк. На позициях батальона рвались только танковые снаряды и повизгивали болванки самоходок: весь огонь немецкая артиллерия перенесла в глубину, по тылам полка и, вероятно, дивизии — грохот отдалился, словно его отодвинули. Голос теперь услышится, и Чернышев закричал, надсаживаясь:
— Отсекать пехоту! Бить по автоматчикам! По танкам — гранатами!
С НП батальона — окоп пошире и поглубже, перекрытый досками, — команду вроде бы приняли в соседних окопчиках, но как передать ее дальше, если между бойцами — двадцать, тридцать метров, да ведь и снаряды рвутся, глушат голос. Решение пришло мгновенно:
— Василь, беги на правый фланг! Передавай по обороне мою команду!
А на левый фланг отправил контуженого, но на ходу, телефониста с тем же поручением. Хотя будь связь, не было бы проблем: позвонил ротным — и порядок. Но связь побили, и ротных побили. Ее, надеемся, восстановят, ротных же побило насмерть. А вообще-то и без его команды солдаты знают, что делать. Однако командир не может не командовать, такова должность.
Да жить можно, черт побери! Ведь и «мессеры» перестали штурмовать оборону. Отбить бы атаку танков и автоматчиков — и живи дальше. Но танковый гуд — как лавина железных скрежещущих звуков — затоплял ложбинки, рытвины, ямы, воронки, окопы, траншеи, ход сообщения и катился вглубь, в полковые и дивизионные тылы. И особенно гудело на севере, на стыке дивизий, Чернышев подумал: «На нас идет поменьше. Отобьемся!»
Он сменил в автомате диск, приготовил в нише противотанковую гранату и связку ручных гранат и даже не заметил, что снял раненую руку с перевязи, не заметил, ноет предплечье или нет: воля убила боль. Надо было действовать — и рука действовала.
И еще одна машина — «фердинанд», крайняя справа — была подожжена: то ли противотанковыми орудиями, то ли противотанковыми ружьями. Хорошее зрелище: горит машина, дым вьется жгутами, тянется в небо, а сквозь дым пробивается и пламя. Погребальные свечи для проклятых фашистов. Чем больше этих свечей, тем больше уцелеет народу в первом батальоне, в других батальонах. Но остальные танки и самоходки уже в сотне метров.
— Огонь! — крикнул Чернышев и нажал на спусковой крючок, целя в показавшихся из-за брони автоматчиков.
Вряд ли его услышали, однако вслед за очередью комбата затрещали и прочие автоматы, ручные пулеметы. Чернышев стрелял расчетливыми, короткими очередями, приказывая себе и бойцам: поточней, поприцельней! Кто-то из немецких автоматчиков упал — убит, ранен или залег, кто-то продолжал трусить за машинами. Повторные очереди ППШ и «дегтярей» прижимали их к земле, заставляли пятиться.
Прямо на НП Чернышева надвигался танк, поводя орудийным стволом, будто вынюхивая. М о й, — подумал Чернышев и потянулся к противотанковой гранате. Но перед тем, как ухватиться за ее рукоятку, он успел взглянуть вправо и влево: танки надвигались, и правей НП, и левей, в них полетели гранаты, один подбили, второй подползал к траншее.
Подползал и е г о танк. Каких-нибудь десять метров оставалось, когда Чернышев схватил нелегкую гранату обеими руками и в сильном замахе кинул ее под днище. Утробный взрыв потряс и вздыбил машину, она накренилась, проползла чуток и остановилась, словно уперевшись во что-то. И вдруг танк рвануло изнутри, разломило, разорвало. Чернышев едва-едва пригнулся: что-то бесформенное грузно пролетело над траншеей, шмякнулось о землю. Оглянулся: кусок башни.
И тут увидал: танк, что шел справа от НП, навис над окопом, крутанулся, давя того, кто там был, и перевалил через траншею, попер в глубь обороны. Не раздумывая, Чернышев схватил связку ручных гранат и скачками побежал по траншее туда, где только что крутился танк. Он не упустил гада: метров с пятнадцати, вдогон, в том же сильном, до отказа, замахе швырнул связку. Танк был к нему боком, гранаты угодили в моторную часть. И машина сразу вспыхнула бледным пламенем, зачадила черно. И ты, сволочь, получил свое!
Внезапная усталость как будто ударила под коленки — ноги подогнулись, и Чернышев оперся спиной о стенку траншеи, перебарывая слабость. Переборол. Хотя сердце бабахало, тошнота подступала к горлу. Оглядел оборону. Остальные танки и самоходки пятились, отступали, автоматчики — толпой за ними. Солдаты Чернышева стреляли вслед, а потом огонь прекратили.
— Правильно, — сказал комбат. — Патроны беречь…
Кому сказал? Да себе. Ибо рядом никого не было. Но неожиданно из-за уступа траншеи появился Василь Козицкий, доложил:
— Товарищ капитан, ваше приказание передал. Тем, кто вотще был живой…
— Объявляю благодарность. — Чернышев сам не сумел бы определить, шутит он или всерьез, — выполнил приказ и, видишь, отбили атаку…
— Служу Советскому Союзу, — неуверенно произнес Козицкий, тоже не понявший, серьезом командир батальона либо с шуткой.
— Досталось, Василь?
— Досталось, товарищ канбат, — выдохнул Козицкий. — Мочи нету…
— Так ведь и мне досталось, — сказал Чернышев, сознавая: сказал нечто нужное и точное.
— Это верно, товарищ канбат, — повеселевшим тоном откликнулся Козицкий. — Всем досталось. Зато дали фрицам по мордасам…
— Я пройду по обороне, — сказал Чернышев. — Ты побудь на НП. Вернется связист, также пусть здесь сидит… А ну как дадут связь?
Закопченный, запыленный, в простреленной пилотке, в рваной гимнастерке и галифе, с заострившимся носом, с провалившимися глазами, трудно переставляя пудовые сапоги, Чернышев прошел до левого фланга, затем — вернувшись к НП — до правого, и везде, где встречал живого, произносил, одну и ту же фразу:
— Ну как, досталось?
Ему отвечали: еще как, товарищ капитан. И он опять говорил одно и то же:
— Так ведь и мне досталось…
И чувствовал: солдату от этого становится чуточку легче.
А пока суд да дело, организовал привычное: эвакуацию раненых, расчистку окопов, траншеи и хода сообщения, — лопатами бойцы шуровали через не могу, без всякого усердия. Телефониста услал на линию: пусть и он ищет порывы, у телефона подежурит Василь Козицкий. Подвезли обед — разрешил отлучиться с котелками к полевой кухне по двое, по трое, не всем гуртом.
Супец и перловку ели вяло, а на чаек налегали: жажда мучила. Подвезли и боеприпасы: патроны, гранаты. Подкатили пушечки на конной тяге, обосновались в роще — и это неплохо. Но поистине замечательное: командир полка прислал подкрепление — считай, целый взвод, целое богатство, тридцать штыков! Возглавил этот, как выяснилось, резерв комдива пухлогубый и пухлощекий лейтенант с капризным выражением, как бы раз и навсегда прилепившимся к лицу. Черт с тобой, что ты капризный, подумал Чернышев, главное же — привел подкрепление. Он немедленно распределил прибывших по батальонному участку, а лейтенанта назначил своим заместителем. Тот с гримаской пропел:
— Постараюсь не подвести…
Постарайся, постарайся. И не выкобенивайся. В бою это ни к чему. В бою дело надо делать. И понадежней, поверней. Вник, мой зам и пом?
Может быть, пунктуальным немцам необходимо было пообедать в установленное время или что там иное, но лишь после обеда они снова открыли артиллерийско-минометный огонь. Самолеты не появлялись, а вот из неглубокого тыла, с железнодорожной ветки в лесном чреве, задубасил бронепоезд.
Снаряд-то с бронепоезда и рванул неподалеку, воздушной волной Чернышева отшвырнуло, припечатало к траншейной стенке — аж косточки затрещали. К нему бросились лейтенант и Василь Козицкий — помочь. Он отстранил их. Потому — осколки помиловали, а контузия не из тяжелых: маленько пооглох и заикался, маленько башка покруживалась, ну и шумело в ней, в башке. Иногда крепко шумело, как грозная, громоподобная музыка, вроде бы органная. Ну да, ну да, орган он недавно слыхал, из костела в польском городке гремело, а давно, до войны, — из львовского костела. И вот теперь слышит.
Перекрикивая разрывы, позвал Козицкий, не так радостный, как испуганный:
— Товарищ канбат! Связь заработала! На проводе — первый!
— Первый? — Чернышев не обрадовался и не испугался, но был озадачен: ему звонит первый — значит, комдив.
— Так точно! Генерал сам!
Чернышев взял трубку и, перекрывая гул разрывов и выстрелов (это тявкали пушечки в роще) и собственную полуоглохлость, закричал:
— Товарищ первый! Докладывает…
Генеральский голос возник, перебивая, затем утонул в треске и писке, снова возник:
— Чернышев, командир полка только что погиб… Принимай командование… За себя оставишь Кутейщикова…
— Понял, товарищ первый!
Чернышев еще хотел что-то сказать, но в трубке будто лопнуло, она умолкла, может, сызнова обрыв, осколки секут провод вовсю. А что хотел сказать — сам не знал. Подумал: майор погиб, а Кутейщиков — это капризный лейтенант. Та-ак, понятно.
— Кутейщиков, слушай внимательно, — сказал Чернышев, стараясь сосредоточиться. — Принимай батальон. Я иду на НП полка. Майор погиб, я за него. Восстанавливай связь, если что — гони связного… И держись!
— Слушаюсь, товарищ капитан! — отчеканил Кутейщиков, не меняя привычного выражения.
— Козицкий, со мной!
— Завсегда готов, товарищ канполка!
Сориентировался рядовой Козицкий, да и верен себе: раньше — канбат, нынче — канполка. Снаряды стали падать гуще, и загудели танковые двигатели. Не теряй времени, командир полка. И вдруг ощутил: левое-то предплечье болит, окаянное.
Те танки, гул которых Чернышев слышал на севере, прорвали оборону соседней дивизии, вышли на простор, громя все, что попадалось по пути, и в первую очередь — дивизионные тылы. Когда колонна с десантом на каждом танке вымахала на просеку, в медсанбате этого никто не ждал. Медики и раненые, однако, не растерялись. Подполковник, майор-замполит, врачи, санитары, повозочные, повара, раненые — у кого какое было оружие — залегли, рассредоточились вокруг расположения санбата. Но что винтовки и пистолеты против бронированных махин? Танки давили людей и палатки, а спрыгнувшие с брони автоматчики добивали тех, кто еще был жив.
Аня Кравцова выбежала из палатки, держа в руке «бульдог». Кругом лязганье гусениц, хлопки выстрелов, стоны раненых, женский визг, что-то горело и чадило. Она увидела: командир санбата уронил голову, залитую кровью. Подбежала к нему, опустилась на колени. Отложив браунинг, с лихорадочной торопливостью вскрыла индивидуальный пакет, принялась бинтовать голову, но подполковник дернулся и затих.
Аня подняла глаза: к ней не спеша, держа «шмайссеры» на изготовку, подходили четыре немца. Они не стреляли — смотрели на нее и вразвалку приближались. Не отрывая от них взгляда, Аня нашарила в траве свой браунинг, вскинула. Не целясь выстрелила в подходивших — раз, другой. На мгновенье вспомнила: на земле есть мама и Коля — и выстрелила третий раз. В магазине были еще патроны, но она боялась израсходовать последний. Она закрыла глаза и выстрелила себе в висок.
Под разрывами Чернышев добрался до полкового наблюдательного пункта. Тут узнал: майор с капитаном-артиллеристом вышли на бугорок, откуда видимость получше, — и прямое попадание снаряда. Узнал также: в другие батальоны послано подкрепление, по двадцать-тридцать штыков. Низкий поклон майору и генерал-майору. Но резервов в полку нет, а подкинет ли еще что-либо комдив? Все три батальона в траншее, следовательно, у Чернышева нет заначки, чтобы бросить хоть что-ничто на угрожаемый участок. И все равно будем биться до конца, до победного конца. Полковая и дивизионная артиллерия поддерживает огоньком, обещают подкинуть роту танков. Возможно, Илы фрицев проштурмуют. Об этом доложил начальник штаба полка, неожиданно превратившийся в его подчиненного и срочно прибывший на НП.
Счастье, что восстановили связь с батальонами, и Чернышев обзвонил комбатов, — все вновь испеченные, как лейтенант Кутейщиков. Да и как вновь испеченный командир полка капитан Чернышев. Ему доложили: пока танки жжем, пехоту отбиваем. Пока. А что потом? Держитесь, родные мои комбаты, держитесь.
Комдив не оставил в беде: и рота тридцатьчетверок подошла, и шестерка Илов проштурмовала немцев, и артиллерия поддавала огоньку. И немцы опять отошли. Утихомирились как будто. Надолго ли? Нет, не надолго — это Чернышев предчувствовал, и это вскоре подтвердилось.
А сейчас та же внезапная усталость ударила под колени, он прислонился спиной к стенке, перебарывая слабость. Она пройдет, бой пройдет, все пройдет. А это небо, хоть и закопченное дымами, останется и очистится до первозданной голубизны. И эта земля зарубцуется, окопы и траншеи сровняют, распашут, засеют. И трава эта, опаленная взрывами, зазеленеет, как всегда.
Чернышев опустил набрякшие веки и увидел: продолговатые глаза, прядь волос на лбу, родинка, влажные губы, которые Аня любила облизывать, пестрый сарафанчик и голое плечо. Поднял веки и увидел: исковерканное боем поле, на котором все полоски, все крестьянские наделы перепаханы танковыми гусеницами и воронками. Снова ударили немецкие орудия и минометы, потом снова пошли в атаку «тигры», «пантеры», «фердинанды» и цепи автоматчиков.
Немцам удалось вклиниться в нашу оборону, и наиболее тяжелое положение сложилось на участке первого батальона. Лейтенант Кутейщиков убит, автоматчики в траншее, выбить их покамест не удается. Чернышев оставил за себя начальника штаба, собрал всех, кого смог — от начальника связи Агейчика до Василя Козицкого. Надо было восстановить положение. Чего бы это ни стоило.
— Иду в первый батальон! — сказал Чернышев и высунулся из окопа. И, как недавно одиночная пуля ударила в левое предплечье, так сейчас целая очередь ударила в грудь — в таких случаях человек долго не мучается.
ОСТАТОК ДНЕЙ
#img_5.jpeg
1
Да что это такое! Извольте радоваться: в двадцатых числах ноября повалил снег-густняк, назавтра ударил мороз, послезавтра все стало таять, а еще через день снова мороз — и тротуары обратились в настоящий каток. Дворники в Москве разного темперамента: кто посыпал тротуары возле своих владений солью или песком, кто долбил ломиком или скоблил скребком, кто пальцем не пошевелил. Вот на таких-то отрезках улиц и образовалась скользкая подушка, отполированный подошвами лед, на котором хоть фигуристам кататься, хоть шайбу гонять. И как бы ни менялась потом погода, эта ледяная корка на асфальте оставалась незыблемой, кривая же роста переломов людских рук и ног бодро полезла вверх.
А вообще зима выдалась в столице неустойчивая: оттепель, слякоть, под ногами хлюпают лужи с талым грязным снегом, вдруг несколько дней — морозец, вызвездит, а потом снова гнилая погода, хоть ложись и гриппуй. В один морозный такой вечер Мирошников подошел к окну и с пятнадцатого этажа увидел чистое звездное небо — московские огни делали звезды блеклыми, но они все-таки мигали. И Мирошников вспомнил: командировка в Сибирь, стужа под сорок, поселок окутан морозным туманом, дышишь — и пар оседает кристалликами, а по ночам, безоблачным, промороженным, в воздухе слышно потрескивание, та женщина, хозяйка квартиры, коренная сибирячка, говорила: шепот звезд, по-местному — звезды шепочут. В Москве, разумеется, никакого шепота звезд, никакого потрескивания, но мигают — да. И это отчего-то беспокоило.
В ту давнюю — и дальнюю, аж за Иркутск — командировку, в общем-то, можно было и не ездить. Однако директор фирмы сказал Мирошникову: коль скоро мы вывозим эти тракторы за рубеж, поезжайте, Вадим Алексаныч, поглядите на практике, как они там трелюют. Известно было: отличные тракторы. Знак качества, ни единой рекламации и прочее — ездить не обязательно. Или, на худой конец, послать кого-нибудь другого. Но Мирошников улыбнулся начальнику: «Ричард Михайлович, вас понял, хватит мне колесить по заграницам, по Восточной Европе, пора и Восточную Сибирь навестить», — и начальник тоже улыбнулся. Словно продлевая его улыбку, Мирошников добавил, что внимательнейшим образом в деле поглядит идущие на экспорт тракторы — и Ричард Михайлович благодарно кивнул. Именно благодарно.
Из домодедовского аэропорта Мирошников вылетал в такую же вот мокрядь: дул теплый южный ветер, валил крупный рыхлый снег, таял на глазах, взлетные полосы мокро чернели. Попрощавшись с женой («Береги, себя Маша», «Береги себя, Вадик»), Мирошников прошел на посадку, ощущая как бы нереальность происходящего: какое он имеет отношение к рейсу Москва — Иркутск? Подивился. Ибо при посадке на самолеты в Будапешт, Софию, Бухарест, Варшаву, Берлин или Прагу все было реально, буднично. К заграничным вояжам попривык, теперь слетай-ка к черту на куличики. Для пользы дела — пожалуйста. В полете он устал, как не уставал в заграничных рейсах: ничего удивительного, протяженней в три-четыре раза. А из Иркутска, пересев на местный самолетик, надо было добираться до районного центра, оттуда — на машине до леспромхоза. Восточная Сибирь дохнула морозищами, но Мирошников был в дубленке, в меховой шапке-ушанке, в ботинках на меху, теплое бельишко поддето. Выдюжим!
Однако утомился и мечтал о добром отдыхе. Пауз почти не было: с самолета на самолет, и «козлик» уже ждал леспромхозовский. Мирошников уселся около шофера и задремал. Проснулся оттого, что стояли. Водителя не было. Мирошников поглядел в боковое стекло: рядом шла кромка тайги, и толстая и твердая, как железо, ветка лиственницы терлась под ветром о березовый ствол — уже содрала белую кору, как кожу, впивается в мякоть. И кажется: перепилит березку…
И вдруг Мирошников на своем пятнадцатом этаже услыхал стонущий скрип, с каким входила в березу лиственничная ветка, — похоже было на стонущий скрип, с каким входила бензопила в ствол любого дерева. За спиной жена сказала:
— Что, Вадим, прилип к стеклу?
— Да вот любуюсь вечерней Москвой.
— Что-то ты раньше не любовался…
— Не было времени.
— Теперь нашел?
— Нашел, — сказал и подумал: «Не во времени суть, не во времени».
— Иди посмотри телевизор. Скоро программа «Время».
— Сейчас.
Нет, не во времени суть. В другом суть, правда, непонятно, в чем именно… А что было тогда, в поселке леспромхоза, после пробуждения? Да, в машине один Мирошников, стена тайги пугающе встает за стеклом: открой дверцу, протяни руку — уколешься о хвою. Снег дымными облачками слетает с веток, ветер раскачивает верхушки лиственниц, берез и елей, которых поистине не сосчитать — что капель в океане. Тайга на тысячи километров, без конца, без края. И затерявшийся в ней поселок о двадцати бараках.
Они, эти приземистые, придавленные снегами бараки с низкими, почти вровень с землей окнами, были слева от «козлика», цепочкой вдоль дороги. И еще увиделось: от ближнего барака идут шофер с женщиной. Вылез из машины, хлопнув, будто выстрелив, дверцей. Студеный воздух ожег легкие, позывая на кашель. Мирошников откашлялся и назвал себя. Шофер, гундося, как насморочный, объяснил: это жена инженера Самойлова, к которому приехал Мирошников, — сам инженер вернется завтра, ночевать в поселке негде, нету не то что гостиницы — «заезжей комнаты», с жильем плохо, но Ирина Тихоновна приглашает к себе на ночевку. Женщина кивнула, сказала окая: «В тесноте, да не в обиде», — полные, сочные губы шевелились и после фразы.
Женщина была очень молода (даже обращаться по отчеству было неловко), лет двадцати двух — двадцати трех, румяная, чернобровая, высокая и стройная, — стать угадывалась и под полушубком. Все было: ранний синий вечер, зыбкие тени на снежной целине, дымные жгуты над трубами, поскрипывание снега под его ботинками и ее валенками, — они остались вдвоем, шофер умотал ночевать к своей братии. Да-а, и в комнате они были вдвоем…
Мирошников еще раз вгляделся в московское вызвездившееся небо, в московские желтые огни: поближе фонари у Олимпийского стадиона, подальше — окна жилых домов, еще дальше — рубиновые звезды Кремля. Звезды шепочут — так сказала Ирина Тихоновна, которую надо бы звать просто Ирочкой. Была, была, была такая Ирочка, была да сплыла, и что вспоминать о ней?
Он отошел от окна, проверил, выключила ли жена конфорки электроплиты, поправил скатерть на столе в центре кухни, именуемой ими столовой; кухня была просторная, со вкусом обставленная, уютная, и они любили посидеть здесь. Телевизор же стоял в их — большой — комнате, меньшая была отдана сыну. Он уже спал, первоклассник, в приоткрытую дверь Мирошников увидел: Витюша, свернувшись калачиком, мирно посапывает, на взбитой подушке, из-под одеяла высовывается розовая пятка. Витюша с вполне серьезным видом говорит: «Если пятка высунется, значит, увижу нехороший сон». Мирошников осторожно укрыл сынишке ногу: пусть снится только хорошее.
В большой комнате опустился в кресло, вытянул ноги в войлочных шлепанцах, откинулся. Экран голубовато мерцал, программа «Время» уже началась. Поставленными бодрыми голосами мужчина и женщина поочередно читали информацию об успехах народного хозяйства, и эта первая половина программы казалась неинтересной Мирошниковым, они о ней говорили: а, эти тонны-километры, — и практически не смотрели, хотя и устраивались перед телевизором поудобнее. Сейчас Вадим Александрович шелестел газетой, а Маша вязала. Зато они с удовольствием смотрят вторую часть программы — зарубежные новости, культура, спорт, прогноз погоды. Когда передается прогноз погоды, оба замирают, впиваясь в экран: не пропустить, что за погодка будет завтра в Москве. Хотя и подшучивают над собой и над телевидением: вечно ошибаются эти прогнозы, нету им веры!
Шелестя «Вечерней Москвой» (утренние газеты просматривал в трамвае и метро, по пути на службу), читая и ничего не понимая в прочитанном, Мирошников вспоминал: что же было дальше там, в леспромхозе? О, дальше кое-что было! Сквозь лист «Вечерки» будто проступало: они с Ирой за столом, в углу тесной комнатушки гудит печь, на столе — бутылка коньяку, которую он привез из Москвы-столицы, и угощения, которые выставила она. Ира-то и предложила: столовая уже закрыта, давайте поужинаем вместе, он легко, радостно согласился. На дворе потрескивал сорокаградусник (звезды шепочут?), а в комнатушке теплынь, благодать, и рядом — молодая, красивая и образованная женщина. Говорили о политике, о поэзии, о столичной жизни и жизни местной, и каждый раз, как казалось Мирошникову, хозяйка произносила дельное, разумное, ну и он сам, конечно, был на высоте. Интересный, содержательный разговор, ужин пролетел незаметно.
«Вадим Александрович, будем стелиться?» — спросила Ира, и губы ее пошевелились и после фразы, как будто она что-то дошептывала.
Немного захмелев, он комично развел руками: дескать, куда же мне деваться? Себе она разобрала постель, ему постелила на раскладушке, раскладушка почти впритык с кроватью, протяни руку — достанешь. Как из «козлика» можно было достать еловую ветку. Он потом и хотел несколько раз протянуть руку, сжать ее пальцы, уловить ответное пожатие и перебраться на кровать. Прикидывал: мужа нет, сама пригласила на ночевку, коньяк пила, разговоры разговаривала, ласково на него посматривала. И — молодая же, кровь с молоком! Да и он не старый, еще сильный, близость женщины волнует. Обстановка позволяет. Ну же, протяни руку. Но сказал себе: как это протяни? Кто тебе дал право приставать к незнакомой, по сути, женщине, давшей тебе кров? К женщине, мужа которой ты ждешь? С которой говорил о возвышенной поэзии, о благородном Блоке? Нет, лежи и не рыпайся. А может, все-таки рискнуть?
— Опять самолет угнали! Надо же! Неймется этим террористам! — сказала жена, обращаясь к нему и как бы приглашая высказаться.
— Действительно, неймется, — ответил Мирошников, не сразу вникая в смысл прочитанного диктором. Такую новость пропустил мимо ушей! Увлекся нелепыми воспоминаниями. Он опустил газету на колени и с вниманием дослушал зарубежные новости. Так же внимательно посмотрел эпизоды хоккейного матча (спортивный комментатор захлебывался: спартаковцы на этот раз в белой форме, динамовцы в синей, вы прекрасно это видите на ваших экранах!), подумал, что надо бы купить цветной телевизор, негоже отставать от технического прогресса и моды. Да и уютней, когда изображение в цвете, лучше смотрится.
Сообщили прогноз погоды на завтра. Маша сказала:
— Опять оттепель обещают… Не наврут ли?
— Очень может быть, — ответил Мирошников.
— Эти перепады отрицательно влияют на сердечно-сосудистую систему…
— Уж куда отрицательней!
— Как одеваться, ума не приложу.
— Одевайся все-таки потеплей. На всякий случай…
Они рано ложились спать (рано и поднимались), и все было расписано по минутам: после программы «Время» выключить телевизор, почистить зубы, обтереть лицо лосьоном, выпить стакан теплого молока — чтоб спалось крепче. Проделывая это, Мирошников старался не думать о том, что было в леспромхозе. Точнее — чего не было.
Он надел пижаму, выключил ночник и лег рядом с женой. И тотчас вспомнил: всю ночь тогда промаялся, то решаясь перебраться к Ире, то отметал эту мысль как недостойную, позорную, если хотите. Он почти не уснул, проворочался с боку на бок. Ворочалась, вздыхала и хозяйка — в каком-нибудь шаге от него. Утром она была молчаливая, сердитая, а Мирошников был доволен собой, и если пожалел о своей нерешительности, то мельком, легко. Главным было: мог прямо смотреть инженеру Самойлову в глаза. А на Иру старался не смотреть. Два дня еще пробыл в леспромхозе, мотался с Самойловым, веселым анекдотчиком, по делянкам, наблюдал трелевочные тракторы во всей их красе, мерз и нетерпеливо поджидал часа, когда сядет в леспромхозовский «козлик» — и в самолет…
Он лежал, слушал ровное, еще не сонное дыхание жены и думал: как все же хорошо, что он не обманул свою Машу и того анекдотчика, инженера Самойлова. Перед двумя людьми остался чист. Перед Машенькой чист! И совесть не мучает. А могла бы, случись у них что с Ириной Тихоновной, с Ирочкой, молодой да красивой. Бог миловал. Этак-то покойнее, без приключений. Ну, влюбился бы — иной расклад, а так, с ходу? Несерьезно, нелепо, пошло, если хотите. Но почему же пришло это воспоминание и почему он ощущает некое беспокойство? Будто с кем-то из его близких может приключиться неладное, беда может приключиться. Не дай, как говорится, бог. Его близкие — Машенька и Витюша, его семья — ближе них никого на свете нет. Он их любит и верит, что ничего худого с ними не произойдет. А беспокойство от нервишек, на службе достается, воспоминание же — от перемигивания звезд. Звезды шепочут? Спи! Все будет как надо.
И Мирошников протянул руку, привычно обнял жену, заснул крепко, без сновидений, как спят люди с незамутненной совестью и нерастраченным здоровьем.
Пробудился Вадим Александрович в отличном расположении духа, ибо отлично выспался, и пробудился, как всегда, от стука на шестнадцатом этаже, над его квартирой. Там жил слесарь-сантехник с супругой — продавщицей гастронома, тещей и сынишкой, супруга-то и приносила домой свиные отбивные в неограниченном, вероятно, количестве. Трижды теща их отбивала: в семь утра, в два часа и в семь вечера, — хоть часы проверяй; похоже было, что семья сантехника признает только свиные отбивные. Мирошниковы уже привыкли, что стук над головой разбудит их ровно в семь, — им и вставать в семь. Никакого будильника не нужно.
Вадим Александрович спроворил зарядку, обтерся мокрым полотенцем, побрился — все это под шуточки и песенки из передачи «Опять двадцать пять» по «Маяку». Двадцати пяти минут хватило — и к столу, жена уже сварила яйца всмятку и кофе, нарезала хлеба и колбасы: из своих вояжей Мирошников вывез эту привычку — завтракать налегке, по-европейски. Да по утрам и некогда жарить-парить, возиться с котлетами и прочим.
Из дому Вадим Александрович выходил раньше жены. Обоим надо было к девяти, но у нее работа поближе, а он предпочитал не сразу ехать трамваем, две-три остановки пройти пешочком, затем уж подсесть и доехать до метро: пешее хождение полезно для здоровья. К тому же Маша отводила сына в школу напротив, через дорогу. Прогноз, конечно, не сбылся: был морозец, гололедица, на льду ноги разъезжались, но Мирошников шагал быстро и уверенно. В одной руке он нес черный «дипломат», а другою размахивал: это полезно при ходьбе, легкие глубже дышат, обмен кислорода интенсивней. Как всегда, было приятно чувствовать свое сильное тридцатипятилетнее тело, не подвластное хворям. И на душе — легкость, никакого следа от вчерашнего смутного беспокойства.
Утренняя Москва — служивая и рабочая — спешила вместе с Мирошниковым. Навстречу и обгоняя шли мужчины и женщины, пожилые и молодые, и на всех лицах будто еще лежали тени от ночного сна. Или то были тени сумрачного зимнего утра? Но сквозь эти тени Мирошников словно угадывал на встречных лицах проблеск будущей — дневной — улыбки, без утренней озабоченности. Он и сам был озабочен, ибо в фирме его ожидали важные дела: составление справки, встреча с фирмачами Югославии, потом встреча в торгпредстве Венгрии — и тут и там разговор о новых поставках советских машин. Висит еще одно дельце — визит к Ричарду Михайловичу с некоторыми соображениями по поводу контрактов с Румынией, однако после посещения венгерского торгпредства, где наверняка угостят токайским, визит к Ричарду Михайловичу целесообразно отложить на завтра. А может, к Ричарду Михайловичу проскочить до отъезда к венграм? Если он, разумеется, примет. Ощущение, что скоро займется повседневной, однако интересной, ответственной работой, неизменно взбадривало. А утренний путь на службу был как предвкушение чего-то приятного и нужного и тебе и окружающим.
По Трифоновской погромыхивали трамваи и автобусы, как бы распираемые пассажирами — битком набито. Правда, Вадим Александрович умел втискиваться в любую давку: кого попросит подвинуться, кого плечом подвинет, где извернется — и ввинтится, дверь за ним все-таки захлопнется. Но пока дошагал до следующей остановки, трамваи пошли один за другим (так с «пятеркой» бывает: то нет и нет, то пойдет косяком), и Вадим Александрович свободно сел в «пятерку». Конечно, стоял, однако можно вытащить газеты и хотя б по диагонали пробежать их. Увы, не обошлось без ругани за спиной.
— Лезешь со своим по́ртфелем!
— А ты уперся, как пень! Ну, чего выставился?
В мужскую перепалку встрял старушечий фальцетик:
— Акселераты проклятушшие! Вымахали…
Мирошников обернулся, веско сказал: «Товарищи, прекратите!» — и ругавшиеся умолкли. Эдак-то лучше. Что, спрашивается, толку от ругани? Только нервы треплют. Теснота, давка, но надо быть выдержанней, терпимей друг к другу, коль столько народу скопилось в столице. Или поезжай тогда на такси. Правда, поймать его утром непросто. Да и не каждому это по карману — раскатывать на работу в такси. Другой колер, если есть служебная машина. Есть и личные автомобили, катайтесь на здоровье. В данных же условиях — не толкайтесь, не ссорьтесь, ведите себя достойно. Как говорится, взаимная вежливость — залог порядка, — такой плакатик он как-то видел в автобусе. А в троллейбусе видел другой плакатик: «Безбилетный проезд — удар по совести пассажира!» — транспортные афоризмы, ведомственная мудрость. И Мирошников улыбнулся про себя.
Хорошее настроение не покидало его и в метро и после, когда вышагивал к знакомому зданию, и когда поднимался на лифте, и когда садился за письменный стол. Рабочий день начинался со звонка — он звонил, ему звонили, — и Вадим Александрович не удивился, услыхав, как возбужденно затрещал телефон. Работа есть работа. Выверенным жестом снял трубку.
— Да?
В трубке закашлялись, затем сказали:
— Здравствуйте… Это Вадим Александрович Мирошников?
— Здравствуйте… Я у аппарата.
— Извините за беспокойство… С вами говорит товарищ вашего отца по институту, где он работал. Меня зовут Синицын, Петр Филимонович… Я только что узнал ваш телефон…
— Да, Петр Филимонович? — сказал Мирошников с той же спокойной уверенностью и, пока в трубке кашляли и мешкали, подумал, почему родитель сам не звонит, — если он когда и звонил, то неизменно на работу, а не домой: Маша его не весьма жаловала.
— Видите ли, ваш отец скончался…
— Скончался? — переспросил Мирошников, чувствуя, как у него задрожала рука с трубкой.
— К несчастью… Соседи вызвали «Скорую помощь», да было уже поздно. Тяжелый инсульт. Летальный исход… Еще в пятницу…
— Что же мне делать? — спросил он растерянно.
— Объясняю, уважаемый Вадим Александрович… Все хлопоты, связанные с похоронами… с кремацией, институт берет на себя…
— С кремацией?
— Ну да. Это немыслимая канитель, но наши работники сумели провернуть. Вы же возьмите на себя организацию поминок… Так что-нибудь часам к пяти, у вас на квартире… Не возражаете?
— Нет, — отупело сказал Мирошников.
— Следовательно, договорились… А сейчас поезжайте на квартиру Александра Ивановича и ждите нас там. Если задержимся в морге, посидите у соседки напротив, это сто пятая квартира…
Мирошников слушал и думал: «Вот отчего вчера вечером, когда вернулись с дачи, было беспокойство. Вот и грянула беда, хотя отца и не причислишь к моим близким. Но ведь и не чужой. Отец ведь…» В желтушном свете электричества ото всех столов в сторону Мирошникова повернулись коллеги, и он прочел в их взглядах: что?
— Отец преставился, — сказал Вадим Александрович, с недоумением отмечая в своем ответе старинное словцо.
В комнате молчали, сочувственное это молчание нарушил сам Мирошников:
— Пойду к Ричарду Михайловичу отпрашиваться…
Секретарша пропустила его немедленно, Ричард Михайлович выразил сочувствие, конечно, сказал, идите, мол, устраивайте, как положено, какой разговор. Вадим Александрович благодарно приложил руки к груди: «Спасибо, дорогой Ричард Михайлович!» — и зачем-то поклонился. Ричард Михайлович кивнул: мол, все под богом ходим, что ж попишешь. Или что-нибудь иное этот кивок означал? Провернувшись на каблуках почти по-военному, Мирошников тихонько вышел из кабинета.
2
Ему было лет пять, когда они с матерью остались одни. Он смутновато помнил, как выглядел тогда отец, перед уходом из дому. Высокий, костистый, жесткие усы — их укол и запомнился в тот летний вечер. Родители что-то громко, сердито говорили друг другу, Вадим взял их за руки: «Помиритесь» — мать резко оттолкнула его, а отец наклонился, поцеловал, уколов усами, подхватил чемодан и шагнул за порог. Дверь осталась полуоткрытой, и Вадиму все казалось, что отец вот-вот вернется, поставит на пол чемодан и скажет: «Здравствуйте, это я!» Отец, однако, не вернулся…
Он не звал отца, не плакал, но в душную летнюю жару била дрожь. Мать уложила его в постель, накрыла теплым одеялом, сверху — пледом, а озноб не унимался. Несколько раз тайком от матери Вадим поднимался, выходил в прихожую, прислушивался, не стукнет ли дверь лифта, не прошуршат ли шаги, не звякнет ли дверной замок. Мать, заплаканная, опухшая, застала его в прихожей, больно схватила за кисть и крикнула: «Забудь о нем, понимаешь? Забудь! Он для нас умер! И мы для него умерли!» Он догадывался, что эти страшные слова — о смерти, и все-таки опять не заплакал. Он не хотел, чтобы отец умирал, пусть и ушел куда-то с чемоданом. Может быть, еще вернется. Завтра или послезавтра. Или еще попозже. И тем более он не хотел, чтобы умирала мама, которую любил больше всех на свете. И сам не хотел умирать, потому что любил себя — хорошего, незлого мальчика, не то что другие, постарше, которые мучают кошек и подстреливают из рогаток птичек. Пусть мама, папа и он будут живы, пусть все они долго-долго живут. И вместе, втроем.
Но они уже никогда не были втроем. Повзрослев, Вадим понял: отец ушел к другой женщине. Понял: мать не простит этого. Простит ли он сам? Этого он не знал. Во всяком случае, так и не смог объяснить себе, почему отец предпочел умной, заботливой — и красивой! — матери какую-то иную женщину. Вадим потом, по прошествии времени, увидел ее. Не было в ней ни стати, ни особой красоты лица — женщина как женщина, даже не моложе матери. С годами росло разумение сложностей жизни, во и странное соседствовало отчуждение: отец как бы отдалялся в пространстве, уходил вдаль, к зыбкому горизонту, растворяясь в лиловой дымке..
Между тем раз в месяц они регулярно встречались. Мать с самого начала установила незыблемый порядок, в первый понедельник каждого месяца приводила Вадима к отцу в парк, на скамеечку, возвращалась через час. Этот час сын проводил с отцом, затем, ни позже, ни раньше, его уводили домой, а отец оставался на лавочке сгорбленный, молчаливый. Иногда Вадим оглядывался, и отец прощально поднимал руку — вяло, неуверенно. И, помнится, шагая по аллее к выходу, прижимая к груди отцовские подарки, думал: жаль, что встречаются редко, тогда подарков было бы больше — и каких!
Отец умел угодить, будто узнавал о его тайных желаниях. Часто, очень часто получалось так, что отец дарил именно то, о чем мечтал Вадим. Позже он, конечно, разобрался что к чему: просто отцу по собственному и по всеобщему опыту было известно, что интересует мальчишку, подростка, парня. Еще в детсадовские годы, например, были подарены совершенно роскошная пожарная машина с выдвижной лестницей и большущая деревянная лошадь-качалка: сидишь, будто скачешь, только конский хвост из пакли подрагивает! А переводные картинки? Намочишь ее, приклеишь к листу чистой бумаги, трешь потихоньку — и вот чудо: на листе проявляется яркий цветок, бабочка или птица. В школьные годы — пластмассовый автомат, набор «Конструктор», футбольный мяч, велосипед, в студенческие — модные туфли, модные брюки, наручные часы да и многое другое. Давал — взрослому — и деньжата. Вообще надо признать, отец никогда не скупился. В своем институте он зарабатывал прилично, и алименты были вполне приличные.
Впервые Вадим увидел новую жену отца, когда стукнуло десять лет и он перешел в четвертый класс. Да, ему десять лет, пять из них прожиты без отца, ему казалось: и отец одинок без него, хотя и есть какая-то женщина. И вот отец явился с этой женщиной. Он широко улыбался, шутил, трепал Вадима по щеке, на жену ласково и смущенно поглядывал — похоже было, счастлив и от того, что у него такая жена, и от того, что такой сын. Так по крайней мере думалось Вадиму впоследствии, когда подчас вспоминал об этой встрече.
А женщина, ее звали Калерией Николаевной, поглядывала тоже смущенно, глаза ее за стеклами очков влажно поблескивали, и она протягивала Вадиму кулек со сладостями. Потом робко дотронулась до его плеча, и он не отвел белую полную руку с обручальным кольцом на безымянном пальце. Золотое кольцо было и на отцовском пальце…
Наверное, они оба чувствовали себя виноватыми перед Вадимом. И должны были чувствовать это всегда, всю жизнь! Может быть, от этого ему или матери было бы легче? Возможно. Хотя насчет матери вряд ли…
Вадим смотрел на дождевую лужу на аллейке, странно белевшую: то ли ее облепил по краям тополиный пух, то ли бабочки-лимонницы; смотрел, как отец тер лоб, будто старался стереть морщины, а они не стирались; смотрел, как Калерия Николаевна промокалась платочком — слезы или пот. Смотрел и словно не видел всего этого, а видел мать, растрепанную, с горящими глазами, непримиримую: «Он умер для нас, а мы для него!» И думал: «Никому не надо умирать, и отцу тоже…» Было жарко, парило к новому дождю, они все трое ели эскимо на палочке, и он, мальчишка, еще подумал: «Люди должны всегда жить, это на войне люди умирают…» И снова вспомнил о матери и пожалел, что в этот жаркий, душный час она, наверное, не ест холодное эскимо на палочке — его любимое мороженое, отец знал и это.
Повторно пролился внезапный секущий ливень, но прохлады он не принес. Было все так же душно, тяжко. Под навесом, в открытом павильоне, куда они спрятались от дождя, было как в закупоренной комнате. Хотелось пить, хотелось холодного, однако, когда кончился ливень, отец не купил еще эскимо: не угадал желания сына. Вадим сердито удивился, ничего, впрочем, не сказав отцу, тем более Калерии Николаевне.
Солнце на стыке июня и июля жгло, испарина облепляла тело, в волглом воздухе вновь замельтешили мухи и бабочки. И вдруг Вадим ощутил: ему на оголенную руку кто-то сел, как дохнул на кожу. Божья коровка! Желтая с серыми крапинами, она шустро ползла от кисти к локтю, Вадим осторожно взял ее пальцами и подбросил вверх: лети. Она взлетела, но тут же опустилась на руку, поползла, щекоча. Он опять подбросил божью коровку вверх, и опять она села ему на руку.
— Вадим, божья коровка тебя обласкала, — Калерия Николаевна говорила по-доброму, тихо, тоже как бы обласкивая Вадима.
Он ничего не ответил, отнес божью коровку к газону, стряхнул в траву, и она больше не возвратилась. Божья коровка запомнилась не меньше, чем объятия Калерии Николаевны. Под конец свидания она осмелела и начала раз, другой, третий легонько прижимать его к себе, и Вадим будто тонул в мягком, в ласковом, в добром. Она обнимала его, гладила по голове и промокала платочком глаза, может быть, плакала?
А мать обнимала по-иному — порывисто, резко, словно вминала в себя, чтобы никто не мог его оторвать. А потом, подержав так, резко отталкивала: «Иди погуляй». С годами она любила сына спокойней, что ли. Вообще чувства ее как будто блекли, выцветали, и лишь ненависть к бывшему мужу горела прежним накалом. Мать изредка вспоминала о нем, цедя то «неудачник», то «баловень судьбы», а ведь отец, в сущности, добивался всего своим горбом и добился немалого. Но ненависть слепа.
И Вадим никогда не понимал этого. Он спрашивал себя: «Мог бы я так ненавидеть?» И отвечал: нет, не мог, ибо это отец, хоть и живут они врозь. Свой, значит, человек. Не очень близкий, но все-таки свой, не чужой. Он иногда испытывал к отцу недоверие, равнодушие, неприязнь. Но ненавидеть? Не было такого!
Отец казался Вадиму человеком незлым, широким, уступчивым, тактичным, не поучавшим, а только интересовавшимся его делами, и это впечатление крепло по мере того, как он взрослел. Тот факт, что отец, добрый и деликатный, оставил их, отодвигался временем на задний план, покрывался дымкой забвения.
А потом отец и вообще покрылся дымкой забвения. Это началось после того, как Вадим женился. Еще до очного знакомства Маши с отцом он рассказал ей, как отец оставил их с матерью. Рассказал спокойно, сдержанно, как о далеком прошлом, но Маша побледнела:
— Какая все-таки низость!
Он не стал разубеждать ее, положил руку на плечо:
— Не надо так. Успокойся, Машучок.
Она не сняла его руки, однако повторила:
— Какая низость! — и добавила: — И жестокость!
Может быть, так оно и было. Оставить жену с ребенком, конечно же, не самый благородный и не самый гуманный поступок. Каковы бы ни были причины, лучше такого не делать. Хотя причины могут быть разные, это мы понимаем, грамотные. В данном случае полюбил другую. Когда он заикнулся об этом, Маша вскипела:
— Что значит полюбил другую? Как он посмел, когда у него семья? Ну ладно, ну я понимаю, охладел к этой, воспылал к той… Но бросить сына ради кого-то? Не-пос-ти-жи-мо!
— Для кого-то постижимо, Машучок, — сказал он.
Так, Машучком, называл ее на заре их любви, оба радостно смеялись, вспоминаючи гору Машук под Пятигорском, где некогда на курорте и свел их счастливый случай. Потом, уже после рождения Витюши, он постепенно отвык от легкомысленно-сентиментального «Машучка» и стал звать ее Маша, Машенька, а она будто не заметила этой перемены, отзывалась с той же радостной открытостью и готовностью к ответной ласке.
Осуждал ли он отца? Скорее, не понимал рокового поступка. Страдал? Первое время — да. Затем попривык, как-то пообтерся, что ли, в роли пасынка судьбы, в роли безотцовщины. Невосприимчивость некая выработалась: есть мать — и все. Видится с отцом раз в месяц — и все.
С женитьбой почти вовсе перестали встречаться: взрослый, семейный человек, свои заботы, да и Маша отнюдь не поощряла этих встреч. Волевая, непреклонная, она как отрезала:
— Можете видеться в метро или где там еще, но принимать его в своем доме мне не-при-ят-но! — Она любила так вот, по слогам, выделять слова.
На миг сделалось неприятно и Вадиму — от слов жены, но он тут же согласно кивнул:
— Как хочешь…
Все же отец дважды у них побывал: когда родился Витюша и когда Витюша пошел в детский сад — два памятных события. Но когда совсем недавно он пожелал приехать к ним в связи с еще одним памятным событием: Витюша пошел в школу, — Маша сказала категорическое «нет». И Вадим, в некотором смущении покашливая в телефонную трубку, отговорил отца приезжать: дескать, как-нибудь в другой раз.
Похоже было, что с течением времени ненависть матери к отцу не угасала, а неприязнь Маши крепла. На этой почве они сошлись особенно близко, мать и Маша. Если не считать основного фактора — Витюшиного существования. Вадим был уверен: мать любит внука больше, нежели сына. И, естественно, тем паче больше, нежели невестку. Хотя они и крепко сошлись, свекровь и невестка. Да разве это плохо? Разве вообще плохо, когда люди дружат? Даже не близкие, а чужие. Впрочем, если люди дружат, они как бы перестают быть чужими. Плохо, когда люди отчуждаются вольно или невольно. Расхожие истины? Наверно. Но от того, что они банальны, они не перестают быть истинами. К тому же добытыми собственным опытом, точнее, собственной шкурой. Не надо бояться старых истин: они могут быть пошлыми, а могут быть, так сказать, и со знаком качества. Смотря какую мысль или чувство обозначают. Но это так, между прочим…
А вот это не между прочим: мать едва ли не ежедневно бывала у них до самой своей смерти. Уже неизлечимо больна, уже еле-еле ходит, уже они умоляют ее пощадить себя, а она тащится через полгорода, с пересадками, аж с шоссе Энтузиастов! Чтобы погостить у них, поглядеть за внуком, дать какие-то хозяйственно-домашние советы Маше. И Маша, гордая, независимая Маша, слушала все эти советы в оба уха и выполняла неукоснительно. И к Витюше не ревновала. А ведь ревновала к сынишке всех подряд — сослуживцев, знакомых, соседей по дому и даче, своих родителей и самого Вадима!
Мать умерла и была похоронена без него — командировка в ГДР. Он ходил и ездил по знаменитой берлинской улице «Под липами» — действительно вся в липах, — а мать лежала в гробу. О ее смерти ему сообщили из торгпредства: пока Маша звонила Ричарду Михайловичу, пока звонили в Берлин, пока торгпредские разыскивали его на заводах, время для возвращения было упущено, не поспевал он к похоронам. Да и нельзя было прерывать переговоры, надо было завершить д е л о. Хотя, разумеется, горько не попрощаться с родным человеком перед тем, как его сожгут в крематории и останется горсть пепла. Он объяснил все Маше, будто оправдываясь. Однако оправдываться не было нужды, жена сказала: «Я понимаю ситуацию. Ты не мог иначе…» — «Спасибо, Машучок!» — И привлек ее к себе. И вдруг его пронзило: когда-нибудь так вот сожгут и гроб с телом Маши и гроб с его собственным телом. Он не испугался, но еще крепче прижал к груди живую женскую плоть.
С матерью он прощался по фотографии, что ли. Она была снята в гробу: какое-то платье, которое сын никогда на ней не видел, не чулки, а почему-то гольфы (платье коротковато, и Вадиму почудилось: у мертвой мамы мерзнут ноги), домашние войлочные туфли — носки разведены сильно; на второй фотографии мать прикрыта покрывалом до подбородка; на третьей — заколоченный гроб, зачем сфотографировали гроб, Вадим не понял, но у Маши не спросил. Лицо на фотографиях было еще суровей, чем при жизни: грозно нахмуренные брови, сомкнут словно провалившийся рот (это оттого, что зубные протезы сняли), вытянувшийся, будто выросший нос нависал над бескровной губой. И беспробудно опущены тяжелые, набрякшие веки… Такой грозный вид бывал у мамы, когда она говорила или думала об отце. А ведь она бывала иной — доброй, ласковой, нежной: с Витюшей, с Машей, с ним самим — маленьким, лет до двенадцати. Потом с сыном стала построже: считала, что подростка и парня нельзя р а с п у с к а т ь, излишняя мягкость и потакание испортят. Может быть, она и была права.
Может, она и была права, что лежала в гробу столь суровой. Среди прощавшихся с ней в крематории, говорила Маша, находился и отец, плакал будто даже. Но и мертвая мать не простила его, не могла простить. Отчего-то Вадим, глядя на фотографии, подумал так. Хотя в принципе он относился к отцу гораздо мягче, в общем, терпимо и хотел бы видеть эту терпимость и у матери, когда она была живой. Но мертвые всегда правы, это так.
«Говоришь, отец плакал?» — переспросил Вадим. «Плакал, плакал», — ответила Маша с каменным выражением. О, это выражение ему знакомо, и лучше бы жену не переспрашивать! Машины родители относились к его отцу так же примерно, как Вадим. А Маша — скорей как его мать. То есть непримиримо. Ну а стоит ли себя так взвинчивать, тратить себя так? Ничего же не переиначишь, не перепишешь набело. Следовательно, надобно поспокойней, похладнокровней. Нервные клетки, как известно, не восстанавливаются. Худой мир лучше доброй ссоры — правильно говорится.
3
Теперь вот скончался и отец. Три года спустя, ненадолго пережил. Мать от рака, он от инсульта. Болезни века. Плюс еще инфаркт. При чем здесь инфаркт? Ни при чем. Абсолютно! Мирошников тряхнул головой и сказал себе: кончай подписывать бумаги и принимайся за похоронные хлопоты. И тут заметил: авторучку держит в левой руке. Он досадливо поморщился: знал за собой дурацкую слабость — когда нервничает, забывается, пишет левой рукой. Когда-то он был натуральным левшой, но мама водила по врачам, тренировался и стал шуровать правой, как положено. Однако в минуты волнения — сбой, как сейчас. Мирошников переложил авторучку в правую руку, дописал и поднялся из-за стола. Собрал «дипломат», щелкнул замками, кивнул сразу всем в комнате и как бы каждому в отдельности: «Ну, я пошел. Пока», — и подумал, что все-таки это странно — уходить не п о р а б о т е, а по каким-то другим, личным делам.
Лифт сбросил вниз и как бы вытолкал из себя, Мирошников вышел на просторную площадь. Было часов десять — самая пора, когда рабочий день набирал разгон: звонили телефоны, скрипели перья, стучали пишущие машинки, шелестели бумаги. Чуть иронично называя себя клерком, Вадим Александрович ценил и любил свою работу, и смешно сказать: в субботу и воскресенье слегка томился, скучал без нее. Впрочем, что ж тут смешного? Каждый трудится по-своему, а вне труда нет человека, нет личности. Так ведь? Вообще-то уходил он со службы по личным надобностям редко, в случае крайней нужды: в поликлинику — сам прихворнул, в больницу — Маша болела, в детский сад — Витюша упал, ушибся, воспитательница вызвала по телефону, ну и так далее. И теперь вот личная надобность…
Морозец не ослабевал, словно подхлестываемый ветром. А серое небо посветлело, и уличные фонари давно погасли. Погасли окна в жилых домах, в административных горели. Не светились фары троллейбусов и автобусов, они шли полупустые. И на улицах малолюдно: служивый и рабочий народец был на своих местах, отпускников негусто — это не лето, и в основном сновали между гастрономами бойкие московские старушки, семейные добытчики мяса, колбасы, сыра, масла, яиц и прочего. Жаль, у Мирошниковых подобной добытчицы никогда не было, и Маше приходилось в свой обеденный перерыв шастать по магазинам, да и Вадим Александрович кое-что прихватывал в служебных буфетах с наценкой, зато дефицитный продукт и высшей кондиции.
Стараясь не сталкиваться с торопливыми старушенциями, размахивающими сумками и авоськами, и стараясь думать не о старушенциях, а о том, что сорвало его с рабочего места, Мирошников пошагал к станции метро. Обдувало студеным ветерком, и он поднял воротник, уткнулся подбородком — ушанку развязывал только при сильных морозах, когда ушам терпеть уж было невмочь.
А сейчас ему вмочь? Да, он постепенно успокаивается. Мужчина. И разумеет, что есть вещи необратимые. И разумеет, что с отцом они двигались по жизни параллельно, их линии не пересекались. Это значит: они не были близки, да, не были. По крайней мере нельзя и сравнивать с той степенью близости, какая была между Вадимом и его семьей — Витюшей, Машей. Вот если с ними не дай бог что-либо случилось бы, он бы не перенес. То были б не беда, не горе, не несчастье, а такое, чему и слова не подберешь.
Семенившая впереди некая бабка в некоем дореволюционном салопе нелепо взмахнула руками и шлепнулась на льду — сумка и авоська отлетели в сторону, Мирошников подскочил к старухе, помог подняться, поддержал:
— Не ушиблись, мамаша?
— А-а, чтоб их! — сказала она со злостью. — Хучь песочком бы присыпали, безобразники…
— Из себя б песочком посыпала, бабушка-старушка! — схохмил прохожий молодец в лыжном костюме и с лыжами на плече.
— Перестаньте, молодой человек! — укоризненно бросил вслед Мирошников. Он собрал выпавшие из сумки батоны хлеба и колбасы, банки консервов. Старуха, не поблагодарив, заковыляла по своему маршруту.
Мирошников вышагивал по тротуару, откидывая руку, твердо ставя каблуки на асфальт: стук-стук, стук-стук. Прохватывало ветерком, познабливало. Нужно было, однако, надеть дубленку, хотя и пальто теплое, на ватине. Или познабливает от волнения? Вроде бы подуспокоился. И в то же время чего-то побаивается. Чего? А того, что предстанет пред мертвым отцом. Как посмотрит на отца? Как отец посмотрит на него? У отца, наверное, глаза будут закрыты, и все-таки он у в и д и т сына. Потому-то и страшновато малость. Что будет в этом взгляде?
— Куда прешь? — рявкнули впереди, и Мирошников моментально сообразил, отступил в сторону: на него, как самосвал, надвигался рослый, могучий гражданин, словно собирался пройти сквозь него или, на худой конец, смять, раздавить. Мирошников знавал таких массивных и агрессивных мужиков и избегал физического с ними столкновения. Кинул вдогонку туше:
— Нельзя ли покультурней?
Туша не обернулась. Топает как ни в чем не бывало. Будто никого не обхамила. Будто никому не испортила настроения. Да-а, такова жизнь: тут горе, а людям наплевать на все. Черт их знает, до чего же злые попадаются!
Мирошников спустился по эскалатору, дождался поезда. Мест свободных в вагоне было сколько угодно, и не надо было уступать старикам и женщинам. В иной обстановке Вадим Александрович безотлагательно поднимался и уступал свое место. Ему было немного приятно: вот какой он вежливый, воспитанный, и он чуточку презирал парней и молодых мужчин, уткнувшихся в газету или книгу и делавших вид, что не замечают переминающегося перед ними старика или матери с ребенком. А как не презирать? Читают прессу, читают литературу, образованные и столь глухие к ближнему. Да ведь этот ближний не требует ничего невозможного!
И тут Мирошников оборвал себя: о чем твои мысли, надо думать об умершем отце и его похоронах. Но, может быть, он невольно уходит мыслями в сторону, чтобы как раз и не думать об умершем отце и его похоронах? Почему? Да потому, что это тягостно, печально. А ты что ж, хочешь, чтоб у тебя было только легко и безоблачно? Такого не бывает. Вот ведь как получается: один человек умер, а другой человек продолжает жить, и эта жизнь, этот быт, эта повседневность никуда деваться не могут, какое бы ни было горе или беда. И вообще пресекается чье-то существование, а мир кругом не меняется, будто и не произошло ровным счетом ничего. И естественно это и противоестественно одновременно. И случиться это может с любым из нас и в любой момент. Вот спешат люди навстречу или обгоняют: а смерть уже подстерегает.
У выхода из метро он увидел сине-красные будки телефонов-автоматов и вспомнил: не позвонил Маше о смерти отца. Как могло это произойти? Непонятно. Или его столь ошеломила печальная новость, скомкала, смяла? Да не очень ошеломила, не смяла, хотя, конечно, и не оставила равнодушным. Ведь он всегда о всех новостях звонил, советовался. А тут… Странно!
Мирошников порылся в кармане, нашел среди мелочи двушку. Автомат ее съел, не сработал. Пришлось перейти в соседнюю будку, побренчать мелочью. На этот раз телефон сработал, и Мирошников услышал знакомый голос:
— Вас слушают.
— Машенька, это я…
— Что стряслось? У тебя какой-то необычный тон…
— Да понимаешь, отец преставился…
— Преставился?
— Ну, умер…
— Александр Иванович умер? Как же это так? — Маша часто-часто задышала. — Когда, что?
Мирошников объяснил, что, как и когда. Маша сказала совсем тихо:
— Вадим, я тебе сочувствую…
— Спасибо, Машенька!
— Что же ты теперь делаешь?
Мирошников объяснил и это. Жена сказала уже погромче:
— Держи меня в курсе. Рассчитывай на мое участие и помощь. Что там потребуется…
— Надо бы собрать поминальный стол… Из крематория приедем… На сколько персон? На десяток, я думаю… Если что — раздвинем стол… Отпросишься с работы?
— Коль необходимо… Но тогда я не сумею попрощаться с Александром Ивановичем.
— Понимаю…
— Попрощайся и за меня. А я уж займусь по-мин-ка-ми.
Мирошников что-то хотел сказать, но в стекло кабины застучали монеткой — не дадут поговорить, поторапливают, — и он опустил трубку на рычажок. Выходя из кабины, осмотрел того, кто стучал, — юнец, дубленый, долгогривый и, разумеется, с мефистофельской бородкой, довольно, впрочем, жидковатой. Ему наверняка точить любовные лясы с какой-нибудь девицей, тоже насквозь современной, а тут о серьезном, о необратимом. Нет, быт и высокое идут рука об руку, ничего здесь не переделаешь. А жаль! Отрешиться бы в т а к о й момент от всего земного, тянущего человека вниз. Ну, может, и не вниз, однако и не вверх. Как эскалаторы в метро: один несет вверх, другой — вниз, куда надо, туда и езжай. Если б так можно было в жизни! Но жизнь, не спрашивая, сама несет тебя…
Мирошников понимал: все эти рассуждения и отвлечения — от желания как-то приглушить то, что возникло и не опадало в душе: умер все-таки не кто-нибудь, а родной отец, какой-никакой, а родной, вот именно… И вдруг ощутил: отдаляет — хотя бы в мыслях — встречу с умершим, потому что не отец виноват перед ним, а он перед отцом, вечная вина живого перед мертвым. И перед матерью виноват. И еще как! А перед Калерией Николаевной, насколько помнит, такой вины не чувствовал, когда она скончалась. А скончалась она едва ли не одновременно с мамой, такое вот совпадение, отец схоронил сразу двух женщин, оставшись, по существу, одиноким. Выходит: перед родной кровью я виноват, перед чужой нет? Наверное. И что в этом предосудительного?
Вадим Александрович шел, ехал трамваем, опять шел, опять ехал троллейбусом, и мысли наплывали одна на другую, взвинчивая и даже раздражая. Ибо хотелось сосредоточиться на деле — как похоронить отца и провести поминки. То есть сделать то, что необходимо и неизбежно. И через что надо переступить, как бы тяжко это ни было.
Он вылез из троллейбуса, осмотрелся. Ага, вон тот переулок, где отцов дом, двенадцатиэтажная махина-башня. Вошел в подъезд, набрал шифр, поднялся в лифте, вышел где надо на лестничную площадку — для горожанина привычное, изо дня в день, а казалось, проделывает нечто необыкновенное. Потому, очевидно, что все это приближало его к бездыханному телу отца.
Нажал на кнопку звонка, в квартире, слышно было, трельчато отозвалось. Но обитая дерматином дверь с глазком не открывалась, и Мирошников в первую минуту подумал: отец-то не может встать и открыть. Нелепость подумал, сам тут же сообразил, что это так. Однако ж кто-то из живых должен быть в квартире, тот же Синицын Петр Филимонович или еще кто-нибудь? Почему-то стало жутковато оттого, что не может попасть к мертвому отцу, хотя между ними лишь обитая дерматином дверь и каких-то пять шагов.
Скрипнула дверь напротив — ах да, это сто пятая квартира, — выглянула соседка в цветастом кимоно, бигуди небрежно прикрыты косынкой. Низким цыганским голосом почти пропела:
— Никого нет.
Мирошников хотел спросить: как никого, там же отец? — но вместо этого спросил:
— Ключи вам не оставляли?
— Нет, — пропела соседка. — А вы кто?
— Я сын Александра Ивановича.
— А-а, понятно… Видите ли, его тело увезли.
— Зачем?
— Как зачем? Вы же сами понимаете…
— Ах, да! Извините…
— Не за что. Вы разнервничались, я понимаю… Примите соболезнования…
Мирошников молчал, дабы с языка не сорвался глупый вопрос.
— Вы, наверное, хотите подробностей… Ну, Александр Иванович вечером позвонил мне, я открыла, увидела: бледный, лица нет, шатается. «Вызовите «Скорую», мне плохо…» Я даже не управилась спросить, что плохо, — с сердцем или еще что. Но очень плохо — факт… Он ушел к себе, я к телефону. С волнения забыла, как набирается «Скорая помощь». Набираю 01 — при пожаре, оказывается. Набираю 02 — милиция. Наконец 03 — «Скорая»… Удивительное явление — реанимационная бригада на «рафике» прибыла почти тут же… Да что же мы стоим? — спохватилась она. — Будьте любезны, заходите ко мне, подождете…
Вслед за хозяйкой Мирошников перешагнул порог. Она продолжала сыпать словами:
— У реаниматоров техники, как у телевизионщиков! Но было поздно, бесполезно, сосед уже умирал. Никак не могли найти вену, они пропали, пришлось взрезать руку, установили капельницу… Началась агония… Помер, не приходя в сознание… Они констатировали смерть, написали соответствующую бумажку… А сейчас он в морге…
— Да, — сказал Мирошников.
— Вы устраивайтесь, я на кухню…
Пока хозяйка ставила на газовую плиту чайник со свистком и звякала чашками-ложками, Мирошников вспомнил, как год назад пришлось побывать в институте Склифосовского, точнее, в морге. Пропал сотрудник объединения, застенчивый, молчаливый очкарик: уехал из дому, на службу не приехал — и как в воду канул. Всполошилась жена, всполошилось начальство, подключили милицию, в итоге Ричард Михайлович поручил Мирошникову отправиться в морг и поискать пропавшего коллегу среди неопознанных трупов. Он приехал под вечер, его встретил хозяин этого заведения — горбатый, кривоногий и кривоглазый человек с овчаркой. Она подозрительно обнюхала Вадима Александровича и отошла. А хозяин с усмешкой пробурчал: «Ну, иди смотри. Не забоишься?» Вадим Александрович отрицательно покачал головой. Вслед за ними спустился в подвал, и его покачнуло: на столах лежали мертвые тела, в нос ударил запах формалина. Преодолевая тошноту и некую заторможенность, Вадим Александрович переходил от трупа к трупу, заглядывал в лица. Коллеги не обнаружил и на свежий воздух выбрался, пошатываясь. Было муторно, надо немедленно выпить, и Мирошников тут же заскочил в магазин. Однако водка совершенно не подействовала и легче не стало.
А коллега объявился через пяток дней, живой и невредимый. Выяснилось: сел в электричку и подался в Рязань, бродил там по родному городу, голодный, обросший щетиной, не соображающий, что делает. И еще выяснилось: давняя семейная драма, такие о т л у ч к и у него бывали и раньше. Потом он уволился, а Вадим Александрович без содрогания не мог вспоминать этот адрес: Колхозная площадь, институт Склифосовского, морг…
Помешивая ложечкой, пил чай, слушал хозяйку — она рассказывала, какой вежливый и обходительный был Александр Иванович, — и думал, что после вскрытия отца не оставят в морге, а привезут на квартиру. Откуда поедут в крематорий, туда и надо везти, да ведь и гроб предварительно купить… Синицын Петр Филимонович что-то толковал на сей счет, но все в голове перепуталось.
Чай был выпит, рассказы о положительных качествах отца иссякли, хозяйка занялась своими кухонными делами, а Мирошников, извинившись, попросил позволения (вежлив, воспитан, как и Александр Иванович!) позвонить жене. Маша решала все вопросы быстро и категорично, подтвердила; гроб установить в квартире Александра Ивановича, там попрощаться с покойным, а поминки — у них, у Мирошниковых. Да-да, Синицын Петр Филимонович, помнится, то же предлагал…
Тогда зачем ему здесь сидеть? Затем, что отца привезут сюда попрощаться. Много придет? Все-таки студенты и преподаватели уважали его и, кажется, даже любили. Что-то в этом роде говорил утром по телефону и профессор Синицын, да, точно, он назвался профессором. И отец ведь был профессором, между прочим. Читал курс о проходке туннелей, что ли, в кругах железнодорожных строителей он был известен, книги имел, чуть ли не кафедрой заведовал, когда был помоложе.
И внезапно перед глазами явственно возникла картина: в ночь отцу стало плохо, кутаясь в пижаме, он кое-как доплелся до двери, позвонил соседке, вернулся и упал без чувств. Хотя где-то Вадим Александрович читал, что ночью обычно приключаются инфаркты, а инсульты по утрам. Или наоборот? Кровоизлияние в мозг, паралич, смерть… Пока они прохлаждались на даче…
Вадим Александрович слыхал: тот-то после инсульта, тот-то после инфаркта прожил с десяток дней в реанимации, и на одиннадцатый — неизбежное. Как говорят медики, летальный исход. Попросту была видимость, что человек живет, фактически же эти десять суток он умирал. Не лучше ль так вот, сразу, в одночасье? Легкая была смерть у отца, если разобраться. Не мучился, как мучаются, скажем, при раке, — от жутких болей и от сознания, что ты обречен, что умрешь через месяц, через неделю. Если придется, а когда-нибудь придется умирать, то такой мгновенной смерти себе можно лишь пожелать. Но ему-то помирать еще рановато. Витюшку надо поставить на ноги, чтоб школу окончил, институт окончил, чтоб не пропал без него, — тогда и вещички собирай в невозвратную дорогу. А вообще уйти в небытие страшно. Умереть — это значит никогда не увидеть зимний денек за окном, картину на стене — весенний пейзаж, не услышать пения женщины из приемника, не обонять запаха готовящегося на кухне обеда. Это значит — никогда не увидеть и не услышать Витюшки и Маши! Страшно…
Он опять набрал Машин номер и услышал родное:
— Вас слушают.
А он не знал, что сказать. Потом нашелся, прошептал в трубку:
— Это я.
— Говори громче!
— Я тут еще у соседей… Отца не привезли…
— Александра Ивановича не привезли?
— Да… Ну, пока…
— Пока. Звони, если что…
4
Она ни разу не назвала его ни отцом, ни свекром, только — Александр Иванович. А Вадим называл Николая Евдокимовича отцом, а то и папой. Николай Евдокимович Ермилов был отставной генерал-майор, человек в принципе незлой, но так и не отвыкший командовать всеми, кто в той либо иной степени соприкасался с ним: женой своей, кроткой, застенчивой женщиной, он не командовал, а помыкал, властный, категоричный, непреклонный. И, конечно, характером Маша пошла в отца.
Когда знакомство Вадима и Маши продвинулось довольно далеко, он как-то попробовал обнять ее, прижать к себе, поцеловать в губы. Она отстранилась, произнесла непреклонно: «Позволю после свадьбы!» И он, смешно это вспоминать, до свадьбы не целовал и не обнимал ее. А ведь она не скрывала, что уже женщина, побывавшая в неудачном браке. Он проглотил новость, стараясь не вникать в нее. А чего вникать, если на прошлом поставлен крест? Вот когда прошлое дает о себе как-то знать — это одно, а когда оно мертво — это другое. К тому же и у него до Маши были связи, но и на его прошлом — жирный крест. Прошлое — это молодость, может, даже юность. А сейчас ему, слава богу, тридцать пять, Маша старше на два года с хвостиком. Кажется же: на десяток лет старше, настолько она опытней, умудренней буквально во всем. Мирошников это ощущал постоянно, принимая ее руководство в семейных и прочих делах, так или иначе его касающихся.
А руководство было железное, прямо-таки генеральское. Иногда Мирошников не без усмешки говорил себе: Маша — тот же генерал, только в юбке, зато не в отставке, а на действительной службе, как некоторые из друзей Николая Евдокимовича.
Эти друзья — и, так сказать, действующие и отставники — частенько гостили на даче у Ермиловых, в летнее преимущественно время. Зимой старики жили за городом в уединении, как бы отторгнутые от большого мира морозами и заснеженными лесами, хотя до Москвы было шестьдесят километров, какой-нибудь час езды что на машине, что на электричке. На машинах ездили приятели-генералы, на электричке — Мирошниковы, они-то и навещали по зиме ермиловскую дачу под Загорском.
Генералы подъезжали на черных «Волгах» — не меньше, в штатских рубашках и брюках, в сандалиях на босу ногу и неизменно в соломенных шляпах, независимо от того, действующие они либо отставные. Вторые — генералы без войск — были шумливы, а первые — сдержанно-значительны и спорили с отставниками спокойно, с сознанием своей правоты, особенно когда те рассуждали о современной молодежи. И еще: и те и другие одинаково называли Мирошникова Вадимом, Вадиком, опуская отчество, — и когда ему было под тридцать и когда за тридцать. А сам Николай Евдокимович в минуты доброго расположения называл Мирошникова «сынок», и Вадим Александрович ценил это. В добрые минуты старик Ермилов говорил и такое: «Устал я, сынок, понимаешь? От жизни, от самого себя…» И его тусклые глаза были, как у загнанной лошади, — Мирошникову становилось не до себе. Он глядел в эти утомленные глаза, а слух ловил из радиоприемника в соседней комнате очередной назойливый шлягер: «Моей любви негромкие слова», — о негромких словах эстрадный певун орал благим матом. И Мирошников как бы оскорбился за тестя, пошел в соседнюю комнату и выключил транзистор.
В другой раз Николай Евдокимович сказал зятю, стоя у книжных полок, проводя пальцем по роскошным корочкам переплетов: «Я хоть, сынок, читаю, пусть и не так уж много… Но как часто эти умные, талантливые, прекрасно изданные книги попадают к тому, кто вообще их не читает. Достанет такой книгу по блату или еще как — ради переплета, поставит на полку и не раскроет ни разу. И книга, духовное начало, превратилась уже в вещь, в часть интерьера. И теперь она к адресату, ради которого и написана, не попадет никогда… Это все тот же вещизм, одолевающий нас нынче…»
Да, старика Ермилова ошибочно было бы принимать за прямолинейного армейского рубаку, каким он мог показаться на первый взгляд. Хотя насчет вещизма, возможно, и преувеличивает.
Наверное, он преувеличивает и личные достоинства зятя. Особенно красноречиво говорил о порядочности, скромности, заботливости и прочих сугубо положительных качествах Вадима Александровича вскоре после свадьбы, Мирошникову было неловко это слушать, но и приятно. Про себя, однако, усмехался: на фоне первого мужа Маши, выпивохи, скандалиста и бабника, он действительно с м о т р е л с я.
Столь же красноречиво хвалил Николай Евдокимович Вадима и его матери — та пунцовела от радости и гордости, отвечала: «Да, на моего мальчика можно положиться — не подведет: мое воспитание!» Велись эти разговоры в присутствии Мирошникова, и он иногда не выдерживал, ретировался сконфуженный. Но и конфузясь, Вадим Александрович понимал: мама права, он во многом продукт ее воспитания. Какой есть, такой есть. Даже если быть к себе критичным, не столь уж плох. Бывают и хуже, значительно хуже. Но бывают и лучше, значительно лучше, это уж так.
Минувшим летом они ехали семьей на дачу. В электричке густела невыносимая духота, люди вытирались мокрыми платками, обмахивались газетами и шляпами. Это было лето, напоминавшее своей сухостью и знойностью знаменитое лето семьдесят второго с его лесными пожарами в Подмосковье, хотя в восемьдесят первом пожаров почти не было. Зато жара — тридцать пять, и молодые женщины позволяли себе щеголять в сарафанах, открывающих спину, а некоторые нетипичные щеголяли по Москве даже в шортах, этим нетипичным старухи глядели вслед без одобрения. Еще это лето было памятно тем, что оголтелые болельщики малевали эмблемы обожаемых команд «Спартак», «Динамо» и ЦСКА на заборах, на стенах и на чем угодно. Еще лето запомнилось тем, что парни и девушки поднимали торчком воротники своих рубашек, — жарко, но мода!
Парень с таким поднятым воротником рубашки в синюю клеточку, в вельветовых штанах, белокурый, красивый и сильно пьяный, и затеял в вагоне бучу: сперва теснил, толкал соседей, затем стал хватать их за плечи, сквернословя, а в итоге замахнулся на пожилого дядьку в тенниске, перекрещенной помочами. Никто не вмешивался в ситуацию, не вмешивался и Мирошников, пока парень не занес кулак над дядькой в тенниске. Тогда Вадим Александрович неожиданно для себя перехватил занесенную руку и крикнул: «Молодой человек! Прекратите безобразничать! Здесь женщины и дети!»
Задним умом крепок — понял: парень в ответ мог ударить не дядьку в тенниске, а его самого, и не раз ударить, — отделать как бог черепаху. Но на парня окрик подействовал: разжал кулак, пробормотал что-то, привалился к спинке и задремал, вмиг успокоившись. А Мирошников никак не мог успокоиться: дышал прерывисто, руки-ноги дрожали, сердце трепыхалось, и покруживалась голова — он чувствовал, что бледен.
Попутчики заговорили о современной молодежи, когда скандалистый парень, подхватившись, словно на пожар, вышел в Хотькове. Молчавшие до сих пор, как набрав в рот воды, старавшиеся не смотреть друг на друга, сейчас осуждали хулигана и хвалили Мирошникова за смелость. Витюша с восхищением косился на отца. Маша зябко передергивала плечами, а Мирошникова разбирала досада: испугался — это точно, испугался, уже совершив поступок, никакой он не храбрец, просто поддался порыву, настроение же от дорожного происшествия было испорчено, будто выпачкался в грязи. И подумал: а он сам — не современная молодежь? Нет. За тридцать — не молодость. Хотя и до старости, конечно, далеко.
Когда приехали на дачу, Витюша взялся рассказывать деду и бабке о подвиге Мирошникова — получалось, что папа едва не выбросил плохого дяденьку в окошко, Вадим Александрович отмахивался, хмурился, теща смотрела на него с испугом, тесть — с одобрением, а Маша сказала сердито: «Полез куда не надо. Впредь тебя прошу: не ввязывайся в подобные истории…» Мирошников ничего не ответил, но мысленно согласился с женой: не стоит ввязываться, больше всех, что ли, надо, да он и не ввязывался прежде, уклонялся как-то. А если честно: в глубине души приятно, что рискнул, одернул распоясавшегося юнца. Это не место в метро уступить старушке.
Он любил ермиловскую дачу — ее комфорт, ее уют, любил яблоневый и вишневый сад, так называемый черный дворик на участке: там был кусочек лиственного леса, березы, дубы, осины, клены. Под сенью черного дворика он отдыхал после трудов праведных в саду, в ягоднике, на огороде: вкалывал на совесть, славно было размять мышцы, отойти от канцелярского сидения. Но странное дело: наслаждаясь физическим трудом, отдыхая душой на лоне природы, Мирошников скучал по службе с ее бумагами, телефонами, встречами, переговорами — со всей каждодневной суетой. А у Маши уже в субботу портился настрой: ох, завтра воскресенье, а послезавтра понедельник, снова на работу, ох, как не хочется (она по профессии инженер-экономист). А вот в пятницу вечером настрой у нее бывал великолепный: впереди двое суток отдыха! Наутро уже скисала…
А еще лето восемьдесят первого памятно тем, что газеты в те дни писали о буре протестов по всей планете против нейтронной смерти. Пока пресса писала, миллиарды долларов текли в сейфы американских военно-промышленных корпораций, и каждый этот миллиард, истраченный на оружие, был как шаг от мира к войне.
Казалось бы: куда уж больше вооружаться? Как-то Мирошников вычитал: в настоящее время в Соединенных Штатах накоплено 25—30 тысяч ядерных зарядов общей мощностью, равной 600 тысячам бомб, сброшенных на Хиросиму. Ракеты мобильного базирования MX, подводные лодки «Трайдент», нейтронное оружие, крылатые ракеты — все это наступательное оружие: словом, можно запросто взорвать к чертовой матери земной шар. Хотят нас запугать, разговаривать с нами с позиции силы, военного превосходства? Но ведь Советский Союз не позволит этого, не даст нарушить военного равновесия. Значит, новый виток гонки вооружений. И так каждый раз: американцы его начинают, нам приходится их догонять. Будем жить скудней? Возможно. А что делать? Лучше очереди в магазинах, чем очереди в военкоматах, как сказал старик Ермилов. Правильно сказал!
Они тогда сидели с Николаем Евдокимовичем на терраске, потихоньку опорожняли запотевшую, из холодильника, бутылочку. Август был на исходе, в открытые окна втекал уже посвежевший в преддверии осени голубой разреженный воздух, и желтые листики нет-нет и срывались с веток, нехотя планировали к земле. А когда сверху падал ветер, он поднимал желтую кутерьму, и листья кувыркались, сталкивались, взлетали и проваливались, снова взлетали, иные вплывали на терраску, устилая подоконник, свободный плетеный стул и краешек стола. И в запахи водки, колбасы, жареной курицы, поджаренного хлеба вторгался горчащий, печальный запах увядания. Мирошников вдыхал этот печальный, тленный запах, а затем взял в рот светло-желтый, в прожилках, березовый листик и погрыз черенок. И захотелось следующую рюмочку закусить березовым листом. Естественно, он этого не сделал, закусил нормально: колбаской и сыром. А закусивши нормально, спросил Николая Евдокимовича:
— И что будет? Какая-то надежда на лучшее есть?
— Что будет? — переспросил Ермилов и побарабанил пальцами по тарелке. — Не знаю… Но надеюсь, войны удастся избежать.
— Я тоже надеюсь, — сказал Мирошников. — Что еще остается делать?
— Ну, остается еще, положим, многое, — Николай Евдокимович фыркнул, это означало: усмехнулся. — Многое! Например, чтобы обуздать агрессора, надо самим быть сильными, по крайней мере не слабее его. Хотя, понимаю, путь к миру лежит через разоружение. За что и боремся… Не сидеть пассивно — бороться! И держать ухо востро! Чтоб не повторился сорок первый год…
Мирошников кивнул и вспомнил: ежегодно утром двадцать второго июня теща ставила перед тестем алюминиевую кружку, налитую с краями водкой, к ней — кусок черного хлеба с солью, картофелины, луковицы, — он по-фронтовому и в полном одиночестве воскрешал этот черный день и светлую память о погибших однополчанах. В этом году исполнилось сорокалетие начала Великой Отечественной и Николай Евдокимович изменил своему правилу — заставил зятя взять отгул, поскольку двадцать второе июня пришлось на понедельник, и роковую годовщину они отметили вместе, и Мирошникову дали алюминиевую кружку, посыпанную солью ржаную горбушку, картошку в мундире и головку репчатого лука. Не привыкший пить по утрам, натощак, он охмелел, и ему почему-то хотелось плакать, глядя на сурового, старого, израненного человека, прошедшего, как сам говорил, Отечественную от звонка до звонка.
— Я был комбатом, звание — капитан… Немецкий удар встретил под Перемышлем. В первой же бомбежке погибли жена и сын… Лидия Ильинична, твоя теща, — это боевая подруга, санинструктор, с ней мы сошлись в сорок третьем, когда я уже полком командовал. А в сорок четвертом уже командовал дивизией, и родилась Машенька, мужем коей ты ныне состоишь…
— Состою, — сказал Мирошников, дивясь хитросплетению жизненных случайностей: он еще не родился, а где-то в уральском тылу появилась на свет девочка, предназначенная судьбой ему в жены, в матери его ребенку. Она родилась в войну, он — после, война как бы разделила их, а в действительности свела каким-то загадочным образом. Но ведь все-таки могла и не свести, если бы в ее лихие годы погиб хоть кто-то из них: Лидия Ильинична, Николай Евдокимович, его мать и его отец, который, кстати, тоже участник войны, был лейтенантом. Ермилов закончил Великую Отечественную генерал-майором, однако дело тут не в званиях и должностях. И даже не в том, что вскоре после войны Николай Евдокимович из-за ранений вышел в отставку, а отец стал взбираться на научные вершины. А в том, видимо, что его и ее родители — люди войны, а они с Машей — эхо этих людей. Но Витюша уже не должен зависеть от прошедшей войны. А от будущей? Неужто состоится третья мировая? Кто и что после нее, термоядерной, останется? Не может быть никакой ограниченной ядерной войны, будет всеобщая катастрофа. И напрасно за океаном думают отсидеться…
Август шуршал за окнами зеленой и желтой листвой, солнечные лучи пронизывали террасу, ложились на пол, как ковровые дорожки. По этим дорожкам шествовал величественный и полосатый котяра Сергей Сергеич, и шерсть на его боках отливала шелковистым блеском, и загадочно мерцали желтовато-серые глаза.
И вдруг на терраске померкло. Мирошников увидел в окне наползавшую из-за кромки ельника грязно-черную лохматую тучу. Она всосала в себя солнце и будто лишила живой силы все звуки; далекий перестук электрички, собачий лай на соседнем участке, шорох листвы, треньканье синицы на рябиновом кусте, мурлыканье кота, сипенье самовара с вензелями, кряхтенье Николая Евдокимовича, Витюшкин смех и уговаривающий речитатив Маши в саду. Мирошникову стало тревожно, и показалось, что иная, грозная, сулящая войну туча заволокла небо, и ее тень нависла над всем сущим на земле, в том числе — над Витюшей, над Машей, над ним, Мирошниковым, рядовым, обычным человеком.
Конечно, наша мощь держит поджигателей войны, как говорится, на расстоянии, но ведь здравый смысл не про них. Конечно, наше руководство делает максимум, чтобы сохранить разрядку и мир. Да коль противная сторона торит путь к войне, «холодной» ли, «горячей» ли, разве добьешься толку? Перед Великой Отечественной Советский Союз стремился к миру, гитлеровская Германия — к войне, и война была развязана. Не развяжут ли ее сейчас? Пренебрегая мировым общественным мнением и прочими категориями, не имеющими для них веса? Нет и нет! Потому что все простые, рядовые люди всюду жаждут мира! А чего жаждут власть имущие, империалистические воротилы? Барышей, крови, войны. Безумцы, маньяки — как схватить их за руку? Может быть, как-то удастся схватить, обуздать, обезвредить этих заклятых врагов человечества. И понимает ли человечество всю глубину опасности? Не убаюкивает ли нас повседневная житейская суета, текущие мелкие заботы? А что обязан сделать я лично? На своем месте? И не стоит ли оставить в покое общечеловеческие масштабы и обратиться все-таки к собственной персоне? Как надо жить, когда над тобой навис ядерный меч? Наверное, надо достойней жить, стать лучше, чем был до сих пор. Но ведь живут и по-другому, по принципу — взять от жизни побольше, пока есть возможность…
Туча откочевала, опять засветило солнце, и подумалось: а возможно, с войной пронесет, возможно, она не неизбежна, иначе пресечется род человеческий? А он не может, не должен пресечься! Человечество не убьет самое себя! Не убьет. Не убьет…
Кругом текло обычное, много крат повторявшееся: желтея по-малярийному, украдкой выглядывала из зелени осень, солнце медлительно, как на парашюте, садилось над западной кромкой леса, пестрели, играли красками астры и гладиолусы, муха сонно жужжала, билась о потолок, пахло, сводя с ума, шашлычным дымком (соседи-гурманы соблазняют), звякала чайная ложка в стакане Николая Евдокимовича, светила белозубой улыбкой возникшая в дверном проеме Машенька — разве всего этого может не быть?
— Знаешь, Вадим, — сказал Николай Евдокимович, — не верь тому, кто говорит; старость, дескать, прекрасная пора зрелости, мудрости и прочее. Брехня! Старость — это паскудство: болезни, немощь, страдания, предчувствие близкой смерти. А какая она будет? Ладно, если мгновенная — бац и готов. Инфаркт, скажем, или там инсульт… А если долгая, мучительная? От рака? На фронте просил судьбу: умирать — так в одночасье и безболезненно. И ныне об этом прошу…
«Ведь и я примерно так же рассуждал об инфаркте и раке», — подумал Мирошников и сказал:
— Да что вы о смерти, папа?
— Старик я, понимать надо… Одно утешение: дети и внуки после тебя останутся. Согласен?
— Согласен.
— Относительно старости добавлю: в эти годы характер портится, стариканы — народ вредный.
— Ну, что вы!
— Не спорь, я-то разбираюсь… Верно, что от жизни устал, а все одно жить хочется…
«Еще как хочется, — подумал Мирошников. — Тем более нестарым людям…»
Задумавшись, он вздрогнул от крика:
— Мать! Я сколь раз долбил: подавай стакан не в простом подстаканнике, а в серебряном, даренном к моему пятидесятилетию! Почему не выполняешь?
— Извини, дорогой, я перепутала, — пролепетала Лидия Ильинична. — Сей же час переменю…
— И чтоб больше этого не было! — Николай Евдокимович фыркнул-усмехнулся. — А то уволю!
Вадим с Машей спали наверху, в уютной комнатке. Витюшу старики укладывали у себя, на первом этаже. В то утро, еще не пробудившись окончательно, потянулся к жене, но губы ткнулись в какую-то густую шерсть, и руки ощутили эту же шерсть. Он открыл глаза и шепотом выругался: между ним и Машей лежал ермиловский Грей, Григорий Григорьевич, малый черный пудель, ушастый избалованный негодяй. Мирошников его вообще не жаловал и тут же согнал с постели. А потом стало весело: смешно сказать, но эпизод с Григорием Григорьевичем свидетельствовал о том же — что жизнь продолжается и ее пресечь нельзя!
И в последующие дни осени и зимы, читая сообщения о событиях на планете, он думал: как бы опасно ни складывалось, войну отодвинут, отведут, не позволят ей выжечь землю. И продолжал жить, как жили миллионы людей.
5
Мирошников ждал-ждал да и вздремнул в соседской прихожей. И приснилось, будто под мышкой у него вскочило десять фурункулов — «сучье вымя», потому что сосков у сучки именно десять. Фурункулы была красные, набухшие, с острыми головками и постреливали, нарывая. Он пробудился с ощущением реальной, всамделишной боли под мышкой слева и с сознанием: то, что привиделось в коротком сне, было некогда наяву. Точно: лет пяток назад, летом, у него начали вскакивать под мышкой слева фурункулы: один назреет, прорвется, а глядь, другой нарывает. Хирург в поликлинике удивлялся: «Надо же, летом. Обычно бывает зимой, когда организм ослаблен, без витаминов, без овощей и фруктов». Он же и объяснил Мирошникову, что в просторечье это называется «сучье вымя». Промаялся месяца полтора, лишь с последним, десятым фурункулом повернуло на выздоровление, хотя Мирошников все полтора месяца аккуратно перевязки делал, УВЧ с кварцем принимал — не помогало.
А чувствовавшаяся во сне боль и сейчас не проходила. Слегка испугался: с лимфами что-нибудь? Но заставил себя успокоиться, никакой боли нет, только мерещится. И действительно, она утихла, сошла на нет. Лишь после этого удивился: как задремал, в такой-то ситуации? Горе, беда, взволнован ведь. Неужто столь крепкие нервы, что называется, буйволиные? Ну какой же он буйвол — нормальный, средний человек. А тем не менее спокойненько задремал, хоть и накоротке! Это, наверное, оттого, что он к тому же и молодой человек. Во всяком случае, не старый. Тридцать пять — считай, полжизни за спиной. А может, и больше? Может, уже с ярмарки едет? Не исключено. Хотя, конечно, хотелось бы ехать на ярмарку. Когда все впереди! Но еще немало кое-чего впереди. Еще поживет на белом свете. Еще порадуется бытию. Он здоров, силен. Если не начнут швыряться атомными бомбами — проживет. А иначе сгорит все на земле, и он тоже, Вадим Александрович Мирошников, со своими родными и близкими. Которые сейчас живы.
Нет, один из них умер. Отец. Как же это могло случиться? Кто виноват? Что проку ворошить старое, как будто навечно отболевшее… О покойном плохо говорить нельзя, да Мирошников и сам в какой-то степени повинен в том, что они были почти как чужие. Мог делать некие шаги к сближению — не делал. Горько об этом думать. Еще горше сознавать: изменить теперь ничего нельзя, если б даже и сильно захотел. Как бы там ни было, хорошо все-таки жить и чувствовать себя здоровым, и в этом нет ни капли зазорного. Живым — жить, мертвым — напоминать нам о себе.
Вот и отец всегда будет напоминать о себе — до тех пор, пока Мирошников жив, а после и он будет кому-то напоминать. Желательно, чтоб люди вспоминали о тебе по-доброму. Желательно и даже обязательно. Почему, однако, обязательно? Мертвому безразлично, что о нем думают. А может, и небезразлично? Такая-то логика. Мирошников зевнул, потянулся, пуфик под ним заскрипел. И на этот тонкий, противный скрип из кухни вышла хозяйка, вытирая кончиком фартука пальцы, сказала кокетливо, в нос:
— Вадим… э, простите… Александрович, время обеда. Я вынуждена пригласить вас к столу. — Судя по тому, что хозяйка улыбнулась, это был юмор. — Мойте руки. Пока суд да дело, подкрепитесь.
— Благодарю, — сказал Мирошников.
— Поблагодарите, отведав мое варево-жарево.
И Мирошников, действительно проголодавшийся, отправился в ванную. Он снова намыливал руки, отраженный большими настенными зеркалами, смывал пену, разглядывал себя без интереса и думал: неужто ничего не меняется в мире, когда умирает человек, неужто и со смертью отца не изменится во мне что-то? Все происходит буднично, как бы раз и навсегда затверженно: споласкивает руки, вытирается махровым полотенцем, приглаживает волосы, поправляет косой пробор, гасит за собой свет, шествует на кухню, чинно садится за стол, тыкает вилкой в закуску — мелко нарезанные огурцы и помидоры, недурно для зимы-то, вполуха прислушивается к женской болтовне и ответно болтает: спасибо, спасибо, суп превосходен, жаркое восхитительно, компот — мечта гурмана, тоже шутить изволит. Самообладание это или бесчувственность, неспособность к сильным эмоциям, к потрясениям? Как заведенный, мельтешит он в клетке, сработанной из житейских привычек и необходимостей…
Аделаида Прокофьевна, хозяйка, вдруг сказала:
— Александр Иванович был примечательной личностью, его забыть трудно…
— Да? — Вадим Александрович поднял брови: слушаю со вниманием, мол, что добавите к положительным качествам отца, о которых вы уже упоминали.
— Конечно, да! Да! Александр Иванович был живейшая, непосредственная натура. И добрейшая, заметьте! Способная, пренебрегая собою, броситься на выручку другому. Вот был случай… В подъезде испортился лифт, жильцы вынуждены топать по лестнице — и вниз-то нелегко, а наверх еще тяжелей! И вот вижу: старушенция с сумками тяжеленными ковыляет вверх по ступенькам. А ее догоняет Александр Иванович, берет у нее сумки — и ступеньку за ступенькой топает наверх. Ну и что, скажете вы? А то, отвечу я, что у Александра Ивановича сердечно-сосудистые заболевания и таскать тяжести ему категорически нельзя. Мы-то, соседи, об этом знали, но разве с Александром Ивановичем можно было спорить, когда он хотел кому-то помочь? В данном случае — старушенции с восьмого этажа. Так восемь этажей и тащил ее покупки, а сам — с шестого… Рыцарь!
— Да, — сказал Мирошников. — Да.
Он посмотрел на ее кимоно, на бигуди под косынкой — они выпирали, как соски рогатой мины, — и уже не повторил «да», а только кивнул. Рыцарь но рыцарь, но отец поступил как порядочный человек. Порядочность в наши дни рядится в одежду быта. Всю современную жизнь пронизывает быт, никуда от него не деться: мирные будни. На фронте порядочность облекалась в военную одежду, оборачивалась геройством. Мирошников убежден: герои Великой Отечественной — это прежде всего порядочные люди. Несомненно, и его можно отнести к этой категории в ее нынешнем значении, не будем скромничать, Вадим Александрович!
А потом Аделаида Прокофьевна круто сменила тему разговора: сегодня отгул, вечером надо бы в гости, вот и соорудила прическу, с мужем давно разошлась, зима в этом году то морозная, то оттепель, японский халат ей привезла приятельница из Страны восходящего солнца, де откуда-нибудь, — перескакивала с одного на другое, как белка на ветках. Вадим Александрович невзначай оглядел могучий бюст и бедра, мысленно усмехнулся: такую белочку никакие ветки не выдержат. Сказал:
— Я покорнейше прошу вас быть на поминках. Сегодня!
— Да я уж собралась в гости…
— Покорнейше прошу! — сказал Мирошников и усмехнулся: покорнейше, вот именно.
Все было до обидного реально: он сидит у соседки, поглощенный самыми что ни на есть бытовыми занятиями, как будто не преставился его отец. Разумеется, обидно — за отца и отчего-то немножко за себя.
На лестничной площадке громыхнул лифт, и Мирошникову стало страшно, он засуетился, не зная, что делать. Зашаркал — ноги непослушные, чужие — на кухню, поблагодарил бессвязно за обед, за приют, сказал, понижая голос, что, кажется, п р и в е з л и. Аделаида Прокофьевна понимающе кивнула, ободрила золотозубой улыбкой, хотя улыбаться вроде бы и не к месту.
А все это к месту — его сидение здесь, разговоры с соседкой, обед, сумбурные, посторонние мысли и чувства? К месту его, по сути, о т с у т с т в и е здесь, возле отцовской квартиры? Он будто и сейчас отсутствует, когда тело уже привезли. Все нелепо, все как-то пугающе нелепо. И сама смерть отца нелепа, внезапна и страшна…
Мирошников мешкал, надевая пальто, запахивая шарф. Нахлобучил и снова снял шапку. А может, вообще надо раздетым пройти через площадку, одежду — в охапку? О чем думаешь? Как ведешь себя? Даже не суетишься — кривляешься. Кривляешься перед собой, как перед зеркалом.
Ненароком взглянул в зеркало на стене прихожей: бледный, волосы растрепанные, лоб потный, глаза блуждающие. Вид! Но нужно держать себя в руках. И поменьше философствовать, побольше поступков, осмысленных и спокойных.
— До свидания, Аделаида Прокофьевна. Надеюсь видеть вас на поминках, — сказал Мирошников и шагнул к выходу.
На лестничной площадке гуляли колючие сквозняки. Лифт ушел, и дверь в отцовскую квартиру была закрыта. Так быстро занесли гроб? Или так долго копался в прихожей Аделаиды Прокофьевны? Копался, суетился, думал о постороннем, но не всегда зряшном. Думал ведь он и о серьезном! И пока Мирошников неверным, качающимся шагом преодолевал пяток метров, он понял: разное было в мыслях — и пустяковое и важное, такая вот мешанина, такой винегрет. Наподобие того, каким потчевала Аделаида Прокофьевна. Человек умер, а угощают винегретом. А чем же угощать? Ананасами? Ничем. Ничего не надо. Ни еды, ни питья, ни слов, ни мыслей. Однако, увы, все было и все будет. И он, Мирошников, будет таков, каков был и есть?
Открывший Мирошникову дверь мужчина в дубленке-гусарке и с непокрытой плешиво-седой головой ни о чем его не спросил, посторонился, пропуская. Мирошников прошел вглубь, будто расталкивая людей, хотя в действительности никого не коснулся. Не исключено, люди отступали с его пути. Из комнаты, куда он направился с непонятной решимостью, выкатился полненький, кругленький старичок в пенсне и спросил робко:
— Вы кто? Из ЖЭКа?
— Я сын покойного, Вадим Алексаныч, — Мирошников всегда произносил отчество твердо, не усекая, — Александрович, а на этот раз как бы проглотил слог.
— Вадим Александрович? Позвольте представиться, так сказать, очно: Синицын Петр Филимонович.
Мирошников поклонился, затем пожал пухлую, вялую кисть. Петр Филимонович засуетился, почему-то виновато развел руками, словно говоря: я не виноват, что так получилось, — ваш отец умер, теперь лежит в гробу, а в его квартире мельтешат чужие вам люди. И Вадим Александрович развел руками: дескать, извините и вы меня — растерян, скомкан, постараюсь, однако, вести себя вполне нормально.
И опять возникло ощущение: вовсе все ненормально, и будет еще ненормальней, когда он вступит в комнату и увидит отца мертвым. А когда в последний раз видел его живым? Не помнит. И было еще ощущение: переступив порог той комнаты, он как бы отчалит от берега жизни и поплывет на лодке к берегу, на котором жизни уже нет. Но он волен переплыть эту черную реку обратно, вернуться, а отец не волен. В этом вся разница.
У Мирошникова слегка закружилась голова — лодку-плоскодонку стремительно несло по черной неподвижной воде, все стремительней и стремительней, но без единого всплеска, — он прикрыл глаза, преодолевая головокружение. Открыв их, снял пальто, повесил на крючок вешалки, пригладил ладонью вихор на затылке. Услышал:
— Понимаете, Вадим Алексаныч, здорово сварганилось: вскрытие… ну и прочее… наформалинили… одели… В темпе! Подмазал я кого следует! А то канитель бы на пару деньков, не меньше… Пришлось раскошелиться… — Говорили шепотком, но четким, рубленым каким-то. Мирошников обернулся. Говорил плешиво-седой мужчина в дубленке-гусарке. — Моя фамилия — Голошубин… Я из адмхозчасти. Понял?
Не удивившись, что работник адмхозчасти называет его — Алексаныч и на «ты», Мирошников ответил:
— Понял, товарищ Голошубин.
— Это хорошо, что понял. Стараемся, как видишь. Во главе с профессором Синицыным.
«Голошубин, — подумал Мирошников. — Что это значит — Голошубин? Он же в дубленке…»
Встряхнув головой, Мирошников вошел в комнату вслед за Синицыным, который сделал разрешающий жест. Меньше всего Вадим Александрович ожидал этого: гроб закрыт. И он вздрогнул сильней, чем вздрогнул бы, если б увидел лицо отца. Так была неожиданна обитая красной материей крышка, которая словно мешала отцу выйти из деревянного ящика и отправиться по своим делам — в институт, в магазин или на прогулку.
Профессор Синицын, Петр Филимонович, сделал то же разрешающее движение пухлой ручкой, и дюжие парни, физиономии которых расплывались в глазах Мирошникова, поддели крышку то ли ножами, то ли отвертками, сняли ее и прислонили к стенке.
Черты отца вдруг приблизились к Мирошникову настолько, что он даже подался назад. Со стороны: испугался. Но он не испугался, просто ему подумалось: не вблизи, на расстоянии, лучше рассмотрит родное и чужое — мертвое — лицо.
И он, сжав губы и склонив голову, рассматривал это лицо: веки опущены, на них и на лбу синеватые пятна, сухая морщинистая кожа обтянула выпирающие скулы, нос заострившийся, а рот провалился, щеки как будто втянуты, волосы совершенно белые, таким седым отец при жизни не был; руки, крупные, узловатые, сложены на груди, как будто отец готовился помолиться, неверующий. А еще более похоже — прикрывает трехпалую, покалеченную на войне руку невредимой, так он и в жизни прикрывал, словно бы стыдился.
Одет в темно-синий старомодный костюм, белую рубашку с наглухо застегнутым воротом, обут в желтые туфли на толстой микропорке, такие тоже давно не носят: и костюм, и туфли, и рубашка были новенькие, ненадеванные. Ждали своего часа.
У плеча Мирошникова сказали:
— По закону положены тапочки… Но профессору в тапочках неприлично, стало быть. Потому решили — в туфлях. Понял, Вадим Алексаныч.
Последнюю фразу произнесли не вопросительно, а утвердительно, однако Вадим Александрович ответил:
— Понял, товарищ Голошубин.
И подумал: на похоронах Голошубин главный.
6
Так оно потом и оказалось: Голошубин был главной фигурой, можно сказать — режиссером. Сбросив дубленку и явив кожаную куртку, ладно сидевшую на поджарой, спортивной фигуре, приблизился к Мирошникову:
— Расклад такой… С папашей попрощался, теперь попрощается институтское начальство… Ждем, вот-вот подъедет! А после пропустим по чарке — и в крематорий. А после — к тебе на поминки… Профессор Синицын одобрил данный расклад. Так же, Петр Филимоныч?
— Так точно, — почему-то по-военному и несколько поспешно ответил Синицын. — Семен Семеныч у нас прямо-таки маг по части организационных дел.
— Верно, — подтвердил Семен Семеныч. — Оргдела — мое призвание. Тут я тоже светило!
Он произнес это и будто засиял улыбкой, глазами, чистым лбом и даже плешиной, вертясь туда-сюда. Отчего-то засветился ликом и профессор Синицын. Ничего удивительного, оба светила.
Вадим Александрович снова взглянул на отца и вздрогнул — на миг показалось, что покойник усмехнулся краешком узких синих губ: дескать, отнесись к ним с юмором, пусть себе посветят, на то они и светила. А может, примерещившаяся усмешка означала другое? Что? Например: а я вот отсветил, отгорел, отжил. Непонятно, как могла привидеться усмешка на строгом, даже суровом лице. На замкнутом, на мертвом лице. Никогда уже отец не сможет ни улыбнуться, ни нахмуриться. Конец! И у Вадима Александровича заныло под ложечкой. Защипало глаза, однако он сдержался и не заплакал. Только сказал мысленно: прости и прощай, отец…
И подумал: он один из родни прощается, ни Маши не будет, ни Витюши, ну да мальчику это и не под силу, ни Машиных стариков не будет. Нехорошо все-таки, что не сообщили Николаю Евдокимовичу и Лидии Ильиничне, нехорошо. Надо бы позвонить. Для приличия. Ибо ясно: не приехали бы на похороны и поминки. Далековато, да и времени в обрез, да и хвори.
Голошубин говорил уже не шепотком, а в полный голос, но все так же четко, рубя слоги:
— Повторяю: с минуты на минуту начальство подъедет. Понял, Вадим Алексаныч.
И опять последняя фраза была не вопросительной, а утвердительной, и опять Мирошников ответил:
— Понял, Семен Семеныч.
И точно: в дверь зазвонили. Голошубин бросился открывать. В прихожую ввалилось три человека — все в очках, толстенькие, кругленькие, вальяжные, очень похожие друг на друга. Светила!
Профессор Синицын стал знакомить их с Мирошниковым. Имена как-то проскакивали, а должности и звания запоминались: проректор, член-корреспондент… зав. кафедрой, профессор, доктор наук… доцент, кандидат наук. И руки у них были одинаковые — пухленькие, вялые, почти не отвечающие на рукопожатие.
Почетных гостей раздел Голошубин, их пальто и шапки сложил на кровать, на которой еще недавно спал отец. Они вытащили расчески, поправили проборы.
— Мы сочувствуем вашему горю и разделяем его, — сказал проректор Мирошникову, и остальные двое кивком подтвердили: сочувствуем, разделяем.
— Благодарю, — сказал Вадим Александрович и тоже зачем-то кивнул.
— Пройдемте к покойному. Прощаться будем, — сказал Голошубин, профессор Синицын сделал приглашающий жест, и все столпились у гроба. Несколько минут помолчали. Проректор откашлялся и заговорил:
— На семидесятом году скоропостижно скончался уважаемый коллега, товарищ и друг, профессор, доктор технических наук Мирошников Александр Иванович. Эту весть весь наш коллектив воспринял с чувством глубокого удовлетворения… — Он на секунду запнулся, еще раз прокашлялся и без всякого смущения продолжил: — Виноват… с чувством глубокого прискорбия… Всю свою сознательную жизнь Мирошников Александр Иванович посвятил…
И здесь Вадим Александрович снова будто уловил мимолетную усмешку на подсиненных смертью губах — и не удивился, не вздрогнул. Лишь пристальней всмотрелся в отца, потом в проректора: так оговориться и как ни в чем не бывало шпарить дальше?..
— …Светлый образ профессора, доктора технических наук Мирошникова Александра Ивановича навсегда сохранится в наших сердцах…
Отец по-прежнему замкнут и суров, а Вадим Александрович подумал: «Член-корр забыл употребить еще один штамп — смерть вырвала из наших рядов. Ладно, кто-нибудь другой употребит…»
Но никто речей больше не держал, а профессор Синицын как бы для себя сказал:
— Саша был отличный мужик, таких теперь мало…
Все закивали и даже юркие парни, бывшие у Голошубина на подхвате. Семен Семеныч провозгласил:
— Прошу в кухню. Пропустим по чарочке…
И тут-то, на кухне, проректор заговорил нормально.
— Ох, и справедливый был Александр Иванович! Показухи не терпел, за правду бился. Помните, как он схлестнулся в деканате?
— Давал дрозда, будь здоров, — подтвердил Синицын.
Услыхав такие слова, Мирошников отстранение, как о постороннем, подумал: студенческий жаргон. И член-корр, словно угадав насчет студентов, вздохнул:
— Они его разве что на руках не носили. А слушали как! На лекции муха пролетит — слышно. Возился с ними, как со слепыми котятами…
Мирошникова коньяк не брал: трезвость не отпускала, леденила сердце, не давала расслабиться и, может, всплакнуть. И совсем оно замерзло, когда вернулись из кухни, а крышка уже на гробе, и возникло ощущение: вот теперь-то отец ушел в мир иной окончательно и бесповоротно. Голошубин объяснил:
— Я распорядился. Чтоб не терять времени. Пора ехать в крематорий…
И эта знобящая трезвость не покидала и когда по команде Голошубина выносили гроб, и когда садились в автобус, и когда дожидались у крематория очереди, и когда выходили из зала, и когда ехали на поминки.
Как и обещала, Маша успела собрать стол. Зав. кафедрой и декан факультета убыли еще из крематория, сославшись на занятость. Зато были проректор, профессор Синицын, Голошубин, двое его заджинсованных парней на подхвате — все неплохо выпивали в память о покойном. Была также и Аделаида Прокофьевыа, нашла-таки, адреса не напутала. И ее не обносили стопкой.
Выпивали молча, молча закусывали, лишь изредка перебрасывались сугубо деловыми репликами:
— Передайте, будьте любезны, селедку…
— С лучком, с лучком!
— Отведайте икорки… Продукт!
— А я отведаю винегрета…
— Хлеба не желаете? Белого? Черного?
Вадим Александрович слушал разнобойные голоса, пил водку, не хмелея, тупо думал: «Как все нелепо и противоестественно! И что это за обычай, когда после похорон пьют и едят? Так ли надо поминать усопшего? Хорошо, хоть Витюшу отвели к соседям…»
А разве то, что было до застолья, не нелепо, не противоестественно? Вот голошубинские парняги, длинноволосые, патлатые, и Мирошников с доцентом в паре заносят гроб в лифт, и, поскольку там он не вмещается, его наклоняют. В автобусном чреве гроб стоял у ног Мирошникова, пах сосной и еще чем-то не лесным, лекарственным. Шофер то набавлял скорость, то тормозил, гроб съезжал со своего места, и Мирошников, низко склоняясь со скамейки, поддерживал его за угол. А проректор, декан и доцент ехали позади похоронного автобуса в институтской «Волге» и тоже то прибавляли скорость, то тормозили перед красным светофором. «Волга» была черная — как бы в знак траура. По пути Голошубин растолковывал Мирошникову: «Ты, Вадим Алексаныч, усекай: каждый получает, что положено, по чину. Кому лежать на Новодевичьем, кому на простом кладбище, а кому… Извиняюсь, конечно… Но не взыщи… И обратно ж: с кем прощаются в конференц-зале, а с кем — в частной, извиняюсь, квартире… Не я решал, я что? Я исполнитель… Решало руководство, общественность, конференц-зал вроде бы занят… А что соответственно полагается — все исполнил, быстренько и аккуратненько…» А потом гроб, с которым они стояли в очереди, внесли в помещение, настал их черед, сотрудница сказала им: «Готовьтесь». Через десяток минут: «Заносите». И они занесли свой гроб в высокий кирпичный зал и под стереофоническое звучание траурной мелодии водрузили его на возвышение вроде пьедестала, задрапированное черным бархатом. Заученная скороговорка сотрудницы: «Близкие и желающие, подходите прощаться». Мирошников, а за ним и остальные подошли к гробу, взглянули в последний раз. Сотрудница положила в гроб жетон с номером — чтоб не спутали прах, — накрыли крышкой. И вдруг гроб стал медленно опускаться туда, где бушует огонь, створки сомкнулись, подобие пьедестала вновь свободно — для следующего гроба, — и тут же музыка прекратилась. Голошубин выдохнул: «Эх, как нашего брата жарят», профессор Синицын дернул его за рукав: «Помолчите, ради бога!» — «А я что? Я молчу. — И следом сказал: — Насчет конференц-зала решение спорное, но я руководству не перечу… В чем-в чем, а в этом ученый…» Потом Голошубин сказал: «На выход… Урну с прахом, Вадим Алексаныч, получишь через пару неделек, в квитанции написано… Да, а прописка у тебя есть… ну не у тебя — у Александра Ивановича?» — «Какая прописка?» — не понял Мирошников. «Прописка на кладбище… Ну, это так говорят… В смысле: похоронены на кладбище какие родственники? Чтоб подселить». — «Я не знаю…» Потом Голошубин отпустил декана и доцента: «Наш автобус ушел, дуйте городским транспортом!», а прочим скомандовал: «По коням!» Проректор, профессор Синицын, Мирошников и он сам сели в институтскую «Волгу», заджинсованные ребята схватили такси. Потом ввалились к Маше, к собранному ее стараниями поминальному столу, и Мирошников топтался в прихожей, не зная куда себя девать, пока не подошла жена: «Иди к гостям…»
— А я тебе что говорю? — Мирошников очнулся от зычного возгласа проректора. Моложавый, высоколобый, в отутюженном в клеточку костюме и белоснежной рубашке, член-корр держал Голошубина за пуговицу, чуть косил мокрым взглядом.
— Правильно говорите! Исключительно правильно!
— Я говорю, таких, как покойный Александр Иванович, по пальцам пересчитать! А в нашем институте их, может, и вовсе нету… Да не дрожи ты, Семеныч, я и ректора имею в виду. Нету!
— Да я что? Я — как все…
— Помнишь, Мирошников схлестнулся с ректором? Из-за спортсменов… Мол, не желаю ставить баллы за их волейбол, пусть не только мяч лупят, но и учатся. Ректор на своем, Александр Иванович на своем. До райкома дошло. И кто, я спрашиваю, добился своего? Профессор Мирошников.
— И кафедру после потерял?
— Это исключительно правильно, как ты выражаешься… Между прочим, и со мной разок схлестнулся… Вывесили факультетскую стенгазету, а в ней критическая заметка об одном студенте — не спорю, шалопай он и лодырь, но сын какого-то там начальника, удобно ли трепать такое имя?.. Я посоветовал снять стенгазету, студенты взбунтовались, ринулись в партком и, разумеется, к Александру Ивановичу. Тот — ко мне: «Это безнравственно! Во-первых, несправедливо, во-вторых, несправедливость творится на глазах у студентов, какой урок они извлекут? Кого-то критиковать можно, а кого-то нельзя — из-за папы?» Убедил он меня, уговорил — стенгазету не сняли. К пользе того шалопая. Руководящий отец узнал о заметке, позвонил в партком: «Правильно, не давайте ему спуску, а я тоже приму меры». И взял сыночка в шоры! И, знаете, парень подтянулся…
А профессор Синицын говорил Маше:
— Молодежь любил, тянулся к ней… Подкармливал некоторых, особенно иногородних, деньжатами ссужал. Вероятно, это не очень педагогично, но — добрейшая душа… А за одного, которого, представьте, намеревались исключить за какую-то мелочь, вступился. Грудью встал! Пошел напролом — в ректорат, в деканат, в парторганизацию, в комитет комсомола… Фамилия того студента Чикильдеев, впоследствии институт с отличием окончил, сейчас на БАМе гремит…
«Положительно об отце говорят, — подумал Вадим Александрович. — Возможно, на поминках так и нужно делать. Хотя лучше молча хлестать водку, как эти голошубинские мальчики…» Мальчики и пили и одновременно ели: едва успевали проглотить, как снова полон рот, и казалось, щеки постоянно надуты. Что ж, их тоже подкормил бы профессор Мирошников, а теперь как бы подкармливает его законный наследник. Законный и единственный — вот так повезло. В какой раз захотелось всплакнуть, и не смог. Налил граненый стаканчик, подцепил вилкой селедочный хвост, поглядел на Машу. Она слушала Синицына, каменея лицом. Сказать бы ей: «Не надо так, Машенька», но не сказал. А молодец баба Аделаида Прокофьевна легонько, будто про себя, улыбается и, позвякивая браслетами, подкладывает мальчикам куски покрупнее. Исключительно правильно делает. Если не считать того же: зачем они все здесь?
Вместо положенной кутьи отведали компота — Голошубин изрек: «Сойдет». Подала Маша и горячее — жареное мясо с картошкой. Распотрошила запасы в холодильнике и на балконе. Ешьте, гости дорогие, ешьте и пейте, поминайте отца моего, Мирошникова Александра Ивановича, а я сын его — Вадим Александрович Мирошников. Сын законный и единственный.
Маша открыла форточку пошире — в спертый, чадный воздух вторглась свежая, сырая струя, охолодила Мирошникову лоб. Он потер виски, поглядел в окно: снежинки невесомо падали вниз, вниз, к земле. Мельтешили снежинки, мельтешили близкие и дальние огни — и мельтешили мысли, трезвые и нетрезвые. Мирошников жевал, не замечая, что жует, все ниже клонилась его красивая, массивная, как у отца, голова.
— Дамы разрешат нам курить? — спросил более других захмелевший проректор.
Маша сказала:
— Пожалуйста, курите на здоровье.
Аделаида Прокофьевна улыбнулась щедрее:
— Разрешаю, поскольку сама курю…
Проректор галантно раскрыл перед ней серебряный, с вензелями портсигар, и Аделаида Прокофьевна взяла папироску толстыми, короткими пальцами с ярким маникюром. Проректор щелкнул зажигалкой, поднес огонек.
Задымили и остальные, и выяснилось: некурящих двое, Вадим Александрович и Маша. Но он зачем-то попросил сигарету у Голошубина, неумело затянулся. Откашлявшись, перехватил неодобрительный взгляд жены. У него всегда так: в принципе некурящий, а выпьет — сует в рот сигарету, при Машиной, разумеется, неодобрении. Подумал: «Обычное застолье. Выпивка, закуска, треп. Не хватает музыки, плясок и хорового пения».
Профессор Синицын поучал Машу:
— От ревматизма первейшее средство — пчелиный укус. Я на даче так поступаю: беру у соседа несколько пчел — и на больное место. Как рукой снимает! Но, разумеется, предстоит потерпеть, покуда пчелы жалят…
Маша не кивала, слушала с неподвижными, застывшими чертами.
— Да, интересно… Да, любопытно…
— А грибы, Мария Николаевна, солить следует деревенским способом. Во-первых, берем…
Насытившиеся, отвалившие от тарелок парни в компании старших продолжали помалкивать: сказывалась выучка Семена Семеныча Голошубина. Мирошников хотел было налить себе еще и раздумал, тяжко ворохнулся на заскрипевшем стуле. И некстати подумал: «А через девять дней снова устраивают поминки. Затем отмечают сорок дней, затем полгода, затем год… Сколько поминок!»
На воле падал и падал чистый, легкий снежок, и такой незыблемостью, вечностью мироздания повеяло на Вадима Александровича, что он на мгновение испытал чувство какой-то необычной легкости в теле. Словно и он может летать, как этот снег. Но снег-то летит вниз, к земле. И тело обрело прежнюю тяжесть, скрипнул стул. Маша поджала губы. Понятно, понятно: мебель была импортная, хваленая, но ненадежная, и у Мирошниковых царил неписаный закон — сидеть осторожно, не разваливаться, не егозить, даже Витюши закон этот касался. Гости, увы, про то не знали. Но ведь Вадим Александрович знал! И, заглаживая вину, он робко коснулся Машиного локтя: не сердись, исправлюсь.
В десятом часу член-корр, оборвав беседу с Аделаидой Прокофьевной, как бы между прочим сказал:
— Не пора ли хозяевам отдохнуть от гостей? Семеныч, вызывай машину… Адель, мы вас подвезем…
Мирошниковы с наигранным радушием стали уговаривать еще посидеть, гости отнекивались вполне искренне. Тогда Вадим Александрович сказал, разводя руками:
— Ну, давайте на посошок!
— На посошок можно, — согласился Голошубин.
И член-корр согласился:
— Стремянную!
Мирошников помогал жене убирать стол, стаскивал посуду в мойку. Он малость суетился, словно в чем-то повинен перед Машей. Ну, не повинен, так уйму хлопот доставил этими самыми поминками. Легко ль было одной управиться, хоть теперь надо пособить.
— Вадик, — сказала Маша. — Я звонила своим на дачу. Они выражают сочувствие.
— Спасибо им, — сказал Вадим Александрович. — И тебе, Машучок, спасибо за все.
— Иди спать, я сама управлюсь. Тебе завтра на работу.
— А тебе? Нет уж, я подсоблю…
Он принимал вымытую посуду, ножи, вилки, ложки, вытирал кухонным льняным полотенцем, ставил на место. Понес наполненное отбросами ведро к мусоропроводу на лестничной площадке, возвращался — и как будто увидел беловато-серую фарфоровую урну на полке в прихожей. Урну с прахом отца. И неожиданно для себя заплакал.
Постоял немного, успокоился, вытер слезы и прошел на кухню. Маша моментально все заметила, сказала:
— Не надо было тебе столько пить, Вадик.
— Да я не перебрал…
— Ну возьми себя в руки. Я понимаю: горе. Но ты же мужчина…
— Мужчина, — эхом отозвался Мирошников. — Супермен…
— Иронизируешь? Над кем?
— Над собой, — сказал Мирошников и потянулся за очередной тарелкой.
7
Они легли в постель за полночь, когда Витя в своей комнатке уже встал первый раз на горшок. Сынишка стукнул крышкой и угомонился. Жена уснула почти сразу, а Мирошников не засыпал. Заложив руки под голову, уставился в потолок — там, как на серо-белом экране, мелькали отрывочные картины, будто кто-то проецировал на этот экран пережитое за день. За немыслимый по насыщенности и протяженности день — он словно был бесконечным, этот трудный, выломившийся из ряда день.
Конечно, когда узнал о смерти мамы, тоже переживал. Но потому, что все эти похороны и поминки прошли без него, не так, кажется, встряхнуло, как сегодня. А может, и потому, что где-то в глубине души он всегда тянулся к отцу, ведь недаром говорят: мальчики больше любят отца, чем мать. Больше — это к нему не относится. Но как бы там ни было, минувший день врубится в память. Теперь ни матери, ни отца…
О другом надо бы поразмыслить — о делах-заботах, они с поминками не окончились. И Мирошников заставлял себя думать о том, что предстоит еще сделать по оформлению и получению наследства и как им распорядиться, но вместо этого думал: свалилось на мою голову нежданно-негаданно, ведь отец вроде был крепким мужиком, по крайней мере никогда не жаловался на здоровье. И на́ тебе — инсульт…
Внизу, на проспекте, изредка урчали автомобили, за стенкой надрывно плакал грудной ребенок, на балкончике ветер хлопал полиэтиленовой пленкой, которой были укрыты продукты, — после поминок место в «Розенлеве» подосвободилось, можно часть перенести с балкона. Да о чем он? О жратве, что ли? Нет, он о том, что сегодня навечно распрощался с родным отцом. Как будто оборвалась некая ниточка, связывавшая его со старшими поколениями Мирошниковых. Но связь поколений не должна прерваться, поскольку жив он, Вадим Мирошников, и жив его сын, Виктор Мирошников. И жива его жена Маша, носящая ту же фамилию, вот она, рядышком, посапывает возле уха… А Виктор Вадимович стучат крышкой горшка…
Он, когда был маленький, тоже часто вставал ночами. С возрастом прошло. Пройдет и у Витюшки. А вообще-то жидкости надо поменьше употреблять, ее избыток вреден для организма. Он уже толковал с Машей на эту тему, надо будет еще потолковать. От жидкости и от переедания обмен веществ может нарушиться. Не потому ли Витюша полноват, рыхловат для своих лет? Все, конечно, упирается в Машиных стариков: балуют Витю, перекармливают, особенно сладостями, да и всякими лимонадами потчуют чрезмерно. Как приедет внук к ним на дачу — пиши пропало…
А хорошо все-таки быть маленьким! Вот, скажем, чтоб тебе было не тридцать пять, а всего пять. Ты кудрявенький, симпатичненький, в матроске и гольфах. Бежишь по аллее Центрального парка имени Горького, размахивая совком и ведерком, позади — родители, любящие, гордые за тебя и тревожащиеся за тебя, чтоб не убежал слишком далеко, не затерялся в воскресной послевоенной публике: среди штатских рубах и пиджаков еще немало гимнастерок и кителей, правда, без погон, а жакеты у женщин с широкими, прямыми плечами, — пока что держалась довоенная мода. А вокруг кипит, не зря же — парк культуры и отдыха: крутится «чертово колесо», могучие дядьки кулаками-кувалдами грохают по силомеру, на эстраде затейник разучивает массовую песню, у павильона с кривым зеркалом длиннющая очередь, такие же очереди и к мороженщицам, и в ресторан «Поплавок», куда после гулянья заходят Мирошниковы. Вадим расположился у окошка-иллюминатора, пароход-ресторан чуть покачивала на себе Москва-река, крикливые чайки падали к самой воде, белой молнией проносились мимо иллюминатора, а на столе с накрахмаленной скатертью — диковинная еда и сто бутылок лимонада! И папа с мамой, ласковые, добрые, улыбчивые, как и все люди в этот солнечный, сияющий день мира, к которому привыкали и никак не могли привыкнуть взрослые. А Вадим, родившийся после войны, без конца пил лимонад и грыз шоколадные конфеты. Но, может, ему было не пять, а десять? Нет, когда было десять, отец уже не жил с ними…
В этих мыслях-воспоминаниях не различишь, что было и чего не было. Все перемешалось, однако внешне выстроилось довольно связно. Ну и слава богу.
Младенец за стеной перестал плакать. Холодильник на кухне затрясся, включаясь. Постучал-постучал и выключился, трясясь еще некоторое время, как бы советуя хозяину: спать, братец, надо. И верно ведь, надо. Спасибо, «Розенлев». Хоть ты и финского происхождения, а я тебя уразумел. Будем спать. Спокойной ночи, господин «Розенлев»!
Охватывала вязкая дремота, но уснуть по-настоящему не мог. Спал и не спал одновременно. Было какое-то непрочное забытье, перемежаемое минутами бодрствования, когда голова была ясной-ясной, словно и не вязала только что по рукам-ногам дурманная, нехорошая дрема. И так всю ночь — как будто на качелях, туда-сюда. В минуты забытья виделись рваные, калейдоскопические сны: отец, мать, Николай Евдокимович в кителе и почему-то в трусах, Маша, сынишка, сочинский пляж, усеянный загорелыми недвижимыми телами — как после сражения, профессор Синицын, начальник Ричард Михайлович, теща с рогачом, таинственные рыбаки в бахилах, вытаскивающие из сетей неизвестного утопленника, «Волга» серебристого неземного цвета, полыхающий в преисподней огонь, плывущие по Монастырскому озеру носороги, упитанный венгерский торгпред с бокалом токайского: «Ваше здоровье, товарищ Мирошников!» — и прочее и прочее. И тут трудно было определить, что рождено реальностью и что причудами мозга, так все переплеталось…
Под утро Мирошников все же заснул глубоко, без сновидений. А пробудился до срока, до того, как на шестнадцатом этаже начали отбивать свинину. И Маша не спала уже, облокотившись, рассматривала его. Мирошников потянулся, разминаясь:
— Привет.
— Доброе утро, милый!
— Что-то во мне новое обнаружила? Разглядываешь…
— Просто радуюсь, что ты жив-здоров.
— Да что со мной сделается, — проворчал Мирошников, но в душе у него ликующе зазвенело: жив, жив, и Маша жива, и сын жив! Он неуклюже сграбастал жену, она шутя отбивалась:
— Пусти, медведь!
Затем Вадим Александрович притих, поскучнел:
— М-да… Придется просить у Ричарда Михайловича дополнительно дня три… Иначе когда ж заниматься хлопотами по наследству?
— Отпустит, у тебя же есть отгулы…
Прохладный душ колол иголками, выбивал из него винную дурь, и Вадим Александрович, не сдерживаясь, крякал от удовольствия. Вошедший в ванную умыться — потер нос мокрой ладошкой, и готово — Витя изумился:
— Пап, в мороженое превратишься!
— Закаляйся, как сталь! — пропел отец и устыдился: после вчерашних событий уже и петь способен?
За завтраком Витюша спросил:
— Пап, а дедушка правда умер?
— Правда, — ответил Мирошников, опуская глаза.
— Значит, его закопали в землю?
— Видишь ли… — начал было Мирошников и осекся: что ж рассказывать мальчишке, как сжигали деда и что осталось от него — горсть пепла в урне? Соврал: — Да, его закопали в землю.
Решительно вмешалась Маша:
— Витенька, кончай расспросы. Времени в обрез. Доедай да будем собираться. Не то опоздаешь в школу…
Сын наморщил лоб и не ответил. Мирошникову нравится, как Витюша этак вот задумывается, по-серьезному, как взрослый. Но не нравятся складки, которые залегают при этом на детском лбу и долго-долго держатся.
— Папа, значит, и деду Колю и бабу Лиду закопают в землю?
— Видишь ли…
— Витенька, кончай! Я кому сказала? Допивай, и марш одеваться! Портфель собрал?
— Собрал. У тебя все марш да марш…
— Не ворчи, как старик! Пошевеливайся!
— Я не ворчу. Это ты ворчишь. — Витя кое в чем характером в Машу, в частности, последнее слово должно быть за ним. Упрямый, чертенок! Губишки оттопырил, глядит исподлобья. Ладно тебе, Витюшка, не дуйся, мать права. Да и я прав: сейчас тебе не понять, что произошло с твоим дедом и моим отцом. Надевай-ка свой портфельчик на спину, и дуй с мамой в школу. Кстати, это она настояла, чтобы купить портфель, который носят за спиной, а не в руке: осанка правильная, тяжесть не будет скособочивать ребенка. Она же постоянно внушает Витюше: на уроках сиди прямо, не сутулься, не упирайся грудью в парту. Вот мне никто не делал замечаний, а я-то любил опираться грудью о край парты, в итоге — за несколько лет на грудной клетке образовалась вмятина. Конечно, жить можно и с этой вмятиной, но лучше было бы без нее. Так что Маша права. Как всегда. А вот с юмором у Маши не всегда в порядке. Так по поводу той самой вмятины она пошутила: это оттого, что у тебя на груди покоилось слишком много женских головок. Остроумно? Не нахожу…
Как и сутки назад, Мирошников размахивал «дипломатом», упруго шагал вдоль трамвайной линии, косился на проходящие вагоны: «пятерки», даже спаренные, были забиты. Ладно, ладно, малость пройдется, а на следующей остановке ввинтится в вагон, такого еще не случалось, чтоб он не уехал. А ведь бывает же так: в субботу и воскресенье трамваи, троллейбусы, автобусы идут почти пустые, и досада берет, что тебе не нужно никуда ехать!
Сутки минули? Всего-то. Вот снова вышагивает на службу, к привычному делу. И встречные хмуры с утра, как обычно. И все те же трамваи, и та же Трифоновская со своими магазинами и пивными ларьками, возле которых уже отираются завсегдатаи в черных пальто, издали — как воронья стая. Неплохо бы сейчас кружечку пива. В эдакий холод? Да и пахнуть будет. Но неужели его ничто не может выбить из обыденности, из наезженной колеи? Однако он же все-таки заплакал вчера…
Как бы там ни было, жизнь продолжается. Можно переживать утрату сильней или слабей, дольше или меньше — жить-то надо. Ее не остановишь, жизнь, и исполняй свои обязанности, как и прежде. В этом и успокоение, и смысл, и надежда — все вместе. Он не оправдывает себя: не исключено — черств, рассудочен, либо еще что похлестче. Уж какой есть. Но не самый, видимо, плохой на белом свете.
Мирошникова обогнали два рослых парня в синтетических куртках и вязаных шапочках. На ходу возбужденные реплики:
— Я тебя спрашиваю: «Динамо» обыграло «Спартак»?
— Ну и что?
— Со счетом три — один! Ого! Обыграет и армейцев! Будет чемпионом! Один Мальцев стоит чего!
— А Третьяк чего стоит?
Вот она, жизнь, — с хоккеем и футболом, истинно мужскими страстями. Летом футбольная лихорадка, зимой — хоккейная. Сейчас едва ли не каждый вечер по телику хоккей, а начали с осени. Именно осенью, гуляя в вечернем придачном лесу, услышал Мирошников, как филин кричал к заморозкам: «Шу-бу!», а ему послышалось: «Шай-бу!»
Протарахтел грузовик с тарой из-под бутылок, и Мирошников проводил его долгим взглядом: вот бы на дачу, на растопочку, ведь когда он гостит там — топка за ним! Как и на пустые трамваи, не может равнодушно смотреть на ящики, доски и бревна. Прикидывает: горело бы недурно. Мирошников усмехнулся и подумал: наверное, его усмешка напоминает отцовскую. Отец усмехался краешками губ, легонько, загадочно. Вчера даже на мертвом лице почудилась эта усмешка…
А может быть, у Вадима Александровича Мирошникова ничего похожего и нет. И вообще, при чем здесь загадочность? Тоже мне Джоконда в штанах. Клерк не бывает загадочным, тут все ясно, как божий день. Между прочим, клерками называет Ричард Михайлович своих сотрудников, не иронизируя, вкладывая в это слово положительный смысл: дескать, чиновники должной кондиции, на уровне мировых стандартов. Значит, так: с одной стороны — ты супермен, с другой стороны — клерк.
Мирошников потоптался у перекрестка, поджидая зеленый свет, осуждающе покачал головой, когда девушки-студентки перебежали улицу перед рылом самосвала, они посмотрели на него с интересом. Он нередко ловил на себе подобные женские взгляды, но это бывало обычно ближе к вечеру, с утра женщины озабоченней и строже. А эти пичужки согрели его с утречка. Спасибо, пичужки, приятно чувствовать себя еще на что-то годным. И он ответно улыбнулся.
Размахивал «дипломатом» и свободной рукой, вдыхал подгорченный выхлопными газами и все-таки бодрящий морозный воздух, мышцы ног и рук поигрывали как бы сами собой. Да, будто ничего вчера и не случилось. Хотя случилось непоправимое. С отцом. С ним же, Вадимом Мирошниковым, впрямую ничего не произошло. Все в порядке. О’кэй. И потому бытие его неостановимо. По крайней мере на какой-то — будем надеяться — не столь короткий срок. Ведь вполне возможно, что он еще не едет с ярмарки.
Толпы на улицах были все многолюднее, Вадим Александрович заметил полупустую спаренную «пятерку» и припустил по Трифоновской к трамвайной остановке. Успел! Дверцы за ним с треском захлопнулись. Он отдышался и прошел в салон, развернул газету. С полосы на него глядел известный артист, ниже — некролог: «Смерть вырвала из наших рядов… Всю свою сознательную жизнь посвятил… Светлая память навсегда сохранится в наших сердцах…» — и длинный список подписавших. Все правильно, все по закону. Кому некролог в газете, о ком извещение в пять строк, а о ком — ни слова. Об отце не будет ни слова, не заслужил, так сказать? Даже конференц-зала не заслужил. А-а, да бог с ними, с посмертными почестями. Насчет же светлой памяти, насчет того, что навсегда сохранится в наших сердцах, — что ж, Мирошников постарается никогда не забыть об отце, будет верным его памяти. Хотя что значит конкретно быть верным чьей-то памяти, не знает…
На службу Вадим Александрович явился, как и всегда, за десять минут до начала. Клерк, помимо всего прочего, обязан быть аккуратным. Никакой расхлябанности, никаких опозданий. Ричард Михайлович справедливо говорит: «У нас в офисе должна быть воинская дисциплина». Хотя сам, признаться, и опаздывает и уходит с работы раньше положенного. Но он начальство, а для начальства допускаются исключения.
Он и на этот раз приехал на час позже. Мирошников уже рассказал сослуживцам о похоронах, уже позвонил на завод-поставщик, уже составил вчерне запрос в болгарское торгпредство, отметив: пишет правой рукой, порядок. Только тогда объявился Ричард Михайлович, небрежно кивнул всем сразу и, прямой, негнущийся, прошел к себе. Секретарша надула пухлые губки, приложила к ним пухлый пальчик: тише, мол, сам, кажется, не в духе.
Мирошников решил: сейчас отпрашиваться не пойду, переждем дурное настроение, а как тучи рассеются, секретарша даст знать, она Вадиму Александровичу симпатизирует. И он целый день занимался своим: разговаривал по междугородке, составлял бумаги, вычитывал их с машинки, носил на подпись, помогал коллеге составлять отчет, звонил Маше на работу и Витюше домой — как там у них. Названивал и в нотариальную контору и в ЖЭК: когда принимают. И лишь в конце рабочего дня по знаку секретарши сунулся в кабинет к Ричарду Михайловичу с заявлением.
Шеф малость отмяк, говорил доброжелательно (это у него не редкость — с утра фырчит, после обеда настрой постепенно улучшается). Когда Вадим Александрович заикнулся об отгулах, тот спросил:
— Так ведь я как будто отпускал?
— Опускали.
— А зачем? Простите, забыл…
— Похороны отца, Ричард Михайлович.
— Ах да, припоминаю… На три дня… Что, мало?
— Надо квартиру освобождать, наследство оформлять, волынка, Ричард Михайлович.
— Сколько отгулов у вас?
— Осталось два дня за дежурство дружинником, три — за овощную базу.
— А чем на базе занимались? — спросил зачем-то Ричард Михайлович.
— Картошку перебирал, — ответил Мирошников и внезапно почувствовал неприязнь к начальнику: ни разу небось не ходил на базу, ни разу не ездил и на уборку картофеля в поле, а как что — Мирошникова подавай.
— Многовато накопилось отгулов… Сколько же просите?
— Дня три как минимум.
— Как минимум… — пробурчал Ричард Михайлович — видать, настрой так до конца и не поднялся. — Ладно, давайте заявление.
Мирошников протянул листок. На уголке косо легла резолюция: «Оформить». Подумалось с незагасшей неприязнью: еще бы не оформить законные отгулы. И гляди, как держится в кресле — аршин проглотил. Но при необходимости перед более высоким начальством — нам-то ведомо — очень даже может спину гнуть. Мирошников, однако, заставил себя благодарно поклониться:
— Спасибо большое, Ричард Михайлович.
— Ступайте, вы свободны, — сказал и всем корпусом потянулся к телефонной трубке цвета слоновой кости.
8
Вечером после работы он поехал на квартиру отца. Сто седьмая, с обитой черным дерматином дверью. А у Аделаиды Прокофьевны сто пятая, и дверь обита тоже черным дерматином. Соседи. Подумалось: отец мог запросто заходить к соседке на чаек, как вчера зашел он. При живой Калерии Николаевне, конечно, вряд ли, а без нее — отчего бы и нет. И стало почему-то неприятно. А потом стало в т о р и ч н о неприятно оттого, что как-то всуе связал отца и соседку.
В квартире Мирошников ощутил странное состояние: будто то, что он делал, — делал отец. Это будто отец дернул за шнуры, зажигая электричество, разделся, причесался, обошел неспешно комнаты — гостиную, спальню кабинет. Просторная квартира, добротная, с высоким потолком и широкими окнами, неплохо бы на семью из трех человек. Но ее надо сдавать ЖЭКу, выписывать отца, оттуда уже звонили, предупреждали: опечатаем, когда освободится, будем ремонтировать и вселять очередников. Чужие люди вселятся в комнаты, по которым ходил отец, в которых работал, ел, спал, смотрел телевизор. Кстати, телевизор цветной, «Рубин», теперь нет нужды тратиться на такую покупку.
А что еще можно взять из обстановки, из вещей? Надо с Машей посоветоваться, завтра приедут вместе. Вообще-то у них все есть. Машиным старикам что-то подарить? Так и у стариков все есть — и на даче и на московской квартире. А ведь существует какая-то неблизкая родня — то ли племянники, то ли племянницы по линии Калерии Николаевны. На наследство они рассчитывать не могут, но отдать им что-нибудь нужно. Иначе неудобно будет. Ну, Маша в этих вопросах разберется…
«Да что ж я забегаю как бы впереди себя? — подумал Мирошников. — Что ж распоряжаюсь имуществом, не прочитавши завещания?» Действительно, делит шкуру неубитого медведя. А если отец о т к а з а л кому-нибудь, не ему? Такое может быть? Почему бы и нет: воля умершего. Так что не торопи события, Вадим Александрович. Да и пусть лучше бы отец жил и жил, черт с ним, со всем этим наследством.
В квартире была нежилая, мертвая тишина, именно мертвая. Мирошников включил телевизор: крутили очередной заштампованный милицейский боевик, зато в красках. Весьма приличный телик. И звук что надо. Не глядя на экран, прошел к окну, посмотрел на улицу. Вид был не тот, что на Олимпийском, — застили соседние дома. И никакого неба, никакого, следовательно, шепота звезд. А ведь еще совсем недавно почудилось. А еще совсем недавно отец был жив…
На экране поучения умудренного всевидящего полковника сменились перестрелкой неопытного, попавшего в засаду лейтенанта с бандитами, — загремело так, что Мирошников вздрогнул. Выключил телевизор, включил радиоприемник — оттуда загремел всей электромощью вокально-инструментальный ансамбль. Да нет, пускай уж будет тишина. Пожалуй, так оно и должно — мертвая тишина. Если только она может быть.
Вадим Александрович выдвинул ящик письменного стола, другой, третий. Одни были пустые, в других — листы бумаги, тетради, папки, пачки писем, перевязанные шпагатом. И все они будто пахли пылью. Он щелчками стряхивал эту несуществующую пыль и раскладывал их на стол перед собой. Подумал: «Как некий пасьянс». Из этого пасьянса он вытянул плотный и гладкий лист, вверху было вкривь и вкось — отцовский почерк — написано: «Завещание», подчеркнуто жирной чертой фломастером.
«Настоящим я, Мирошников Александр Иванович, завещаю нижеследующее…»
Вадим Александрович читал, и было непонятное ощущение, коль писалось в н а с т о я щ е е время, коль составлено при его жизни, значит, отец жив. Почему-то и привычные канцелярские обороты — «настоящим, нижеследующее…» — убеждали в том же. Но когда дочитал до конца, понял: отца нет, а он есть, ибо все имущество отца и половина денег на сберегательной книжке теперь его, Вадима Александровича Мирошникова, — вторую половину отец завещал передать в Фонд мира. Цифры были внушительные: десять тысяч сыну, десять тысяч — на борьбу за мир. Это не считая набежавших процентов: вклад был срочный. Вклад на другой сберкнижке — рабочей, с которой брали по мере надобности, — завещался целиком сыну, сумма была сравнительно невелика: около полутора тысяч. А в общем, деньги огромные, какими Вадим Александрович сроду не владел. Ныне владеет. На этакие рублики можно купить вожделенные «Жигули», и еще останется, на курорт можно съездить всем семейством.
Мыслью о «Жигулях» Мирошников взбадривал себя, потому что завещание не принесло радости. Нет, тут все правильно: в Фонд мира — святое дело, ему, сыну, тоже положено. Но отчего не испытывает не то что радости — даже оживления? Какая-то заторможенность, скованность, усталость.
Он открыл бар, где среди пустых бутылок сиротливо высилась початая бутылка арабского бальзама. Налил темную, терпкую и на запах жидкость в стаканчик, выпил. Фу, дрянь, даром что на тридцати травах настояно. И радости никакой не прибавилось. Еще, что ль, хлебнуть? Выходило, отец как бы угощает его. Вернее, сын сам угощается. Прости, папа, что хозяйничаю здесь. Но пусть это и муторно, а всеми делами-делишками придется заниматься — вещами, обстановкой, деньгами. Поэтому надо настроиться на деловой лад, отбросить меланхолию и тому подобное.
А между прочим, в гостях у отца он бывал считанное число раз: при жизни матери это в принципе исключалось, после ее смерти Маша не поощряла. И сама она не была здесь ни разу. Завтра придет впервые…
По телевизору за стеной у соседей запели песенку: кое-кто кое-где порой честно жить не хочет, а милиция, соответственно, не спит дни и ночи. Пели с надрывом, и Мирошников мысленно вырубил телевизор: и без того тошно. Если бы отец сидел рядом и прикрывал искалеченную руку здоровою, скромняга! Нет, этого не будет.
Мирошников набрал номер домашнего телефона, трубку взял Витюша.
— Добрый вечер, сынок. Это я.
— Здравствуй, папка! Почему не едешь домой?
Знакомый, родной голосок, ради которого стоит жить! Волнуясь, Вадим Александрович сказал:
— Сынок, я скоро буду.
— Скорей, пожалуйста! Я соскучился без тебя. И опять знакомый, родной голос:
— Да, Вадик?
— Вы поужинали?
— Витеньку накормила. Сама тебя жду…
— Жди. Сейчас выезжаю…
Как здорово, что тебя ждут! Что есть на земле уголок, дорогой тебе до спазмы в горле. Что ты верно любишь этих людей и достоин своего счастья. Что вообще ты живешь — двигаешься, дышишь, думаешь, чувствуешь.
Мирошников оглядел разложенные на столе бумаги, тетради, письма, папки, набил ими «дипломат», или, как выражались в его конторе, бэк. Как-нибудь потом разберется со всем этим — тоже, как ни крути, наследством. Почитает на досуге. Он оделся, погасил свет, щелкнул замком. Прощай, отец! Хорошо все-таки, что Витюша и Машенька ответили ему: он не любит, он тревожится, когда домашний телефон почему-либо не отвечает. В голову начинают лезть всякие страхи, всякая чертовщина…
Он целовал и обнимал их так, словно вечность не виделись. И они отвечали тем же. Мирошников подумал: «Это неспроста. Все мы, даже семилетний Витюша, чувствуем что-то. Не смерть ли, прошедшая рядом с нами, как-то по-новому сблизила нас?»
Они ужинали с Машей, временами взглядывали друг на друга и на сына, примостившегося с переводными картинками на краешке обеденного стола: не захотел идти в свою комнату. Не захотел — небывалое явление! — смотреть по телевизору «Спокойной ночи, малыши!». Лишь бы побыть с родителями, с ним, с отцом…
Сопел над картинками Витюша, звякала вилкой Маша, постукивал «Розенлев», фыркал чайник, капала из крана вода, и была в этих звуках умиротворенность и незыблемость того уклада, к которому привык и которым так дорожил Мирошников. И уютно, и просто, и правильно, и здорово. И естественно для нормального человека.
Они не пошли — и это небывало — к телевизору, на программу «Время», ее вторую половину с зарубежными новостями, спортом и прогнозом погоды, растягивали ужин, поглядывали друг на друга и не отсылали Витю спать. А он пользовался этим, чрезвычайно довольный, и копался в «переводилках», тоже время от времени посматривая на них. И все трое, не замечая того, иногда улыбались бегло и скупо.
Потом, как бы выждав, Маша пристукнула костяшками согнутых пальцев по столу:
— Засиделись, братцы кролики! Витенька, умываться, чистить зубы — и в кровать! Вадик, помогай убирать посуду!
И решительно поднялась, и это было как приказ. Витя стал собирать свои картинки. Мирошников — тарелки. И опять все было привычным, устоявшимся — и Машина властность, и Витюшина поспешность, и собственное усердие, с каким таскал посуду к мойке. Все шло как надо. И будет идти как надо. Заведенный порядок неодолим, ибо неодолима сама жизнь, которой живешь. Или, точнее сказать, жизнь, которую проживаешь. И ничто не остановит, не изменит ее течения. Разве что война, не к ночи будь помянута.
Над головой загромыхало — передвигали мебель. Это у соседей бывает, не так часто, впрочем, как с отбивными из свинины, — изредка, изредка передвигают шкафы и диваны с места на место. Но еще не поздно, пусть пошебуршатся, к одиннадцати уймутся. По закону положено уняться. Поскольку всеобщий отдых, завтра — трудовой день. А вообще-то, если разобраться, все это звуки жизни. Копеечная мудрость? Может быть. И однако ж тихо лишь на кладбище. И ворчать на соседей не пристало. Вот за стеной у них — артисты оперетты, нет-нет да и врубят дуэт под пианинное бренчание, репетируют, а когда на гастролях, так радиоприемничек балабонит. И нет ничего страшного в этих домашних звуках…
— Братцы кролики! — командовала Маша. — Витенька, в постель! Вадик, в ванную!
— Я уже лежу, мам.
— За-сы-пай! Вадик, под душ!
— Иду, иду.
— Быст-рей!
Ну, когда Маша разделяет слова по слогам, действительно лучше поспешить.
Наверху еще погромыхивали мебелью, за стеной дребезжало пианино и два разбитных голоса наяривали: «Без женщин жить нельзя на свете, нет! Вы наши звезды, как сказал поэт!» А ведь это не поэт сказал: звезды шепочут. Ну да бог с ней, с той далекой женщиной. Уложив, или, как выражалась Маша, усыпив сына, они сели на кухне-столовой друг против друга, и Мирошников показал завещание. Маша прочла, сказала:
— Надо выполнять волю покойного.
— Разумеется…
— На обстановку я погляжу. Вместе решим, что продать, что отдать. Хочется поскорей разделаться с этим…
— Разумеется…
— И все! Завтра сходим и к нотариусу. Насколько я знаю, родственные отношения можно подтвердить свидетельством о рождении, выписками из личных дел умершего и наследников…
— Свидетельство о рождении у меня есть.
— И прекрасно. С метрикой, завещанием и паспортом пойдем в нотариальную контору. А с этим что? — Она ткнула пальцем в стопку папок, писем и тетрадей на стуле.
— Пока спрячу. Будет время — просмотрю, ознакомлюсь.
— Удобно ли читать чужие письма?
— Я не чужой, я сын. И к тому же там могут быть какие-нибудь деловые бумаги. Там ведь не только письма…
— Пожалуй, ты прав.
Мирошникову понравилось спокойствие, с каким жена отнеслась к завещанию, к крупной сумме, которая им доставалась, и к крупной сумме, которая им не доставалась. Никакого волнения, никакой суеты — не то что нетерпения или жадности. И желания совпадают: побыстрей покончить с этим. Однако у них будут деньги, и они давно мечтали об автомобиле…
— Машучок, теперь можно подумать и о «Жигулях», — сказал Вадим Александрович.
— Можно, — спокойно, почти равнодушно ответила жена, и это тоже понравилось ему; не суетится, ведет себя с достоинством, молодец. И видно: «Жигули» его интересуют больше, нежели ее. Хотя пользоваться будем все. А поскорей купить поможет тесть. И сядет он в свое авто, а на заднее сиденье — жена и сын.
Внезапная нежность охватила его. Он пробормотал: «Машучок, как я счастлив, что ты есть у меня!» — и потянулся к ней через стол, не доставая. Она засмеялась, сама подалась к нему, и они расцеловались. И, целуясь уже, он подумал, что на работу будет ездить на «Жигуленке», попутно завозя Витюшу в школу, а Машу — на ее работу. И время сэкономят и удобно! К чертовой бабушке общественный транспорт с его давкой и нервотрепкой!
А ведь я и сам умирал, считайте — почти что умер. Так-то. После института надо было отслужить действительную. В институте связи была военная кафедра и, следовательно, военная подготовка, при окончании вуза нам, парням, присвоили «лейтенантов». В таком высоком звании я и был направлен на курсы «Выстрел» под Москвой. Когда нынче вспоминаю об этом, приятели понимающе кивают: дескать, при таком-то тесте… Но тестя у меня тогда не было, и никаким блатом я не пользовался. Просто военкомат распорядился так, что вместо Кушки или Курил я попал в Подмосковье. Фортуна! На «Выстреле» совершенствовались старшие офицеры, а я командовал одним из взводов, обслуживающих эти курсы. Нормально командовал, кандидатом в члены партии приняли. Но однажды на полевых учениях, в холод и дождь крепенько простудился, схватил тягчайшее воспаление легких. В госпитале очутился после некоторой волынки, состояние — критическое. И в тяжелую из тяжелых ночь начал отдавать концы. Меня бросились спасать, а я — в точности это помню — на грани небытия услыхал резкий звук и будто лечу через темное пространство, возможно, тоннель. Приближаюсь к некоей границе, рубежу, пределу. И уже я в лодке, плыву по серой воде, прикрытой серым туманом, на другом берегу вижу своего, по маме, недавно умершего дядю, он зовет меня к себе, а я повторяю: «Дядя, с тобой соединимся погодя, я хочу еще пожить». Вижу дядю и вместе с тем вижу склонившихся надо мной врачей и сестер, обе картины как бы накладываются одна на другую. Лодка едва коснулась берега — и тут же отчалила, повернула обратно, а в следующий момент ко мне возвратилось обычное сознание. Я понял: был у берега смерти, но возвратился к берегу жизни.
Это же подтвердил и отец, когда я ему все рассказал. Он был очень взволнован, цепко держал меня за руку и не отпускал, стараясь не глядеть на моих сопалатников. Потом тихонько сказал:
— Я тоже умирал в госпитале. На войне, от раны в грудь… Был миг, как у тебя, только по-другому… В смертную минуту я почувствовал, как стремительно двигаюсь к черной пустоте, сменившейся бледно-серым светом, и передо мной внезапно зажегся свет. Золотой до неправдоподобности. Я уже различил впереди людей и что-то похожее на здания. Но мое движение стало замедляться, прямо передо мной возник давным-давно умерший отец, твой дед, и преградил путь. Через мгновение очнулся и ощутил сильнейшую боль в груди. Хирург сказал: «Ты, лейтенант, воротился из-за той черты. Ведь и зеркальце не затуманивалось от дыхания, и зрачки закатились…» Знаешь, Вадим, после этого я вроде обновился душой, вроде ответственней жить теперь надо. И страх перед смертью исчез…
А я после моего госпитального умирания стал бояться смерти. Но чувство духовного обновления испытал — факт.
Ну а умри отец тогда, не было бы меня. Умри я после войны — не было бы Витюши. Вот какая цепочка…
— Послушай, Вадик, — сказала Маша. — У меня идея, как ты к ней отнесешься… У Александра Ивановича есть кухонный гарнитур?
— Конечно.
— Так вот… Наша Варвара Васильевна, ты с ней знаком, это старший экономист… она получила наконец однокомнатную, разъезжается с дочерью. Мебели у нее ни-ни, вот бы подарить ей гарнитур! На новоселье она, кстати, нас приглашает…
— Подарим, — согласился Мирошников и пошутил: — Но не все раздадим, кое-что и продадим, тугрики, они нелишние!
— Да, мой милый, да!
— Но и Стасу Петрухину, у него также предстоит новоселье, придется кое-что уступить. Безвозмездно, разумеется… Презент!
— Не обидим твоего приятеля, не обидим.
А Мирошников вдруг припомнил: в последний раз они виделись с отцом в декабре — самые короткие в году дни и холодные длинные ночи. Глухозимье. Полдень, а в комнате словно сумерки. Отец тогда, потирая руки, сказал: «Декабрь называют — стужайло или хмурень. Вкусно называют?» — «Вкусно, папа», — ответил Вадим, не предполагая, что больше не увидит отца живым.
9
Нотариальная контора размещалась в полуподвальном помещении, перегороженном на клетушки. В такой клетушке с желтушным светом электрической лампочки под низким потолком Мирошниковых принял нотариус — сухощавая, очкастенькая, постная женщина, типичный «синий чулок». И вообще то, что это женщина, не понравилось Вадиму Александровичу: дело серьезное, а тут, извините, баба. Да еще и довольно молодая, видать, без опыта.
Выслушав Мирошникова и пока не взглянув на его документы, женщина заученно заговорила:
— Родственные отношения можно подтвердить документами: свидетельством о рождении, где указаны родители, свидетельством о регистрации брака, если была изменена фамилия. Доказательствами могут также служить выписки из личных дел умершего и наследников. При отсутствии документов факт родственных отношений может быть установлен судом. В таком случае решение суда будет документом, подтверждающим родственные отношения…
Мирошников порывался перебить ее и сказать, что все это разжевывание ни к чему, коль у него есть метрики, то есть свидетельство о рождении. А потом подумал: «Эта сухопарая особа кое-что повторяет из того, что вчера говорила Маша. Уж не побывала ли женушка предварительно в какой-нибудь нотариальной конторе либо в юридической консультации? Она человек практичный. И действует по испытанному принципу: доверяй, но проверяй».
Должностная дама заученно твердила свои инструкции, строго поверх очков окидывая их косвенным, скользящим взглядом: ей было скучно. Скучно было и Мирошникову, и он еле-еле дождался, когда нотариус стала знакомиться с его документами — поплевывая на пальцы, дама листала странички, прочитывала, вновь возвращалась, читала, как будто хотела наизусть выучить завещание, метрику, паспорт Мирошникова. «И чего ты тянешь канитель, мымра?» — с тоской думал он, уставившись на чернильное пятно на ее зашарпанном, сиротском столе.
Но вдруг в клетушку пробился солнечный луч, слепящий, не по-зимнему греющий, и будто от него на лицо нотариуса легла улыбка, преобразившая постную, блеклую женщину. Мирошников даже захлопал глазами. А женщина, которую до этого именовал мымрой, доброжелательно посмотрела на них, щурясь от солнца:
— Имейте в виду, что по существующему положению вопрос о наследстве может быть решен лишь через полгода. Предстоит много формальностей, например, опись имущества. К тому же могут объявиться еще претенденты на наследство.
Она говорила улыбчиво, мило, участливо и как бы извиняясь. Мирошниковы переглянулись. Вадим Александрович сказал:
— Закон есть закон.
— Вы пока собирайте всякие бумаги, Вадим Александрович. Пусть все будет под рукой.
— Конечно, — сказал Мирошников. — Хочется побыстрей все оформить. А когда и что получим, не имеет значения.
Они с Машей вышли на улицу, опять переглянулись с невольной усмешкой. Маша сказала:
— Поспешишь — людей насмешишь. Ты прав: оформим документы, а там уж нас не касается…
— Никуда не денешься, придется побегать.
— Хорошо, что мы ничего из квартиры Александра Ивановича не взяли… Кроме бумаг… Впрочем, кому они нужны?
«Никому, кроме меня», — с прежней тоской и скукой подумал Мирошников.
Так же скучно, тоскливо было ему потом и во всех учреждениях, куда поочередно его гнала необходимость. И так же жгло желание: побыстрей завершить формальности, побыстрей разделаться с суетой — и вздохнуть наконец облегченно.
За эти несколько дней Вадим Александрович забегался, издергался. И, когда настал срок, действительно вздохнул глубоко, с наслаждением: ф-фу, конец!
На службе Ричард Михайлович соизволил пошутить:
— А я уж было стал забывать вашу физиономию, Вадим Александрович.
Мирошников улыбнулся своей самой обаятельной улыбкой:
— Вот он я, Ричард Михайлович! Еще намозолю вам глаза. — И сказал себе: «Точка!»
А вечером он сказал Маше:
— Невероятно, но мне кажется, будто ничего не было.
Жена ласково, как маленького, погладила его но затылку:
— Успокойся, милый! Было. Однако теперь по-прежнему…
— По-прежнему, Машучок, — сказал Мирошников.
Сегодня Вите разрешили — Маша на это шла крайне редко, лишь в прекраснодушном настроении — лечь спать п о с л е п р о г н о з а. Сын хлопал в ладошки, приплясывал, повторял: «После прогноза! После прогноза!» Маша сказала:
— Уймись, Витенька!
И сын притих, помрачнел и неожиданно спросил, наморщив лоб:
— Пап, а как ты думаешь, Рейган когда-нибудь уймется?
Родители переглянулись. Мирошников замялся, закашлялся:
— Кхм! Что ты имеешь в виду?
— Ну… это… У него же атомная бомба!
— М-м… Я думаю, уймется. Мы его заставим уняться!
— А у него же бомба!
— Но он один! А нас миллионы! Понимаешь, миллионы людей на земле, которые не хотят войны!
— Тогда мы победим! Значит, войны не будет?
— Не будет, — сказал Мирошников, и они с Машей опять переглянулись.
Что за проклятое время, даже на детские души падает тень ракетно-ядерных страхов. Да и как не пасть, когда ребята радио слушают, телевизор смотрят, «Пионерскую правду» почитывают. Как не пасть, когда окружающий мир таков — зыбок и непрочен, мир, за которым маячит, надвигаясь, новая война. Если ее не остановить…
Т о н н ы - к и л о м е т р ы, как водится, пропустили, у телевизора сели, когда уже передавались сообщения из-за рубежа, и первое же сообщение огорошило: американцы развертывают крупномасштабное производство химического и бактериологического оружия. Витюша — вот чертенок — вопросительно поглядел на отца. Мирошников претворился, будто не замечает этого немигающего взгляда, подумал: «Ну что тут скажешь ребенку, как успокоишь?» Потом пошел хоккей и прочий спорт, погода, улыбка хорошенькой дикторши.
— Витенька, шагом марш в ванную! — сказала Маша.
Сын молча встал. Уже в дверях обернулся, сказал ворчливо:
— Ты забыла: сначала в туалет…
— Шагай, шагай! И не придирайся!
— А я что делаю? Шагаю…
Характерец.
Витюше принадлежат слова «кинулся на утюг» вместо — наутек. Это когда было года четыре. А теперь семь, и он поражает иными фразами — насчет мистера Рейгана, например.
Шатается вселенная! Тесть Николай Евдокимович по этому поводу сострил: «Если шатается вселенная, надо подложить бумагу под ножку стола». Кабы так!
Не спалось. Рядом посапывала Маша, по-детски подложив ладонь под щеку. В полумраке все виделось размытым, как будто сдвинутым со своих мест. Казалось, сдвинулась и стена, и образовалась щель, в которую виделось, как спит Витюша: так же подложив ладошку под щеку.
А вот ему не спится. Уж и теплое молоко выпил, и аутогенную тренировку проделал (в санатории научился, на всякий случай, но до сих пор она не требовалась!). Нервишки взвинчены? Конечно, встряска была, однако теперь надо бы прийти в норму.
Мирошников ворочался с боку на бок, и тогда жена начинала почмокивать припухлыми со сна губами. Опять лег на спину, вытянулся, принялся внушать себе: «Мои глаза плотно закрыты… Мои руки расслаблены… наливаются тяжестью… они теплые… на экране мысленного взора мои ноги… они тяжелые, как после длительной пешей прогулки…» — и прочее, прочее. Минут пятнадцать долдонил и убеждал себя: каждое слово должно стать ощущением, но так и не задремал. Еще этого недоставало — бессонницу заполучить в тридцать пять лет. Конечно, конечно, после ужина нужно бы выходить прогуляться. Он иногда так и поступает, однако в последние дни со всей беготней и суетой было не до прогулок. Вместо того чтобы по правилам аутогенной тренировки представить себе неомраченное чело, расслабленные мускулы лица, он различил в полумраке мельтешащие, сменяющие друг друга лица всех тех, с кем соприкоснулся в эти дни в разных учреждениях. Потом они слились в одно огромное лицо, заполнившее комнату, — оно было б е з л и к и м, это лицо, и одновременно удивленно-уличающим: а этот документ у вас есть?
Вадим Александрович мог бы ответить, что официальные бумаги собраны, но безликая физиономия растворилась и больше не возникала. Тэк-с, начинает мерещиться всякая чертовщина, так что уж или спать, или встать. Встать? Вот именно. И пойти на кухню, почитать отцовы бумаги. Ведь все равно тратить на них время, субботу и воскресенье, по вечерам некогда. А уж коль не спится, так и берись за дело.
Стараясь не потревожить Машу, он осторожненько приподнялся, и тут же она пробудилась, посмотрела на него.
— Спи, спи, — сказал он, и она закрыла глаза.
Мирошников накинул халат, пристукивая задниками шлепанцев, прошел на кухню, зажег свет. Зажмурился, похлопал ресницами, привыкая. Переложил с подоконника на стол папки, тетради, пачки писем. Однажды Николай Евдокимович, тесть, рассказал Вадиму, как они встретились после сорокалетней разлуки с боевым товарищем, фронтовиком. Было что вспомнить, и старики решили: «Не будем спать всю ночь, как в лейтенантской молодости!» И не спали — за рюмочкой. И Вадиму Александровичу можно тряхнуть лейтенантской молодостью, благо она не так и далека. Высидит ночь — правда, без рюмочки. Ночь не ночь, но посидит, пока не захочет спать.
С чего же начнем? Мирошников раскрыл папку, старенькую, невзрачную. Чертежи, описание каких-то машин, наверное, что-то по проходке тоннелей, здесь Вадим Александрович профан, это следует показать профессору Синицыну или еще кому-нибудь. Схожие чертежи и в двух других тонких, сереньких, с оборванными тесемками папках. Будто варианты одного и того же. В четвертой — оплаченные счета за свет, газ, телефон. Это неинтересно да и не нужно никому. Новые жильцы сами будут за все платить, отец свое уже отплатил. А кто они, новые жильцы? Старые либо молодые, хорошие либо скверные? Какие б ни были, видимо, радуются. Еще бы! Дождались очереди, въедут в трехкомнатную квартиру какого-то профессора, которого хватил удар. А тот профессор, между прочим, мой отец и прожил в этой квартире долгие-долгие годы…
И что осталось от него? Эти невзрачные папки, пожелтевшие от времени письма и тетради. И горсть пепла в фарфоровой урне, которую ему вручат через две-три недели. Почему так тянуть? И что он с ней будет делать, если у отца нет п р о п и с к и на кладбище? Две жены похоронены, но местечка может не быть, ныне тесно на кладбищах. А будет ли прописка на кладбище, будет ли местечко для него самого, для Маши, для Витюши? Ведь при жизни об этом никто не думает. Помрешь — и будешь вроде беспризорного, вроде бездомного. Мирошникову стало жаль не только умершего отца, но и живых — жену, сына, себя, — и он заплакал. Беззвучно плакал и радовался: слезы облегчают, побольше поплачешь — побыстрей избудешь горе.
Но он вскоре перестал плакать, утерся рукавом. Подумал: «Вообще-то это не мужское занятие — слезить». Мирошников высморкался, умылся. Холодная вода освежила, успокоила. Правильно, не мужское. Как бы ни пришлось тяжко — зажмись, не поддавайся слабости.
Когда они, подсуетившись, опередив события, ездили (расщедрились, взяли такси) на квартиру отца и осматривали вещи, мебель, решали, как распорядиться, его подмывало всплакнуть: в горле першило, в носу щекотало. Однако он сдержался, лишь зубы стискивал да бледен был, наверное. Потому что Маша сказала: «На тебе лица нет». Она и сама была бледна, словно бы испугана. Или растеряна. Еще бы — при жизни свекра (словцо-то какое!) ни разу здесь не побывала, после смерти пожаловала. И то, когда отца уже сожгли, так и срывается с языка — заживо.
А чертежи надо немедля показать Петру Филимоновичу Синицыну, он к отцу расположен, — может, важное изобретение, отец был в своей науке не последним. Может, сконструировал что-то для проходки этих самых тоннелей, голова у него была светлая. Я ничего в этих машинах не смыслю, знаю одно — их мы не экспортируем.
Вадим Александрович развязал пачку общих тетрадей. Они были пронумерованы, когда раскрыл первую, вдруг увидел написанное допотопным пером рондо: «Дневник». Слово подчеркнуто двумя волнистыми линиями. Личный дневник отца? Вправе ли я читать? Маша предупреждала. Однако я не кто-нибудь — сын. И имею моральное право узнать об отце больше, чем знаю до сей поры.
Тишина обволакивала Мирошникова. Даже автомашин не слыхать на улицах, на проспекте Мира — чуть подальше и Олимпийском — под боком. Казалось, тишина наползает со страниц общих тетрадей в коленкоровом переплете — та тишина, что заглушает гром. И еще: словно опасность подстерегает тебя, когда примешься читать. Отсюда настороженность, с которой держишь в руках тетрадку. Опасность чего? Что отец окажется не таким, каким рисовали его сослуживцы, соседи, знакомые да каким ты и сам, в общем, знавал — положительным? Почти целиком положительным, если не считать того давнего-давнего поступка, когда бросил семью, или, скажем мягче, ушел от семьи. Что будет в «Дневнике» об этом шаге? Что там вообще будет? Ведь дневник — жанр, как говорится, исповедальный. Хотя можно налгать и в дневнике. Смотря кто пишет и какие цели перед собой ставит. Но отец был искренний, правдивый человек, у меня нет оснований не верить ему.
Дневник открывался записью от девятого мая сорок пятого года:
«Итак, решение принято: отныне буду вести дневниковые записи. Вести постараюсь честно и, по возможности, регулярно. Хотя не каждый день, конечно. Разик бы в неделю — и то славно.
В войну нам запрещали вести дневники. Мотивировка: дневник попадет в руки к противнику, и тот выудит сведения военного характера. Вероятно, это в известной степени обоснованно. Во всяком случае, я как дисциплинированный лейтенант (а ранее сержант, а еще ранее рядовой) соблюдал это требование. Да и о каких дневниках можно было заикаться во фронтовых условиях? Минирование, разминирование, атаки, контратаки, марши, броски, форсирование рек, бомбежки, артобстрелы, ранения, эвакуации, госпитали — за этой маетой я несколько раз терял вещмешок, где, как общеизвестно, пехотинцы хранят все — от запасных дисков до писем матери. Если б я и вел записи, то все едино утерял бы их. Немцам они вряд ли б достались, а вот какой-нибудь наш санитар или похоронщик почитал бы мои опусы и, может, посмеялся бы над ними. А может, и поплакал бы.
Так или не так, но сегодня начинаю дневник. Сейчас вечер. Вечер, а кажется — утро нескончаемого дня, который растянется на всю мою нескончаемую жизнь. Ведь сегодня День Победы! И я буду вечен, коль дожил до этого дня! Я выпил вместе со своими солдатами-саперами, вместе с ними палил вверх, салютовал в темном немецком небе. И вот — засел за трофейную тетрадь. И она чиста — мне предстоит ее заполнить, и не одну…
Трудно собраться с мыслями. Они разбегаются, потому что я пьян. Не от вина, а от огромной, переполнившей меня радости. Кстати, никогда в жизни не был пьян и ненавижу это, если угодно, бытовое пьянство, часто переходящее в элементарное скотство. Бывать навеселе бывал, да и то в крайних случаях. Человек должен быть естествен, а вино превращает его не в того, кем он является. Ну да это так, к слову. А от Победы я точно как во хмелю. Да разве я один?! Мы же уцелели в таком пекле, четыре года кровавейшей из войн позади, а мы живые! Правда, довольно сильно пораненные. У меня, например, шесть ранений. Шесть раз могло убить, но только ранило.
А начистоту: после третьей раны, покалечившей руку, превратившей в полуинвалида, меня на комиссии чуть не списали из строя. Удалось отстоять себя! Хотел воевать в строю, на «передке», и довоевал-таки до конца! В Германии уже саперной ротой командовал. Поскольку это уже отдает хвастовством, переключаюсь на другую тему…»
Вадим Александрович отстранился от тетради, задумался. Отец пишет о шести ранениях, но я-то помню одно, в руку, да и то отец прикрывал ее здоровой рукой. Счастье, что здоровой рукой была правая. Иначе б не написать дневников, да и вообще как бы жил? Наверное, приспособился бы, но нелегко б пришлось. Левой бы рукой писать научился, характер был твердый, преодолел бы. Я же вот могу писать правой, хотя левша. Тоже преодолел.
Он перевернул страницу, наклонился. Чернила выцвели, и бумага изжелтилась и покоробилась, а кое-где буквы вообще были смазаны: когда-то что-то пролили, обкапали. Но разобрать все-таки можно, догадаться можно. Тем паче отец писал четко, не торопясь.
«Другая тема — предстоящая мирная жизнь-житуха. Как она сложится для народа? Для меня? Мне стукнуло тридцать три. Возраст солидный. Для раскачки времени нет. Надо сразу брать быка за рога — возвращаться к довоенной специальности. Всю войну я провоевал в пехоте, в саперах. То есть чаще минировал и взрывал, чем строил, а если и строил, то сугубо военное, далеко не всегда нужное народному хозяйству, как-то: дзоты, доты, блиндажи и пр. Если ж что и потребное для мирной жизни, так это мосты, переправы. Хоть сляпаны на скорую руку, деревянные, но послужат памятью о саперном взводе, о саперной роте лейтенанта такого-то.
Что вообще есть память? Способность отличать хорошее от плохого — и не в резких, откровенных формах, а в тонких, можно сказать, скрытых. Способность следовать добру, не принимать зла. Может, это что-либо другое, но мне сдается: память. Сдается: буду помнить о том, что со мной было, — смогу, следовательно, отличать добро от зла. Хотя после войны зло должно исчезнуть. Главное зло было от фашизма. Фашизм уничтожен. Что же нужно, чтобы торжествовало добро? Пусть люди, все вместе и каждый человек в отдельности, станут лучше, чем были вчера. Буду к этому стремиться. Друзья говорили, я способен на решительные поступки, на порыв, на безоглядность. Ну, так и буду в этом стремлении безоглядным…
За окном бюргерского дома не утихает пальба, в небе взлетают и взлетают красные, зеленые, белые ракеты, рассыпаются брызгами, очереди трассирующих пуль вперехлест пересекаются, как будто высекают новые огни. Праздничный салют! Он словно освещает наш путь сюда, в Германию. Ах, сколько ж могил по обочинам этого страдного пути!»
Могил, наверное, не сосчитать, если учесть, что сначала прошли от западных границ до Москвы и Сталинграда, а уж затем взяли курс на Германию, — знаем, историю изучали. Отцу в День Победы было тридцать три — меньше, чем мне сейчас. Войну он закончил лейтенантом, а я уволился в запас старшим лейтенантом. Тоже, выходит, я старше.
Как выглядел отец в сорок пятом, на пороге новой жизни? Так же примерно, как я сейчас, хотя никакого нового порога передо мной не встает. И в зеркало смотреть нет нужды: густые вьющиеся волосы, высокий лоб, продолговатые серо-зеленые глаза, широкий, как бы приплюснутый нос, энергично сжатый рот и крутой, с ямкой, подбородок — словесный, так сказать, портрет. И был отец в натянутой на плечах гимнастерке, перехваченной в талии офицерским ремнем, который моден сейчас у юнцов-пижонов. А на груди — ордена и медали, отец их не показывал — по той же причине: скромен, как скрытен. Я вот не знал, сколько у него наград, а Витюша знал. Гордился. В школе ребятам рассказывал, что оба деда воевали в Великую Отечественную, а один даже генерал! Последнему обстоятельству одноклассники вовсе не верили, и Витюша огорчался чрезвычайно…
Теперь отцовские ордена — и боевые, и трудовой, Дружбы народов — и медали будут покоиться в шкатулке в моем письменном столе. Как память об отце. Как семейная реликвия. На которую полезно время от времени взглянуть и Вадиму Александровичу и Виктору Вадимовичу…
Мирошников повернулся к окну: густо-черные небеса, подсвеченные московскими фонарями. По праздничным датам их озаряют разноцветные ракеты фейерверка, как нынче называют салют. Ближайшая батарея стоит вблизи, в парке Центрального Дома Советской Армии, и ракеты взмывают прямо над балконом. А свой победный салют отец видел почти тридцать семь лет назад. В сорок пятом. Я родился в сорок седьмом. Интересно, что напишет отец о маме и обо мне? А пока — о военной своей молодости.
10
После первой записи следующую отец сделал через десяток дней, и была она предельно краткой:
«Замотался с делами. Думалось: после войны отдохнем, а тут наоборот. Демобилизация «старичков», прибытие пополнения, занятия по боевой и политической подготовке, утренние и вечерние проверки, внутренняя и караульная служба, батальонные, полковые, дивизионные смотры, партийные, комсомольские собрания, совещания, семинары, беседы и пр. Замотался!»
И потом еще несколько майских записей, столь же кратких и о том же — о замоте, говоря по-нынешнему. Ничего из ряда вон выходящего. И философии никакой. Не до этого.
Большая запись — уже другими чернилами — появилась лишь от первого июня. Мирошников прочел ее не прерываясь.
«Что значит жить по совести? Это не праздный вопрос. Жить по совести не так просто, как представляется на первый взгляд. Допустим, ты незлой человек, порядочный и пр. Пока все течет гладко, к твоей совести не взывают. Но вот жизнь-житуха ставит тебя в такие обстоятельства, когда надо выбирать: или — или. Или чем-то пожертвовать — вплоть до жизни — во имя правды, справедливости, добра. Или отойти в сторону. Да притом так, что и капитал приобретешь и невинность соблюдешь. Я чего боюсь? На войне, на фронте — как на ладони — храбрец ты либо трус, видно невооруженным глазом, такая уж обстановка. А на гражданке, где все скрыто мирным, спокойным течением, где многое делается отнюдь не на виду? Надо выдержать это испытание, это искушение плавным течением жизни. Я могу так судить, ведь не мальчишка, до войны успел закончить институт и поработать. Проверку войной выдержали, нужно выдержать проверку миром. И это не звонкая фраза, за ней — мой опыт, пусть и весьма скромный. Война подняла нас на высокий гребень. Иначе и быть не могло, и как удержаться на этом гребне духовного, нравственного подъема? Нет-нет и задумаешься…
В войну мы одолели открытого врага. Теперь — одолеть врага скрытого: наши человеческие слабости. В военные годы они отступили на задний план, в мирные — могут полезть вперед. Слабостей этих немало, опять же мой личный опыт голосует за это.
И все же я полон надежд и ожиданий. Набит ими, как арбуз семечками! Мы живы, это определяющее. Живем — значит можем стать лучше. Правда, можем стать и хуже. Но сие уж от нас самих зависит. Сердцевина каждого человека — здоровая. И если она загнивает, виноват прежде всего человек. А на обстоятельства все можно списать. Их же нужно преодолевать! Не давать себе поблажек — вот в чем штука! Черт возьми, разве мы не фронтовики? Разве нам пасовать перед трудностями, тушеваться перед сложностями?
Прочел, что написал, и подумал: трескотней отдает от моих рассуждений. Грубые они, прямолинейные. И все ж таки в основе правильные. И неправильные: требуй сперва с себя, после — с других. Это самое трудное. Особенно для тех, кто привык командовать. О себе толкую: за годы командирства привык, что тебе подчиняются. Добро, ежели ты разумное велишь, а ежели нет? В армии как? «Приказы не обсуждаются, приказы выполняются». В гражданке порядки иные. Готовься к этим новым порядкам, лейтенант Мирошников! К увольнению в запас готовься!»
Вадим Александрович непроизвольно зевнул и поспешил прикрыть рот ладошкой, словно кто-то мог засечь этот зевок. Зевнул не оттого, что было скучно читать. Просто в данное время суток положено занимать горизонтальное положение и видеть по крайней мере вторые сны. Но он еще посидел немножко, прочитал последующие записи. Они в основном касались тех, кто демобилизовывался. Отец описывал некоторых из них: и как вместе воевали, форсировали такую-то реку, разминировали такую-то оборону, и как кто кого спасал. Это было знакомо и по рассказам тестя-генерала, и по книгам, и по фильмам. Обычные картины войны, где стреляют и убивают. Какое счастье, что лейтенант Вадим Мирошников не перенес того, что перенес лейтенант Александр Мирошников, судя по всему — надежный сапер из пехоты!
На цыпочках он прокрался к Маше, бесшумно, как мышь, лег. Жена почмокала губами, сменила позу. Сладко спит. Наверняка третью порцию снов досматривает. Пора, пора и ему уснуть: два часа ночи, шутка ли. Мягкая, нагретая постель, чистое, хрусткое белье, покой, уют. А было и у него — грязь проселков, вода окопов и траншей, промокшая шинель, пудовые, в наростах глины сапоги, многоверстные марши, бессонные ночи в голом продуваемом поле. Но не было — чтоб воздух над тобой пропарывали осколки и пули, которые убивают наповал. Наповал — это еще хорошо, а бывало — убивали медленно, в муках на госпитальной койке. Под пулями и осколками четыре года жил другой бывший лейтенант, умерший недавно от инсульта на семидесятом году…
Когда Мирошников задремал, ему приснились незнакомые бородатые или с усами бойцы и командиры, и с каждым рядом был командир-сапер Мирошников — иногда с двумя кубарями в петлице, иногда с двумя звездочками на погоне. Один из них — отец называл его то ли Пирожков, то ли Сапожков — был ранен в живот, умирал в потеках крови, а отец все ниже и ниже склонялся над ним: «Потерпи, брат, скоро наступит облегчение». А облегчение, это Вадим Александрович понимал и во сне, означает смерть. Небытие. Исчезновение. Растворение. Был — и нету…
Утром Вадим Александрович встал в сложных, растрепанных чувствах. С одной стороны, радовался, что ночные ужасы с ранениями и смертями только сон. С другой — не выспался, башка была мутная, нехорошая, как будто накануне перебрал. Все-таки распорядок дня следует выдерживать и спать нормально, восемь часов. А где же выкроить времечко на чтение дневников и писем? Урывками, в субботу и воскресенье. И опять же трудовыми вечерами, после отбоя, как именовалось у Мирошниковых отхождение ко сну. Круг замыкался. Нарушения режима не избегнуть. Вообще-то надо попить валерьянку, у них и настойка и в таблетках.
Он открыл аптечку на кухне и стал рыться. Подошла Маша, спросила, заглянув через плечо:
— Что ищешь?
— Валерьянку.
— Так и скажи… Вот тебе таблетки. А могу и элениум дать.
— Элениум на ночь.
— Не раскисай, Вадик!
— А я и не раскисаю, — буркнул Вадим Александрович.
— И не злись! — сказала Маша, сама внезапно разозлившись.
— Откуда ты взяла?
— От-ту-да.
Желая смягчить разговор, Мирошников примирительно сказал:
— Право же, тебе показалось.
— Будем считать, что так…
А, скверно! Ясно, он не в духе, раздражен, и Маша это усекла. Что ни говори, а смерть отца выбила его из колеи. В итоге: мужик, пьющий валерьянку. Нет, нужно держать себя в узде. Не то быстренько сорвешься, ежели иметь в виду поездки в общественном транспорте или общение с сослуживцами. С начальством срываться тем более нельзя, как и с Машей. Нельзя! Ка-те-го-ри-че-ски!
Уходя на службу, он поцеловал жену в висок, потрепал по щеке:
— Удачного тебе дня!
— Надеюсь на это…
Дуется, не поддается на ласку, выдерживает марку. Ладно, вечер их примирит со всеми вытекающими отсюда последствиями. Размолвки у них были и посерьезнее, не чета этому дутью — и все обходилось, разрешалось любовью. Она сближала их, и после нее они понимали снова и снова: им невозможно друг без друга. Витюшу обнял, прижал к себе: вот уж без кого он точно не сможет! На мгновение остро пожалел: надо бы второго ребенка, девочку, но Маша против — и отпустил сына.
На службе сразу будто выключился: лишь мысли и чувства, связанные с фирмой. Так было час или два, а затем вспомнил о дневниках и письмах и уже не забывал: вечером и ночью его ждет чтение, как путешествие по чужой жизни. Прямой наследник вникает в то, как жил оставивший ему это самое наследство — как жил отец. Не чужая это жизнь. Но и не своя же в конце концов. По-видимому, просто полезно ознакомиться с подробностями отцовской биографии, извлечь из нее уроки. Ну с военной ее частью все более-менее ясно. Воевал смело, честно, себя не посрамил и товарищам был верен.
А как бы повел себя на войне он, Вадим Александрович Мирошников? Не струсил бы, не предал бы товарищей? На общей войне — нет, не струсил, не предал бы, вел бы себя, как все. Чем он хуже отца, если на то пошло? Не выпало ему воевать, только и всего. К счастью. Потому что от войн счастья не бывает. Особенно сейчас, когда нам всем грозит ядерная гибель.
Мирошников заставил себя думать о службе, о службе и переключился на дела. Но нет-нет да и всплывало: будет читать отцовскую исповедь (подумал: «Или проповедь?»), пусть и нарушая режим. Черт с ним, с режимом! Хочется читать эти записи, хочется! А что назвал проповедью — тоже правильно: уж больно в те далекие и не очень далекие времена любили мыслить лозунгами, непременно поучая. Какое-то поветрие морализаторства…
В конце рабочего дня, в четыре, открылось профсоюзное собрание. Повестка дня: о дисциплине сотрудников фирмы. Мирошников устроился в передних рядах, ибо чувствовал себя вполне уверенно: не нарушал и не нарушит, в доклад и в выступления с отрицательным упоминанием не попадет. А похвалить могут. И еще был спокоен оттого, что выступать в прениях его не просили. Иначе пришлось бы готовиться, что-то набрасывать, волноваться: публичных выступлений не жаловал, хотя и не считал себя робкого десятка. Пускай другие-прочие выступают, бледнеют-краснеют. А он послушает. Когда потребуется голосовать за резолюцию, поднимет руку. И все, привет!
Профорг, фигуристая до умопомрачения дама в комбинезончике, довольно пространно говорила об успехах народного хозяйства страны вообще и министерства в частности, коснулась международного положения, осложненного милитаристскими происками и экономическими санкциями США и их партнеров, а уж потом стала развивать тезис о прямой связи деятельности фирмы с дисциплиной сотрудников. У профорга было сильное, прямо-таки оперное контральто, высокая грудь вздымалась от пафоса, длиннющие ресницы хлопали, как крылья бабочки, изящные пальцы с алым маникюром переворачивали страничку за страничкой машинописного текста. Но было опасение, что ее плохо слушают, отвлекаемые формами (большинство сотрудников — мужчины). Отвлекся и Мирошников, думал: джинсовый комбинезончик — дань моде, но Ричард Михайлович, требовательный к одежде мужчин (даже кожаные и замшевые куртки не поощрялись, только костюм, белая рубашка, галстук, как и положено клерку), к женщинам бывал снисходителен, к профсоюзной даме с ее внешностью — тем паче.
Однако отвлекались и невнимательно слушали лишь до того, как профсоюзная деятельница принялась перечислять примерных сотрудников (Мирошников напрягся и не пропустил своей фамилии) и тех, кто так или иначе нарушил дисциплину: в срок не подготовил бумагу, опоздал на работу, растянул обеденный перерыв, вел посторонние разговоры по телефону в служебные часы и так далее. Перед каждой фамилией аудитория затихала, а затем шумок пролетел, как ветер в лесу. Хотя доклад в общем-то был мягкий, корректный: скорее журил, чем критиковал, но, согласитесь, кому ж приятно услышать свою фамилию в ряду штрафников? И выступавшие в прениях тоже говорили о нарушителях сдержанно. Да и чего, собственно, форсировать голос? Прегрешения были невелики, да и давние.
И вдруг слово попросил Ричард Михайлович и обрушился на Петрухина, которого в докладе даже не упомянули! Он-де и такой-сякой и пятое-десятое! Докладчица малость смутилась, собрание подзатихло, а иные опустили глаза. Опустил и Вадим Александрович, но перед тем бегло взглянул на Петрухина: бледен, а на щеках лихорадочный румянец, как у чахоточного. Понять можно! Ричард Михайлович был крепко рассержен: почти кричал, размахивал руками, очки сверкали, галстук съехал набок, и безукоризненный пробор в волосах вроде съехал с места. Но патрон явно передергивал, возводил напраслину. Гневался не на упущения Петрухина — он парень дельный, а на его строптивость. Секретарша Людочка по секрету рассказывала: Ричард Михайлович как-то повысил голос, а Петрухин: «Вы на меня не кричите!» Ричард Михайлович еще пуще, а Петрухин повернулся и хлопнул дверью. Парень в конторе недавно и, вероятно, еще не уяснил: Ричард Михайлович непокорных не уважает. Совсем наоборот!
Ричард Михайлович кончил тираду и сел в президиум, оглядывая собрание, как бы рассчитывая увидеть в глазах одобрение тому, что говорил. И тут не опустишь взгляда, черт тебя дернул сунуться в первые ряды. Чего доброго, патрон потребует вставить в решение пункт о Петрухине. К счастью, проект был выдержан в общих выражениях, без персоналий, а Ричард Михайлович, к еще большему счастью, не выдвинул дополнений. Петрухину, хоть и шебуршился, слова не дали, решили прения закруглять. И Мирошников с легким сердцем проголосовал за резолюцию. Тянул кверху руку и думал: «Отца с его нравоучениями сюда бы! Что, выступить в защиту Петрухина и против Ричарда Михайловича? А кто загранкомандировки санкционирует? Поучать-то всякий может…»
А все-таки тошновато было на душе, когда расходились с собрания. В общем-то, ничего страшного не случилось, первый раз, что ли! Тошно стало оттого, что нехорошо, свысока подумал о записках отца. Отец, вероятно, как проповедовал, так и поступал, и ты не черни его убеждения. А что, если б отец был на собрании, да встал, да врубил Ричарду Михайловичу? Очень может быть. Ты не смог, а он смог бы, почему нет? И захотелось раскрыть общую тетрадь в коленкоровом переплете.
Ведь, если разобраться, любое поколение вольно или невольно передает следующему, как эстафетную палочку, свой опыт, доставшийся долгими годами. Так и я передаю свой опыт Витюше, быть может, сам того не примечая. Вот и записки отца — это модель опыта предшествующего поколения. Почему же отбрасывать его? Примерь, прикинь.
Вечером, до программы «Время», Вадим Александрович расположился было с тетрадями на кухне, но Маша решительно заявила:
— Э, нет! Читать не за счет нашего с Витенькой времени! Это наши часы, будь с нами. Читай после отбоя…
Мирошников согласно кивнул. Проверял, как сын приготовил уроки на завтра, надев фартук, пропускал через мясорубку говядину и свинину, лепил вместе с женой пельмени, переговаривался по ходу действий о тесте и мясе и о новостях на работе у него и у нее. На Машу подчас вот эдак накатывало — сварганим пельмешки! — которые все любили и которые, известно, надо лепить, замораживать, а варить уж на другой день. Зато завтра семейство объедалось! Пельмени — штука коварная: поглощаешь десяток за десятком, и все кажется мало. А хватишься, живот раздуло, переел. Тут бы выйти погулять на улицу, да разве выберешься? Была б собака, которую надо выгуливать, выбирался бы. Точней — собака б тебя выгуливала. Маша, верно, несколько раз заикалась о колли или овчарке, но Мирошников пресекал эти идеи: шерсть, аллергия, у Витюши может быть астма, таких случаев с детьми сколько угодно. Случаев действительно много, и Маша сдавалась. Нет-нет, хватит с них разболтанного мерзавца Грея на даче у стариков…
И снова он сидит перед тетрадями. Еще не начав читать, обнаруживает, что среди пронумерованных тетрадей, оказывается, нет двух — третьей и пятой, сразу четвертая и шестая. Утерять Мирошников не мог. Или отец их уничтожил почему-либо? Скорей всего затерялись при переезде, завалялись где-то.
Как он раньше не обнаружил н е д о с т а ч у? Итак, всего восемь тетрадей. Он полистал их одну за другой. Разные даты, разные чернила, разные ручки, почерк один — четкий, с наклоном вправо, хотя, впрочем, от тетради к тетради почерк становился менее четким. Понятно: годы, рука теряла твердость. А характер? Посмотрим, посмотрим.
Какое, однако, красивое имя — Мария! Горделивое, строгое, твердое. А он все «Маша» да «Маша», а то еще и «Машучок». Сантименты разводит. Не по-мужски. Любовь мужчины и женщины проявляется не в этом сюсюканье. А в чем? В грубой силе? Нет, конечно. Так в чем же? Не знаю, одним-двумя словами не определишь.
А интересно: что пишет отец в конце своих дневников? Изменился ли? Или остался прежним — в большом и малом? Хотя редко не меняются к старости.
Так-так, последние абзацы. Написано за неделю до смерти. Что написано?
«На днях пришел в поликлинику к хирургу вскрыть пустяковый нарыв на пальце. Женщина-врач говорит: «Прилягте на кушетку, а то может нехорошо сделаться». Во мне взыграла мужская гордость, я возмутился: «Вы хотите сказать, что я могу упасть в обморок?» — «Вот именно, профессор». — «Ну, знаете ли, я все-таки мужчина, фронтовик…» Хирург и сестра начали готовить свои причиндалы, звякают скальпелями, шприцами, всякие тут бинты, йод, вата — и мне стало дурно. Очнулся я уже на полу, врачиха сует мне под нос пузырек с нашатырем, приговаривает: «Недаром газеты пишут: берегите мужчин…» Ну что ж, нервишки измочалились, на фронте меня когда-то оперировали всерьез и не всегда с обезболиванием. Да что нервишки? Чаще и чаще думаю о кончине. Годы подходящие, и здоровье сдает окончательно. Гипертония одолела, стенокардия, сосуды ни к черту. Я не ропщу. Напротив, благодарен судьбе: могло убить в 41-м, а дожил до 82-го! Сорок лет, считай, подарили мне. И я их прожил, как считал нужным. Были промахи и ошибки, за которые приходилось расплачиваться. Но старался не изменять себе: что думал, то и говорил, что говорил, то и делал. Не было двоедушия. Верю, не было. Все так воспитаны, нынешние семидесяти- и шестидесятилетние. Эпоха приучила нас к прямоте, и мне после войны не хватало гибкости. По иным меркам, это плохо. Может, и плохо, да уж нас не переиначишь».
«Подбиваю бабки. Не хочется умирать, а пора. Что оставлю после себя? Кое-что полезное для людей, которых учил, — свои учебники, лекции. И — тоннели, они еще послужат! И — свой горный комбайн, который тоже, верю, послужит! Но лучшее из моего наследства, как надеюсь, — мой сын и мой внук. Вчера смотрел по телевизору: хор первоклашек, девчонок и мальчишек, беззубых, шепелявых, как мой Витька, и милых, чистых, как мой Витька, — верую, что из этих ребятишек вырастут порядочные люди, что, и встав взрослыми, они не испачкаются в житейской грязи. Да, моему сыну и моему внуку жить после меня. Долго-долго жить. И уже без меня будут правнук, праправнук. Здорово! Вечно древо жизни!
Я написал это — «здорово» и «вечно древо жизни» — и как бы ощутил себя одновременно студентом, которого учили, и профессором, который учил. Возможно, во мне, взрослом, пожилом, старом, потаенно всегда жил юноша? Сейчас юноше семидесятый… А недурно бы дотянуть до семидесяти… Чтоб круглая дата была за спиною.
Вспоминается: пятьдесят лет отмечал широко, с банкетом, это был еще не возраст, шестьдесят — уже никаких банкетов, не тот повод. А в семьдесят? Нет, этот юбилей надо бы о б а н к е т и т ь, как говорит бесподобный С. С. Голошубин. Я знавал многих коллег: шестидесятилетие как бы пропускали, а семь десятков — праздновали. До юбилея мне немного, дотяну?»
Этим вопросом и заканчивается «Дневник», больше записей не было. Извини, отец: не дотянул. А за добрые слова о нас с Витюшей спасибо. Хотя я, видимо, и не заслужил их. В пятьдесят ты был еще бравым, а мне в ту пору было пятнадцать, школяр. И, конечно, ты не изменился духовно ни в шестьдесят, ни почти в семьдесят. Судя по твоим записям. Чертежи я передам профессору Синицыну, не беспокойся. Ты был не гибкий? Что ж, у каждого поколения свои взгляды, свои проблемы. Каждому поколению кажется, что оно — лучшее, извини, отец. Может, я не так тебя понял.
Вадим Александрович закрыл последнюю тетрадь и начал дочитывать первую. Она по-прежнему велась нерегулярно, и в ней преимущественно рассказывалось о том, как в дивизии ждали демобилизации, как провожали демобилизованных счастливчиков и как, наконец, настал и для отца радостный час возвращения на Родину.
Демобилизация, дембель на солдатском жаргоне, увольнение в запас нам знакомы. Сами прошли через это. И радостно было и грустно. Но огромная разница: списанный по чистой, отец уезжал с войны, я — всего-навсего отслужив действительную. Кстати, мне предлагали остаться в офицерских кадрах, меня приняли и в партию: ценили. Но я был инженер-связист, и хотелось работать по специальности и по штатской линии.
11
Первая тетрадь осталась недописанной, а отец стал писать уже во второй. Возможно, оттого, что военная часть биографии была позади, начиналась с чистой страницы жизнь штатская, «гражданка». Само собой, и чернила новые, какие-то розоватые. Как будто потому, что мирная, гражданская жизнь представлялась отцу явно в розовом свете. Так вроде нет. Но если на то пошло, Вадим Александрович может признаться: он при увольнении в запас рисовал благостные, розовые (или, если угодно, голубые) картины послеармейского существования. В армию его призвали, едва закончил институт связи. И враз на все готовенькое: крыша над головой, кормят, одевают, обувают и еще деньги платят немалые (денежное содержание, по-армейски). А пришел на завод — сто рублей зарплаты, и все надо покупать на свои кровные. Разве что свободы было вдоволь, не стесненной суровыми воинскими уставами. И то до того, как повстречал Машу. Дальше была удовлетворяющая самого несвобода. Слово-то какое — н е с в о б о д а. Впрочем, что означает свобода в таком понимании? Раскованность мыслей и поступков. А несвобода? Необходимость отбора мыслей и поступков, чтобы они были у тебя правильными, положительными. Хотя бы в принципе, хотя бы в главном. Ну, ладно, что там, в дневнике?
«… Итак…»
О, любит отец это «итак», то есть любит итожить. Ну да ему можно итожить, когда за плечами вся жизнь, без остатка.
«Итак, да здравствует гражданское бытие, штатская одежда! Не следует, правда, думать, что я враз переменился и внешне и внутренне. Хожу в том же кителе, разве что погоны снял, в фуражке со звездой, в кирзовых сапогах, но в брюках из чертовой кожи. А внутренне… а в душе живет война и вечно будет жить. Вспоминаю и вспоминаю бои, друзей, их и свои ранения, и как входили мы в освобожденные города и села Подмосковья, Калининщины, Смоленщины, Белоруссии, Литвы, Польши, и как нас встречали — боже, как нас встречали! Вспоминаю и Германию, там встречали без восторгов, но с каким-то облегчением: чем бы война ни закончилась, лишь бы закончилась быстрей, будем жить без страданий и мук, в мире будем жить. Но спрашивается: кто развязал войну, откуда она пошла гулять по свету? Мы вашего Гитлера долго не забудем. Это не злая память, это строгая память. Мы не можем на другой день предать забвению то, что едва не стоило самого существования нашему народу, всему человечеству.
И тем не менее — война в прошлом! И чтоб ее во веки веков не было! Уверен: не будет. Должны же были люди чему-то научиться. И главнейший урок из пережитого: не допустить новых войн, будь они трижды распрокляты. Очевидно же: настрелялись всласть. Теперь пусть стреляют только хлопушки на Новый год. Военные игры человечеству надобно оставить раз и навсегда…»
Да-а, знал бы отец, что военные игры продолжаются и приведут к ракетно-ядерному, нейтронному оружию. Впрочем, он узнал об этом позже, узнал. Представляю, каково было ему, как и всем участникам Великой Отечественной, видеть своими глазами: многоголовая гидра войны плодится и размножается. Да и мы, родившиеся после Великой Отечественной, видим это своими глазами…
«Скоро Новый год! Наступает первый послевоенный год. Здравствуй, сорок шестой! Я жду тебя как доброго и верного друга. А за тобой придут 47-й, и 48-й, и последующие — и все будут моими друзьями. Не покидает ощущение, что все они принесут мне счастье, много счастья…»
Та-ак. В начале сорок седьмого родился и он, Вадим Александрович Мирошников. Принесло ли это событие счастье отцу? А еще раньше — принесла ли ему счастье встреча с моей матерью? Но не будем забегать вперед. Как говаривал один сослуживец по курсам, не лезь поперед батьки в пекло. Вот уж истинно так! Долистаем запись за сорок пятый, возьмемся за сорок шестой.
В записях сорок пятого года отец кратко зафиксировал, как прописывался у своей матери в Измайлове, как устраивался на завод, как входил в заводской ритм, — и везде теплый, радостный тон: фронтовику почет и уважение. Да и как могло быть иначе, когда война только что отгремела? Писал отец о послевоенных трудностях с питанием и одеждой, о лишениях, нехватках, но с юмором, с добродушной улыбкой. Шутливо он написал даже о том, как утерял продовольственные карточки на месяц и перебивался не то что с хлеба на квас, а, пожалуй, одним квасом. За этот месяц, как острил отец, он стал еще стройнее, чем был на фронте.
Одна запись привлекла внимание Вадима Александровича. Он дважды перечитал ее:
«Итак, встречен Новый год, сорок шестой. Перейден, как мне кажется, некий важный рубеж в моей биографии. Накануне Нового года я был назначен старшим инженером. Но суть не в быстром моем росте на производстве, а в чем-то более существенном. Ощущаю, что столь же быстро взрослею духовно (это в тридцать три-то с гаком!). Научился лучше разбираться в людях, отучился принимать на веру, слепой идеализм заменяется трезвой, деятельной заботой об общем деле.
Новый год встречал в заводской компании, инженеры и техники, в основном молодежь, я был едва ли не старший. Крутили на патефоне довоенные пластинки «Рио-Рита», «Брызги шампанского», «Левкои», «Пасадобль», «В парке Чаир», танцевали фокстрот, танго, вальс-бостон, песни пели тоже довоенные, из тех, навек ушедших дней. И платья, и пиджаки, и туфли — опять-таки мода кануна войны. Так оно все перешагнуло через четыре страшных года и вошло в мирное сегодня. И было в этом что-то прочное, устойчивое, от уклада, которым жили и живем. Ничего не изменилось? Я задал себе этот вопрос в первый день сорок шестого да и впоследствии неоднократно задавал. А причиной послужило происшествие, можно сказать — форменное «чепе», приключившееся со мной. Вот что было. Колотит и посейчас, как вспомню…»
Только тут осознал Вадим Александрович: запись помечена сразу несколькими датами, то есть делалась в течение полумесяца. Это и понятно, если учесть, что описывалось. Следующее описывалось.
«На вечеринке были парами, один я бобылем. Было грустновато, но меня жалели: партнеры отпускали своих партнерш, и они поочередно танцевали со мной. Так что наплясался я больше остальных мужиков. А провожать было некого, и я шел домой под утро одинешенек, без спутницы. Опять стало грустно, в памяти всплыла Аня. Аня, которая провожала меня на войну, не дождалась, вышла за другого. Не осуждаю ее. Т о г о полюбила сильней меня. Пусть будет счастлива. Найду счастье и я.
Новогодняя Москва была родной, близкой. Четыре года разлуки с ней были, как годы разлуки с матерью, — они как бы сливались в одно целое, мама и Москва. Морозец пощипывал щеки, падал снежок, на тротуарах следы немногих ранних прохожих — как и я, топали восвояси. Прохожие дурачились, толкали друг друга в сугробы, швырялись снежками, не торопились. Не торопился и я. Не спеша свернул с улицы в безлюдный, темный, без фонарей, переулок. Надо было пройти его, и я оказывался на своей улице. В конце переулка, слева, стоял трехэтажный каменный дом с облупленным фасадом. Я почти миновал дом, когда из подъезда донеслось сдавленное женское: «Помогите!»
Когда зовут на помощь, да к тому же это женщина, — раздумывать не приходится. Я побежал к подъезду, рывком распахнул дверь. С лестничной площадки, со второго этажа, снова сдавленно закричали: «Помогите!» В три прыжка вскочил на площадку. И замер, ослепленный белизной женского тела, смятый тем, что увидел. Двое парней заломили женщине руки, гнули ее книзу… нет, не буду описывать то, что увидел. Это и страшно было и отвратительно. Я заорал: «Стой! Что делаете?» Мужик отпрянул от женщины, а парни еще держали ее за руки. «Отпустите сейчас же!» — заорал я пуще. Ударил одного, ударил другого. И они отпустили ее. Рыдая, она сбежала вниз. Хлопнула дверь в подъезде, и я остался один против троих. Мужик загородил мне выход на лестницу, а парни стояли напротив меня. В полумраке у них троих в руках блеснули ножи. Стало тихо-тихо. Ни одна дверь на площадке так и не открылась.
И я решил действовать первым. Как-никак на фронте в рукопашной доводилось участвовать. Главное — выбить у них финки. Они сопели, воняли водочным перегаром. Мелькнуло: «А я почти трезвый! Давай!» С диким воплем ринулся на одного из парней, но тут же изменил рывок и ударил по руке второго. Он выронил нож, пинком я отшвырнул финку в пролет лестницы. Мгновенно обернулся, отбил локтем удар мужика, опять обернулся — отбил удар парня. Они кидались на меня, я уворачивался, отбивался руками и ногами. А кулаки у меня увесистые, а ботинки с железными подковками…
Но и финки, естественно, острые. Я выбил еще у одного, но кто-то другой пырнул меня в плечо. Я свалил его прямым ударом в челюсть, однако раненая рука повисла. Однорукому мне пришлось бы худо, да тут внизу захлопали двери, затопали сапоги, заверещали милицейские свистки. Насильники рванулись наверх, на третий этаж, к чердаку. Я повис на мужике и, как он ни молотил, не выпустил, пока не подоспела милиция. Подумал: «Ее вызвала та женщина. По автомату. Или кто-нибудь из жильцов…» И потерял сознание.
Вот так веселенько встретил Новый год. Естественно, на пару недель угодил в больницу. Покамест лежал, велось следствие, следователь меня навещал не реже, чем мама. На заводе сперва осердились: ввязался в пьяную драку. Разобравшись, вынесли благодарность. Я не огорчился в первом случае и не обрадовался во втором. Меня взволновали не мое героическое участие в этой истории, а сама история, сам факт насилия. Верно, я предотвратил его и этим, как сказал следователь, спас троицу от хорошего срока, теперь их будут судить лишь за попытку группового изнасилования. Но я спас и честь женщины — вот в чем штука! А если бы не оказался случайно рядом, что было бы с ней, с этой женщиной.
Меня мучает: ведь ее судьба могла быть раздавлена. Так безжалостно, так жестоко. И кем? Двумя юнцами, которым скоро идти в армию. И третьим… писать не хочется… Тот, третий, — фронтовик. Значит, такой, как я? И пошел на гнусное преступление. Ненавижу насильников, бандитов, воров, дрянь всяческую…
Иллюзий не строю. В отличие от некоторых, считающих: после Победы люди враз переменятся к лучшему. Нет, этого не будет. Через четыре года мы вернулись к тем рубежам, откуда ушли на войну. Нынче опять те же будни, те же задачи, может быть, даже более трудные, чем до сорок первого. Потому что война ожесточила людей, приучила к крови, к смерти. Но, как и упомянутые некоторые, твердо верую: к лучшему мы будем меняться. Только, увы, медленней, чем желалось бы…»
Да-а, подумал Вадим Александрович, поступок отца не чета моему, когда я в электричке осадил наглеца. Отец действительно человек порыва, ни перед чем не останавливался. И как ему, наверное, горько было убедиться, что фронтовики-то разные бывают. А изменились ли люди к лучшему за эти годы, с сорок шестого? Мне судить не положено, а вот отец вправе. Где-то я, видимо, прочту и об этом, дальше, дальше. Между прочим, когда отец делал запись о «чепе» под утро Нового года, он был моложе меня на два года. Моложе! А как пытается докопаться до сердцевины, разобраться, осмыслить, извлечь уроки! Ну, те, кто прошел войну, набрались ума-разума, научились всерьез задумываться. Правда, в рассуждениях отца хватает и риторики. Но это уж особенность старших поколений.
В последующих записях отец не касался происшествия на Новый год, будто его и не было. Почему? Возможно, хотел побыстрей забыть о том, что подобное возможно? В основном описывал свою работу на производстве, изобретения, над которыми мараковал, технические книги, которые проштудировал. Это было Вадиму Александровичу не очень интересно. Конечно, отец вырисовывался и здесь, так сказать, в технике: трудолюбив, целеустремлен, любит свою специальность. В этом нет ничего примечательного, такими качествами обладают многие. Если уж откровенно, и Вадим Мирошников не лишен их. Но если уж совсем откровенно — в записях ощущались и непосредственность, порывистость, безоглядная решимость. А сможет ли Вадим Мирошников похвастать этими качествами? Черт его знает…
Вот отец написал:
«Чтобы довести «до ума» изобретение, готов на все: потерять работу на заводе, недоедать, недосыпать, ходить в обносках, остаться в одиночестве, биться с любым начальством за свою идею».
Не слишком ли? Зачем же крайности? Полезное изобретение поддержат кому положено. Потерять работу, недоедать, биться с начальством и прочее? Вообще-то, как выяснилось в дальнейшем, отец и в самом деле отважился на это. Тяжелые были для него месяцы, но он не раскаивался, не падал духом, был полон надежд: «Победа за мной!» Характер!
А разве вот в этом не характер? Отец без видимого повода вдруг вспомнил, как он потерял и нашел свой орден. На фронте еще.
«На передовой я со своими саперами попал под жесточайший артиллерийско-минометный обстрел. Свое задание мы выполнили — разминировали лощину, по которой стрелковая рота пойдет на немецкие позиции: разведка боем. Не без облегчения выбрался из зоны вражеского огня. И тут обнаружил — на гимнастерке недостает ордена Красного Знамени. Ясно, когда ползали от бугорка к бугорку, от воронки к воронке, орден отцепился. Награды на фронте были у нас повседневно на груди. Не столько ради красы, сколько — куда их девать? В вещмешок? Так вещмешки на маршах терялись запросто. А если тебя ранит и уволокут в медсанбат, в госпиталь? Пусть волокут — ордена и медали при тебе… Между прочим, у меня в роте был случай, когда пуля угодила в орден Красной Звезды, отколола эмаль с лучика. Выходит, орден спас жизнь солдату… Ну, короче, решил я идти назад, искать свое Знамя. Меня отговаривали: погоди, мол, вот стихнет обстрел… И я рубанул: «Нет, ждать не могу. Орден мне дали не за красивые глаза, это знак моей воинской чести… При таком обстреле его может засыпать землей…» Ординарец увязался за мной, и мы опять поползли под снарядами и минами, обшаривая глыбы вывороченного суглинка. И чудо: в этом месиве орден нашелся! Как я счастлив был…»
И чуть ниже другая запись:
«Мой однополчанин (после войны в столице осел, на москвичке женился) поразил меня. Столкнулись в метро, я кинулся обнимать его, начал припоминать, в какие переделки мы попадали с ним на фронте, а он ка-ак оборвет: «Замолчи! Ничего не желаю слышать о войне! Сыт ею по горло! Объелся войной!» Оказалось, что не читает книг, не смотрит фильмов о войне — по той же причине. Для меня это как обухом по затылку. «Ничего не хочу знать о войне…» Как же это? Да, на фронте было неимоверно тяжко, кровь, муки, смерть. Но во имя чего? Во имя спасения Родины. Мы вправе гордиться тем, что были на войне, и тем, что с нами было на войне. Справедливости ради отмечу: больше я таких фронтовиков не встречал. Психика, что ли, не выдержала? Другого объяснения не нахожу…»
Часа в три ночи на кухне объявилась заспанная Маша в халатике, обняла его сзади за шею, щекоча завитушками, прошептала в ухо:
— Эти тетради отнимают у меня супруга! Ты не запамятовал, что женат?
Мирошников ощутил спиной крепкую, тугую, как у девушки, грудь и еле слышно засмеялся:
— Извини, Машучок!
Утром они едва не проспали.
Отметить девять дней со дня смерти Александра Ивановича пригласили институтских, Аделаиду Прокофьевну и — не поверить себе! — Ричарда Михайловича с супругой. Профессор Синицын долго и витиевато благодарил, сказал, что приедет, тем паче чертежи нужно взять, не исключено, приедет и Голошубин, другие не смогут. Аделаида Прокофьевна согласилась прибыть, хотя опять была звана в этот вечер к директору торга. А Ричард Михайлович, по сути, напросился сам. Это было невероятно, с подчиненными он держался строго, на официальной ноге, ни с кем не поддерживал тесных отношений. А тут вдруг как бы невзначай спросил зашедшего с бумагами на подпись Мирошникова:
— Что, Вадим Александрович, завтра уже девятый день со дня смерти родителя?
— Девятый. — Вадим Александрович не ожидал такого вопроса.
— Отмечать будете?
— Конечно, Ричард Михайлович. Как не отметить.
— А начальника не приглашаете? — шутливо сказал Ричард Михайлович.
— Мы будем рады… Если сможете… с супругой… приезжайте, пожалуйста… — Мирошников запутался в своем лепете и умолк.
— Приедем, — веско сказал Ричард Михайлович.
И приехал. С женой — миловидной блондиночкой этак лет на пятнадцать моложе себя и с родинкой на лбу, как у индийской актрисы. И еще — у молоденькой седая прядка, то ли своя, то ли, что вероятней, крашеная. Было достоверно известно, что Ричард Михайлович ни к кому из подчиненных в гости не ходил, но на х а л я в у, то есть на дармовщинку, на приемах иногда перебирал. Мирошников был свидетелем и при случае поддерживал патрона за локоть, усаживая в машину. Почему же пошел к Мирошникову?
Ричард Михайлович был не только директор фирмы, но и — бери выше — метил в генеральные директоры объединения. Перспектива вполне реальная, если учесть, что с нынешнего поста как раз и попадают в кресло главы объединения. С предшественником Ричарда Михайловича случилось непредвиденное: как водится, его, молодого и цветущего, взяли на п о д с а д к у к генеральному директору объединения, усохшему, болезненному старику под семьдесят, — правильно, пора и на пенсию, нужна замена. Однако что получилось? Молодой, цветущий вдруг заболевает раком легких и помирает, а болезненный старик живет и работает как ни в чем не бывало. Теперь вот появился Ричард Михайлович — опять на подсадку. Вообще-то здоровяк…
И аппетит у него завидный: опрокинув чарку, с хрустом грызет соленые огурчики, капусту, зубами рвет куриную ногу, челюсти размеренно работают, желваки вспухают, как будто Ричард Михайлович сердится. Но он не сердит, наоборот, шутить изволит, любезничает с Аделаидой Прокофьевной. А затем принимается за Машу, сидящую рядом: шепчет ей на ухо, слегка обнимает за плечи. Жена Ричарда Михайловича не обращает внимания на его ухажерство, а Маша натянуто улыбается. Ей неприятна фамильярность гостя, однако гость есть гость, к тому же нужный, она это понимает. Понимает и Вадим Александрович, хотя и ему неприятно поведение Ричарда Михайловича.
«Черт с ним, стерплю, — думает Мирошников. — Да и ничего страшного не происходит».
Институтские пили мало. Семен Семенович Голошубин, взяв Мирошникова за пуговицу пиджака, распространялся о важности и трудности административно-хозяйственных деяний, а профессор Синицын принялся повествовать о том, как однажды за Байкалом Мирошников-старший спас ему в экспедиции жизнь: Петр Филимонович оступился, упал со скользкого камня в студеную речку, его понесло, и он утонул бы, не кинься на выручку Александр Иванович — вытащил, откачал, отнес в палатку, дал спирту. Петр Филимонович рассказывал возбужденно, тряс узкой, клинышком, желто-сивой бородкой, сверкал стеклами пенсне.
«Экзотическое происшествие, — подумал Вадим Александрович. — Тайга, пади, сопки, медведи, спирт. И, конечно, тоннели в гранитных горах… Но что об отце вспомнили — это вообще-то правильно…»
Рассказывая, Петр Филимонович обращался к нему, и это почему-то беспокоило и даже раздражало. Хотя, впрочем, зачем же раздражаться, если речь ведут о твоем отце? Да, он был, как сейчас говорят, по всем параметрам незаурядный, цельный, сильный человек — это хорошо, этому можно позавидовать. Только говорить об этом слишком много, наверное, необязательно.
Неожиданно профессор Синицын круто сменил тему, вроде бы ни с того ни с сего сказал:
— Александр Иванович говаривал: вот мы поругиваем молодежь, такая она, мол, и сякая, а, между прочим, кто ж отвечает за то, что она подчас такая и сякая? Не мы ли, не старшие ли поколения? Не во всем мы, видимо, были для нее примером… С рассуждениями Александра Ивановича я согласен — с поправкой: вина старших поколений очевидна, но ведь кое-что зависит и от самой молодежи, от каждого молодого человека — каков он. Нельзя все перекладывать на старших…
Отец, пожалуй, прав. Но прав по-своему и Петр Филимонович, который не так-то прост, как кажется на первый взгляд. И Вадим Александрович попристальней вгляделся в лицо старого, больного и, очевидно, одинокого человека, которому бы на пенсию, но понимаешь: без привычного труда, без коллектива он быстренько начнет сдавать.
А Ричарда Михайловича между тем заносило все больше. Красный, распаренный, он закатывался беспричинным хохотом, хватал то Машу, то Аделаиду Прокофьевну за руки, целовал, бормоча телячьи нежности. А Мирошникову подмигнул по-свойски:
— Кажется, капстраны уже маячат, а? Так сказать, у нас они в кармане, а?
Вадим Александрович смущенно кивал, улыбался. Было, конечно, приятно услышать такое из уст начальства. Но где-то в глубине души почти со злорадством отмечал: пить не умеет и держать себя не умеет, галстук набок, лацкан пиджака в соусе. Смешно. А про молодую жену будто позабыл. Да, о таким поседеешь.
Однако перед кофе с коньяком Ричард Михайлович словно опомнился. Выпил целый фужер водки и, вместо того чтобы окончательно захмелеть, протрезвел. Осмысленно огляделся, поправил галстук, пригладил волосы: учтиво спросил у своей жены:
— Милая, как ты себя чувствуешь? Не устала? Наверное, пора и до дому?
И она учтиво ответила:
— Дорогой, все в порядке. Скоро поедем, Вадим Александрович заказал такси, я попросила…
— Благодарю, Вадим Александрович, — сказал Ричард Михайлович и церемонно поклонился Мирошникову. Во как!
Вадим не ударил в грязь лицом: вызвал четыре такси, каждому персонально — Синицыну, Голошубину, Аделаиде Прокофьевне и, главное, Ричарду Михайловичу с супругой. Распрощались любезно, улыбчиво, помогая садиться в автомобили. Когда отъехала последняя машина с Семеном Семенычем, Маша облегченно вздохнула:
— Слава богу, разъехались…
И Мирошников испытал облегчение.
Они с Машей вообще не жаловали этого, по определению Вадима Александровича, б а л о в с т в а — ни сами в гости не ходили, ни к себе не приглашали. Утомительно да и накладно — гости. Если уж что отмечали, так вдвоем. Иногда даже Новый год встречали вдвоем, уложив Витюшку. Сегодня, разумеется, иной разговор: девять дней, да и Ричард Михайлович почтил, и деньжата теперь заведутся, не надо так уж трястись над копейкой. Теперь «Жигули» в повестке дня, тесть обещал посодействовать. Ну а Ричард Михайлович, когда трезвый, мужик с головой, службу знает. И силу набирает — это всем видно. Хотя, конечно, мало радости, если у тебя на глазах ухлестывают за твоей женой…
Подсобив Маше с уборкой посуды, Мирошников отправил ее спать, а сам сел за отцовский дневник. Прочел:
«К особенно молодым меня не отнесешь, но и к пожилым не причислишь. Как бы посередочке. Могу судить и о тех и о других беспристрастно. До войны молодежь хулили за моду, за джаз, за водочку. А настал час — она пошла на пулеметы, не дрогнула. И нынче, после войны, современных юнцов поругивают. Конечно, они могут и должны стать лучше, чем есть. Это целиком зависит от них самих».
Эта мысль несколько отличается от того, что говорил Петр Филимонович Синицын о высказываниях отца. Может, в сорок шестом отец думал по-другому? Или Петр Филимонович путает? Если так, то не умышленно: мужик он искренний, правдивый.
Резало глаза. Зевнул. Нет, сегодня не до дневника. Спать. Завтра почитает.
12
На другой день, предполагал Мирошников, Ричарду Михайловичу неловко будет глядеть на него из-за вчерашних художеств. Но начальник глядел как ни в чем не бывало: голубые глаза, ясные, незамутненные и уверенные. Что ж, и к лучшему. Да, собственно, так и должно быть. Не хватало еще, чтоб Ричард Михайлович начал терзаться по такому пустяку, как вчерашнее. Ерунда. Выеденного яйца не стоит.
И совсем повеселел Вадим Александрович, когда в конце рабочего дня Ричард Михайлович похвалил его за одну бумаженцию. Правда, бумаженция рядовая, ничего особенного, насчет очередной закупки. Задержав Мирошникова, сказал:
— Весьма толково составлено. Вы мне нравитесь, Вадим Александрович.
— Я рад, Ричард Михайлович.
— Вижу: стараетесь, — Мирошников в ответ потупился. — Все бы так работали, как вы. — Директор посмотрел ласково, и в этой ласковости Мирошников уловил: не только хвалят его, но и окончательно прощают себя — за вчерашнее. Ну и ладно. Что было — прошло.
Выходя от директора, Мирошников наткнулся на взгляд Стаса Петрухина, в котором прочиталось: тебя вот хвалят келейно, а меня ругают публично — и еще что-то вроде насмешки прочиталось. Чувствуя, что Вадим Александрович краснеет и что петрухинский взгляд будто физически преграждает путь, Вадим Александрович не отвел, однако, глаз. Хотелось, чтобы Стас прочитал в его глазах спокойное: «Что тебе, дружок?» Показалось, и остальные сослуживцы смотрят на него, вопрошая: «Что, директор запросто в гости к тебе ходит?»
Преодолевая скованность, Мирошников прошел к своему столу, уткнулся в бумаги, украдкой огляделся: никто не смотрел на него. Правильно, им нет никакого дела до того, кому наносит визиты начальство. И Стас Петрухин занят своим: что-то бойко печатает на бланке, он в этом мастак, стучит на пишущей машинке похлестче любой машинистки. Да нет, показалось, будто Петрухин с насмешкой поглядел на него, поглядел — да, но без всякой задней мысли, без подначки, он парень славный, простой, и отношения у них нормальные, товарищеские.
И точно: через пяток минут Петрухин подошел, попросил:
— Слушай, Вадим, ты не смог бы подменить меня сегодня на дежурстве? Понимаешь, в последний момент узнаю: свадьба у приятеля… А я потом за тебя отдежурю с повязкой… Выручи!
Мирошников прикинул: вроде бы вечер свободный, почему не выручить? Маше позвонит, предупредит.
— Договорились, Стас.
— Большое тебе спасибо!
— Не за что…
Ходить с п о в я з к о й — это значило в составе группы народных дружинников и с красной повязкой на рукаве патрулировать улицы с шести до одиннадцати вечера, или, говоря по-военному, с восемнадцати до двадцати трех. Занятие не шибко увлекательное. Верно, с одной стороны, как бы гуляешь на свежем воздухе да и отгул будет в заначке, с другой — может подвернуться алкаш, дебошир, а то и целая компания. На дежурстве Мирошников обычно не лез на рожон, предпочитал уговаривать нарушителя спокойствия без крутых мер. Нынче вся малопочтенная публика присмирела, а бывало, кидались на дружинников с кулаками и даже ножами. Представляете? Ведь среди дружинников и женщины. Предполагалось, что они одним своим женственным видом способны утихомирить пьяницу или хулигана. Да разве на них это подействует? Вообще не для милых, хрупких созданий такие патрулирования. Но что любопытно: женщины не отказываются, сами напрашиваются в дружины, вот уж равноправие так равноправие!
Вечер был морозный, ветреный. Сыпал мелкий снежок, припорашивал ледяные лысины на тротуарах — тут и трезвый не устоит, скользко. Мирошников шагал вослед сержанту с двумя сослуживцами, молоденькими и хорошенькими девчушками с нескупыми следами косметики на круглых мордашках. Патрулировали Старый Арбат, Сивцев Вражек. Снежинки летели на фонари и, казалось, сгорали на мертвом, холодном огне, как бабочки. Автомобильные фары бросали пучки света, тоже ловили роящиеся снежинки. Уткнув подбородок в воротник дубленки, Мирошников вполуха слушал стрекотню сослуживиц — кто, что и где купил. Он старался держаться сержанта, с ним было спокойней, представитель закона, профессионал, в кобуре пистолет, на плече портативная рация, его уверенность и решительность бодрили. Да и вообще, когда ты не один, когда с товарищами, пусть это и женщины, веселей на душе. А сержант точно знает свое дело: цепко оглядывает толпы у гастрономов, безошибочно определяет, кто есть кто. Молоденький — только что отслужил в армии, — подтянутый, стройный, по-модному усатенький, сержант не спеша, с достоинством неся себя, подходит к кучке парней, ожесточенно, не приглушая голоса ругающихся, размахивающих руками. Сержант останавливается, чуть расставив ноги, и веско произносит:
— А ну-ка, мальчики, сбавьте тон. И расходитесь. Давайте до дому быстренько, быстренько…
Парни не огрызаются, бросают на сержанта и друг на друга злобные взгляды. И действительно, расходятся в стороны, как бы заглатываемые вечерними улицами.
А снежок крутил-падал, щекотал лицо, укрывал плечи, ложился мягко под ноги, и пахло зимней свежестью, теплым хлебом из булочной, одеколоном из парикмахерской. Неслись «Волги» и «Жигули», за ними стелилась поземка, словно не хотела отпускать их. Матово горели фонари, швырялись прерывистыми, ломкими бликами. Славный московский вечер! И славно было размяться после восьмичасового сидения в к о н т о р е. Все славно. Кабы не специфика этой прогулки.
К счастью, на этот раз особых происшествий не было. Хотя сержанту пришлось вызывать машину «Скорой помощи». Было так: Мирошников шагал по тротуару, поглядывая на афиши, в свете фонарей всюду мелькала реклама «Московских звезд», звезды эстрады московские, но почему-то заслуженные артисты Чувашии, Мордовии или Удмуртии. И вдруг за афишной тумбой увидел лежащего человека. Сперва подумалось: пьянчуга, однако, присмотревшись, понял, что человеку, по-видимому, худо, так он был бледен и недвижим. Прохожие обходили его, как пьяного. Мирошников собрался было показать сержанту на лежащего, но милиционер уже заметил все многоопытным глазом, определил:
— Не иначе с сердцем плохо…
Когда подъехала «Скорая помощь», больного уложили на носилки, врач сказал сержанту: возможно, предынфарктное состояние. Увезли в больницу. Тут ведь что главное? Вовремя захватить болезнь, не дать ей развиться, а это значит в итоге спасти человека. А человеком этим был еще нестарый мужчина с тонкими, красивыми чертами и высоким лбом умницы. Сослуживицы прокомментировали: «Симпатичненький!», «Хорошо, что мы на него наткнулись!», «Да, не зря ходим…»
Вадим Александрович не жаловал собак и кошек, зато благоволил к пернатым. Вспоминал частенько: на даче в раскрытую форточку влетела синица, с подоконника прыг на столик, где лежала пачка печенья, — и ну клевать. Маша хотела ее выдворить, Мирошников не позволил. И синичка после навещала их комнату не однажды!
Предзимье, на московские улицы сыплет с неба снежная крупка, а глупые, неуклюжие голуби поспешно и жадно склевывают ее, принимая за подлинную крупу. И, конфузясь себя, Мирошников забежал в гастроном, купил пачку пшенки и рассыпал ее на тротуаре для милых, глупых и жадных голубей, а заодно и для воробьев-разбойников.
Ворона клювом долбит корку льда на луже, пьет, запрокидываясь. И он с улыбкой наблюдает за ней, хотя явно опаздывает на службу.
Бахают пушки в парке ЦДСА, взлетают разноцветные ракеты праздничного фейерверка, а в вечернем небе заполошенно мечутся дикие утки, поднятые пальбой с паркового пруда, и ему жалко их: теперь не скоро успокоятся, бедолаги.
Впрочем, не только птицам симпатизировал. Иногда и к собаченциям снисходил. Помнит: загорелась соседская дача, тушили всем миром, из людей никто не пострадал, слава богу, но когда из полусгоревшей дачи вынесли трех мертвых щенков, у Мирошникова дрогнуло сердце, как будто это были люди.
И еще помнит: были с Витюшей в цирке, дрессированные собачки делали стойки, прыгали сквозь кольца и друг через друга, качались на трапециях, играли в футбол, сын смеялся, хлопал в ладоши, а Мирошников думал: бедные псы-собаки, как же вас мордуют. И так же жаль было ему прочих дрессированных — медведей, тюленей, лошадей, обезьян, слонов, которые выделывали на сцене черт-те что, позабыв о свободе, но помня о лакомстве в руке дрессировщика.
Маша не ложилась спать, ждала. Когда он вошел в прихожую, она быстро, с тревогой и любовью взглянула на него — жив-здоров, ничего не стряслось? — и тотчас же взгляд сделался сердитым, раздраженным.
— Все в порядке, — сказал Вадим Александрович и поцеловал жену в висок.
— Вижу, вижу, — проворчала она. — И когда эти дурацкие дежурства кончатся?
— Не знаю, Машучок. — Он старался говорить шутливо, весело, как бы заглаживая свою вину. А в чем он виноват? Конечно, патрулирование вечерних улиц беспокойная и даже небезопасная штука, да ведь положено. И пока, благодарение всевышнему, никто на него с ножом не кидался…
Покормив его поздним ужином, Маша сразу же ушла спать. А он, хоть и устал, все-таки раскрыл отцовскую тетрадь. На чем он остановился давеча? Сейчас найдем. А неплохо, однако ж, после шлянья по ветреным, холодным улицам плотненько поужинать и посидеть в тепле, в уюте. От батарей, укрытых резными фанерными щитками — для красоты, струилось сухое тепло, от настольной лампы струился ровный, сильный свет. В югославском халате вольно, удобно, войлочные шлепанцы греют. Хорошо! Так на чем он остановился? А-а, вот оно, отец рассуждает о современной ему молодежи. Не судит ее строго, но утверждает, что она должна стать лучше, чем есть. Что ж, правильно. И я мог бы, по-видимому, то же сказать о современной мне молодежи. Итак, пойдем дальше. «Итак» — из отцовского лексикона. Совершенно точно! Читаем:
«Итак, я снова взялся за дневник. Давненько не записывал. Леность, нежелание доверяться бумаге или дефицит времени? Трудно объяснить. Наверное, всего понемногу. Во всяком случае, одно надлежит признать: вести дневник меня никто не заставляет, сам себя заставляю. А надо бы без понуканий, по естественной потребности — как дышать…»
Отец развивал эту тему, подходил к ней так и эдак, повторялся, было не очень интересно. Интересней описания мыслей и чувств, когда он рассуждал о будущей своей семье. Ощущалось, что отец тяготится одиночеством — тридцать три уже накатило — и живет в предчувствии крутых перемен в личной судьбе.
Они потом и настали, крутые перемены. Не торопясь, с затаенным дыханием читал Вадим Александрович, как отец познакомился с матерью, как ухаживал за ней, как сделал предложение и получил согласие. Показалось, написано обо всем этом довольно спокойно, хотя, конечно, и радость была, и надежда, и вера. Может, оттого и читалось в общем-то спокойно. По крайней мере, большого волнения у Вадима Александровича не возникало. А оно должно наличествовать, то есть, говоря нормально, быть. Но его не было как не было. Жаль…
И тем не менее вполне зримо представлял себе: майская Москва, зазеленели газоны, солнце пригревает, и парочка — не скажешь, что слишком юная, — бредет по улице Горького к Белорусскому вокзалу, глядя на прохожих и друг на друга. Матери тогда было двадцать семь, порядочно. Но для отца подходяще. Второй год пошел Победе, и уже народились послевоенные дети — навстречу парочке попадались счастливые родители с годовалыми на руках либо в колясках. А его, Вадима Мирошникова, черед еще не наступил, хотя и близился. Любопытно, любопытно, что отец напишет о его рождении…
Между прочим, выясняется: отца с матерью познакомил, что называется, свел не кто иной, как Петр Филимонович Синицын, давний приятель отца. Мать была его соседкой по Матвеевской, по пригороду, на электричке вместе ездили в город и из города. Потом и отец, переехав к матери в Матвеевскую, мотался туда-сюда. Естественно, никакого нытья по этому поводу, напротив — сплошная бодрость, и то и дело варьируется мысль: девятого мая сорок пятого началась как бы вторая моя жизнь, надо прожить ее как следует, в смысле — достойно. Во всех отношениях. Кто ж возразит против такой мысли? Вадим Мирошников ее тоже разделяет, хотя в сорок пятом появление его на свет еще не планировалось. И в то же время оно было предопределено: отец уцелел на войне и должен был встретить мать. Так сказать, судьба. Если хотите, фатум. По-латыни. Это он, упаси боже, не иронизирует, это он просто так. Просто подумалось: будь у него отец другой и мать другая, и он был бы другим. Лучше или хуже, чем есть, — это, конечно, вопрос…
Доволен ли он собой, спросил себя Мирошников и ответил: в общем-то доволен, да. Не в самых последних рядах идет по жизни. Правда, и не в первых. В тридцать пять бывали и министрами и полководцами. В иные времена. Сейчас время как бы состарилось, и возрастные мерки стали побольше. Ну а семья? Разве у него плохая семья? У него жена, сын — все, как у людей. И он любит свою семью! И жена с сыном любят его. Этого немало для личного счастья, да.
А могла ли быть его судьба более яркой, взлетной, что ли? Богатой крупными событиями? Насыщенной острыми, но, разумеется, приятными переживаниями? Могла бы. Но что-то не задалось, пошло по спокойному, ровному руслу. Ну и ладно…
Вообще-то от добра добра не ищут. Нужно довольствоваться тем, что имеешь. Не отрываться от реальности, не парить в заоблачных высях. Да он и не парил никогда, от земли не отрывался. Он практик, а не мечтатель. И правильно, век такой. Как говорится, у каждого времени свои песни. Вот и тяни свою ноту, не лезь куда не нужно. Чужие устремления, чужие страсти поэтому и чужие, что они не твои. Копеечная мудрость? Пускай так, но все правильно.
Мирошников выгнул спину, потянулся. Свет настольной лампы отражался на кафельной стене — на белых блестках квадратных масляными красками нарисованы цветочки, и пришлепаны искусственные, из синтетики, цветы на присосках, очень красиво. А потолок и часть стен окрашены в сиреневый цвет, тоже красиво. И будто спиной Вадим Александрович увидел, как симпатична, уютна стенка позади, — облицована отшлифованными плитками ракушечника, обшита полированной вагонкой. Штучная работа, мастера приглашали, влетело в копеечку, зато не кухня — прямо-таки столовая. Молодчага Маша, это ее идея. У подруги подглядела, так сказать, переняла ценный опыт. Мода, одним словом. А мода существовала во все времена. И будет существовать во все времена. Она бессмертна. Видоизменяется, но по сути законы ее вечны. Им большинство людей подчиняются безропотно. Вот так-то.
И в отцовские времена, в его молодые времена, были свои моды. Пиджаки с накладными плечами, брюки клеш. Стриглись «под бокс». Танцевали фокстрот. Крутили патефон с пластинками Изабеллы Юрьевой и Вадима Козина. Нынче, понятно, все другое. А основное, а главное в людях было, есть и будет независимо от мод — глубинная верность своему делу. Великая Отечественная это доказала.
Но вот убежденность в чем-то — это тебе не мода. У отца сплошь и рядом натыкаешься на формулы:
«Никогда не прячься за спины других. Кто-то должен же быть первым. Почему не ты?», «Противен подхалим, бюрократ-подхалим противен вдвойне», «Нельзя жалеть себя, если речь идет об общих интересах, вообще не превозноси себя, будь поскромнее, говори потише, но делай погромче», «Сколько бы ни пришлось прожить под солнцем и луной, человек обязан помнить о своем предназначении на земле — быть человеком», «Было: меня не раз обманывали. А веры не потерял и не потеряю, на вере в лучшее держится все человечество».
Ну и прочее. Должен, обязан… Конечно, сентенции. Сегодня даже наивные. Но с другой стороны: корни их поглубже — за ними стоит железная убежденность в своей правоте, стоит свой выстраданный опыт да и опыт всего поколения, наверное.
И Вадим Александрович спросил себя: есть ли подобная убежденность у меня и у моего поколения? За поколение не ручайся, оно теперь разнородное, вот фронтовое поколение было почти монолитным. А за себя ручаешься? Наверное. В общем-то я убежден в своей правоте, хотя жизненный опыт и не доставался мне в страданиях.
Ну а что касается отцовых сентенций, то они, в принципе, годятся и для нынешних поколений. Такая, например:
«В войну побывал в Австрии, Германии. Сытная там жизнь, с удобствами, с комфортом. Но сытно не значит лучше. Для меня нет лучше России, израненной, разоренной, лежащей в военных руинах. Нет для меня дороже этой суровой, горькой земли».
Или такая:
«Никто, наверное, не ценит мира больше, чем бывшие фронтовики, ибо о войне они знают не понаслышке, не из вторых рук. Мир — самое ценное, что завоевали мы в минувшей войне. Не столько для себя завоевали, сколько для наших детей и внуков».
Или такая:
«Историю нельзя разделить на приятные для нас периоды и неприятные, о первых трубить, о вторых умалчивать. История — это неразрывное целое. Без тяжелого сорок первого не было бы и победного сорок пятого. Гордясь громкими победами, мы не должны забывать и о горьких поражениях, делать из них правильные выводы. На то, что было, есть и будет, надо смотреть трезво, не зашоренными глазами. Иначе можно повторить ошибки с роковыми последствиями».
И вдруг Мирошников вспомнил, как суетливо, поспешно похоронили отца, если это возможно назвать похоронами, и оскорбился задним числом. Когда хоронили — ничего не оскорбляло, а сейчас вот подумал с болью, с негодованием: недостойная, подлая спешка, как будто торопились списать со счетов, и он в этой нечистой суете участвовал. Невольно, но участвовал.
13
Так уж, видимо, устроена его память: хранит не только связанное с глобальным — рождение сына, смерть родителей, но и несущественное, пустяковое, случайное, что но его представлениям вообще необязательно помнить. А вот поди ж ты, помнится — зримо, в деталях.
В августе, при сильной ветре, семена с березовых сережек летели вперемешку с дождем, как мокрый снег. И лепило ими, как мокрым снегом, зонты, одежду, лица москвичей.
А вот на курортном юге иные ассоциации. Влажная после ливня пляжная галька в закатных солнечных лучах то там, то сям вспыхивает огоньками. Будто свечки горят!
Куры от пролетающего вертолета бросились врассыпную. За коршуна, что ли, приняли?
А это на ермиловской даче: заслышав стрекот дятла, соседский кот мгновенно утратил вальяжность и наглость и трусливо, на брюхе пополз в кусты. Вся штука в том, что разбойник когда-то охотился за птенцами и ему от дятлов досталось по первое число. Кота, между прочим, зовут Пират. Имя очень подходит: в боях с окрестными котами окривел на левый глаз.
И еще на даче: по пыльной улочке за белым кроликом гнался рыжий Пират, за Пиратом гнался черный пудель Григорий. Так и скрылись, и неизвестно, догнал ли кто кого. Но шуму было много.
И еще про Григория Григорьевича. Теща стоит в саду на лесенке, собирает с веток антоновку, а Грей пролезает под изгородью, приносит ей в зубах яблоки — подобрал у соседей, и так — несколько штук. Вот тебе и набалованный негодяй Гришка.
А вот эти зарубки в памяти уже посущественней, потому что вплотную связаны с людьми.
Когда генерал Ермилов, тесть, приезжает с дачи в шумную Москву, то неизменно спит на правом ухе: левым слух утерян после гипертонического кровоизлияния в мозгу. Тогда Николай Евдокимович к р и з а н у л, по определению лечащего врача. Криз, кризанул — медицинский жаргонизм. А спать на правом, здоровом ухе — значит, будет тишина, так необходимая старому человеку.
Приятель, ученый-физик, умница и добрая душа, в школе за одной партой сидели. Считай, дружили. Но после школы пути разошлись, и видеться стали все реже. А в последние годы только перезванивались изредка да вздыхали: «Надо бы повидаться…» И повидались. Но где? В Белграде, куда каждый приехал по своим служебным делам. Случайно, в гостинице. Идет он, Мирошников, по холлу и вдруг видит: Владик! Надо же: чтобы встретиться двум школьным приятелям, им пришлось лететь из Москвы в Белград…
Был в институте профсоюзный активист: глупец со лбом Сократа. Всегда поражало: в таком могучем черепе ни одной путной мысли.
В парке навстречу ковылял с палочкой старикан в спортивной майке, на руке полинявшая наколка: «Вася + Маня». Где та Маня? А самому Васе все восемьдесят…
Отдыхали они с Машей и Витюшкой в пансионате на Клязьме. Был вечер танцев, по асфальту танцплощадки шаркали в вальсе десятки отдыхающих. В том числе и он с Машей. Шаркал, шаркал и внезапно увидел: танцующий рядом пожилой, седоватый мужчина стал падать, молоденькая партнерша в страхе пыталась его удержать. Но мужчина упал. И больше не встал: инфаркт, умер во время вальса. Какого только момента не выберет для себя смерть!
А вот этого уже нельзя было не запомнить, ибо связано с Витюшкой.
В роддоме, впервые увидев розовое сморщенное личико, он внутренне вздрогнул: таким непохожим на него, словно бы чужим, показался ему сын. Он постарался скрыть это, улыбался Маше, а сердце зашлось: его ли сын? Он гнал эту мертвящую мысль, и отогнал, и уже на другой день уловил в чертах сына нечто свое. Хотя что в этом — с кулачок — личике можно было разобрать?
Тот день, когда родной сын почудился не своим, чужим, тот день зародил в нем чувство некой вины перед Витюшей и женой, которое затухло не скоро.
Трехлетний Витюшка порезался. Он стоял посреди комнаты, высоко подняв палец, и кровь капала на пол. А Мирошников от ужаса просто-таки остолбенел. Пришел в себя, услыхав тихий голос сына: «Папа, мне больно». Еще больней стало, когда дрожащими руками заливал ему ранку йодом, перевязывал бинтом. После долго-долго мерещилось, как капли крови стучат о линолеум, как расползаются по полу алые пятна.
Сын невзлюбил гладиолусы. Почему? Пришлось нести первого сентября в подарок учительнице целый их букет. «Что я девчонка, что ли, с цветочками…»
Гуляли с Витюшей возле Олимпийского спорткомплекса, и сын на зеленом газоне заметил что-то серо-белое, поднял: «Папа, это кокон?» Скрывая улыбку, Мирошников объяснил, что это засохшая собачья какашка, Витюша смутился, покраснел, отбросил находку. И потом, когда попадались такие коконы — а их на газонах хватало, потому что хватало выгуливаемых собак, сынишка смущенно отворачивался.
Витюшка провинился: расшалившись, разбегавшись, толкнул тумбочку и разбил вазу. И Маша, обычно не наказывавшая сына, тут взорвалась: и ваза любимая, подарок родителей к свадьбе, и не раз предупреждала Витюшку — перестань носиться, не послушался, вот результат.
Она схватила его, стала шлепать по мягкому месту, и вдруг сын закричал: «А мне не больно, а мне не больно!» И чем сильнее его лупили, тем упрямей кричал: «А мне не больно, а мне не больно!» И Маша не выдержала, отпустила его, заплакала. Тогда и Витюшка заплакал. Мирошникову пришлось мирить их. Помирил. И все перецеловались и переобнимались. Но Мирошников подивился на сына: характерец!
С чего все это вспоминается, существенное и пустячное? Ни с того ли, что читает отцовский дневник? Да нет, никакой видимой связи не усматривается. А невидимой? Кто знает. Во всяком случае, какие-то частности, какие-то черточки собственного характера возникают, напоминая, какой ты есть. Как выглядишь хотя бы в этих частностях.
А вот отца хотелось понять и в общем, и в целом, и в частностях. Но не через подобные ли частности и познается суть человека? Вероятно.
Однако как же все-таки встретил отец появление Вадима, сына своего, на свет божий? О, пожалуй, восторженно. Даже ожидание сына было полно сплошных восторгов. Право, читать неловко. Он еще был в материнской утробе, а отец то и дело записывает: какой, дескать, сынок у меня будет (почему-то был железно уверен, что родится именно сын) — добрый, красивый, сильный, талантливый, необыкновенный и прочее, и прочее. Прямо-таки герой из народной сказки.
Ну, конечно, отец идеализировал его и после рождения. А может, и всю жизнь? Понятно, отец. Но идеализировать до такой степени, возводить в ранг необычайного самое обычное? Ведь отец умный же, проницательный человек. Или даже умные, проницательные маленько слепнут, когда речь заходит об их чаде?
Так или иначе, разумеется, приятно, если родители столь похвально о тебе отзываются. Пусть завышают оценки, но зато любят-то как!
Как любят? И при этакой-то любви бросить сына? Значит, возникла любовь сильнее той, что была к сыну? Именно так. Да, именно. Именно!
Как возникла эта любовь, любовь к другой женщине? Отец, судя по записям, и сам не единожды задавался этим вопросом. В самом деле, почему разлюбил ту, полюбил другую? Ведь не было ни измен, ничего иного, что давало бы явный повод сломать прежнюю, казалось, счастливую жизнь. И отец, похоже, не мог ответить себе. Может, такие вещи и не поддаются объяснению? Есть жизненные ситуации, где никакой анализ невозможен?
И все же хотелось докопаться, и Мирошников листал, перелистывал тетради, возвращался к уже прочитанному, чтоб снова и снова постичь какой-то скрытый смысл в отцовских записях. А скрытого как будто и не было. Или не мог ухватить его?
Странноватое, однако ж, это занятие — прикасаться к чьей-то отдаленной от тебя судьбе, влезать, грубо говоря, в чьи-то мысли и чувства — не то чтоб потаенные, но, очевидно, не рассчитанные на чтение другими. Хотя Мирошников знал: бывало, бывало, дневники и письма писались как раз в расчете на прочтение их кем-то посторонним, точнее — посторонними. Особенно, ежели кто-нибудь желал войти в историю, пускай и бочком, пускай и на десятых ролях. Но к отцу это не относилось: в историю войти не собирался, Мирошников убежден, что писал отец для себя — совершенно искренно. Уж если и была в характере отца какая-то черта, знакомая Вадиму с детства и в которую он непоколебимо верил, так это искренность, безыскусность, прямота. Разумеется, такое качество еще не гарантия от ошибок и заблуждений, ошибаться и заблуждаться можно и вполне искренно. Даже не подозревая об этом.
Много ли ошибок совершил ты, Мирошников Вадим Александрович, часто ли заблуждался? Кто знает, честно: не считал. Было, было всякое, но не считал, честно. И не смущайся, милый! Чего ты ерзаешь? Не хочешь вспоминать — не вспоминай. Но у иных-прочих вся жизнь оборачивается одной сплошной ошибкой. Так-то. Какие твои ошибки, какие заблуждения? Мелочь. Совершенная, так сказать, по ходу действия. В чем-то принципиальном себя не в чем упрекать. И пусть будет так! Хотя, возможно, есть такое, о чем ты не ведаешь. Не исключено. Но поскольку это ошибка или заблуждение н е в е д е н и я, то тут человека нельзя казнить. Лучше помиловать.
Несомненно одно: чтение отцовских записок — это не праздное любопытство, записки что-то всколыхнули в душе, побуждая ее работать напряженней, чем до сих пор. И это уже хорошо. Само по себе. А какие уроки он извлечет, когда прочтет все тетрадки, все письма? Поживем — увидим.
Увидим — если поживем. Если не разожгут термоядерный костер, в котором все сущее сгорит. И ты уже, увы, ни о чем не сможешь задуматься, тем более стать лучше, чем ты есть сейчас.
Отец записывал в дневнике:
«Сейчас нет важнее проблемы — война и мир, а точнее, война или мир. Потому что, если человечество не решит этой проблемы, все остальные могут просто-напросто отпасть».
Да, другие проблемы отпадут сами собой. Нет, мир, мир! Иначе что же станется с пашей планетой, с нами, человеками? За что же тогда отданы миллионы жизней в минувшей войне, за что проливал кровь мой отец?
Да, в одной из записей отец отметил: ровно пять лет назад, день в день, меня ранило в последний, шестой раз. И, ссылаясь на дивизионную газету, которая тогда поместила заметку о том бое, вспоминает, как все произошло. Написано скучно, протокольно, по-газетному, но Вадим Александрович трижды перечитал это место.
Перечитаешь, коль такие страсти! Это было в конце войны, в апреле сорок пятого, под Кенигсбергом (ныне областной центр — Калининград, вспомнилось мимоходом). К позициям советских войск прорвалась колонна фашистских танков, несколько машин устремилось к мосту, который восстанавливали саперы. Положение создалось критическое, и командир роты сам пополз им навстречу, метнул противотанковую гранату и подорвал головной «тигр». Остальные повернули от моста. Зато густо полезли автоматчики. Подпустив их почти вплотную, отец метнул две гранаты. Часть немцев была перебита, часть отпрянула, а часть затопталась в нерешительности. К ним-то и бросился отец с автоматом и занесенной «лимонкой»: «Хэндэ хох!» Дерзость русского офицера ошеломила немцев, и они стали поднимать руки. Попытавшийся сопротивляться обер-фельдфебель был прошит очередью, а девятнадцать автоматчиков пленены отцом и доставлены на полковой КП. Затем отец вернулся к своим саперам, а тут у моста разорвался снаряд вражеского 77-миллиметрового орудия, осколок перебил отцу ключицу. И День Победы он встретил, едва встав с госпитальной койки. А еще ранения были — два в сорок втором, возле Ржева, три — в сорок четвертом, возле Минска, Каунаса и Сувалок. Пролил отец кровушку, пролил.
А тесть, Николай Евдокимович? Когда Вадим Мирошников впервые попал с ним в дачную баньку, то внутренне ахнул: на Ермилове не было живого места, шрамы были на груди, спине, руках, ногах. Поймав взгляд зятя, старикан усмехнулся: «Восемь разиков задевало». И добавил с той же кривой усмешкой: «Да все, как видишь, несерьезно, живой и досель…»
Ну а Вадим Мирошников смог бы так вот пролить свою кровь? Почему же нет, если все проливали? Воевал весь народ, какой же мужик способен схорониться в сторонке? Впрочем, и этакие находились. Но перед глазами зримый пример не э т а к и х, а отца и тестя. Да и многих других, с кем не состоял в прямом, так сказать, родстве…
Конечно, иные времена — иные песни. То есть у каждого поколения свои проблемы. Отец рассуждает: перед войной была скудость в быту, сейчас богато живем, и то и другое — сложно, противоречиво, рождает парадоксы, проще сказать — перекосы, непостижимые и неприемлемые для общества. Правильно отец рассуждает.
Но и те, и нынешние поколения роднит общая, глобальная проблема: быть или не быть войне, а следовательно, и миру. Быть жизни или быть смерти. Отец много крат возвращается к предвоенным настроениям, к предчувствию грядущей войны. Она казалась ему неотвратимой.
А сегодня? Что кажется Вадиму Мирошникову? Неужто третья мировая неотвратима? Ту войну можно было выиграть либо проиграть, в этой, термоядерной, не будет ни победителей, ни побежденных. Неужто в Пентагоне начисто лишены здравого смысла? Как бы то ни было, никогда еще за послевоенное время мир не был так угрожающе близок к новой войне. К третьей мировой. К которой усилиями «медных касок» нас подвели.
Да, да, Вадим Мирошников будет со своим народом, что бы ни случилось. Как-никак он офицер запаса и сын своего отца (и зять такого человека, как генерал Ермилов, добавилось само собой). Но предпочтительней, чтоб не пришлось являть мужество и геройство в тех, выражаясь по-модному, экстремальных условиях. Можно просто-напросто не успеть их проявить, мужество и геройство. Термоядерный взрыв — и всему конец…
Его, однако, увело в сторону. Как отец к нему относился? К маленькому — восторженно. Но чем дальше, тем восторгов заметно убавлялось, а про повзрослевшего — ни словечка. Почему? Разочаровал чем-то или отец с годами стал серьезней? Нет, сдержанность — не отцовская черта, неоглядность, даже безрассудность — это он, отец. Так вот влюбиться, оставить семью… А внешне он всегда хорошо относился к сыну, разговаривал уважительно и заботливо, подарки дарил, деньжатами ссужал, с поучениями не лез, и на том спасибо.
А как он относился к отцу? Да в общем тоже, сдается, всегда неплохо, в душу к нему не лез. Это вот нынче полез, листая дневники. Может, зря листает? Но сомневаться поздно: коль начал читать, так читай до конца. Не праздное все-таки любопытство, все-таки хочется лучше понять человека, давшего тебе жизнь.
Что он влюбился в Калерию Николаевну решительно и бесповоротно, было ясно, как божий день. Отец сам писал:
«Обратного хода не дам. Пускай вызывают на партком, пускай в райком вызывают — куда угодно».
Осторожно, как бы нейтрально, отец вкратце и записал после о вызовах на заседание парткома, о залепленном «строгаче», о головомойке на бюро райкома за моральное разложение, за развал семьи. Его сняли с деканов, грозились вообще изгнать из МИИТа, о новой квартире он заикаться не смел, ютился с Калерией Николаевной в каморке, за которую платили сумасшедшие по тем временам деньги. Любовь — что поделаешь, любовь требует жертв. Особенных жертв любовь требовала тогда, за сохранение семьи тогда боролись по-спартански сурово, не очень вникая в душевные тонкости.
«Карелия Николаевна, счастливая вы женщина, — подумал Мирошников, не сразу замечая, что перевирает ее имя. — Карелия Николаевна, не мне вас судить, тем паче я понимаю: вы и отца сделали счастливым…»
Чем взяла эта женщина? Одному богу известно. Да отцу, наверное.
В те далекие спартанские времена (а сейчас?) брошенные жены писали заявления в парторганизацию с требованием вернуть или строго наказать мужа. Мама как-то в разговоре с соседкой — это запомнилось Вадиму навсегда — не без горделивости поведала, что в своем заявлении в партком требовала одного — покарать ушедшего мужа. Кстати, отец в дневнике не упоминает о ее заявлении и вообще о матери в той ситуации пишет уважительно, даже с состраданием. Это тоже говорит кое-что об отцовском характере.
Бедная мама! Я не хочу, не имею права в чем-то тебя обвинять. Ты для меня вечно останешься м а м о й, вырастившей и воспитавшей меня, безотцовщину. Но для отца ты, наверное, была и властной, и деспотичной, ему, наверное, было тяжело с тобой. Прости, мама, что беспокою твою память такими мыслями. Не буду…
Калерия Николаевна другого склада женщина — мягкая, уступчивая и, конечно, добрая-добрая. Не эти ли качества и привлекли отца? Но посмотрите, с какой нежностью пишет о Калерии Николаевне, это по сегодняшним меркам, пожалуй, сентиментально: солнышко, жизнь моя, лапушка, кисонька и прочее, аж неловко. Но совсем уж неловко читать там, где вместо нежности — страсть, по-отцовски неуемная, взрывчатая. Да-а, в молодости отец был орлом. Представляю, что сказала бы моя благоверная, прочитавши подобное.
14
За программой «Время» Вадим Александрович как-то не сумел полистать «Вечернюю Москву». Полистал ее на кухне, после чтения отцовских бумаг, когда жена уже ушла спать. Пошелестел страницами и неожиданно в черной рамке увидел имя, отчество и фамилию отца: мелким, слепым шрифтом было набрано, что ректорат и партийный комитет института… с прискорбием извещают о смерти на семидесятом… доктора технических наук… профессора… такого-то… и выражают искреннее соболезнование… родным и близким покойного… Мирошников почти машинально вычислил: извещение дали через десять дней после похорон профессора, доктора наук, такого-то. Как бы в досыл, с некоторым опозданием, что ли. Всего в десяток дней.
А ты что же хотел, чтоб в день похорон напечатали? Это и технически невозможно. Ничего я не хочу, ответил себе Вадим Александрович, впрочем, хочу: известили бы через два-три дня. А тут — десяток. И еще: искреннее соболезнование. Спасибо, конечно, но можно подумать, что хотят подчеркнуть: смотрите, мы искренно.
И какая-то непонятная, нелепо острая обида за отца стала подниматься в нем, и к обиде примешивалось чувство некой своей вины перед отцом и в этом эпизоде с извещением о смерти. Да ведь пустяковина, если разобраться. Ну позже напечатали, ну и что? А то, что обидно, отдает неуважением к памяти покойного…
Зазвонил телефон. Аппарат с удлиненным шнуром таскали по комнатам, нередко роняли, однако он оставался исправным и звонил бодро, поэтому на ночь его выносили на кухню. Он и заверещал сейчас прямо под ухом у Мирошникова, тот даже вздрогнул, чертыхнулся: кому понадобилась их квартира в поздний час? Понадобилась профессору Синицыну:
— Это я, Петр Филимонович… не забыли? — задышал в трубке синицынский голосок. — А это вы, Вадим Александрович?
— Я у аппарата, — сухо сказал Мирошников. — Слушаю вас, Петр Филимонович.
Не усекая этой сухости, профессор Синицын продолжал дышать:
— Сегодняшнюю «Вечерку» видали? А некролог об Александре Ивановиче видали?
— Это не некролог, а извещение… Видал, Петр Филимонович.
— Да, да, верно, голубчик, извещение… Правда, здорово? Чтобы попасть в «Вечерку»… не каждому это удается… Тут уж руководство института постаралось, райком пристегнули, он протолкнул…
«Выходит, отцу крупно повезло», — подумал Мирошников и сказал:
— За старания я благодарен, Петр Филимонович. Искренно.
Вот именно — искренно. Чтоб не сомневались. Наверное, Синицын уловил его тон и несколько смешался:
— Ну а что не враз напечатали, так это порядок такой, в редакции очередь на эти извещения…
И здесь очереди. «Кто крайний?» — «Женщина, надо говорить: не крайний, а последний. За мной будете». — «Не буду, а уже есть». — «Ладно, ладно, все кругом грамотные». Так и отец, которого уже не существовало, отстоял некоторым образом свою очередь в редакции. Потом очередь за ним занял кто-то другой, не крайний, а последний, учтите, так грамотно.
— Очереди мне знакомы, Петр Филимонович.
— В общем поздравляю, поздравляю, батенька. Что ни говорите, лишнее подтверждение заслуг Александра Ивановича. Не каждому, знаете ли, выпадает такая честь.
Они попрощались, Мирошников услышал частые гудки и тоже положил трубку на рычажки. Профессор Синицын, Петр Филимонович, святая простота. Та, что хуже воровства. И еще раздражает в нем это сочетание: голубчик, батенька, а рядом — протолкнул. Нет, прогресс затронул и профессора Синицына. Насчет проталкивания в курсе, иначе говоря — усек.
А между прочим, тесть Николай Евдокимович панически боится очередей. Какой мужчина их жалует, Мирошников не исключение, но чтобы так паниковать при виде людского хвоста в магазине, на остановке, у ларька, у кассы — просто бежит с поля боя старый генерал. Выручает в таких случаях теща. Женщина, которая бережет мужчину.
«…И выражают искреннее соболезнование родным и близким покойного».
Близкие? Где же они? Их нету. Разве что профессор Синицын. Родные? Это я, Вадим Мирошников. Один. Потому что Маша и Витюшка, не говоря уже о Ермиловых, были далековаты от покойного. Еще дальше, чем я. Вот вам и родные с близкими у такого хорошего, достойного человека, каким был отец. Вот как судьба распорядилась…
А близкий отца, профессор Синицын, так ничего пока и не сказал об отцовских чертежах. Да и Вадим Мирошников, родной, запамятовал спросить: ознакомился ли Петр Филимонович с ними, что их ожидает, эти последние отцовские работы? Возможно, Синицын еще не выбрал время, суета ведь всех заедает.
Лежа в кровати, согреваясь у дышавшего теплом Машиного тела, Мирошников думал о финале отцовской жизни — на семидесятом году… доктор технических наук, профессор… траурная рамка в газете, — ее итогах, ее уроках и почему-то вспомнил нынешний сентябрь и как уже десятого числа над загорским зеленым по-летнему лесом низко, едва не задевая за верхушки, медленно и мерно взмахивая крылами, улетал на юг журавлиный клин — признак ранней, преждевременной осени. Вспомнил и забеспокоился глухо, потаенно и необъяснимо.
На службе Вадим Александрович делал повседневное: отвечал и сам звонил но телефону, составлял и печатал справки, набрасывал проект важного отношения, перекидывался фразами с Петрухиным и другими сослуживцами, шутил с Людочкой, секретаршей Ричарда Михайловича, докладывал с а м о м у о подготовке экспонатов на международную выставку в Сокольниках — и сквозь это каждодневное, привычное и необходимое, как иголка ели сквозь упавший на нее желтый березовый лист, пробивалось осознание вины всех, с кем Вадим Александрович общался сегодня. Все виноваты перед отцом — от праведника Петрухина до умницы таранного типа Ричарда Михайловича.
За окнами скучно серел блеклый зимний денек. В комнате с утра до вечера, утомляя зрение, горело электричество, в желтое стекло тыкались снежинки, падали дальше, вниз, чтобы потыкаться в остальных пятнадцати этажах, но и там их не впускали. Бесприютством и сиротством веяло от этого. А затем Мирошников, глядя в окно, подумал: «У отца-то есть приют, вечный. А вот сирота — это я. Хотя со смертью лишь одного человека сиротеет вся Земля. Ведь каждый человек — это целый материк мыслей, чувств и поступков. Да… Один из четырех миллиардов шестисот миллионов жителей Земли ушел в небытие… А сколько ушло в небытие за вторую мировую? Пятьдесят миллионов, только в нашей стране — двадцать миллионов… Ужасающая цифирь… Но сколько погибнет в третьей мировой, термоядерной? Тут и считать невозможно, тоска и ужас охватывают. Это будет последняя война, четвертой мировой уже не будет: некому воевать…»
Мирошников умел это — и обязанности свои канцелярские выполнял, и думал совершенно о постороннем. Но почему же все виноваты перед отцом, в чем? А я больше всех виноват. Почему, в чем? Каждая смерть должна очищать живущих. От житейской скверны, от несправедливости, зла, пороков. Очищает ли? Однако не перегибай палку, Вадим Александрович: те же человеки виноваты и тогда, когда торжествует справедливость, утверждается добро, искореняются пороки. Не упрощай, все гораздо сложнее и противоречивее. Просто люди по своей природе обязаны стремиться к идеалу и становиться лучше, чем они были до сих пор. Ну и сам-то ты стремишься и становишься? Молчишь? Вот то-то и оно. Рассуждать в глобальном масштабе легче. Делать добро, поступать по совести самому — как кажется, это нетрудно — на словах. А вот на деле…
Весь рабочий день нет-нет и всплывали эти мысли. Он пытался именовать их философическими, отбрасывал, но они вновь лезли в голову. Чертовы мыслишки, не отделаешься от них…
В вечерней мгле Мирошников вышел из министерства и не зарысил, как всегда, к метро, а неспешно, будто бы затрудненно, пошагал от фонаря к фонарю, к неоново-красной букве М. Пощипывал морозец, метелило. И в холодном, освежающем воздухе пованивало выхлопными газами, но все-таки дышалось, но все-таки легкие очищались от скопившейся за восемь часов сидения в тесной, душной комнате дряни. По временам комнату, понятно, проветривали, но это мало что давало, если стол к столу. Уличный воздух бодрил, воскрешал простейшие радости бытия — идешь, дышишь, уже хорошо.
Увидел: шатко опираясь на металлические костыли, на мусорной урне сидит пьяный, сильно пьяный — едва не падает с урны. Прохожие брезгливо проходили мимо. Прошел мимо и Мирошников, бросивши, однако, боковой взгляд: заросший щетиной, одутловатый, еще не старый мужик, слава богу, не инвалид Отечественной войны, молод слишком, хотя доводилось видеть в этом неприглядии и инвалидов Великой Отечественной.
Мирошников миновал восседавшего на урне, раскачивающегося, пробовавшего привстать алкаша, когда за спиной загрохотали металлические костыли. Вадим Александрович обернулся: попытки же встать кончились тем, что пьянчуга вместе с костылями свалился с урны. Никто не подошел к распластанному телу. Вздохнув, Вадим Александрович вернулся, наклонился над лежавшим. В ноздри шибануло вонью водочного перегара, мочи. Пересиливая омерзение, стал помогать пьяному, кое-как усадил его на урну, подал костыли. Что дальше? Стоять караулить? Вести куда-то? Куда? Бессмысленно и то и другое.
Стоял рядом и не знал, как поступить. И удивительно: злости убавлялось, а мужчину жалел больше и больше. Ведь алкоголизм — болезнь, которую не враз-то и вылечишь. Сам себя довел до этого? Конечно. Но по какой причине? Но — болен, тяжко болен. Хотя и противно его зреть. Что надо, какое потрясение, чтобы превратить его в нормальное человекоподобное существо? Разве чья-то смерть на него подействует. А ведь на одной с ним земле, в одно время сколько живет благородных, прекрасных людей. Ими, ими красна земля…
Как вкопанная, остановилась рядышком милицейская машина, хлопнула дверца.
— Бери его, Пахомов… Тепленький… Не подберем — замерзнет… А вы кто, гражданин?
Вопрос был обращен к Мирошникову, и тот пожал плечами:
— Да вот… проходил…
— С ним не пили?
— Позвольте! Я ж объясняю: проходил мимо, решил помочь, падает ведь с урны, инвалид…
— Пахомов, затаскивайте пошустрей… Значит, вы посторонний? Ну-ну… А то бывает, посторонний под видом помощи обшаривает у пьяного карманы…
— Да как вы смеете!
— Так я ж вас персонально ни в чем не подозреваю, гражданин. Не будем нервничать… Я так, вообще. В принципе… Пахомов, готово?
Пахомов — молоденький, румянощекий, только что, видать, отслужил в армии действительную, еще не насмотрелся в милиции на всякое — кивнул: «Готово, сержант!» — и милиционеры сели в машину.
Оставшись возле бетонной, массивной урны один, Мирошников покачал головой. Обхамили по первое число. Вмешался — и получил. Пройди спокойненько мимо — и был бы до сих пор спокойненек. Влез по примеру отца, тот во все дырки влезал. Значит, правильно, что встрял? Правильно! Все правильно!
И Мирошников усмехнулся над происшествием, размахивая «дипломатом», затрусил к метро. Но и усмешку вскоре стер, и размахивать «дипломатом» перестал, и зашагал тише — подумал о судьбе спившегося инвалида, с чего спился и что его ждет в конце концов, и опять надо всем возобладала жалость: погибает же человек! И это от отца? Или от матери? Или от самого себя?
Нужно было сделать кое-какие покупки, и Маша, пока готовила ужин, отправила Вадима с Витюшкой в магазины. Они набрали сумок, сеток и пакетов, на лестничной площадке Витюша позвонил в квартиру — так он п р о щ а л с я с мамой, — они вошли в лифт, и сын нажал кнопку — это было его священное право.
Все так же сыпало снежком, мело-переметало, по мостовой автомобили шли быстро, обгоняя струящуюся поземку: на ледяных проплешинах сын не мог удержаться, чтобы не прокатиться, приглашал:
— Давай и ты, пап! Не робей!
Мирошников, солидно сопя, отвечал:
— Ладно, ладно, я уж как-нибудь без катания. А ты смотри поосторожней, не шлепнись. Разобьешь нос — достанется нам от мамы…
— Не разобью, пап! — И сын еще более лихо разгонялся и, спружинив, скользил на подошвах по накатанной льдистой дорожке.
Народу в магазинах было немного, но и продуктов тоже: с утра успевали раскупить что подефицитнее. Именно с утра бесчисленные московские старушки и еще более бесчисленные жители околомосковских городов, на автобусах «Турист» приезжающие в столицу за продуктами, подчищают продмаги. Все-таки и к вечеру кое-что осталось на полках, и отец с сыном сноровисто набрали «Русской» колбаски, «Российского» же сырку, кефира, муки, молока, сливочного масла, сахара, соли. Казенные корзины из металлических прутьев были и у Вадима Александровича, и у Витюши, но сыну, естественно, клалось поменьше, зато отводилась другая важная роль: заранее занимать очередь у кассы. Покуда Вадим Александрович заканчивал покупки, Витюшка уже маячил в хвосте, поджидая отца.
Они приблизились к размалеванной, химически белокурой кассирше, она цепко оглядела корзину, подсчитала Вадиму Александровичу:
— Мужчина, с вас семь девяносто. — Отщелкала на своей машине, чек швырнула вместе со сдачей. — Следующий!
Следующим был Витюшка.
— Мужчина, с вас два двадцать!
Усмехнувшись, Мирошников заплатил за сына. Когда вышли из продовольственного магазина, Витюша не без гордости спросил:
— Слыхал, пап, как она меня мужчиной назвала?
— Слыхал. Хотя до мужчины ты еще не дорос.
— Дорасту!
— Дорастешь, за этим не станет…
И подумал: «Очередная мода, сейчас обращаются только так: мужчина, женщина. Как раньше обращались: гражданин, гражданка, девушка, хотя девушке бывало и под пятьдесят».
Потом они завернули в булочную-кондитерскую, купили два батона, кругляш рижского, полкирпича орловского, медовых пряников, кекс с изюмом, обожаемый Машей. И продмаг, и булочная-кондитерская находились в двух шагах от их дома, но и на этом коротком пути было несколько совершенно превосходных ледяных дорожек. И по каждой Витюшка норовил прокатиться. И в итоге шлепнулся. И в итоге разбил бутылку кефира.
— А-а, черт, — с досадой сказал Мирошников, выгребая из сумки остатки бутылки.
Несмотря на драматизм ситуации и на то, что прямо и непосредственно был виноват в происшедшем, Витюшка сумрачно сказал:
— Говорить «черт» — нехорошо.
— Нехорошо, — согласился Мирошников, вспомнив, что сам же отучал сына от этих «черт возьми» и «черт подери», подхваченных в школе.
Сын протяжно вздохнул. Мирошников сказал:
— Что будем делать? Давай пойдем купим новую бутылку. Взамен разбитой. А то мать намылит нам шею.
— Ничего не говорить ей?
— Можно и не говорить.
— Врать нехорошо, — сказал сын назидательно. — Ты же меня так учил… Пап, а у нас в классе Валька Зубков… знаешь, какой врун! И говорит, что его мама учит врать. Коли выгодно… Может, и тут врет? А бутылку купим, только я маме все расскажу. По правде.
— О, черт! — сказал Мирошников и спохватился: — Извини. Конечно, надо правду сказать, ты прав… Но ты, Витюшка, великий морализатор…
— А кто это?
— Ну, кто читает мораль, проповеди. Кто воспитывает…
— Это вы с мамой меня постоянно воспитываете…
— На то мы и родители. Айда, однако, за кефиром, пока не закрыли. Мы и так подзадержались, мать заждалась…
Когда снова купили кефир, Вадим Александрович вдруг подумал про этого самого Вальку Зубкова: что, если это так и есть, что, если родители приучают его лгать, приспосабливаться к обстоятельствам, учат его жить? Такие семьи Мирошникову встречались. И он подумал: кто-то так вот воспитывает своего ребенка, они с Машей своего по-другому, и как эти дети, повзрослев, будут взаимодействовать в жизни, кому из них будет труднее? Приспосабливаться легче, чем жить в открытую. Разумеется, жизнь сама обкатает, развеет иные иллюзии. А как жаль, когда они рассеиваются, эти иллюзии.
За разбитую бутылку Маша их ругать не стала, ей было не до них: подгорели котлеты. Она просто-таки отмахнулась:
— Да бог с ней, с бутылкой. Лишь бы носа не разбил… Раздевайтесь побыстрей, мойте руки — и к столу…
Мирошников заметил на лице сына разочарование: мама не оценила его правдивости и мужества. И он, в душе пожалев сына, похлопал его по плечу:
— Молодец, Витюша. Что признался… По-мужски поступил!
И сынишка повеселел.
После ужина Мирошников проверял, как Витюшка приготовил уроки, решал с ним примеры, которые сыну не очень давались, укладывал его спать, рассказывал на ночь сказки — к этому ритуалу Витюшка привык лет с трех, без сказок не засыпал.
— Закрывай глазки! — Он поцеловал сына, вышел, чуть прикрыл за собой дверь.
15
Маша разбирала постель, а он на кухне покрутил диск и, приглушив звук ладонью, сказал:
— Добрый вечер, Петр Филимонович. У аппарата я, Вадим Александрович Мирошников… Извините, что напоминаю о себе… но хотелось бы знать, ознакомились ли вы с чертежами Александра Ивановича…
Профессор Синицын почему-то чрезвычайно обрадовался звонку. Горячо, с энтузиазмом он объяснил Мирошникову, что с чертежами ознакомился, ему представляется это оригинальным, интересным, перспективным, но одного мнения недостаточно, и он отдал чертежи для ознакомления ряду других ученых, коллег Александра Ивановича, когда сложится коллективное, апробированное мнение — доложит Вадиму Александровичу, что и как, однако его личное мнение, он повторяет, самое благоприятное.
— А как ваше самочувствие? — неожиданно для себя спросил Мирошников.
— Премного благодарен. Терпимое.
— Берегите себя, Петр Филимонович.
— Да в наши-то годы береги, не береги…
— И все-таки, — настойчиво сказал Мирошников.
— Постараюсь, голубчик. Поклон и наилучшие пожелания вам и семейству…
На такой вот почти благостной ноте и завершился этот разговор.
— С кем ты? — спросила Маша.
— С профессором Синицыным, — ответил Мирошников и хотел было пересказать содержание разговора, но она потянулась с поцелуем, как бы запечатала ему рот.
Но когда он, распалившись, стал ее сам целовать, она вдруг сказала, отстранившись:
— Знаешь, Вадик, как я мечтаю о нашей машине! Ты будешь подвозить Витюшку в школу, меня на работу, и сам не будешь давиться в городском транспорте… А времени сколько сэкономим! А поездки за город, на дачу! «Жигули» — это прекрасно, «Жигуленок». Ты еще но записался на курсы? Пора уже позаботиться о водительских правах.
— «Жигуленок» — прекрасно, — согласился Мирошников, остывая. — Но на курсы еще не записался. Занятия по вечерам, времени покуда нет. Но запишусь, не волнуйся, права у меня будут раньше, чем будет машина.
— Не скажи, папа обещал посодействовать.
— Не волнуйся, будут права…
Этот деловой разговор, не совсем уместный, сбил настроение, и когда Маша снова стала ласкаться, Вадим Александрович отнесся безучастно, сказал, будто извиняясь:
— Устал я, Машучок. Давай-ка спать.
— Ах ты, засоня. Спи…
Кажется, не обиделась. И слава богу. Действительно, желание у него пропало. Лучше спать. Но и сон пропал.
Мирошников лежал и словно прислушивался к себе. Отчего так быстро скис? Не волнует его уже Маша, как прежде? Подостыл? Или никогда очень-то и не любил ее? Или он стареет? В тридцать пять-то? Или этот точно же неуместный, точно же дурацкий разговор о «Жигулях» и водительских правах? Как бы там ни было, в эти минуты жена отдалялась, отчуждалась от него. А вот близость, наоборот, их сплачивала…
Он прислушивался к себе и по другой причине. К себе, которого знал издавна, и к себе, которого узнал вовсе недавно. Этот, второй, появился только-только, а может, был всегда, да дремал подспудно? Так либо не так, но под личиной повседневности, под оболочкой быта проступало что-то необычное, не свойственное ему ранее. Что же именно? Конкретизировать трудно да и вряд ли сейчас нужно, но, возможно, это от соприкосновения с отцом, со своим, что ли, корнем. Нет, что ни толкуй, многое в отце привлекает. И в первую голову то, чего не хватает самому.
Если честно, не хватает безоглядного, без взвешиваний, порыва, не хватает способности на решительный шаг, на ломку устоявшегося, не хватает рискованности, которая неизвестно чем обернется: то ли пирогами и пышками, то ли синяками и шишками.
Ну, например, разве достанет Вадима Александровича Мирошникова сломать семью? Допустим, повстречал женщину, в которую без ума влюбился (вот это и сомнительно — без ума, ума-то он не потерял бы). Итак, влюбился. Бросил бы Машу? Вряд ли. Но ладно, но с натяжкой — бросил бы. А как же с сыном? Нет, нет, Витюшку он не оставит ни при каких обстоятельствах, хоть сто любовей — он может жить только с сыном. Ну а увлечься, без ломки, мог бы? Да хлопотно, накладно и небезопасно: увлечение, чего доброго, перейдет в любовь, которой не зарадуешься. Очевидно, поэтому он когда-то и не перебрался на кровать к таежной красавице, что мило говорила: «Звезды шепочут». А не зря ли не перебрался? Не исключено, зря, зато спокойствия впоследствии не лишился. Так что тут бабушка надвое сказала, как лучше-то. А вот отец все сломал: на все решился. Вольному воля, Вадим Мирошников так поступить не в состоянии. Если честно: порядочность или боязнь потерять душевный комфорт? Но зачем же подобные крайности, хотя черт его знает… впрочем, говорить «черт» — нехорошо. Ну, это семейная, так сказать, тема. А другие, не семейные, не интимные?
Взять тот же конфликт, когда отец трудяжил еще на заводе. Он описал это столкновение скупо, но от такой скупости, как ни парадоксально, картина предстала еще живей. Живо, живо получилось, что и толковать. Отец был избран в партком завода, фронтовику почет и уважение, к нему товарищи прислушивались. И вот он в качестве члена парткома влезает в заводскую отчетность и обнаруживает большие приписки, проще — «липу». Это на заводе укоренилось давно, в приписках, обеспечивающих крупные премии, участвовала вся заводская верхушка во главе с директором, бухгалтерия тоже была замешана, ревизоры — куплены. А что отец? А отец попер в бой, с цифрами, фактами в руках. Докладывал в партком, в райком, в горком, писал в прокуратуру, в редакции. Жулики за глаза его проклинали: «Чтоб ты жил на одну зарплату!» (Отец не без юмора пишет: «Раньше говорили иначе: будь ты проклят!» А между прочим, Вадим Мирошников свидетельствует, хапужье присловье «чтоб ты жил на одну зарплату» благополучно дожило до наших дней и помирать не собирается!) Чего отцу это стоило — можно догадаться, здоровья положил, конечно, вдоволь. Но вывел ворюг на чистую воду, судили, дали подходящие сроки. Отец по этому поводу записывает:
«Меньше на свободе преступников — обществу легче дышится. Испытываю моральное удовлетворение, свой гражданский долг выполнил».
Моральное — да, а как насчет материального? Фига с маслом, даже спасибо не сказали: уж слишком многих он задел, у кого были высокие покровители. Покровители-то остались у власти, и пришлось отцу отнюдь не по собственному желанию искать себе другое место приложения сил. Хорошо, к тому времени уже изобрел кое-что, статьи кое-какие научные напечатал. Приняли в аспирантуру, ну а после — в институт, в родной МИИТ, где он тоже не способствовал спокойному течению бытия. За что перепадали не одни благодарности. И главное — подчас встревал в далекие, казалось бы, от институтских проблем.
Вот пример, сравнительно недавний. Студенческий строительный отряд ездил куда-то на Смоленщину, в глубинку. Прежде, когда был помоложе, покрепче, с этими отрядами увязывался и Александр Иванович: судя по всему, отец любил своих студентов, а они его. Так бывает: старость и молодость притягивает друг к другу, редко, но бывает. Как правило же, у каждого поколения притяжение к сверстникам. По себе сужу. Так вот, в то лето стройотрядовцы воротились со Смоленщины и, разумеется, поделились с отцом, что строили, как строили и вообще о деревенской, колхозной житухе.
В общем и целом житуха неплохая, а если б пили и воровали меньше — вовсе была бы хорошая. Люди там добрые, работящие, самоотверженные и ежели надо, героические. Студенты рассказывали, как молния ударила в коровник, как местные парни бросились в огонь, выводить коров и как, спасая народное добро, погиб под обрушившейся кровлей семнадцатилетний Дорошенков Митя, Митяй. Подвигом можно гордиться, хотя никакие коровы не возместят человеческой жизни. Но человек, честный, возвышенный, рисковал сознательно, а роковая нелепость слепа, что тут поделаешь. Однако суть-то в ином: пока один отдавал жизнь за сохранность народного добра, другой расхищал это же народное добро. Речь шла о председателе, который распоряжался в колхозе, как в своей вотчине. Окружив себя угодниками и подхалимами, председатель разбазаривал колхозную продукцию налево и направо. И это сходило ему с рук, потому что председателем райисполкома был его свояк.
Александр Иванович писал в дневнике:
«Как только могут соседствовать подлость и благородство, низость и высота духа! А вот соседствуют… Но никогда не смирюсь с этим… Меня будто оплевали, когда я узнал о поступке Митяя и о поступках председателя. Безнравственно проходить мимо таких коллизий. Справедливость требует, чтобы я вмешался, иначе совесть замучает…»
И отец вмешался, да еще как! Ударил в набат в ректорате, в парткоме. В ректорате поморщились: не наши, мол, функции, мы построили свинарники и коровники, а привлекать к ответу предколхоза — на это есть местные власти. Зато в парткоме поняли и написали официальную бумагу в Смоленский обком партии, а студенты-стройотрядовцы во главе с отцом написали коллективное письмо в «Комсомолку», хотя кое-кто и тут поморщился: коллективные письма нынче не в почете. Больше того: отец сам поехал на Смоленщину и сам во всем убедился. На обратном пути попал в Смоленске на прием к первому секретарю обкома. Там Александра Ивановича активно поддержали, и отец приводит слова первого: «Побольше бы таких, как вы… А положение выправим…» Отец так комментирует секретарские слова:
«Соль не во мне как в персоне, а в принципах, которые я отстаиваю. Ну а положение действительно выправили: предколхоза сняли, заодно и предрика, его свояка. Первого исключили из партии, второй получил «строгача». Митяя не воскресишь, но правда восторжествовала. За правду стоит бороться…»
А вот пример институтских непосредственно баталий, один из многих. Что примечательно — сплошь и рядом отец вступался не за себя — за других. Он даже теоретическую базу под это подвел:
«Стыдно, как-то неуютно просить (или требовать), если вопрос встает о твоих интересах, пусть и справедливых. Когда просишь (или требуешь) для себя, это как бы отдает некой корыстью, некой невольной эгоистичностью. Но если вопрос встает о других — шалишь, брат, тут я на коне и во всеоружии, тут я морально абсолютно раскрепощен».
Ну, насчет корысти и эгоистичности, коль дело правое, хоть и твое личное, здесь отец явно загибает, пуританин, да и только. Но вообще-то умел загораться и, загоревшись, биться до конца во имя чьих-то неправедно ущемленных интересов. Загораться-то загорался, однако далеко не всегда выходил победителем, бывало, горел синим пламенем, нисколько, впрочем, не раскаиваясь.
Да вот эта же баталия — чем она кончилась? Сперва о том, чем началась. Некто Шарабанин, доцент, изобрел прибор (отец описывает его без лишних подробностей, так что Вадиму Мирошникову, дилетанту в этой области, не понять тонкостей). Но существо понять можно: прибор универсален и безотказен при определении грунта на больших глубинах и на больших площадях, к тому же сравнительно недорог, прост в обращении, долговечен. Всё — за. И все — за. Настолько за, что постепенно и незаметно Шарабанин оброс соавторами, как пень опятами: из руководства института, из Министерства высшего образования, из Министерства путей сообщения, из дирекции завода, где изготовлялись опытные образцы. Короче: представляют прибор в Комитет по изобретениям, и истинный творец его в списке оказывается по алфавиту на последнем месте — Шарабанин. Отец, натурально, взвился, когда молодой доцент поплакался ему о своих бедах: изобретал один, а налипла куча, правда, люди нужные, без них не пробьешься. «Пробьетесь!» — сказал отец и, невзирая на уговоры Шарабанина не поднимать бучу, он эту бучу поднял. Но нужные люди нажали на доцента, пригрозили бросить изобретение на произвол судьбы, и бедняга Шарабанин дрогнул: собственноручно подписал заявление, что все соавторы — законные, работа была совместной. Отец еще долго шумел, однако толку не добился: решающее слово было за доцентом Шарабаниным. Он потом краснел, бледнел, униженно умолял отца простить его, долдонил: «Вы теперь при встрече не подадите мне руки…» Отец ответил: при встрече руку подам, коль уж подал в трудные для вас минуты, жаль, что вы не приняли ее, смалодушничали, вы не меня предали — себя…
Финал этой баталии: отец посрамлен, в который раз его обозвали кляузником, борзописцем, стрикулистом, интриганом. И он не без горечи констатирует: ярлыки вешают не только обиженные, их реакция понятна, но и те, кто не пришел и не придет на помощь правде и справедливости, кто неизменно остается в сторонке, кто живет по принципу: «Моя хата с краю, я ничего не знаю». Не знают, но тупо и злобно бранятся. Отец негодует:
«Имя им — мещане, живучее племя. Мещанство надо выводить, как дурную, заразную болезнь…»
Наивное, ребячье негодование, при огромном жизненном опыте отец должен был бы сознать: не всякую болезнь выведешь, если даже очень хочется…
Так же негодует отец, рассуждая о необходимости иметь с в о е мнение, с о б с т в е н н о е суждение. Прекрасно! Прекрасно отец пишет, что уважающая себя личность не может механически повторять чужие мысли и слова, что нужно аналитично, пожалуй, критично воспринимать преподносимое тебе, нужно постоянное стремление проверить, взвесить, прикинуть так и этак, а правильно ли то, что в тебя закладывает многоканальная, всеохватная информация. Но кто определит эту правильность? Сама личность. Да, она может ошибиться, однако на ошибках, как известно, учатся и вырабатывают в итоге свой, собственный взгляд на мир. Способность самостоятельно мыслить, без шаблона и подсказок, надо вырабатывать, а выработавши, без колебаний пользоваться этим величайшим благом.
Прекрасно! Расчудесно! Но отец рассуждает как-то отвлеченно, вне той или иной конкретной обстановки. В идеале он, разумеется, прав. А в данной, не дистиллированной ситуации? Легко сказать! Не все у нас любят самостоятельных, готовых оспорить решение начальства, куда больше ценят и с п о л н и т е л е й. Попробуй оспорь мнение, к примеру, Ричарда Михайловича — он тебе пропишет по первое число. А исполни точно его указание — честь и хвала. Упрощаю? Может быть, может быть. Но и у меня накопился кое-какой жизненный опыт…
Ровно дышала Маша. Временами в это сонное дыхание грубо вторгался финский холодильник «Розенлев», грохоча с кухни своими внутренностями и снова затихая — включался и выключался. Мирошников подумал: «Шумит! Наши холодильники, наши ЗИЛы ведут себя потише». В окно дуло, на балконе тарахтела какая-то железяка. На пятнадцатом этаже безветрие в редкость, и вообще вокруг их дома свободное, голое пространство, и почти постоянно гуляют сквозняки. Внизу, на пустыре, запоздало выгуливали овчарку, и ее хриплый лай рвало ветром, разносило по спящей округе.
Мирошников прислушался к этим ночным, к этим земным звукам и подумал: «Хватит вслушиваться в свою душу, по крайней мере на сегодня. Утомительное это занятие. Закрывай глазки, Вадим Александрович…» Но отчего, пытаясь понять что-то и в себе, он все время думает об отце? Начитался его дневников? Вероятно. И все-таки неплохо бы вспомнить и о матери. Сейчас отец оттеснил ее. Своей смертью. Когда умерла мама, он ведь тоже дни и ночи проводил в раздумьях о ней. И о себе. Смерть дает неостановимый толчок мысли и чувству. Пытаешься определиться в этом мире — кто ты, что ты и зачем. Барахтаешься, как плохой пловец на быстрине…
Хорошо отцу рассуждать: дескать, не иди против своих убеждений, будь верен себе. А если обстоятельства заставляют подчас поступить вопреки своим убеждениям? Когда они сильней тебя? Разве так не случается? И тогда прояви гибкость. Но гибкости-то как раз и не хватает отцовскому поколению. Слишком уж оно прямолинейное, то поколение. И прекраснодушное. И его уже не переиначишь. Они воспитаны своей эпохой, мы — своей.
Конечно, эти рассуждения о поколениях общи, отвлеченны, и сравнивать надлежит его конкретных представителей. Скажем, отца и сына. А зачем? У каждого свои каноны, свои законы, по которым мы живем, точнее — отец жил. А я живу. Какой есть. Меня вырастила и воспитала мать, и низкий поклон ей за это. Воспитала как могла, как хотела. Будь рядом отец, быть может, я был бы в чем-то другим. Во всяком случае, более походил бы на него духовно. Физически я и так очень похож. Не моя же, в конце концов, вина, что я остался без отца, при живом отце сирота…
Ладно, спать. Но не спалось. Вспомнив, что он забыл об аутогенной тренировке, Вадим Александрович принялся внушать себе: я плотно закрываю глаза… я совершенно спокоен… посторонние мысли отброшены… и так далее. И действительно вскоре заснул. И сразу увидел сон: будто солнечным июньским утречком бредет он по лесу — за одну руку держит мама, за другую отец, и белеют, светятся березовые стволы, кучерявятся зеленые кроны, виден каждый листик, видна каждая травинка, а над рощей высокое синее небо, а в роще птичья разноголосица — все, как в конце аутогенной тренировки, когда положено засыпать. И вдруг отец спрашивает его, пятилетнего: «Ты что, занимаешься аутотренингом?» — и отпускает руку, исчезает в болотных испарениях. «Не уходи!» — с отчаянием кричит Вадим, но отца уже нет. «Мамочка, хоть ты не уходи!» — с прежним отчаянием кричит мальчик, однако и мать исчезает, растворяется, и он остается один на кочковатом, сыром лугу. И кто-то невидимый и потому страшный кладет мохнатую когтистую лапу ему на плечо. От ужаса Вадим лишается голоса: хочет закричать — и не может.
Мирошников пробудился от того, что жена тормошила его:
— Вадик! Что с тобой, Вадик?
— А? Что?
— Стонешь, бормочешь…
— А-а, Машучок, ничего. Спи, спи…
Он почувствовал, что глаза его мокры, а на губах солоно от слез. Когда он впервые в детстве познал их вкус — соленые? И кто называл свою любимую — лапушка, жизнь моя, радость, ясное солнышко, кисонька? Сентиментально это. И слезы — сантименты. А Машучок? Тоже сантименты.
Утром, когда его сдавили в трамвае — «пятерки» долго-долго не было, — так сдавили, что ребра затрещали, а после изрядная давка была и в метро, Мирошников подумал: пожалуй, Маша права насчет «Жигуленка», надо форсировать, и на курсы поступлю, по вечерам буду учиться, получу права, купим машину — и тогда общественному транспорту дам отставку. Так что не следует судить Машу излишне строго за то, что вчера не вовремя вклинилась со своим авторазговором. Не следует. Ибо жизнь продолжается.
16
«Калера охотно, с легким сердцем отпускает меня в санатории, а мне обидно. Знаю, она меня крепко и верно любит, но неужто не понимает: нам все время надо быть вместе, ведь сколько отпущено этого времени? Не так уж много. Санатории и дома отдыха она не терпит, а меня врачи гонят подлечиться. Под их нажимом пакую чемодан, она остается дома. И пишет мне не очень аккуратно, такова уж натура, не переваривает писем, сочиняет их при крайней необходимости. Уезжает в дальний конец Москвы, то ли по делам, то ли к подружке, — к назначенному часу не вернется и не позвонит: так и так, мол, задерживаюсь. А я нервничаю, переживаю. Я уже привык к ее милой необязательности, к отсутствию звонков. И вдруг звонит от закадычной подруги: «Мне плохо, приезжай за мной». Этот ее звонок был последним: заболела, слегла, не встала. И белый свет для меня померк, ибо она была лучшее, что мне даровано судьбой. Было даровано и другое счастье — Вадим, но я сам отказался от него. Лишь с годами ясней и ясней понимаешь, что такое сын. Когда сошлись с Калерой, она забеременела, и я настоял на аборте: боялся — собственный ребенок отодвинет Вадима, своего буду любить больше. Аборт был роковым, Калера стала бесплодной. И что же? Вадим отдалялся от меня (это расплата за мой шаг, за уход из семьи), а другим сыном или дочерью судьба обделила…»
Не раз и не два Вадим Александрович наталкивался на такую параллель: любовь к Калерии Николаевне и вина перед ним, брошенным сыном. Как известно, где-то параллельные линии пересекаются, и тогда уже это не параллель? Что тогда? Ничего. Пусть с этим разбираются математики. А он скажет по-своему, без математики: любят жену или мужа, любят детей, любят работу, любят животных, любят вещи. Кто-то или что-то из этого ряда может выпасть, как, например, выпал он, Вадим Мирошников. То есть, конечно, отец любил его на свой лад, но себя он чувствовал обделенным, каким-то неполноценным, как будто в чем-то виноват. Короче — выпал из этого ряда. Выпал, выпал…
А у них, у отца с Калерией Николаевной, все было как надо, и в дневниковых тетрадях ни слова сожаления о том, что когда-то отец столь круто переменил свою жизнь, можно сказать — сломал. Другие слова есть:
«Что сделано, то сделано. Не переиначишь».
Никогда не отступал от своего. И еще: отец никогда не жалел, что жил горячо, может быть, даже взбалмошно, подчиняясь голосу сердца и не прислушиваясь к голосу разума. Так и написал:
«Доверялся порывам. И не раскаиваюсь».
Как бы подвел итоги, отнюдь не предварительные.
Да, это так: чем ближе подходили к концу дневниковые записи — и почерк-то менялся, буквы становились крупнее и неразборчивее, с наклоном то туда, то сюда, — тем чаще отец задавался вопросами:
«Как я жил? Чего добился и чего не добился? Что будет с миром, со страной, с моими близкими, когда умру?»
Мыслью о предстоящей смерти он будто поверял прожитое и пережитое и то, что будет после него. Дней у него оставалось в обрез, он это понимал и пытался теперь вот осмыслить свои шестьдесят девять, из них, как принято говорить, сознательных — пятьдесят, по меньшей мере. Полвека. Немало. И немного. Смотря как оценивать. Во всяком случае — порядочно, хотя один деятель в свое время сказал, что семьдесят лет — средний в нашей стране возраст. Сказал тогда, когда ему самому исполнилось столько же, и он бодрился, и льстил другому деятелю, который был такого же почтенного возраста.
Но ежели бодриться, то получается: отец не достиг и средних лет. Умер, так сказать, молодым. Что ж тогда говорить о возрасте Вадима Мирошникова? Зеленая юность, детский сад. А если всерьез? А если всерьез, то и самим Вадимом Мирошниковым прожито достаточно, и он также мог бы что-то взвесить и оценить, что-нибудь принять и что-нибудь отбросить. В общих чертах: жил он отнюдь не как отец — больше разумом, чем эмоциями. И правильно поступал: век на дворе иной. Более деловой, более практичный. Более трезвый, если хотите.
А смог бы я, спросил себя Вадим Александрович, прожить остаток своих дней по-другому, как, допустим, отец? Он усмехнулся: скажешь тоже — остаток дней, да тебе еще коптить и коптить белый свет. Ну ладно — еще долго коптить, так вот как бы ты построил свою остатнюю жизнь, не захотел бы что-либо перевернуть в ней? Что? И зачем? Разве он испытывал когда-нибудь потребность жить как-то иначе, по неким другим рецептам, чем до сих пор? Разве что-то у него было не так? Дурно было, гадко было? Нет, все у него было в норме. Ну хотя бы в основном. Собственно, стыдиться ему нечего. А жалеть? Пожалеть о ком-то или о чем-то не хочется? Мало ли что хочется. Это всегда найдется — то, чего захочется. В узде себя надо держать — и бытие будет не то что проще, но понятней и, может, легче.
Вообще-то, до чтения отцовых тетрадок эти проблемы перед ним не возникали: так ли живу, не слишком ли спокойно и рассудочно, не зря ли обходил острые углы, опасался синяков? Мирошников опять усмехнулся над собой: а сейчас, дескать, возникли? И, отвечая самому себе же, он пожал плечами: если возникли, то он разрубит их единым махом — жил и живет правильно, а жизнь отца для него — не образец, в конце концов каждое поколение лепит самое себя, так-то, философ. Ну, философ он такой же, как и математик, и заводской инженер был он не самый блестящий, а вот нашел себя во внешней торговле. Фирмач он, понимаете? И фирмач что надо, организаторскими способностями бог его не обидел, на скольких зарубежных выставках директорствовал и как? Весьма успешно, понимаете? Так-то! И с личной жизнью у него нормально, да и во всем полный порядок. О’кэй, или, как острят, хоккей!
Чем ближе к жизненному финишу, тем болезненней воспринимал отец то, что нынче именуют негативными явлениями. Раньше это именовалось иначе — воровство, взяточничество, бюрократизм, карьеризм, пьянство, бездушие, кумовство, хулиганство, а сейчас нате вам — негативные явления. Вадим Александрович своими ушами слышал на районном партийно-хозяйственном активе, как директор торга говорил с трибуны: в магазинах еще имеют место отдельные негативные явления. Из президиума ядовито попросили уточнить, и районный торгаш покраснел, как свекольник у хорошей хозяйки, промямлил: обвешивание, обсчитывание, завышение цен, списание вполне доброкачественных продуктов, продажа из-под прилавка.
Отец писал:
«Не могу, не хочу поверить, что люди становятся хуже. Много вижу вокруг такого, чего не думал, не гадал увидеть, и все-таки верю: двадцать миллионов наших сограждан полегли в землю не напрасно. Надо только, чтоб живущие помнили о погибших. Будут помнить — сумеют очиститься от житейской коросты, которая пристает к людям, и что особенно горько — к молодым…»
Отец, в общем-то романтик, идеалист даже, в данном случае не идеализировал. Ну и правильно. К чему нам розовые очки? Фактам нужно смотреть в глаза. Нравятся они или не нравятся, но от этого они не перестанут быть фактами.
Вадиму Александровичу запомнилась такая запись:
«Выступал в суде общественным обвинителем. Судили трех подростков, напавших вечером в парке на нашего преподавателя. С кафедры марксизма-ленинизма, фронтовик, инвалид. Они — желторотые пэтэушники. Не ограбили, не убили, но поиздевались всласть. Били кулаками, палками, кололи ножами, упавшего пинали, заставляли ползать у их ног. Я смотрел на этих прыщавых, долговязых и долгогривых, в общем-то внешне вполне благопристойных юнцов, силясь разобраться: откуда такая жестокость? Я смотрел и на своего коллегу, постаревшего за тот вечер на десяток лет и признавшегося на суде: «На фронте не боялся, теперь боюсь». Мне были отвратительны подонки и мучительно жаль фронтовика, я-то знаю, что такое фронт. Так унизить, так надругаться над пожилым, заслуженным человеком, годящимся им в деды? За что? Будь подсудимые взрослыми, я бы их придушил, без всякого суда, нашлась бы только сила. Но ведь еще подростки, ведь еще можно как-то их поднять, выпрямить? Слушая потерпевшего, судью, народных заседателей, защитников, прокурора, подсудимых, думал: «Он же за вас, сосунки-пэтэушники, проливал кровь, если бы не он, вас бы и на свете не было, как и ваших родителей». А родители сидели в зале, плакали. Однако их слезы меня не трогали. Свою обвинительную речь я произносил с совершенно сухими глазами, потому что глядел в эти минуты на подсудимых — безмятежные, вроде бы улыбчивые лица, приятные в общем-то лица. Не поверишь, что они принадлежат подонкам, для которых происшедшее в парке было лишь развлечением. Я говорил, кричал об общественной совести, об общественном лицемерии. А при чем тут общественное? Да при том, что общество состоит из нас, индивидуумов, от стариков до подростков. Мы-то и определяем его нравственные категории. И я определяю, и эти вот вовсе не испуганные судебным разбирательством подростки. Какие мы — такое общество. Но как вырвать корни зла — рецепт мне неведом. Вроде все делается в стране для этого, а преступность… Киваем на Запад: там питательная среда для преступности — безработица. А у нас? У нас же нехватка рабочей силы! Значит, в чем же причина?»
И такая запись запомнилась:
«Военная кафедра организовала экскурсию студентов к воинскому мемориалу на Минском шоссе. Ну, конечно, и я, старый дурень, увязался: как же — показать юношам, рассказать, осветить их души прикосновением к высокому подвигу человеческого духа. Поехали двумя автобусами, и как-то странно было: молодежь шутит, смеется, поет шлягеры, а на заднем сиденье венок, который мы должны возложить у подножия мемориала. Я слушал гитарные перезвоны, грубое хрипловатое пение под Высоцкого, думал: «Неужто венок им ни о чем не напоминает?» Увы, ни о чем. Дальше произошло вот что. Подъехали к мемориалу. А студенты — не выходят. Потому что моросит дождь. Майор, с военной кафедры и я выходим, а они говорят: «Мы на памятник поглядим через окошко». И что нам оставалось делать? Майор, молодой еще, армейщина не выветрилась, матюкнулся в кулак, и я взял да и заплакал глупыми стариковскими слезами, так обидно стало, таким беспомощным и ненужным себя почувствовал. Ребята зашумели: «Да что вы, профессор… Да зачем так, Александр Иванович… Да мы, да вы…» А я плачу и плачу, как дурак. И мои ребята один за другим стали нехотя, кряхтя, выбираться из «Икарусов» под дождик. Но про венок забыли, мы с майором его вытащили. Вот какая история… А мемориал прекрасный, вечное напоминание о том, что было. Напоминание, конечно, тем, кто хочет знать и помнить. За собой замечаю: все чаще в последнее время подхожу к мемориальному памятнику не вернувшимся с войны миитовцам, что за оградкой, во дворе института. Подобных памятников погибшим москвичам в столице шестьдесят. Спасибо, Москва, что соорудила их. Есть куда пойти, есть кому поклониться, есть кого вспомнить, есть кому сказать: «И я скоро буду с вами. И так уж на сорок лет задержался, извините, спешу к вам…»
Я умру, но не сгину без вести. А ведь как подчас оборачивалось на фронте? В суматохе боев, наступлений и отступлений закопают наскоро, над могилкой — фанерный обелиск, если есть время. А если времени нет, а если ты погиб не один — братская могила на всех и, бывало, даже без фанерного обелиска. Это, наверное, и есть самое худшее — уйти со свету так, что твои близкие ничего не узнают о тебе. Был — и пропал. И все. И сколько же сил кладут сейчас юные следопыты-школьники, студенты, комсомольцы, разыскивая имена павших безвестно воинов, обстоятельства их гибели. Высокое, благороднейшее дело!
Но то — фронт. А вот что произошло в глубоком тылу, в Махачкале. Там в годы Великой Отечественной было несколько госпиталей и при них — кладбище, где хоронили умерших от ран. И многие могилы оказались безымянными, а те, кто в них лежал, — пропавшими без вести. За поиск взялась Валентина Васильевна Макарова, преподавательница сельскохозяйственного техникума. Годы потратила она на то, чтобы установить личность умерших и найти их могилы на братском кладбище, отыскать их родственников и сообщить: ваш сын, или брат, или отец, или муж не пропали без вести… Более трех тысяч имен солдат и офицеров вызволила Валентина Васильевна из плена забвения. На их могилы со всех концов страны приезжают родственники, плачут и низко кланяются Макаровой: матери и отцы, жены, братья с сестрами, дети с внуками. Что ее вело, что поддерживало эту русскую женщину, живущую в Дагестане? Доброе, отзывчивое, ранимое сердце, деятельное стремление помочь людям. И я в ноги кланяюсь Вам, Валентина Васильевна, за Ваш подвиг. Да, это подвиг…»
А одна краткая запись прямо-таки поразила Вадима Александровича. Отец писал:
«В последние годы реже и реже вижу фронтовые сны, то, что было на второй мировой. Зато едва ли не каждую ночь снится начало третьей мировой: рушащие город взрывы, атомные грибы в небе. Просыпаюсь в поту».
Да, такое иногда снится и самому Вадиму Александровичу. Да что он, взрослый, здоровенный мужик! Однажды во сне заплакал, заметался Витюшка. Мирошников стремглав встал, подбежал к нему, начал успокаивать: «Не плачь, сынок! Что с тобой?» Дрожа всем телом, прижимаясь к отцу, Витюшка сквозь всхлипы выбормотал: «Войну увидал… На нас напали…» Вот — даже дети ощущают тяжесть нависшего над миром дамоклова меча новой войны.
Вечерком зазвонил телефон. Мирошниковы уже поужинали, Витюшку отправили погулять возле подъезда, а сами смотрели телепередачу об Эрмитаже, Маша охала и ахала: «Действительно, сокровища! Шедевры!», Вадим позевывал, думал: «А кто нам мешает съездить в Третьяковку? Ведь какой год собираемся!» Телефон забыли взять с собой, и он трезвонил на кухне. Вадим, не переставая позевывать, проворно смотался в столовую, снял трубку:
— Вас слушают.
— Добрый вечер. — В трубке щелкало, хрипело, скрежетало, из этого хаоса еле пробивался женский голос: — Это квартира Мирошниковых?
— Да, — ответил Вадим Александрович, скорее догадываясь о смысле фраз, чем слыша их. — Вас плохо слышно, перезвоните.
— Але?
— Перезвоните, говорю.
Вдруг подошла Маша. Бросила свой Эрмитаж и подошла, шурша халатом:
— Кто звонит?
— Какая-то женщина, не разобрал.
— Женщина?
— Сейчас перезвонит.
— Уж эти мне неизвестные голоса, — проворчала Маша. — Звонят, выведывают, когда бывает хозяин дома. Вычисляют, когда сподручней обчистить квартиру…
Мирошников сам не любил, если в трубке молча сопят или же спрашивают развязно: «Можно Васю?» Или Люсю. Но не все же это потенциальные налетчики, просто ошиблись номером, да и вообще разговоры об эпидемии квартирных краж ему кажутся преувеличенными. Как-то, рассердившись, он предложил Маше поставить звуковой сигнал — воры полезут, сирена завоет на всю лестничную площадку. Впрочем, это было хлопотно и денежно, и ухватившаяся за идею Маша потом рукой махнула. Однако неизвестные голоса еще сильней тревожили ее, прямо-таки выводили из себя.
— И ведь не с квартирного телефона звонят, мерзавцы, — сказала она, нервно похрустывая пальцами. — Из автоматов звонят. Чтоб не засекли… Мерзавцы!
Зазвонил телефон. Мирошников переглянулся с Машей и снял трубку. Слышимость была получше, хотя потрескивало и постукивало. Мирошников разобрал:
— Это я вам звонила, что-то не сработало. Извините… Вас беспокоят студенты, покойный Александр Иванович читал у нас курс… Мы очень его любили, очень уважали… Хотели бы зайти к вам, выразить сочувствие… Если это удобно…
Лицо мужа то светлело, то темнело, то вытягивалось, то будто расширялось, и Маша с нетерпением поглядывала на него. Он спросил, скосив глаза в ее сторону:
— Вы что, сейчас хотите зайти? Так я понял?
— Если можно, да… Мы звоним из автомата, рядом с вашим домом…
— М-м…
— Мы совсем накоротке… Но считаем своим долгом… Дань уважения… Сочувствие близким, родным…
— Ну давайте заходите, — сказал Мирошников и добавил: — Входной код два шестьдесят семь, подъезд первый, этаж пятнадцатый, квартира шестьдесят два… Да, да, жду…
— Кого ты в гости зазвал? — спросила Маша, и ее подщипанные бровки недоуменно вскинулись.
— Зазвал… Сами напросились, — сказал Вадим Александрович и пересказал телефонную беседу.
— Сочувствие можно было выразить и по телефону. И сколько их, сочувствующих? Ввалится целая орава… И код узнали, это ни к чему…
— Да будет тебе, — сказал Вадим Александрович. — Заскочат на пяток минут…
Маша не ответила, поджала губы — и так тонкие, они превратились в ниточку. Мирошников не любил их такими — в ниточку. Но ничего не попишешь. Дань уважения. Сочувствие. Отцовы студенты. Только накоротке, накоротке.
— А откуда они узнали наш телефон? Наш дом? — Машины брови полезли еще выше.
— Мало ли у кого из институтских. У того же профессора Синицына…
— Ин-те-рес-но, — протянула Маша и умолкла с некоторой загадочностью.
— Что — интересно? Что — загадочно? Придут ребята, скажут несколько добрых слов и уйдут. Что тут ненормального? — Подавляя раздражение, Мирошников поднялся, сменил старые, пообтрепавшиеся вельветовые брюки на приличные, поновей — из вельвета же. Маша из-под приспущенных век наблюдала за его переодеванием, он уже догадывался, как она это мысленно окрестила, — д е й с т в о. Наблюдала, не шелохнувшись. Такую Николай Евдокимович Ермилов ее именовал: с т а т у́ й. Мирошников такую никак не именовал, однако она ему не нравилась, как и тестю, то бишь отцу.
А ведь он оказался прав! По всем статьям! Во-первых, их было всего двое — парень и девушка. Во-вторых, они посидели совсем немного. И в-третьих, черт побери, это были славные ребята, скромные, душевные, уважительные. Ни одеждой, ни манерами они вовсе не напоминали иных резвых представителей юного поколения, разве что на девчушке была джинсовая курточка, а у парня длинноватые прямые волосы, сосульками свисающие на воротник.
Примостились они на краешке стульев, руки робко держали на коленях, парень вообще молчал, лишь стеснительно покашливал, а девчушка, очкастенькая, маленькая, краснея и потея — на кончике носа даже капельки выступили, — говорила, что долго не решались прийти, по телефону же как-то не так, вроде бы формально, а они от души, группа выделила их двоих как отличников, но дело не в отличниках, а в том, что Александр Иванович был нашей совестью, мы понимаем, сколь велико ваше горе, и разделяем его, нам профессор Синицын рассказывал, как вы переживаете потерю, он, кстати, и дал ваши координаты, спасибо ему большое.
И здесь он, Вадим Александрович, оказался прав: ребята узнали помер телефона и адрес у профессора Синицына. Правильно, поблагодарим Петра Филимоновича. А вы, точно, ребята милые. Чистые. Неиспорченные. Оставайтесь такими и дальше. Чтоб жизнь вас не замарала. Пусть она будет лучше и чище, обновления неизбежны, а с н е г а т и в н ы м и явлениями поведут наконец решительную борьбу, я в это верю. Главное — сохранить бы на земле жизнь, тогда мы сделаем ее поприглядней. Верно говорю, студенты?
А с Машей произошла внезапная и удивительная перемена. Она разулыбалась, расприветилась, стала предлагать гостям чай с тортом. Но студенты мужественно отказались, откланялись. Вадим Александрович особенно их не удерживал, а вот Мария Николаевна уговаривала остаться, почаевничать, полакомиться. Что это на нее напало? Искренно? Ребята понравились? Либо притворяется? Хотя зачем ей, спрашивается, притворяться? Она не притвора, она женщина прямая. Даже слишком. Ее прямота подчас оборачивается прямолинейностью. По крайней мере, по отношению к мужу. Да ты что, Вадим Алексаныч, никак жалуешься, или, по-Витюшкиному, ж а л и ш ь с я? Ни в коем разе, это я просто так, прошу прощения…
Заявился Витюшка — с расквашенным носом. И оба они, забыв про все, бросились к нему, забегали, засуетились. Раздели, разули, умыли в ванной, уложили с холодным компрессом на диванчик, но на их сбивчивые расспросы сын ответил уклончиво:
— Как разбил? Да так… Разбил — и все…
— Господи, как можно просто так расквасить нос? Кровь еле остановили. — Маша сильно разволновалась, щека пошли бурыми разводами.
— Давай выкладывай, — Вадим Александрович был поспокойнее. — Выкладывай, чтоб впредь быть осторожней…
Витюша мялся, вздыхал, потом начал объяснять: катался на ледяной дорожке и упал. Но Вадим Александрович почуял неладное, сказал строго:
— Давай не ври. Ты же врать не приучен. По глазам вижу…
Тогда Витек признался: подрался с мальчишкой, со старшеклассником, тот приставал к девочке из их класса, Витек вступился. И получил, натурально. Мирошников подумал: «Понятно, почему все девочки класса приглашают нашего сыночка на день рождения… Заступник и рыцарь!» А Маша запричитала по-старушечьи:
— Хулиганье! Бандиты! Ты его опознаешь? В милицию пойдем! Как его зовут?
— Не скажу, — твердо произнес сын. — Ты же сама учила: доносчику первый кнут…
Маша беспомощно развела руками, Вадим Александрович сказал:
— Ты поступил как порядочный человек, когда вступился за девочку.
И вспомнил запись в отцовском дневнике, где описывалось происшествие в первую послевоенную новогоднюю ночь. И еще вспомнил рассуждение отца о порядочности. Он писал примерно так: студенты меня спрашивают, какие качества ценю я в человеке больше всего, и я отвечаю: порядочность, ибо она включает в себя мужество, честность, правдивость и так далее, короче говоря, — все положительные качества включает в себя. Пожалуй, отец прав, я тоже так думаю.
— Надо было позвать на помощь взрослых, а не лезть очертя голову самому, — сказала Маша, и только теперь от пережитого у нее выступили на глазах слезы.
— Взрослых не было…
— Не перебивай, когда тебе говорит мать, чертенок! — крикнула Маша и заплакала уже в голос.
— Черта упоминать нехорошо, — с Машиной въедливостью в тоне сказал Витюшка, и мать уставилась на него.
— Ладно, давайте все успокоимся, — сказал Вадим Александрович примирительно и тут почему-то припомнил: девчушка-студентка, говоря об отце, смотрела не на него, а на Машу, не оттого ли и отмякла она, стала чай предлагать?
17
— Одолел дневники и письма? — спросила Маша.
— Одолел.
— И какие же выводы из прочитанного?
— Выводов нету. А принять к сведению принял.
— Что именно принял?
— Отцовскую жизнь…
— Ну и хорошо… Просьба к тебе: в субботу у нас в учреждении субботник, возьми на себя заботы о Витеньке, в школу отведешь, встретишь, покормишь, вместе затем погуляете…
— Это все выполню с удовольствием, — сказал Вадим Александрович. — Только объясни, какой субботник? Внеочередной? Кто придумал? Зачем?
— Слишком много сразу вопросов. — Маша чмокнула его в щеку. — Отвечаю по порядку, товарищ Мирошников… Придумало субботник начальство. Чтобы разгрести бумажные завалы, навести порядок в столах, в шкафах, отчетность подогнать.
— Порядок и дисциплину надо поддерживать повседневно, а вы авралы устраиваете…
— Исправимся, товарищ Мирошников!
Ласково-шутейно-снисходительный тон жены не правился Вадиму Александровичу. Да и многое в ней не нравилось в тот момент: и сквозь халат было видно, как жирок навис на животе, над бедрами, спина сутуловатая, шея морщинилась возле ушей, морщины, глубокие, какие-то не женские, изрезали и лоб, руки сухие, костистые, волосы, неухоженные, вылезали из-под выцветшей, небрежно повязанной косынки, да и глазки-то повыцвели. Он одернул себя: ты что, оцениваешь жену по статям, как лошадь, сам-то ты тоже не первой свежести продукт, ну и сиди молчком. К тому же не забывай: ты супруг.
Маша, утомленная, вскоре уснула, а он лежал на спине и, снедаемый привычной в последнее время бессонницей, глядел в потолок, думал и жалел, что не курит. Вышел бы в туалет или на кухню, подымил бы в форточку, говорят, курево успокаивает. Враки все это, курение — зло и наносит здоровью существенный ущерб. Здоровье же нужно беречь, потому ни табака, ни злоупотребления алкоголем, ни переедания, ни стрессов, ни долгочасовых сидений у телевизора, да здравствует здоровый образ жизни, солнце, воздух и вода! И аутогенная тренировка… Я совершенно спокоен… Я хочу спать… Мое здоровье — народное достояние… И мое собственное достояние, между прочим…
Вадим Александрович начал уж задремывать, когда Маша застонала громко, необузданно, как стонала час назад. Привиделось что-нибудь этакое? С Машей так случается, она ему признавалась. Необъяснимое сочетание: строгий, даже суровый характер — и женский темперамент. Психологически как будто не совмещается, а вот гляди-ка… Ладно, ладно, психолог, засыпай…
Но прежде чем окончательно уснуть, Вадим Александрович увидел в темноте разбросанные по потолку, как по столу, отцовские дневники и письма, они не падали, словно приклеенные к потолку. Странички, где в клеточку, где в линейку, исписанные разноцветными чернилами, бумага пожелтела, пообветшала, в пятнах масла и воды, расплывшиеся, смазанные буквы, будто выдернутые из слова, чтобы затемнить смысл. Однако смысл ясен, ни разу у Вадима Александровича не возникало сомнения в том, что хотел сказать отец. Ясно, даже слишком.
Шелестят страницы, переворачиваются, и чужая и одновременно близкая, родная тебе жизнь мелькает перед тобой отдельными хаотичными кусками, то складываясь в целостную картину, то распадаясь на осколки, то снова складываясь. И в центре ее — отец, а от него, как лучи, разбегаются события, с ним связанные. Личность и ее деяния. Так должно быть у каждого человека — чтоб он находился в центре своей судьбы, а не на ее обочине.
Как прожил отец? Сколько ни задавай этого вопроса, ответ одномерен: в общем, наверное, счастливо, удачно, насыщенно. Всего хватало на его веку, одна война чего стоила — и уцелел. И не один десяток лет потом под солнцем и луной жил. Жил, в принципе, как хотел, как подсказывали ему сердце и совесть. Не боялся рисковать, не оглядывался, не останавливался на полушаге. Размашисто, сильно шагал по годам, как по лестнице. Которая вела вверх, а не вниз. Поближе к небу, поближе к звездам, которые шепочут…
Эх, как и ему хочется ныне зашагать по ступенькам, а то и через ступеньку, вверх и вверх! Сказать проще: зажить как-то по-новому, без оглядки, без гибкости в пояснице, без боязни заполучить синяк или шишку. Черт с ними, с синяками и шишками, волков бояться — в лес не ходить, послать бы куда подальше шефа, да какой Ричард Михайлович шеф, так его в шутку, втихомолку называли подчиненные, тридцать гавриков в фирме, а настоящий шеф — это генеральный директор объединения, так-то. Да, послать бы подальше Ричарда Михайловича с его чванством и солдафонством, с его дурацкими манерами, послать бы подальше мерный, устоявшийся быт, привычные вещи, мелкие интересы, рвануться бы навстречу необыкновенной, ярчайшей любви и оставить в прошлом все, кроме сына. Но кто отдаст ему сына? А без него Мирошников ничегошеньки сломать не сможет. Если даже и шибко вознамерится. А как было бы здорово — сломать и начать сызнова…
Тоскливая, пугающая пустота где-то между сердцем и желудком расползалась, холодила изнутри, отрезвляла. Ломать все? С чего? Начитался отцовских исповедей и проповедей? И этого достаточно? Выкинь ты все это из башки — и спи. Ломать — не строить. Вот именно. Пустота внутри не исчезала, посасывала, но уже во сне Мирошников подумал: «Сжечь бы эти дневники и письма — и конец… Впрочем, я не Гоголь, чтоб сжигать… Да ведь Гоголь сжег свою рукопись, а тут — чужое… И при чем Гоголь, Николай Васильевич?»
Пробудился Вадим Александрович в здравии, в добром расположении духа, никакой пустоты между сердцем и желудком не ощущалось. Ну и порядок! Он спроворил зарядку, принял прохладный душ, поставил полный чайник, побрился, оглядел себя в зеркале. Увидел под подбородком волосок, так бывает, когда пользуешься электрической бритвой и плохо пробреешь, оставишь волосок, другой, бритва назавтра его уже не берет, вот он и растет себе, обычное явление. Однако сейчас это было не обычным явлением, ибо волосок был не чернявый, а седой. Вот тебе на! Вадим Александрович оттягивал кожу, ногтем выпрямлял закудрявившийся волос, убеждаясь: седой, никуда не денешься. Так-так, седина поперла, в шевелюре пока не видать, а среди щетины — пожалуйста. М-да…
Но и это не испортило ему настроения. Что ж, чему быть, того не миновать. К этому все мы постепенно движемся — к седине, к старости. Не горюй, это неотвратимо. Срезать сивый волосок ножницами — и инцидент исчерпан. И впредь брейся аккуратней, без спешки.
А нынче он спешил, потому что хотел собрать завтрак и покормить жену с сыном. Уж коль ему выпало сегодня верховодить дома до вечера, так отчего бы и но покухарничать? Маше будет приятно, а если ей приятно, то приятно и ему. Так было, во всяком случае, раньше. И еще он доволен по той причине, что не сорвали Витюшу с уроков. Ведь собирались к старикам на дачу — это значит на два дня, и субботняя учеба пропадала. Так что от Машиного субботника есть и польза. А на дачу поедут завтра пораньше, с утречка.
Он кормил сына и жену — Витюшка зевал, клевал носом, не мог никак проснуться, Маша нахваливала:
— Яйца всмятку, самый смак! А как тонко, аккуратно нарезал колбасу, сыр, хлеб! Горчичку выставил! И приборы положил как надо, и салфетки… Молодец, Вадик!
— Во мне пропадает метрдотель, на худой конец — официант, — вздохнул Мирошников.
— Я бы сказала — пропадает директор ресторана…
— Зато я директор выставок!
— Большой человек…
— А ты думала!
Они успевали перешучиваться, тормошить сына и вкусно, с аппетитом ели. И по привычке поглядывали на настенные часы, хоть времени у них было с запасцем.
Грязную посуду Вадим Александрович сноровисто убрал в мойку, оповестил:
— Помою лично! Когда провожу Витюшку и тебя.
— Ты у меня золото. — Маша привычным, расчетливым движением поцеловала его в щеку и тут же притворно отпрянула: — От тебя пахнет незнакомо! Другая женщина?
— Другой одеколон, увы… Сегодня открыл…
И оба рассмеялись, а хмурый, сонный сын осоловело посматривал по сторонам, искал портфель-ранец, который высился в прихожей прямо перед его глазами.
Они втроем вышли из квартиры, втроем спустились в лифте, втроем зашагали по тротуару. Нечасто это у них выпадает, чтоб утром втроем: Мирошников шел, стараясь умерить свой широкий шаг в такт шагам жены и сына, дышал полной грудью. Падали снежники, невесомо, как бабочки, садились на плечо. На пустыре перед Олимпийском комплексом заливистый песий брех: собачники выгуливали своих питомцев. У магазина «Жемчуг» за два часа до открытия уже толпились мужчины и женщины южной смуглости, привезшие их такси не уезжали, подманивая клиентов зеленым глазком.
— Когда же ты купишь мне бриллианты? — спросила Маша.
— Вечерком, как только вернешься с субботника.
— А жемчуга?
— Вместе с бриллиантами…
Рассмеялись — под недоуменным, сердитым взглядом невыспавшегося Мирошникова-младшего. А Мирошников-старший подумал: «Почему бы и не купить какую-нибудь драгоценную безделушку — брошь или там ожерелье? Деньжата-то завелись… Правда, Маша к украшениям равнодушна, да и «Жигули» собираемся купить. Машины ведь дорожают с каждым годом, еще у Ермиловых, чего доброго, придется подзанять…»
Морозный воздух бодрил и немножко пьянил, пьянил сознанием своей нестарости, своего здоровья. А что ж, так и есть: силен, бодр, болезней и в помине нет, седой волос в щетине — все его огорчения на данном этапе, ха-ха! Он мысленно посмеялся своей шутке и прибавил шагу.
Сперва они проводили Витюшку до школы, подождали, пока он, смешавшись с толпой учеников, исчез в утробе серого, мрачноватого, как казарма, здания, и повернули к метро «Проспект Мира». Мирошников и сам иногда, если время позволяет, избирал этот маршрут: от дома пешком по пустырю, мимо комплекса, через площадь и подземный переход под проспектом — и вот она, станция, минут двадцать ходу, а чаще с работы так возвращался — от метро до дому на своих двоих. Движение — это жизнь!
Сейчас время позволяло, и они не спеша шли пустырем, мимо собачников и собак. Он держал ее под руку, как давненько не держал, и понимал: ей это приятно. А значит, и ему. Хотя и сквозь одежду его локоть ощутимо упирался в жирок на Машиной талии. Излишний, конечно, жирок, раздобрела несколько женушка. При хорошем муже, от спокойной жизни раздобрела? Или годы начинают брать свое? Какие, однако, годы, о чем он?
Они попрощались у входа в метро, она чмокнула его в щеку, он прикоснулся губами к ее щеке. Как и полагается законным супругам. Помешкав, когда, по его расчетам, Маша миновала вестибюль, опустила монету и ступила на эскалатор, Мирошников вернулся к подземному переходу, ступеньки вели его вниз, чтобы в конце другие ступеньки вывели его наверх.
Пока он преодолел подземный переход, Маша, наверное, преодолела один перегон, до станции «Колхозная площадь», это близко. На той стороне проспекта Вадима Александровича тронули сзади за плечо:
— Гражданин! Вас можно?
Он обернулся: пожилой мужчина в ботинках и галошах, в руках ридикюль, ясно, что принадлежность его жены, пожилой женщины в старомодном плюшевом пальто. Провинция? Кто ж еще носит галоши, старомодные пальто и так вот запросто хватает за плечи?
— Извините, пожалуйста… Мы приезжие… Не подскажете, где тут магазин «Свет»?
Так и есть, провинциалы, наивные, доверчивые и вежливые. Мирошников сразу отличал их в столичной кутерьме и неизменно относился с покровительственным вниманием. Он объяснил и показал:
— Во-он там магазин «Свет». Налево… Тридцать шагов отсюда… Но он открывается, по-моему, с десяти…
— Спасибочки, спасибочки, — закланялся провинциал в галошах и с дамской сумочкой.
— Не за что. — Мирошников тоже поклонился.
Расстались, довольные друг другом. А проспект за спиной мощно и неостановимо гудел троллейбусами, автобусами, грузовиками, легковушками, да еще его пересекали трамваи, — тот самый проспект Мира, что круглые сутки не знал подлинного покоя и чье трудовое дыхание доносилось до мирошниковских окон и ночью.
Расправив плечи, выпрямив спину, не наращивая темпа, шел Вадим Александрович до дому, до хаты. Торопиться не было нужды. Все-таки мила ему субботка. Если в воскресенье уже томишься и тянет на службу, то субботка — день отдохновений, развлечений и подчас размышлений. Логично: для всего этого есть времечко.
Да, за спиной гудел поток машин, большинство из них легковушки, а большинство из легковушек — частные. Когда-нибудь среди них загудит-зашуршит и его с Машей «Жигуленок». Недурственно! Жизнь, конечно, — это движение. Но и автодвижение тоже! А покамест топай, запасай впрок здоровье. Оно тебе пригодится. Неплохо бы ходить и на лыжах. Когда-то они втроем ходили, включая дошкольника Витю Мирошникова, а теперь вот недосуг. То Маша по хозяйству, то Витюшка за уроками. Следовательно, самый незанятой — Вадим Александрович? Недурно было бы и плавательный бассейн посещать, ведь буквально под носом. Купи абонемент и плавай, а им опять некогда. Непростительно!
Да-а… На «Жигулях» будут раскатывать всем семейством, на дачу к Ермиловым смогут ездить, электричку тогда побоку. Ах, если б после покупки машины остались бы еще деньжата! С книжки бы их не брали, проценты бы росли, да и мы бы добавляли помаленьку. Для будущего, для кооперативной квартиры. Годы-то летят, глядишь, и Витюшка вырастет, обзаведется семьей, вот кооперативная и пригодится. Куда его, однако завлекло, далеко забрел в своих фантазиях. Да не фантазии это, а реалии. Только думать о них, возможно, еще рановато.
Да и с «Жигулями» не перебрать бы. Не превратить машину в идола, а тому есть примеры. Вот, пожалуйста: когда Вадим Александрович со своим семейством отдыхал в пансионате на Клязьме, там отдыхал гражданин со своими «Жигулями». Отдых сводился к тому, что он часами мыл и смазывал машину, лез ей под брюхо, что-то менял, подкрашивал, подтягивал, подкачивал — и любовался, отойдя на несколько шагов и откинув голову. Утренние, до завтраков, прогулки этот гражданин совершал не ножками, а на «Жигулях», в экспортном, разумеется, исполнении, то есть это была «Лада», но гулять тем не менее надо на своих двоих, иначе получается абсурд…
А любопытно все-таки, кто же поселится, или уже поселился, в отцовской квартире? Кто будет обживать углы, где еще витает отцовский дух? Какие-то чуждые, неизвестные люди, по неизвестно какому праву въехавшие в нее. Право, разумеется, известно, и все-таки как-то странно: жил там отец, теперь живет некто мистер Икс. Ну и с богом, мистер Икс…
Когда Мирошников поднялся к себе на пятнадцатый этаж, то подумал: Маша наверняка в этот миг добралась до своего учреждения, по времени это было как раз. Купленное по пути мороженое — два больших брикета пломбира, любимого и Машей и Витюшкой, — сунул в холодильник, в заморозку, то-то будет сюрприз. И обед сготовит, тоже сюрприз. Само собой, это не будет венец кулинарии, до Маши ему далеко, зато собственноручно. Он чистил картошку, шинковал капусту и лук, мыл и резал говядину — щи на первое, на второе — свиные отбивные, отбивал их на деревяшке от души, думая: «Не все же соседям с шестнадцатого лопать отбивные, иногда и нам перепадает!»
Хрипловато работало радио «Маяк»: те же шлягеры, перемежаемые последними известиями. Получалось: не послушаешь Аллу Пугачеву — не узнаешь, что творится на планете. Так сказать, плата за информацию. Пустопорожними песенками, за которыми взбодренная дикторская скороговорка: диктаторский террор Пиночета в Чили, новое кровавое преступление правящей клики в Сальвадоре, вооруженные провокации против Никарагуа, — за этим, как и за всеми черными делами на земле, встают Соединенные Штаты Америки. Протест и гнев вызывают такие факты, но при чем же здесь взбодренность тона? А еще дикторы уважают патетику — к месту и не к месту. Под окнами шумел-гудел машинами и родимый Олимпийский проспект — тоже трудяга, хотя до проспекта Мира покуда не дотягивает. И гул этот несколько приглушал поставленные голоса дикторов и непоставленные голоса эстрадных бардов. А вообще от городского шума устаешь, и хочется загородной тишины с поскрипыванием снега, шорохом ветвей и снегириным писком у кормушки…
Варились щи, и одновременно поджаривались отбивные, — конечно, обед лучше есть с пылу, с жару, но ничего, съедят и после, разогреют. Главное — чтоб к приходу Маши все было готово. И почему-то сразу же Вадим Александрович подумал: в этих стремлениях сделать жене приятное кроется нечто искусственное, он словно подогревает в себе то, что уже подостыло. Возможно, возможно. Ну да ладно, жизнь продолжается, ломать ее ты не собираешься, да и не все в твоей воле.
И все-таки он мог бы изменить с в о ю жизнь. Мог бы потому, что живет. А отец не может, потому что мертв. Но отец и не собирался ее менять, когда был жив. Отчего же он, Вадим Мирошников, должен что-то пересматривать? Нет уж, отец, прости, но ты жил по-своему, и я живу по-своему. О том, что мы оказались врозь, можно лишь пожалеть. Будь вместе, я бы, не исключено, вырос больше похожим на отца, чем на проезжего молодца. Ах, да не остроумно это, не смешно, скорее грустно это…
Вадим Александрович выключил конфорки, убрал кастрюлю и сковородку на подставки, снял фартук и опустился на стульчик. Непонятная, внезапная усталость согнула спину, и он, ссутулившись, без единой мысли сидел так, уставившись под ноги. Потом встрепенулся, поднял голову, огляделся, будто узнавая, где он. Да у себя, в кухне-столовой. И пора идти за Витюшкой в школу. А усталость сбросить, вот и весь разговор.
Из школьного подъезда вместе с клубами пара выкатывалась ватага за ватагой — девочки и мальчики с ранцами на спинах, как с горбами, с сумками в руках: спортивные тапочки, трусики, майка; старшеклассники вышагивали гордо, расталкивая мелюзгу, являя неокрепшие басы и пробивающиеся усики. Мирошников тотчас увидел, как из дверей на ступеньки вышел Витюшка, поправляя одной рукой портфель-ранец, а другой — с матерчатой сумкой — размахивая и норовя съездить пристававшего к нему одногодка. Но, заметив отца, смущенно отдернул руку с сумкой и поспешил по ступенькам к нему.
Он обнял сына, поцеловал в щеку, тот смутился еще больше:
— Ну, что ты, пап? Целуешься…
— Виноват, — сказал Мирошников, улыбаясь. — Больше не буду…
Он хотел взять сына за руку и не взял: а ну как мальчишка снова пресечет эти принародные нежности? Мальчишка ведь не девчонка! Но когда они пришли домой и Витюшка наскоро порешал примеры, которые ему не давались, и отец проверил решение, когда без матери Витюшка обедать отказался («В школе завтраком покормили»), а тут и Маша позвонила, что к шестнадцати будет, подходите к метро, когда они отправились к метро, однако время еще было и решили заглянуть в парк ЦДСА, — Мирошников взял-таки сына за руку, и тот не противился, совсем наоборот. И Вадим Александрович подумал, что как ни крути, а годы уже малость его потрепали, развеяли иные иллюзии, многое недоделано или вовсе сделано не так, как надо бы, но все же выпадают и у него по-настоящему счастливые минуты. Например, когда идет по парку, под подошвами похрустывает снежок, и с веток пылится снежок, и небо ничем, кроме снега, не угрожает, и рядом с ним — сын, которого он держит за руку…
Они побродили по аллеям, вдоль обезглавленных, срубленных еще в юные годы серебристых елей (оттого росли вширь — не вверх), у пруда, где в не замерзшей у берега черной воде плавали почему-то одни селезни, посмотрели на прогуливающихся пенсионеров мужского и женского рода, и пенсионеры посмотрели на них. Мирошников подумал: «И отец мог этак прогуливаться каждый день, но трудился до конца» — и сказал:
— А хочешь, сынок, на выставку оружия пойдем?
— Ой, пап! Конечно!
Это было рядом, на площадке позади Музея Вооруженных Сил. Под открытым небом, припорошенные снегом, стояли бронепоезд и торпедный катер, танки и самолеты, орудия и ракеты, вертолет, минометы, бронетранспортеры — чего только не было. Витюшка жадно осматривал экспонаты, спрашивал:
— Пап, сила?
— Сила, — соглашался Мирошников и думал: от парка, от выставки до МИИТа две остановки трамваем, пешком десять минут ходу, зайти бы туда хоть во двор, а?
— Если на нас нападут, мы им дадим, да?
— Еще как дадим.
— И я так думаю. Пускай лучше не лезут.
— Не полезут, — окончательно успокоил Мирошников. — Побоятся.
— Пап, — сказал вдруг Витек, — а твой папа, мой дедушка, смело воевал, да?
— Воевал. Смело.
— А сейчас он умер?
— Умер.
— Почему? Старенький?
— Старенький и больной.
— Все старенькие — больные, да?
— Наверное, — сказал Вадим Александрович и добавил: — Пора, сынок, к метро…
— Еще посмотрим!
— Нет, пора…
Он рассчитал точно, они были у выхода со станции вовремя, но Маша приехала раньше и ждала их, сердитая:
— Вышла, а вас нету… Где вас носит?
— Мам, а мы в парке видали селезней, без уточек, — сказал Витя. — И выставку оружия посмотрели! Сила!
А Мирошников ничего не сказал, но подумал: «Почему я, собственно, должен кому-то угождать? То жене, то шефу Ричарду Михайловичу, который вовсе и не шеф, лишь директор фирмы?»
Дома Маша подобрела, отведав обед в мужнином исполнении, обед запили вчерашним компотом, и тогда Маша вопросила:
— А еще что-нибудь будет? Для души?
Она повторила шутливую фразу, которую произносил иногда сам Мирошников. Без улыбки он ответил:
— Будет и для души.
И выволок из заморозки пломбир. Маша захлопала в ладоши, Витюшка закричал «ура!». Пломбир размяли, размягчили, чтоб не был холодным, сдобрили смородиновым вареньем, и вкуснота получилась необыкновенная. Это было поистине для души…
18
Мирошников предлагал поехать к старикам еще в субботу, повечеру, — там бы переночевали, и воскресное утро было бы уже дачным. Но у жены были свои планы — уборка квартиры, — и она непреклонно произнесла:
— По-е-дем зав-тра!
И сколько ни уговаривал ее Мирошников, ответ был одномерный:
— Ут-ром! По-рань-ше!
Ну завтра так завтра. Поедем. Пораньше. На ермиловскую дачу. Которая когда-нибудь станет Машиной и, следовательно, его. И он будет вполне современный, преуспевающий человек: квартира, машина и дача. А здорово бы вместо дачи уехать куда-нибудь далеко-далеко, к черту на кулички, где новые люди и новая жизнь и где он сам бы стал новым. Юношеские мечтания? Они самые. К тридцати пяти можно обойтись и без них.
Витюшу уложили рано: после школы не поспал, а завтра вставать чуть свет, на электричку в восемь пятнадцать. Сын протестовал, капризничал, но уговорили — лег и быстренько уснул, несмотря на то, что над головой было шумновато. Сперва токарь скандалил со своей половиной, кричали, топали, падали какие-то вещи, затем воцарилась тишина, и затем уж токарь неумело, фальшивя, играл на баяне, и его половина пела под баян: «Ему сказала я: «Всего хорошего», а он прощения не попросил…» Это означало полное примирение супругов, своего рода семейную идиллию.
Не проснулся Витек, и когда Вадим Александрович включил пылесос и начал шуровать по дивану, креслам, коврам и дорожкам. Видать, парень умаялся за день. Пускай поспит всласть. Маша вытирала пыль с мебели, протирала обувь, переставляла посуду, стирала кухонные полотенца. А Мирошников под урчание пылесоса думал: «Что делать с дневником, с письмами отца?» И решил: увезу на дачу, подальше с глаз долой, пристрою где-нибудь в чулане, пусть там и лежат, захочется перечитать? А не захочется, полежат нетронутые. Все же память об отце. Сохранит их, не сожжет…
Утром сказал жене:
— Давай на вокзал поедем на такси…
Она вопросительно глянула. Он пояснил:
— Вещичек многовато… Позволим себе эту роскошь — взять такси…
— Позволим… Витенька, не копайся…
— Я не копаюсь… Ура, на такси! А то все автобусом да автобусом…
— Вот именно, — Мирошников подмигнул сыну. — Знай наших! Завтра в классе расскажешь…
— Про такси?
— Ну да.
— В классе не очень-то удивишь. Такси… Женьку Свириденко, Наташку Помозову, Эдика Штейна, Васю Конкина родители на своих машинах привозят… И еще Надьку Фролову, Нинку Сидорову, Славу Петрикова…
— Заладил! — прервала его Маша. — Этак весь класс перечислишь… А нам некогда!
— Точно, некогда! — сказал Мирошников, подумав: обзаведутся и они «Жигуленком», и подбросить сына в школу труда не составит. Вот только ладно ли это, что детей возят на уроки на машинах? Но как все, так и они с Витюшкой. Коль будет мотор, будем кататься…
На проспекте не было плотной стены спешащих москвичей, Мирошников привык к этой тесноте, и в воскресенье ее не хватало. Улицы пустынны, трамваи и автобусы почти пустые — вот бы такое в рабочий день! Но на углу, подле магазина «Жемчуг», который ради плана работал и в воскресную рань, толпилась очередь на такси. Машины с шахматной полоской по борту подъезжали и уезжали, некоторые оставались ждать клиентов, когда те выйдут с покупками.
Мирошниковы заняли очередь, терпеливо переминались. Очередь, однако, двигалась медленно, зато терпение у Маши иссякло быстро. Она прошептала:
— Надо было на девятнадцатом автобусе ехать. Или уж если на такси, так заказать. Заранее…
Вадим Александрович помотал головой, это значило: до остановки девятнадцатого надо переть, а заказанная тобой «Волга» придет к подъезду, когда на счетчике уже будет рубля полтора, жалко платить ни за что, конечно, странный порядок — оплачивать холостой пробег машины пассажиру, раньше такого порядка не было, кто-то додумался.
Неизвестно, поняла ли жена его мысленный монолог, но тут продвижение к заветной цели ускорилось настолько, что следующая машина была бы Мирошниковых. Была бы… Не ко времени, скрипя протезом, подковылял старикан в кроличьей шапке и в ботах, попросил Вадима Александровича:
— Разрешите мне без очереди? Я инвалид войны…
— Ну, разумеется. Пожалуйста, — сказал Мирошников.
Стоявшая за ним женщина — в серьгах, браслетах и кольцах, половина «Жемчуга» на ней — заорала:
— По какому праву? Дед, становись в хвост!
Мирошников объяснил:
— Участник войны. Инвалид. Положено вне очереди…
— Это в поликлиниках и аптеках положено, а не здесь. Ничего не знаю! Много их таких!
— Не так уж много, — сказал старикан. — Скоро и вовсе не останется…
— А откуда видно, что инвалид войны? Может, по пьянке ногу потерял…
— Могу показать удостоверение. — Старикан полез за пазуху.
— Не надо, папаша, — сказал Мирошников.
— Не-ет, пускай покажет! — Бабеха вопила так, будто у нее отнимали драгоценности.
— Да поимейте ж вы совесть, гражданка! — не выдержала и Маша, а за ней и вся очередь — молодые и пожилые — взяла бабеху в оборот. Та неробко отбивалась:
— Совестью попрекаешь? Ишь ты, интеллигенция… А вы, юноша, меня не учите, вы свою жену учите… А ты чего, тебе больше всех надо? Напялил дубленку и воображает, что он министр! Ха, правила я получше вашего знаю! Сам нахал!..
Подъехала «Волга», Мирошников посадил старикана. Бабеха не унималась:
— Ишь, благородный! Следующая машина моя! А ты как хочешь…
Но у следующей «Волги» Мирошников оттер ее плечом, Маша с Витюшкой сели в салон, сам он поместился рядом с шофером:
— На Ярославский.
Машина рванула, обволокла газом беснующуюся тетку. «Ну и ведьма, — подумал Вадим Александрович. — Можно понять, почему генерал Ермилов избегает очередей… И как представить себе отца, столкнувшегося с подобной бабой? Наверное, предпочел бы отстоять в самой длинной очереди, чем выслушивать оскорбления…»
Проехали метров сто, и Витюшка спросил:
— Мам, это плохая тетя, да?
— Плохая, — сказала Маша. — И давай не будем об этом больше…
И Мирошников согласился: не будем. Что отравлять себе воскресное настроение из-за какой-то хамовитой бабы? Конечно, стерва. Унизила, оскорбила старика, да и всех их заодно. Отвести бы ее в милицию, как-никак он дружинник. Времени нет. Да и что ей будет? Пожурят и отпустят. Она ж не хулиганка, хотя это и не лучше хулиганства. Ну, черт с ней!
И вместе с тем эта баба, или, скажем так, женщина, будила любопытство, желание понять ее, разобраться в причинах, которые и превратили ее из женщины в бабеху, разукрашенную дорогостоящими побрякушками. Конечно, об этих причинах можно лишь гадать. Одно верно — когда-то ведь и она была чистой, хорошей девочкой. В детстве все чистые и хорошие, откуда ж потом берутся подлецы и негодяи? А любопытно была бы проследить ее судьбу! Увы, дневников соответствующие дамы не ведут и исповедоваться никому не будут. Ни себе, ни тем более посторонним.
И на вокзале, когда брали билеты и спешили по платформе, и в вагоне, когда рассаживались, Вадим Александрович каким-то боковым, мимолетным зрением выхватывал из толпы лицо, которое сменялось другим, и так мимолетно пытался разгадать сущность человека. Это было, разумеется, бесплодное занятие, он это понимал, и все-таки хотелось уяснить, что же за люди кругом, какова их судьба, от чего они ушли и к чему пришли либо придут. Наивно и глупо, ибо, чтоб узнать человека, надо с ним пуд соли съесть. А может, и больше…
Состав дернулся, вагон качнуло, лязгнули буфера. Платформа под крышей сдвинулась назад. Тяжко проворачивались колеса, постукивая на стыках. Вот уже и платформа кончилась, и электричка набрала ход. Остановки будут довольно часты, хотя поезд не до Загорска, а дальше, до Александрова. Но что, если б сесть на поезд дальнего следования и рвануть в Иркутск, Читу, Хабаровск или Владивосток? А? Был бы номер? Номера не будет, потому что Мирошников сойдет на платформе Семхоз, перед Загорском. Вместе с женой и сыном. И с вещичками, коих многовато. А Семхоз обозначает: семеноводческое хозяйство. Было такое здесь да сплыло, а название платформы с той поры осталось. Итак, вперед, на Семхоз!
Электричка дергалась, будто ее кто подталкивал, и Мирошников посмотрел наверх: как там сумки и рюкзак, не свалятся ли с полки, если рюкзак свалится — добре даст по голове. А в рюкзаке и дневники и письма, весомый будет удар. На лавке напротив — юнцы, тоже с рюкзаками, кинутыми прямо на пол, в проходе, юнцы щеголяют словечками «невезуха» и «безнадега», жизнерадостно хохочут вокруг портативного магнитофона, из которого мяукает какой-нибудь вокально-инструментальный ансамбль, — эти ВИА расплодились, что поганки после дождя.
Потом из магнитофона донесло хриплый голос. Мелодия показалась очень знакомой. Ну, так и есть — мотив старинного цыганского романса «Ты смотри, никому не рассказывай», есть старая пластинка у Ермиловых, поет Тамара Церетели. Жеманный романс, любовные лясы, а тут на тот же мотив, один к одному… Так заимствовать? Впрочем, композиторам трудно, нот всего семь, вот и маются, пожалеть надо их, сердечных…
В конце вагона, забивая магнитофон, прохрипел сиплый басище:
— Граждане пассажиры, братья и сестры! Перед вами инвалид, потерявший на поле брани свои трудовые руки…
— Во дает! — сказал один из юнцов.
А сиплый бас веско проговорил:
— Прошу пожертвовать инвалиду. Кто сколько может…
И зашагал по проходу, поддерживая руками без кистей перевернутую шапку, — в нее бросали серебро. Он подошел ближе: стянутые рубцами культи, серое, испитое лицо пьяницы, пропащего человека, а взгляд дерзкий, вызывающий. Кто-то из женщин сказал:
— Больно молодой для участника войны.
Инвалид расслышал эти слова, процедил:
— Я был сын полка, гражданочка…
И, растянув рот, рявкнул:
Вот это частушечка! И смысл, и настроение, и поэзия!
В такой вот частушке подчас больше мысли и чувств, чем во всех шлягерах, вместе взятых. А сын полка или же не участвовал в войне — что ж, все равно жаль гибнущую душу. Инвалид внезапно остановился, будто его дернули за полу, уставился на белокурого парня в синей спортивной куртке у окна. Мирошников тоже повернулся к парню и увидел его руки — да нет, это были не живые руки, а бело-розовые протезы, на безымянном пальце правого протеза — обручальное кольцо, и оно-то больше всего поразило Мирошникова. Да и сын полка, или кто там он, не отрываясь глядел на эти бело-розовые протезы вместо кистей. Парень сказал, хмурясь:
— Ну что уставился? Как и ты, инвалид… Служил в Афганистане.
— Володенька, не надо, — сказала сидевшая рядом с парнем девушка в расшитом полушубке и с открытой головой.
— Нет, надо! — Парень поиграл желваками и отвернулся к окну.
Мирошников вглядывался в его резкие, волевые черты. Нет, такой не пропадет, молодец. Сын полка зашагал дальше. Мирошников смотрел ему вслед. А этого спасать надо. Но как? И кто будет спасать? Кому такой нужен? Ясно же, что он одинок, как бездомная собака. И задумывается ли о своей судьбе? Мирошников бросил в протянутую шапку двадцатикопеечную монету, инвалид снисходительным кивком поблагодарил, пошел в другой вагон.
— Он же все пропьет, — сказала Маша.
— Пропьет, — ответил Мирошников и вздохнул.
В эти минуты он как бы шел вослед за инвалидом, обгонял его, заглядывал в глаза, пытаясь угадать, задумывается ли тот о своей судьбе? Если да, то еще возможно спасение. Каждый человек должен задумываться о своей судьбе. Задумайтесь все едущие со мной в одном вагоне! Я хочу вам всем добра. Как и себе. И расслабляющая, щемящая жалость к себе и людям возникла в нем, не отпускала, то усиливаясь, то слабея.
Сын прильнул к окошку, Вадим Александрович тоже посмотрел сквозь стекло: разворачивались сосны, березы и ели, продрогшие, зимние, будто пригорюнившиеся над своей судьбой. Почти как иные из людей, у кого жизнь не задалась. А у него задалась. А почему же нет? В общем и целом. И перестань заниматься рефлексиями, сказал себе Вадим Александрович, почитай-ка газетку. Он достал «Известия», начал читать сводку Центрального статистического управления. Там, где дела шли хорошо, ЦСУ мажорно уведомляло: план перевыполнен, там же, где положение было неважное, фигурировала формула: недовыполнили. Как это понимать? Не выполнили — так и скажите. А то ведь казуистика: недовыполнили…
Он свернул газету, сунул в карман. Щемящее чувство жалости к себе и к людям не покидало. Это уже не рефлексии, а сантименты. Ну да бог с ними…
В Семхозе они вышли на платформу и мгновенно захмелели от чистейшего лесного воздуха. И первым, кого они увидели из местных жителей, был Яшка Голубев, также хмельной, но не по причине воздуха. Он кого-то встречал и, не встретив, дохнул перегаром на Мирошникова:
— Вадиму то есть Александровичу… соседу… пламенный привет!
— Привет, — сказал Мирошников, поудобнее забрасывая за спину тяжеленный рюкзак.
— Мы… это… по-соседски… Ежели что починить, подремонтировать… это мы мигом.
Яшка Голубев нигде не работал, перебивался халтурой, по сути, сидел у матери-пенсионерки на шее. И крепко пил — непонятно, на какие деньги. Молодой, здоровый лоб, уже пристрастившийся к водке. А водка многих сгубила. Жалко, если и Яшку туда же поведет.
— Все пьешь, Яшка? — спросил Мирошников перед тем, как зашагать к даче.
— Помаленьку…
— Бросил бы, устроился бы на работу, — сказал Мирошников, понимая, что эти благие пожелания вряд ли дойдут до Яшки Голубева.
— Это мы… мигом… Только потом… Позже то есть.
Так и есть. Его советы от Яшки отскакивают тут же. Да и что могут общие, пусть и правильные, слова? Действие нужно — не слова. А что может предпринять лично он, Мирошников? Ровным счетом ничего. И от этого бессилия, от своей непричастности к реальным действиям становилось не по себе. И хотелось уже поскорей уйти от Яшки Голубева. А тот не обременил их своим присутствием: довел до магазина, где торгуют вином, и остался поджидать окрестную пьянь.
Поселок лежал тихий, в снегах. За ночь выпал свежачок, посверкивал радужно в солнечных лучах — на ветках, на оградах, на крышах, под ногами, на пруду, который ребятня приспособила для хоккея, вместо ворот — пустые ящики. Кое-где из труб вились дымки. Интересно, растопили печь, точнее, котел Ермиловы? Обычно, если знают, что приедет зять, не топят, оставляют ему это занятие. А он, признаться, это занятие любит.
— Пап! Гляди: снегири! — Сын схватил его за руку, остановил, показал: — Во-он, на рябине!
Точно, красногрудые птички облепили рябину, попискивают, суетятся, а потом взлетают стайкой и растворяются в зимнем саду. Ах вы, пичуги, зима для вас — суровая пора, надо будет соорудить у Ермиловых еще одну кормушку. Если не в этот приезд, так в следующий, когда приедут на два дня. Обязательно на два! Такая тишина кругом, такой покой! А воздух? Пей взахлеб! Нет, дача — это хорошо.
— Пап, погляди на дерево! — воскликнул Витюшка.
Но Мирошников и сам увидел: на мощном, в два обхвата, дубе вырезана ножом большая буква Д, кора свисала лохмотьями. На другом дубе масляной краской увековечена эмблема «Спартака». А дальше уж пошли Д, и С, и ЦСКА — на деревьях, лавках, чужих заборах. Та-ак, городская цивилизация, футбольный фанатизм недорослей — что одно и то же в данном случае — достигли и тихого поселка. А почему бы нет? Век прогресса, село не отстает от города. Заборы и скамейки куда ни шло, но и за живые деревья взялись…
— Да что ж это за безобразие! — не сдержалась и Маша, когда на глухом зеленом заборе ермиловской дачи увидела красной краской намалеванное: «ЦСКА — чемпион по футболу!» — Руки отбить за это! Хулиганье! Куда милиция смотрит?
Мирошников подумал, что у милиции есть заботы посерьезней, а вот куда родители этих недорослей смотрят — законный вопрос. Ведь напохабили и в столице, и в пригородах, и в дальних поселках. Неужто родители не ведают, чем занимаются их чада? Штрафовать за это нужно хорошенько, чтоб впредь неповадно было. Общественность должна выявлять, кто намалевал, а родителей — штрафовать, глядишь, и примутся за воспитание сыночка.
Они толкнули незапертую калитку, гуськом потянулись по аккуратно убранной дорожке, похожей на траншею в снегу. В окно глянула Лидия Ильинична, всплеснула руками, в комнате залаял Грей, черный пудель Григорий Григорьевич. Почувствовал, наверное, негодяй, дорогих гостей.
19
Когда они переступили порог, поднялась суматоха: каждый что-то говорил, старики мельтешились, бросались то к Витюшке, то к Маше, то к Мирошникову, целовали-обнимали, черный пудель Грей кидался на всех без разбора и лаял так, что уши закладывало. Обнимая сухие, невесомые тела стариков, Вадим Александрович почувствовал, как шевельнулась в нем утренняя жалость. Сколько им еще жить, а пока живут — без конца болеют, то одно, то другое, то третье. Их радость — в детях, во внуке. Милые старики, поживите, не умирайте…
Тем временем Грей, словно опомнившись, побежал к обувному ящику, начал таскать в зубах тапочки: дескать, дорогие гости, переобувайтесь. Они так и поступили — войлочные тапочки удобны и теплы. На кухне, называемой столовой (как и у Мирошниковых), было прохладно, и Вадим Александрович с ласковой шутливостью обратился к тестю:
— Николай Евдокимович, разрешите приступить к своим обязанностям?
— Шуруй, сынок, кочегарь, — сказал Ермилов. — А Машка пусть сумками займется… Как она там, тебя не обижает?
— Никак нет, Николай Евдокимович.
— Смотри, если что, увольняй! — И обнажил в улыбке металлические зубы, бескровные десны.
— Ты что за советы даешь, отец? — сказала Маша, пособляя Витюшке раздеться. — То мать грозишься уволить, теперь на дочь замахиваешься…
— Вас в строгости надо держать, женский пол…
Но прежде чем пройти в котельную, Мирошников развязал рюкзак, вытащил продукты и папочку с тесемками: отцовские дневники и письма. Под вопросительным взглядом жены взял папку под мышку, потоптался:
— Ну, я кочегарить…
Котельная была отделена от кухни-столовой легкой дощатой перегородкой, и Мирошников слышал разговоры и сам временами подавал голос: иногда голос подавал и Грей, как бы участвуя в разговоре. Маша возмущалась надписью на заборе, отец удрученно объяснял: поселковые озорники везде малюют, а главное — какой ЦСКА чемпион, еле в высшей лиге удержался. Потом отец рассказал: Яшка Голубев, соседский парняга, приволок с кладбища железный крест, предложил матери — купи себе на могилку, десятку прошу. Мать, однако, денег не дала, крест так и валяется на участке. Мирошников сказал через загородку:
— Мы Яшку встретили на платформе. С утра тепленький.
— Это он умеет. С утра до вечера и с вечера до утра, — проворчала Лидия Ильинична.
— Шалопай и тунеядец, — проворчал и Ермилов. — А ведь у нас есть закон о тунеядстве. Но закон-то подзабыли…
— Мы много чего подзабыли.
— Правильно, мать. А беспамятные набивают себе лишние шишки… Машка, шевелись быстрей, помогай матери собирать завтрак. Не садились, вас ждали…
— Благодарим за чуткость, — сказала Маша. — Оправдаем доверие.
— Обрат пошел! — крикнул через загородку Мирошников.
— Видишь, отец, уже оправдываем!
О б р а т — о, это словцо немало весило в дачном бытии! Оно обозначало: нагревшаяся в котле вода прошла по всему ходу труб и батарей и вернулась обратно в котел, стало быть, нигде система не промерзла, нигде нет воздушных пробок, тепло на даче обеспечено. Обрат вызывал единодушное успокоение, а у Мирошникова еще ассоциировался и со свободными автобусами, трамваями, троллейбусами, когда при виде их так и хочется сесть и поехать, хотя тебе никуда не надо.
Он сноровисто разжигал сухие, припасенные заранее дровишки, потом подкладывал поленья побольше, а потом засыпал два ведра торфяных брикетов, дававших сильный жар. И вот — обрат, прекрасно, прекрасно. Мирошников сидел на маленькой низенькой скамеечке, слушал, как переговариваются женщины («Поставила Витеньке градусник, забыла сбросить, вынимаю: тридцать шесть и четыре, в другой раз ставлю, — опять тридцать шесть и четыре, оказалось, градусник испорчен, поставила другой: тридцать семь и пять», — это Маша. «Надеюсь, в школу ты его не пустила? Тут важно пересидеть простуду в домашних условиях», — это Лидия Ильинична), потом с хрипотцой покашливает Николай Евдокимович, шумно возятся Витек и Грей, слушал, как потрескивают дрова, гудят быстро сгорающие брикеты, побулькивает в котле закипающая вода, — и думал: это быт, это внешнее, но за этим кроется сама жизнь во всей ее глубине и неповторимости. Так и с ним: что-то он делает обыденное, незначительное, житейское, а под коркой обыденности, в глубинах, зреют какие-то новые, необыкновенные мысли и чувства. Созреют ли? Или же засохнут, так и не пробьются наружу, не поднимутся из сумеречных глубин? Чужая душа — потемки? А своя?
Иногда он открывал топку, подбрасывал брикетов, смотрел, как пляшут языки бушующего пламени, и вспоминал прощание с отцом в крематории. И все вспоминалось, что было в те дни: звонок профессора Синицына, известивший о кончине отца, и как он ждал в квартире Аделаиды Прокофьевны, и как гроб с телом ставили на попа в лифте, и как отец глядел из гроба на тех, кто подходил к нему, и как устраивали поминки, и как готовился стать наследником. Наследник. Что он наследует отцовского, кроме денег и вещей? Что из его дел, позиции, борьбы, побед и поражений? На это сразу не ответишь, это требует осмысления. Было бы желание — осмыслишь. А не будет его — бросишь дневники и письма в огонь, в Москве такое не сделаешь, негде, здесь же, на даче, вполне можно. Но ты ж решил сохранить их, значит, надеешься что-то всерьез понять, извлечь уроки из отцовской жизни? Может быть, может быть. Кто знает…
Ты должен знать — никто иной. Тут нельзя играть в поддавки, тут нужна определенность: или живи как прежде, или что-то меняй в себе. И будет вариант правдолюбца Петрухина, на которого все шишки сыплются? Шишек испугался? А кому они приятны? Хочется покоя? Хочется. Что ж в этом предосудительного, тридцать пять уже, слава богу. Это в юные годы все легко и просто, так ведь юность тю-тю. В юности надо было закладывать характер? Заложил, уж какой есть. Не взыщите…
Мысли эти раздражали, портили настроение. А рождаются они от избытка свободного времени. Выйдет завтра на работу, впряжется в хомут, потащит телегу — и будет порядок. Жил он до этого, будет жить и после этого. Как? Ну, опять взялся за вопросы-ответы, кончай. Если разобраться, грешно роптать на судьбу: у него не хуже, чем у людей. Ты в этом уверен? Ты считаешь, что разобрался? Вряд ли, миленький. Да ну вас, в конце концов, к черту, вопросы-ответы. Действительно, кончай с философией. Философ на пуфике возле дачного котла, давай кочегарь…
От стола донесся голос Николая Евдокимовича:
— Жора обещал подскочить. У него ж дача в Абрамцеве…
— Жора давно нас не навещал, грех, — сказала Лидия Ильинична.
Что это за Жора, Мирошников не ведал, какой-то знакомый. Пусть подскочит, коль хозяева не против. От стола донесся и голос Маши:
— Истопник высшей квалификации, мой руки. Завтрак готов…
Кстати! Уехали натощак, и голод давал о себе знать. Мирошников дурашливо отозвался:
— Истопнику за вредность производства полагается молочко!
— Будет, — сказала Маша. — Мама утречком уже сходила к Пантелеевне.
Это значило, что на столе наипервейшее в Семхозе молоко: восьмидесятилетняя Пантелеевна, совершенно одинокая старуха, которая от всех болезней признавала единственное лекарство — цитрамон, летом так умела пасти корову, а зимой задавала ей таком корм, что от своей Насти надаивала по десять и больше литров в сутки, а молочко-то какое — ух! Сливки!
Витюшка уже стучал ложкой, выскребая гречневую кашу из глубокой тарелки, запивая молоком, и одновременно хватал сыр, колбасу и конфеты. Мирошников было взглянул на сына строго, однако остальные взрослые не поддержали его строгости, и он плюхнулся на табуретку рядом с Витюшкой.
— От тебя пахнет дымом, — сказал сын.
— Положено. Я истопник.
— А от мамы пахнет духами.
На это Мирошников не нашелся что ответить и принялся за кашу. Заметил: старики на внука посмотрели с умилением, какой, дескать, наблюдательный, ах ты, умница. Маша на сына смотрела спокойно, без особых эмоций, ложечкой аккуратно ела яйцо всмятку, каш и хлеба избегала, борясь за талию. Борьба, правда, пока безуспешная, успехи, надо полагать, впереди.
— Чего ты, Вадим, хмурый? — спросил Николай Евдокимович. — Аль истопнику полагается не только молоко, но и чарка?
— Да я не хмурый, — сказал Мирошников и улыбнулся. — За чарку благодарю, но не хочу.
Ермилов проворчал:
— Ну, истопники пошли, от чарки отказываются… Где это видано?
— Где это слыхано? — неожиданно вклинился Витек, и все засмеялись.
После завтрака Николай Евдокимович с таинственным видом извлек из письменного стола гербовую бумагу и, помешкав, торжественно объявил:
— Мы с Лидой застраховали Виктора!
— То есть? — спросила Маша вместо того, чтобы сказать спасибо.
— То есть когда Виктор достигнет совершеннолетия, он получит две тысячи. Это будет нашим подарком…
Вот тут-то Маша сказала спасибо, и Мирошников сказал спасибо. Да-а, с такими родителями не пропадешь. А сам Витюша, кажется, ничего не понял в подарке и беспечно играл с Григорием Григорьевичем.
Потом Маша и сын отправились погулять по участку, по поселку, а Мирошников, надев ермиловские подшитые валенки, прожженную на рукавах телогрейку и заячий треух, закосолапил к дровяному сарайчику: поколоть березовые чурочки, сложить поленья в сараюшке, а часть снести в котельную, чтобы подсушились.
Это было по душе — поиграть топором, дабы и мышцы поиграли. Взмах, удар, чурка раскалывается надвое, белая береза на белом снегу, промороженная до звона, легко поддающаяся колуну. А как горит береза, жару сколько дает! Работаешь физически, и дышится отменно, кровь разгоняет по телу, тягучие мысли отступают, и ни о чем не думается, кроме березовых чурочек. Взмах, удар, снова взмах, снова удар. Растет горка березовых полешек…
Поссовет сулится на будущий год провести на эту улицу магистральный газ, тогда отпадет нужда в газовых баллонах для плиты и в дровишках — для отопления. Не надо запасать дрова, уголь, брикеты, спадет со стариков эта забота. А у Мирошникова не будет больше этой работы-забавы: колоть чурочки. Ничего, снег убирать — такое останется.
Дорожки расчищать — милое дело, и снег сбрасывать с крыши — милое дело. Мирошников ловко орудовал лопатами и метлами — не только истопник, но и дворник первоклассный, выгонят из Внешторга — на черный день есть специальности. Шутит, конечно. Спина вспотела, лоб вспотел. Вытащив носовой платок, утер разгоряченное лицо. И тут услыхал за забором шум подъехавшего автомобиля, стук дверцы, скрип калитки — и на дорожке появились женщина — молодая, мужчина — постарше. С некоторым удивлением оглядели Мирошникова: что, мол, за фигура, на всякий случай поклонились, мужчина спросил:
— Ермиловы дома?
— Дома, дома, — сказал Вадим Александрович. — Проходите.
И отступил с дорожки, полез по лестнице на крышу. Поддавал широкой лопатой снег, и тот тяжко ухал вниз, в сад. Раз за разом росли сугробы слипшегося, подкопченного трубой снега вперемешку со льдом. Работа эта требовала известного искусства — снег нужно было сбрасывать так, чтобы не угодить в яблони. Без лишней скромности: он владел этим искусством со снайперской точностью.
А летом сад, собственно, на нем лежит: окапывать, подбеливать, удобрять, опрыскивать, выпалывать и прочее, и прочее. Так что и еще есть специальность на черный день — садовник, может, и не высшей квалификации, но кое в чем разбирается.
Когда он слезал с крыши, вернулись с прогулки Маша и Витек, румяные, проголодавшиеся, веселые. Маша закричала:
— Привет верхолазам!
А Витек прокричал, как прокукарекал:
— Пап, ты похож на Деда Мороза, весь в снегу!
— Угу. Я такой…
— Вадик, а что за «Волга» у калитки?
— Кто-то приехал в гости…
— В гости?
— А почему бы нет? Мы же приехали…
— Ну, сравнил, Вадим, сравнил…
Он ее подзуживал, и она подзуживалась. Позлись, позлись немного, милая, не все же тебе веселиться. Одернул себя: брось, это недостойно мужчины — срывать дурное настроение на женщине. Дурное? Нет, скорее смутное, если копнуть поглубже. Поглубже копать не следует, это опасно. Вас понял…
В гостиной Николай Евдокимович представил их: моя дочь Мария, ее муж Вадим, их сын Виктор. А затем уже без скороговорки, солидно представил:
— А это мой однополчанин, можно сказать, мой бывший подчиненный… Жора… пардон, Георгий Илларионович Коломийцев, Герой Советского Союза, генерал-полковник. Действующий генерал. В отличие от меня… А это его супруга Аля… можно вас так просто называть? Можно? Да, это вот его Аля, врач-терапевт, и очень неплохой, говорят…
И Георгий Илларионович, и Аля вели себя скромно, но с достоинством — генерал-полковник был в штатском пиджаке, и никаких регалий на лацканах не было. Да в будни и не положено, положено но праздникам, хотя некоторые свои звездочки с пиджаков не снимают никогда. Это, увы, не от избытка скромности.
— Я командовал ротой, — сказал Коломийцев. — Николай Евдокимович был тогда уже комдивом, Батей… Где комдиву упомнить своих ротных? А меня упомнил…
— Потому, Жора, что ты воевал справно, Героя зря не дают, — сказал Николай Евдокимович. — И заметьте: в ту пору Жоре было двадцать лет… Сколько сейчас — умалчиваю…
Да, предпочтительней умолчать. Генерал-полковник был моложавый, но не молодой, а вот жена его, Аля, намного моложе Маши. И что они все так любят молоденьких? А ты не суй своего носа куда не просят. И то правда.
А тесть был настроен шутить. Он говорил, показывая в улыбке металлические зубы:
— Тебе, Жора, надо было жениться на Але все-таки пораньше. Пока ты еще был генерал-лейтенантом. Почему? Объясняю. Генерал-лейтенант состоит из двух слов: генерал — это пожилой, опытный, а лейтенант — юный еще, обе части смешиваются, получается что-то подходящее. Генерал-полковник же обозначает: генерал — старый и полковник — немолодой, в итоге что имеем?
Шутил тесть, надо признать, без особого такта, но Коломийцев легонько посмеивался, красивый, седеющий, крепкий еще мужчина, которому под шестьдесят. Але — лет тридцать, вероятно, второй брак. Она хрупкая, остроглазая, в джинсовом комбинезоне, тоже чуть-чуть посмеивается. Не хотят обидеть старика. Правильно!
Адресуясь к Мирошниковым, Лидия Ильинична огорченно сказала:
— Вот — не хотят с нами обедать…
— Торопимся в город, — сказал Коломийцев. — Бумаги кое-какие предстоит просмотреть.
— Ну тогда по стопочке коньяку? — спросил Николай Евдокимович.
— Я за рулем, — сказал Коломийцев.
— Да что ж творится? Жора отказывается, зять отказывается, женщины не пьют. В таком разе и я не буду нюхать!
— Я понюхаю, — сказала Аля. — Налейте мне стопочку.
— Молодец! — несколько ошарашенно сказал Николай Евдокимович и налил ей трехзвездного, армянского.
Он так растерялся, что не плеснул себе. Аля сказала:
— Хочу с вами чокнуться, Николай Евдокимович.
Тут только тесть опомнился, налил и себе стопочку. Они чокнулись, Николай Евдокимович лихо опрокинул в рот армянский, трехзвездный, сосудорасширяющий, закашлялся до слезы, смущенно вытер глаза. А Аля, смакуя, потихоньку посасывала коньячок, прислушивалась к беседе. Беседовали, собственно, двое: тесть и Коломийцев, остальные в общем-то слушали.
Сперва собеседники вспомнили сослуживцев-фронтовиков, тех, которые недавно умерли, и тех, которые еще живы, — кто где обитает, что делает, — затем заговорили о том, когда будет следующая встреча ветеранов армии, затем о том, как сады переносят зиму и как бороться с мышами, обгладывающими кору, затем обменялись последними данными насчет целительных свойств яблочного уксуса и капустного сока. Тут бы и женщинам впору вступить в разговор, но они по-прежнему лишь слушали.
Как всегда, Николай Евдокимович проехался по адресу современной молодежи, вновь рассказал про Яшку Голубева с его кладбищенским крестом, подытожил:
— Подраспустилась молодежь. Пьянствуют, бездельничают, хулиганят. Надо им укорот сделать!
— Ну, претензии не только к части молодежи, — сказал Коломийцев. — Подчеркиваю: к части! Распустились и некоторые зрелые люди. Нашу демократию понимают как вседозволенность…
— Вот-вот, Жора! Пора наводить порядок!
— Я тоже за это. За крепкую дисциплину, организованность, за ответственность каждого члена общества. Чтоб любой гражданин, сверху донизу, помнил не только о своих правах, но и о своих обязанностях…
— А я что говорю?
— Кто касается молодежи, то доложу: подавляющее большинство ее — духовно здоровое, нравственно цельное. Это настоящие патриоты, надежные в итоге хлопцы. Сужу по армейской молодежи, кто-то из них еще вчера бренчал на гитарах, носил длинные волосы, слонялся по дискотекам. А, все это наносное, шелуха, в армии она быстро спадает… Приведу-ка, пожалуй, один случай, думаю, характерный, типичный…
— Слушаем! — наконец-то подала голос Лидия Ильинична.
— Месяц, как я прилетел из Афганистана… Трудно там, конечно, нашим ребятам: банды басмачей, американское оружие, советники и доллары, необъявленная война против Афганистана не прекращается ни на день… Ребята наши, даже самые молодые солдатики, показывают себя с наилучшей стороны. А ведь только что с гражданки… Командир полка рассказал мне эту историю… Один солдатик был ранен в боях с душманами, его эвакуировали в госпиталь, а затем — отпуск, в Москву. Так вот перед эвакуацией, прощаясь с друзьями по роте, парень сказал: «Поправлюсь — вернусь к вам». Друзья говорят: не вернешься, у тебя в Москве высокопоставленные родители, оставят как-нибудь. «Нет, вернусь!» Что же дальше? Действительно, в Москве родители уговаривали его остаться: мол, устроим это, не волнуйся. Парень ответил: я дал слово товарищам, они ждут меня. И после лечения вернулся в Афганистан, под пули, гранаты и мины, в боевое пекло… Вот вам современная молодежь!
— Да-а, — протянул Николай Евдокимович. — Она и впрямь разная…
Конечно, конечно, разная, подумал Мирошников, у отца в дневниках тоже есть кое-что про современную молодежь, про то, например, как подростки подняли руку на участника Великой Отечественной войны, издевались над старым человеком, по сути проливавшим кровь и за них, жестокосердных сосунков. Но хочется верить генерал-полковнику: большинство молодежи — это такие, как солдат в Афганистане…
Да что молодежь? А взрослые, а зрелые — разве не подавляющее большинство их составляют л ю д и, а не мелкие душонки. Разумеется! И оттого быть с ними легко и радостно. Надо только присматриваться к людям повнимательней, не судить-рядить с ходу, часто хорошее менее заметно, чем плохое. И вообще жизнь прекрасна, черт возьми! Хотя говорить «черт» нельзя…
Коломийцев посмотрел на Алю, посмотрел на часы. Николай Евдокимович сказал:
— Да погоди ты, посидите еще маленько… Ты скажи мне, Жора, вот о чем… Я, конечно, отставной конь, который вообще не пашет. Но ты-то — действующий! Стало быть, в курсе… Вот и скажи: на что рассчитывают американцы, размахивая ядерной дубиной? Шантажируют нас, что ли?
Георгий Илларионович ответил не сразу. Подумал-подумал и сказал не торопясь:
— Порой их просто не понять, Николай Евдокимович. Если исходить из нормальной человеческой логики… Но если исходить из логики имперских амбиций, то кое-что можно понять. Я лично считаю: и шантажируют, и всерьез готовятся к ядерной и неядерной войне. Не вдаваясь в подробности, подчеркну: ставка на шантаж — дрогнем, поддадимся, пойдем на попятную — сорвалась, стали готовиться к войне, чтобы силой оружия решить исторический спор между социализмом и капитализмом.
— Какая безрассудная политика! — воскликнул Николай Евдокимович.
— Авантюризм чистейшей воды, — сказал Коломийцев. — Военное равновесие сломать им не удастся. Гонкой вооружений расшатать нашу экономику — тоже, они скорей свою расшатают. Но безусловно: опасность войны многократно возрастает… Мы за мирное соревнование идей и социальных систем, наша военная доктрина носит оборонительный характер, она исключает превентивные войны и концепцию первого удара. Но уж если, не дай бог, агрессоры осмелятся пустить в ход ракетно-ядерное оружие, возмездие последует неотвратимо. Говорю это как профессиональный военный… Будем, однако, надеяться, что наша мощь остудит горячие головы за океаном. Да и уроки истории кое о чем говорят…
— А если Рейган и его команда игнорируют эти уроки?
— Игнорировать их трудно. Общеизвестна судьба Гитлера, чем он и его камарилья кончили…
— Это так, Жора. Но на тот свет с собой Гитлер прихватил пятьдесят миллионов, именно столько жертв второй мировой… А сколько новая война заберет? Подумать страшно…
— Страшно, но надо, Николай Евдокимович… Нельзя прятать голову под крыло, как страус. Мы обязаны смотреть фактам в глаза… Велика, как никогда, опасность термоядерной войны, равнозначной всемирной катастрофе, потому-то люди на всей планете поднимаются за мир. Смотрите, какой размах приняло антивоенное движение во всех странах, включая сами Соединенные Штаты!
Георгий Илларионович вновь посмотрел на часы и на Алю.
Та встала:
— Извините, нам пора…
Когда их проводили, Николай Евдокимович сказал:
— Молодцом держится Жора… Ведь он три года назад схоронил первую жену. Белокровие… А как он любил ее! Теперь вот женился на своем лечащем враче… Пусть будет счастлив…
Вот в чем штука, оказывается. Овдовел, женился вторично, на своем враче, а ты, обалдуй: «И чего они все гонятся за молоденькими?» Судишь с кондачка. И еще сказал себе Вадим Александрович: что говорил об угрозе войны генерал-полковник Коломийцев в общем-то знакомо, так же рассуждают обозреватели газет, радио и телевидения. Но тут говорит генерал-полковник, генштабист, фигура. Обуздаем угрозу войны? Если все люди Земли, как один, поднимутся за мир — обуздаем. И надо, чтобы наша страна была еще сильней, — для этого каждый обязан сделать на своем месте все. Именно — все! Будет больше порядка, больше дисциплины — будет страна еще крепче. Обновление неотвратимо, и тогда нам никакой черт не страшен!
Ну а ты сам? Лично ты? Что я? Я буду, как говорится, и впредь, не покладая рук, трудиться на своем скромном посту во Внешторге. Не пьянствую, не лодырничаю, не хулиганю. Дисциплину блюду и субординацию. А не слишком ли ты ее блюдешь, субординацию? По-чиновничьи, с оглядочкой, как бы чего не вышло? Что ж, менять отношение к жизни вообще? Способен ли на это? Ведь общему делу нужно отдавать себя — не минимум, а максимум. Громкие слова? Ну, твори громкие дела, кто мешает. Многое. И прежде всего я себе мешаю…
Обедали почему-то все молча. Ну, с Витюшкой понятно: клевал носом, спать пора. Понятно и с Мирошниковым: запит своими мыслями. А остальные? Да тоже, наверное, заняты своими мыслями. Какие они у них?
Витюшку уложили спать, женщины мыли посуду, тесть просматривал военный журнал, Мирошников пошел во двор менять газовый баллон. Он поставил редуктор на полный баллон, пустой откатил к калитке, чтоб газовщикам, которые придут, оставить заряженный и взять пустой, было ближе тащить его к машине. Возясь с редуктором, Вадим Александрович сбил себе палец, отсосал кровь, но ранку надо было залить йодом.
В доме открыл аптечку, приложил флакончик к ссадине. Боль обожгла, и, как показалось, из этой боли родилось внезапное желание посмотреть на спящего сына. Скрипя половицами и паркетом, он прошел в спальню, остановился у кровати. Витюшка спал, подложив ладонь под щеку, одна пятка высунулась из-под одеяла. Чтобы сыну не приснился плохой сон, Мирошников поправил одеяло, прикрыл ногу.
Спи, сынок. Есть поверье, что внуки часто идут не в отцов, а в дедов. Станешь походить не на Вадима Александровича, а на Александра Ивановича Мирошникова? Как я проживу остаток своих дней — вилами на воде писано. А как ты проживешь свой о с т а т о к? И все-таки — а как я? Как я? Как я? И вдруг опять вспомнилось, как увиделось: десятого сентября над зеленым по-летнему лесом низко, едва не задевая за верхушки, улетали на юг журавли — признак ранней, преждевременной осени, — и Мирошников опять ощутил глухое, потаенное, до холодка под сердцем, беспокойство.
[1] Хлопчатобумажное обмундирование.
[2] Продовольственно-фуражное снабжение.
[3] Бывшее в употреблении.
[4] К черту! ( нем. )
[5] Узкий тесный проход.
[6] Обозно-вещевое снабжение.
[7] Противотанковое ружье.