27
Шарлапов снял очки, потер глаза, переносицу. Чтение утомило, но книгу все-таки добил. Толстенная, триста страниц. На фронте затишье, не заказано и побаловаться изящной словесностью.
Рассказы, читанные им, действительно были изящны, тонки. Но вот беда: они были очень похожи друг на друга. В одном рассказе герой поссорился с женой, но, услыхав в кустах крики черно-желтой иволги, растрогался, помягчел. В другом героиня нагрубила матери, по увидела алый закат, залюбовалась, отошла сердцем: больше грубить старушке не буду, она у меня добрая, славная. В третьем рассказе очерствевший за продолжительную жизнь мужчина погрыз горьковатую кору ивины, и в нем пробудились детские воспоминания, и захотелось быть таким, каким был в детстве. Вероятно, каждый сам по себе, в отдельности, рассказ был не так-то и плох, но когда подряд прочитаны все двадцать — это уже другое дело… И с изящной словесностью надо уметь обращаться!
Шарлапов повертел книгу — на обложке белая береза среди зеленых полей и уводящая вдаль желтая дорога. Все это исчиркано черным карандашом: крестики, крестики. Крестики — Клавкина работа. Ставит их на книгах, на газетах, что под руку попадет. Крестики — это кладбище, где похоронены мать, дед, приютившие ее соседи…
А если я погибну или Зоя? Над нашими могилами встанут не деревянные кресты. Что в таком случае нарисует Клавка? Мысли довольно странные, товарищ Шарлапов, однако мы и впрямь можем погибнуть, что же будет с Клавкой? И сама Клавка может погибнуть: война. Хотели отправить девчонку в Барнаул, к Зоиной тетке. Списались, пообещали переводить деньги по аттестату, тетка согласилась. А Клавка — наотрез: «Отошлете — все одно убёгну!» Ну, девчонка… А отправить ее решили после того, как она попалась на глаза замкомандира корпуса по политчасти.
Этот зам проверял полковые тылы и наткнулся на Клавку: «Что за детский сад? Чья барышня?» Клавка, напуганная, убежала в палатку к Зое Власовне, зам — за ней. Когда Зоя объяснила, приказал: «Отправить в глубокий тыл. Передайте подполковнику Шарлапову: под его личную ответственность, я прослежу».
Они и так и эдак уговаривали: тетя добрая, будет ее любить, в Барнауле она пойдет в школу, нельзя расти неграмотной, а после войны они заберут ее к себе, свою дочку. А Клавка: «Вас не спокину, коли что — убёгну!» Потолкуй с ней!
Шарлапов ткнулся к комдиву, Григорий Семенович сказал: «Беру грех на душу. Не отсылай покуда. Может, передадут нас в другой корпус. Но девчонка не должна попадаться приезжающим из корпуса».
А вообще отправить ее когда-нибудь придется, ей нужно учиться, сколько еще провоюем? Покамест же — вот она, рядышком, поезжай в санроту — и увидишь: льняные кудельки, большеротая, с вислым носом, красивей которой нету никого. Твоя дочь.
Он снова потянулся к книге, но на полпути рука задержалась, повернула к зазуммерившему телефону. В трубке клокотал зычный голос, и Шарлапов отставил ее от уха. Дослушав, сказал:
— Все понял. Присылайте перебежчика к нам. Повторите, как его зовут? Адольф Циммерман? Понял. Жду.
* * *
Полчаса назад Адольф Циммерман подполз к русской траншее. В ней, недорытой, — силуэт дежурного пулеметчика, в другом месте — огонек папиросы, за траншеей, там, где блиндаж, — обрывки разговора, смех. Телеграфный провод на размозженном столбе гудел на одной басовитой поте. Ночные, ломкие от ветра тени веток возникали и пропадали. На проволочном заграждении — труп. Немец? Немец.
С той стороны, откуда приполз погибший — позавчера был поиск, — и откуда приполз Циммерман, стреляли болванками, их пронзительный вихляющий визг растрепывало ветром, а пулеметные очереди словно прокалывали и ночь, и ветер, и небо.
Разведчик угодил на проволоку, а вот, левее, — проход. Оборона не сплошная, временная. Можно добраться до траншеи. Доберешься, если русский пулеметчик не всадит очередь. Или в тебя, или в того, кто лежит на твоей спине. А тебе надо, чтобы он был жив.
Уже не проползти и метра: нет сил, выдохся. Распластайся, уткнувшись подбородком в землю, дыши, разевая рот. Пот, соленый, как кровь, стекает на губы.
Хлопок — осветительная ракета. И тот, что придавил Циммермана своим весом, застонал, шевельнулся, и пулеметчик схватил приклад: «Стой! Кто?», и из-за головы Циммермана слабо прокричали: «Свой… Не стреляй…»
Ракета догорала, наблюдатель всматривался, высунувшись из траншеи.
— Кто свой?
— Лядов я… Разведчик… Вместе с фрицем… Помогите… — Голос умолк, и лежавшее на Циммермане тело обмякло. Снова без сознания?
— Помогнем! Ребята, ребята, давай сюда!
В траншее ударили в рельс — тревога. Затопали, но помочь ничем не успели: немцы тоже осветили передний край, заметили движение у русских, и сбоку Циммермана прошла пулеметная очередь. Оттуда, от своих. И тогда он, себе на удивление, пополз — где силы взялись!
Циммерман подполз к брустверу, несколько рук протянулись к нему, и он спустил с себя тело на эти руки. И следом сам спрыгнул в траншею.
Он привалился к стене, чтобы не упасть от слабости, от пережитого волнения, от сковавшего ожидания: что с ним будет, и смотрел, как в траншее вспыхивают и гаснут ручные фонарики, как, склонившись, приводят в чувство того, кто недавно был у него на спине. Разжав зубы, вливают из фляги вино, к ноздрям подставляют пузырек с нашатырем.
Подошел высокий, властный, видимо офицер, спросил:
— Это ты, Лядов?
— Я.
— Ну, здравствуй, дорогой. Рады, что жив. Не скрою: думали, погиб.
— Не вышел, знать, срок… В поиске оторвался от группы захвата, фрицы подняли пальбу, клюнуло. Обе ноги перебило… Не двинешься и голос не подашь: противник близко… Группа ушла, я с прошлой ночи на нейтралке. Сам себя перевязал, чтоб не истечь кровью…
— Не истек. Да еще с «языком»…
— Фриц полз к нам сдаваться. Наткнулся на меня. Сперва и я перепугался, и он… А после взвалил меня и попер по — пластунски…
— Любопытный фриц!
Циммерман мало что понял из разговора офицера и разведчика, кроме одного — и о нем говорят, об Адольфе Циммермане. У него ослабели коленки, но он отвалился от стены, вытянулся, щелкнул каблуками:
— Гитлер капут!
— Все вы: капут, когда вас прищучишь, — сказал офицер.
— Их бин арбайтер!
— Рабочий, а воевал за что? И против кого? Ну да фиг с ним. Политработу мне проводить недосуг. Переведите ему: поскольку добровольно сдался в плен, гуманное обращение ему обеспечено. И все такое прочее… Ведите ко мне в блиндаж для первичного допроса… Лядова — в санроту!
* * *
А час назад Адольф Циммерман огляделся, прислушался — и перелез через бруствер. Еще раз огляделся — ни души, прислушался — шагов не слышно. Повизгивают болванки, которыми стреляет самоходная пушка из лесу, да в блиндаже пиликает губная гармоника — это Вилли Хгобер. Прощай, Вилли, теперь не скоро увидимся.
Оп пополз от траншеи вниз по бугру. Вспыхнула мысль: налетишь на мину — и затухла. И на смену ей другая: мин немного, можно благополучно пробраться, а если свои поймают — верная смерть. Метров через пятнадцать добрался до снарядной воронки, скатился в нее — отдышаться.
В траншее, откуда только что ушел, ни звука, даже гармоники не слыхать. Тишина и в русской траншее, хотя до нее еще далеко. Тихо и на ничейном поле, ветер посвистывает, раскачивает ветки кустарника, перебирает стебли травы, трогает волосы на затылке. Циммерман ощупывает затылок — пилотки нет, потерял. «Пилотка пригодилась бы, а вот автомат — лишний. Я его оставлю в воронке».
В немецком тылу гукнул паровозный гудок — железная дорога проходила вблизи передовых позиций. И этот гудок прозвучал сигналом: Циммерман снял с себя автомат, положил на дно воронки и вылез из нее.
Он полз кустарником, по траве, лысой ложбиной. И ему показалось, что преодоленные метры земли — ото метры воспоминаний о прошлой жизни, которые разматывались за ним лентой. Лента как засвеченная пленка — ничего на ней не разобрать.
Циммерман выбрался из ложбины, потому что она уводила в сторону, и пополз меж кустов. В начале кустарника наткнулся на свернувшееся в комок тело. «Русский, — подумал Циммерман. — Он труп». И, огибая тело, пополз, но услыхал стон и от неожиданности будто упал ничком, приник к земле. Среди этого мертвого поля — живой человек, и он стонет, и это испугало Циммермана так, что не двинуть пальцем. Циммерман лежал и слушал слабый стон. Кажется, русский один. А может быть, еще кто-нибудь есть? Нет, один.
Чем дольше лежал Циммерман, тем тише стонал русский и наконец смолк. И это придало Циммерману смелость. Стараясь быть бесшумным, он выдвинул правый локоть и левое колено, затем левый локоть и правое колено — прочь, прочь отсюда. Прополз с минуту, и повернул назад, и опять испугался: а если не найду русского, потерял в темноте?
Русский лежал, все так же свернувшись в комочек. Циммерман потрогал его за плечо, словно разбудил. Русский вытянулся, открыл глаза:
— Ты кто? — и стал нашаривать автомат. Циммерман зашептал:
— Дойч… зольдат… Плен… Гитлер капут… — и пытался найти кисть русского, чтобы пожать ее.
Русский — во мраке его лицо белело как мел, — видимо, не понял, сжал автомат:
— Назад! Ты кто?
— Плен… ходить… Гитлер капут, — повторил Циммерман и протянул ему, взболтнув, флягу с ромом. Тот, не выпуская автомата, отхлебнул.
— Так чего ты хочешь? — спросил русский и добавил: — Вас… воллен зи?
— Рус ходить… Ферштеен зи? — шептал Циммерман, и махал рукой на восток, и тыкал в свою грудь и в грудь русского.
Русский наконец понял и поверил, коротко, хлюпающе засмеялся:
— Мое дело швах, — и показал на ноги: — Ходить — капут… ферштеен?
Циммерман догадался: из разорванных штанов высовываются бинты — русский ранен, не в состоянии передвигаться.
— Гут, гут, — сказал он и начал подлезать под русского.
— Ты чего?
— Гут. Плен ходить…
Русский приподнялся на руках, и Циммерман подлез под него, и они поползли. Полз, конечно, Циммерман, а русский, обхватив его за шею, глыбой давил на спину, съезжал то влево, то вправо, постанывал, ругался, когда ему было особенно больно.
Иногда он терял сознание, его руки безвольно свисали с плеч Циммермана, болтались, и Циммерман, продолжая ползти, обмирал от ужаса: «Русский умер, и я уже тащу мертвого?» У него было подобное: выносил на себе из боя раненого Иоахима Клябба, мир праху его. И пока полз, Иоахим умер, и Циммерман приволок к своим уже окоченевший труп.
Но русский оживал, постанывал, ругался, и Циммерман, будто подхлестнутый этим, старался ползти побыстрее. Он задыхался от недостатка воздуха, захлебывался избытком пота, обдирал руки и лицо. Мой бог, скорее бы добраться до траншеи!
* * *
А два часа назад Адольф Циммерман заступил на пост.
Он вышел из блиндажа, дверь за ним стукнула, словно гробовая доска, и ему подумалось: те, оставшиеся в блиндаже, как в гробу. Потому что рано или поздно им не избежать смерти. А он избежит. Или, чтобы не спугнуть удачу, попробует избежать. Попробует. И не оттого, что он так уж боится смерти. Он не трус. Но во имя чего гибнуть? Вот в чем вопрос… Где-то он читал об этом. Давно он читал книги, до тридцать девятого, до войны, и уже многое забыл из прочитанного, в памяти держатся лишь отрывочные фразы.
После света глаза не тотчас привыкли к темноте, и Циммерман протянул руку, чтобы не наткнуться на шедшего впереди унтер-офицера Вагнера. Толкнешь его нечаянно — и заработаешь оплеуху. Вагнер на это способен, но и на большее способен, солдаты это знают и остерегаются. И Циммерман остерегается: кровавая собака, уголовник, мародер, этот Вагнер.
— Чего плетешься? — буркнул Вагнер. — Не отставай! Они пришли в окоп, Циммерман сменил дежурного автоматчика, и Вагнер увел его, буркнув на прощание:
— Не вздумай дремать, сволочь.
Он не называет солдат ни по фамилии, ни по имени, только так — сволочь. Но настоящая сволочь — это он, унтер-офицер Вагнер. Смельчаки пробовали сводить с ним счеты, подстрелить в бою, однако Вагнер начеку, сам подстрелит кого хочешь.
Вечерняя безлунная темнота была плотной, как вода, и казалось, плескала у подножия холма, у бруствера, у разбитого «фердинанда» на ничейной полосе. Как Северное море возле Гамбургского порта. Вот так же оно плескалось у причала, когда я был в отпуске.
Ракеты, взмывавшие изредка и нехотя, были не в силах разорвать вечер, они кратковременно и пугливо помаргивали и гасли, и темнота становилась гуще, чем была.
«Это к удаче — темно, нет луны», — подумал Циммерман, всматриваясь туда, где по склону бугра вилась русская траншея.
Ему стало холодно, зазнобило до дрожи. Не заболел ли? Конечно, знобит от волнения. Все-таки совершить то, что задумал, не просто. А задумал: переползти всего-навсего двести метров от немецкой траншеи до русской. Всего-навсего. И эти двести метров навсегда отъединят его нынешнюю жизнь от той, будущей, которая начнется в русской траншее. А любопытно, чертовски любопытно остаться в живых и удостовериться, что же будет после войны с ним, с Адольфом Циммерманом, и с ней, с Германией, и вообще со всем этим довольно паскудным миром.
Он потоптался в ячейке, вышел в траншею, вернулся, дал очередь в темноту. Вероятно, одна из последних ею очередей? Можно еще одну дать, вот так.
Озноб прекратился, сердце билось размеренно, и мысли были четкие. Дождется, когда все успокоятся, соберутся спать. До этого пройдет с первой проверкой командир роты, и нужно, не мешкая, вылезать из окопа. Хватятся его не скоро. Он давно будет у русских. Если не наползет на противопехотную мину, но их мало, оборона и у нас, и у русских временная, не сплошная, И если под очередь не попадет. Главное, конечно, чтоб русские увидели, что он сдается, руки не забыть бы поднять повыше.
Он закурил в ладонях сигарету и опять поймал себя на мысли: последний раз курит в своей траншее и слышит долетающее из блиндажа пиликанье губной гармоники.
«Все в последний раз», — подумал он. и эта мысль не вызвала у него никакого чувства.
Равнодушно докурил сигарету, сплюнул, затоптал ее каблуком. А что будет после войны с Лоттой? Не пропадет, устроится, выйдет замуж, хоть и не хватит мужчин после войны. Все равно выйдет замуж. Нарожает кучу детей и вспоминать не будет о таких, как Адольф Циммерман. И я не буду о Лотте вспоминать — ни сейчас, ни после войны. Усталость и апатия — вот что я испытываю, когда думаю о ней. Я один на земном шаре, во всей вселенной. Был, есть и буду один, и никто мне больше не нужен. Уцелеть бы в этом земном аду!
Высунувшись из ячейки, вертя большой круглой головой на тощей и длинной шее, он стал прислушиваться, приглядываться.
* * *
А сутки назад Адольф Циммерман сидел на нарах и пил французское вино. Випо было крепкое, терпкое и красное, но, когда Циммерман смотрел сквозь стакан на свет, оно виделось черным. Лампочка от аккумулятора горела то бело, то оранжево, подмигивала, будто понимала толк в попойке. Пили все и пили всё: вино, коньяк, шнапс, ром. А ящик французского вина организовал на складе Менке, он и подал идею устроить сегодня вечером попойку. Менке всегда и все может организовать, хоть из-под земли, а добудет, и всегда делится с товарищами. Поговаривают, правда, что он доносит куда надо о всяких разговорах и при нем не следует касаться политики, и вообще лучше держать язык за зубами. И Циммерман пьет стакан за стаканом и помалкивает. А остальные пьют и болтают.
Потешаясь, в который раз заставляют тщедушного, с впалой грудью Шульца рассказывать, как он ездил в отпуск в Дрезден, лег в постель с женой и ничего не сделал. И Шульц рассказывает, по одному похрустывая пальцами, не утаивая подробностей, и гогот поднимается в блиндаже.
— Тискать надо было ее сильней, тогда и получилось бы, — говорит Дидерихс и оставляет рот полуоткрытым. И от этого лицо его делается глуповато-удивленным. Но Дидерихс не глуп и ничему никогда не удивляется.
— Так тискал, что мозоли на руках натер, — отвечает Шульц и раньше других смеется.
Взрыв хохота, от которого дребезжат пустые бутылки на столе. Менке говорит:
— Клянусь честью, Шульц, ты опозорил нас, фронтовиков.
Менке сидит, развалившись в плюшевом кресле, притащенном из поселка, и живот у него такой, как будто он проглотил футбольный мяч.
— На меня война отрицательно подействовала, — говорит Шульц.
— Ты что же, против войны? — спрашивает Менке.
— Не против… Просто нервные переживания подействовали. — Шульц отхлебывает прямо из бутылки.
Унтер-офицер Вагнер смеется резко, отрывисто.
— Ты сволочь, Шульц. Тебя надо… кх! — Вагнер наводит указательный палец на Шульца, словно стреляет. Он может не только пальцем выстрелить…
В углу Йост и Краммер шлепают картами. Щеки Йоста в рыжей щетине, никто еще не видел его выбритым, он пьет и закусывает чесноком, и от него воняет смесью чеснока и одеколона. Краммер — в одних трусах, с тонкими волосатыми ручками и ножками, но с брюшком. И поэтому очень похож на паука. Йост накрывает своей картой карту Краммера и говорит:
— В отпуск надо было отправить не Шульца, а меня.
— Тебя, вонючий козел? Кх! — Палец Вагнера, как пистолетный ствол, нацеливается на Йоста.
— Клянусь честью, это забавно, — говорит Менке и оглядывает Йоста. — По-твоему, командование с отпусками ошибается, да?
Один глаз у Менке нормальный, во втором зрачок расширен, и от этого становится не по себе. Йост бормочет:
— Почему ошибается? Я не обсуждаю действия командования.
— Он обсуждает действия Шульца, — говорит Краммер. — Бери, Йост, карту. И не жульничай.
За другим, пустым столом на отшибе — обер-ефрейтор Белецки. Он мрачен, угрюм. В левой руке — кружка с ромом, в правой — ниточка, к которой за лапку привязан навозный жук. Белецки отпускает нитку, жук ковыляет прочь, Белецки кланяется, прикладывается к кружке: «С отъездом!», затем подтягивает жука к себе, кланяется: «С приездом». И пьет из кружки, и снова отпускает нитку, и снова притягивает жука. Смотрит Белецки на жука трезвым взглядом очень пьяного человека, который хочет выглядеть трезвым.
Старик Вилли Хюбер достает из брюк губную гармонику, очищает ее от хлебных крошек, продувает. Пиликнув, говорит:
— Когда я выпью, я крепко сплю и вижу сон: я молодой, правлю рысаками в серых яблоках. В молодости я был кучером у барона фон Тинлица…
— До тотальной мобилизации? — спрашивает Дидерихс и приоткрывает рот.
— Лет за тридцать пять до нее. Менке поворачивается к Дидерихсу:
— А как ты относишься к тотальной мобилизации? Не считаешь ли ты, что это бесполезная затея?
— А как к ней относишься ты?
— Я спрашиваю тебя.
— А я тебя.
У Менке зрачок расширяется до предела, а другой остается маленькой сверлящей точкой. Но Менке улыбается, хлопает Дидерихса по плечу:
— Давай, Отто, чокнемся и выпьем. А поговорить откровенно мы еще успеем.
Пьяный галдеж, пьяная перепалка, пьяный смех. «Неважно стало с дисциплинкой, — думает Циммерман, — и это в немецкой армии! И командира роты не боимся. Впрочем, обер-лейтенант вряд, ли заглянет, и он сейчас пьет: Менке преподнес ему пять бутылок. И фельдфебель не заглянет: ему от Менке досталось три бутылки. А если русские начнут наступать? Или разведку пришлют? Разведка — это хорошо. Сколько раз я надеялся таким образом попасть к русским! Других утаскивали, меня — миновало… А сколько раз на земляных работах я пытался заполучить то, что среди солдат называется «выстрел на родину»: роешь траншею и, выбрасывая землю повыше и подальше, выставляешь руку с лопатой — может, прихватит русская пуля; других прихватывала, меня — нет. Ну да есть выход, нужно лишь обдумать как следует».
Он пьет, видит красные, как бы расплывшиеся от выпитого лица товарищей, слышит их заплетающиеся голоса и ничего, кроме отчужденности, не испытывает к ним. Будто это и не товарищи, будто они уже сами по себе, а он сам но себе. Один в целой вселенной…
Вопрос Менке отвлекает его от этих мыслей:
— Адольф, почему ты не принимаешь участия в разговоре?
— Голова трещит.
Йост хохочет:
— Она должна трещать наутро, с перепоя! А у тебя — уже сейчас!
Менке спрашивает:
— Как ты, Адольф, относишься к тотальной мобилизации?
— Никак, — говорит Циммерман и думает: «Чего мне бояться, мне наплевать на все».
— Как это — никак?
— А вот так! Наплевать мне на все, в том числе и на тотальную мобилизацию.
— Забавно!
— И вообще, отвяжись, Менке.
— Отвяжусь, отвяжусь. Но забавно, клянусь честью! Чокнемся и выпьем! За откровенность между друзьями!
Доноси, доноси, ретивый иуда. Через сутки я не увижу твою елейную харю и живот, как мяч. Любопытно, что ты скажешь, когда узнаешь о моем уходе? Замычишь с досады, будешь локти кусать, нагоняй получишь: прошляпил, не донес вовремя. А Вагнер рявкнет: «Эту сволочь давно надо было шлепнуть!» А картежники Йост и Краммер пошарят в моих вещичках, прикарманят, что поценнее. Дидерихс приоткроет рот и не удивится. Белецки угрюмо нахмурится: он бы и сам перебежал, да опасается за семью, а у меня семьи нет. Тотальпик Вилли Хюбер мысленно помянет меня добром, поплачет в подушку, он старик чувствительный.
Но все вы мне чужие, даже старик Хюбер. А в плену одиночество будет еще острей? Наверное. Но там я сохраню себе жизнь. И погляжу после войны, каков он станет, подлунный мир.
И все мы — они и я — чужие на этой земле. Нам враждебны здесь и люди, и дома, и природа. Мы — незваные гости. Что привело нас сюда? Предначертания фюрера? Он далеко от этой траншеи, фюрер. Жизненное пространство? Многие его получили, жизненное пространство. По два метра. И березовый крест. Мы зашли в глубь России, и мало кто выберется отсюда живым. Плен — вернейшее средство сохранить голову, не класть ее черт знает за что.
Черт знает за что? Были времена, я рассуждал иначе. В начале войны, например. Когда Бельгия, и Франция, и вся Европа пали к нашим сапогам. Когда мы ринулись на восток, и Россия падала. Падала, но не упала. Выстояла. А тогда — в сороковом и сорок первом — я надрывал глотку вместе со всеми: «Хайль Гитлер!» И повторял: «Война принесет величие германскому народу, ему покорится весь мир, мы нация господ, и мы будем править остальными народами…» Но к черту философию, к черту политику. У меня чешется затылок — вернейший признак, что я хочу спать. Не буду больше пить, лягу.
Циммерман сбросил сапоги, пристроил ранец под головой — подушку пожертвовал Хюберу: пользуйся, старик. И закрыл глаза. Дверь в блиндаже была приотворена, но вонь не перешибешь: пот, чеснок, пролитый шнапс. Белецки уже зверски храпел, Йост и Краммер переругивались, обвиняя друг друга в шулерстве.
Скорей бы уснуть — и делу конец. Но затылок чесался, а сна нет. Нервы напряжены, и выпивка не расслабила. Конечно, не просто: заступлю завтра на пост и перейду к русским, тут поволнуешься. А лучше всего отвлечься. Думать о чем-то другом. Или о ком-то другом. О Лотте, например. Она и знать не будет, что он в плену. Ей об этом не сообщат — она ему никто. Перестанет получать письма — и все. Решит: убит или ранен. А ей-то что? И без него хватит. Раньше бы никогда такое не подумал. А теперь, после отпуска, уверен: и без него хватит.
* * *
В отпуск он приехал в апреле.
Поезд волочился через Минск, Варшаву, Берлин, и всюду были руины. В Берлине — развалины! И в Гамбурге развалины — англичане и американцы прилетали ночами, бомбили порт и заводы, но чаще попадали в жилые кварталы.
Состав тащился и мимо маленьких городов — и они были покалечены, мимо сел — они были поцелее, мимо лесов — из окна они виделись вовсе целыми, и это успокаивало Циммермана, и он думал о встрече с Лоттой, и набухшие почки осин и берез были как соски женских грудей.
Между лесами, на полянах, — березовые кресты немецких военных кладбищ: могила к могиле, крест к кресту, на кладбище тесно, будто на рынке. И Циммерман отворачивался от окна, раскуривал сигарету.
— Пфуй, — говорила сухопарая женщина в черно-белой клетчатой куртке. — С вами едет дама, сестра группенфюрера СС. Выходите курить в тамбур.
Попутчики менялись. Жирная старуха с накрашенными губами, в мохнатом пальто — так и хотелось расчесать его гребенкой — кокетливо щурилась:
— Курите здесь. Ради героев-фронтовиков немецкая женщина готова на все!
Мордастая, деревенского типа девка, разложив на салфетке бутерброды, с деловитым остервенением пожирала их, запивая молоком; сглотнула последний — и вышла на какой-то маленькой станции, словно специально ждала, когда у нее иссякнут бутерброды.
В купе садились и мужчины. Молодчик из службы безопасности — с моноклем, вшивый аристократ! — уткнувшись в газету, так и не поднял головы, ни разу не взглянул на Циммермана. Безногий инвалид, навалившись на костыль, дремал, и у него текло из носу. Проснувшись, инвалид оказал:
— Во сне видел себя кудрявым. И, хихикнув, потер лысую голову…
В вагоне ехало много раненых, сопровождаемых фельдшером, и несколько отпускников. Циммерман узнавал отпускников по настороженным, ждущим взглядам. И у него этот же напряженный взгляд. А как не бояться: подойдут и ссадят тебя, мало ли что документы в порядке.
Он все время ожидал, что ему скажут: «Марш назад, свинья ты этакая, с фронта пробираешься в тыл, а людей на передовой не хватает». Он получал отпускной билет в ротной канцелярии, трясся на попутной машине до узкоколейной дороги, по ней — до Смоленска, там сел в поезд. И все ожидал этих слов: «Марш назад, свинья!»
Со Смоленска Циммерман завалился было спать, но со сном но получилось. В соседнем купе заорал грудной младенец и орал всю ночь с необычайною мощью, и было непонятно, как в нем, крохотном, рождаются такие вопли.
Младенец не давал спать, и патрули не давали спать. Полевые жандармы бесцеремонно встряхивали его за плечо, он вскакивал, показывал отпускной билет и солдатскую книжку; прятал их в бумажник, и бумажник прятал во внутренний карман, и карман закалывал английской булавкой, Эти документы были сама жизнь. Но затем переложил в карман штанов, и не закалывал булавкой — так быстрей достанешь, и подавал их жандармам, не дожидаясь, пока встряхнут его. А кровь пульсировала в висках в такт колесам: марш назад, марш назад!
У него было особое чувство, когда поезд пошел по немецкой земле. Два года он ее не видел, хотелось, чтоб слеза покатилась по щеке, чтоб сердце застучало взволнованно. Но глаза были сухи, и сердце билось обычно. И сквозь это равнодушие, как росток травы на асфальте, пробивалось: «Будто я приехал в родной дом, а дома никого из родных нет». Да так оно и есть: отец и мать погибли при бомбежке, знакомых разметала война, отбросила от него, и все стали чужие. Кроме Лотты.
И попутчики, которые садились и слезали и в Белоруссии, и в Польше, и в Германии, были чужие, и отпускники, ехавшие в одном вагоне, были чужие, и раненые, опекаемые помощником врача, были чужие. Весь мир был чужой. Кроме Лотты. И Циммерман вглядывался в тянувшиеся к окну ветки, на которых набухали почки, и старался уловить их запах.
В Гамбург он приехал серым, мглистым утром. Накрапывал дождь, с залива — соленая сырость, влага на первых зеленых, листочках бульварных каштанов. Над городом дым: трубы еще не разбомбленных заводов и не потушенный с ночи пожар в порту. «В доке я работал, — подумал Циммерман. — До войны. Был — токарь Циммерман, стая — рядовой Циммерман. В этой разнице вся соль».
Он добрался до Гитлерплац, свернул на Герингштрассе, перешел на Геббельсштрассе. В конце этой улицы и стоял в иные времена его дом. Он знал, что дом разбомблен, и то, что увидел, было знакомым: ржавые останки стены, чудом не обвалившийся лестничный пролет, перекрученные железные балки, сквозное окно, в котором серело небо, на подоконнике из кучи мусора росла трава. Где-то тут была квартира Циммермана. Где-то тут под обломками лежали родители, их тела так и не откопали. И не было не только дома номер двадцать два — не было и улицы: одни мертвые стены, на которых кое-где сохранились подкопленные таблички: «Геббельсштрассе».
В развалинах замяукала полосатая, как тигр, кошка, по куску железа она прошла не по-кошачьи громко, ее зрачки — поставленные торчком тире — скользнули по Циммерману. Женский голос словно бы из-под развалин сказал:
— Солдат, эта кошка пожирает своих котят. Принесет и пожрет. Убей ее!
Седые космы, грязный лоб, размытый, полоумный взгляд. «Сумасшедшая?» — подумал Циммерман и, поправив ранец, пошел прочь.
Церковь и отель были разбомблены, дом Лотты между ними — целехонек. Циммерман поднялся по винтовой лестнице, позвонил. Дверь приоткрылась. Не снимая цепочки, выглянула соседка, кривобокая, в бородавках старушенция, в фартуке и с веником.
— Здравствуйте, фрау Келлер, — сказал Циммерман, не отрывая плеча от стены — у него внезапно ослабели ноги.
— Здравствуйте.
— Вы меня не узнаете?
— Тут перебывало столько гостей, что всех не упомнишь. Но вы не похожи на остальных. Фронтовик?
— Фронтовик. Меня зовут Адольф Циммерман, я у вас бывал, помните? Я друг Лотты.
— Не помню. — Она сняла цепочку. — У Лотты много друзей. Но проходите. Лотта дома, ее комната не заперта. Вы можете посидеть в прихожей.
Фрау Келлер ушла к себе, Циммерман опустился на деревянный диванчик и стал смотреть на дверь, ведущую в комнату Лотты. За дверью — шепот, шуршание одежды, голосок Лотты:
— Кто там?
— Я, — сказал Циммерман. — Я, Адольф.
— Какой Адольф? — спросила Лотта. — Минуточку.
Она вышла, прикрыв за собой дверь, запахиваясь в халатик, раскрасневшаяся, растрепанная. Увидела Циммермана, вскрикнула:
— Адольф, дорогой! Я не узнала твой голос.
— А я твой узнал сразу.
Она прильнула к нему, положила голову на грудь. Он перебирал золотистые волосы, целовал их. Потом она отстранилась, сказала:
— Мы еще не поздоровались как следует. Хайль Гитлер!
— Хайль, — сказал Циммерман.
— Дорогой, — сказала Лотта, и приложила палец к губам, и стала напоминать женщину с плаката: «Нет!», и уже шепотом повторила: — Дорогой! У меня гости, сейчас не спрашивай, я после объясню… Я не могу пригласить тебя в комнату. Поступим так: оставь ранец и выходи на улицу. Я переоденусь и спущусь к тебе.
Через полчаса она показалась в подъезде. Как она была красива, как соблазнительна, черт возьми! Локоны рассыпались по плечам, губы полураскрыты, сочные, алые, грудь выпирает под свитером, юбка обтянула бедра. Все обозначено, все прочерчено — Лотта возмужала, располнела, а я какой? От окопной жизни не располнеешь, но возмужал — допустим.
Циммерман еще шире раскрыл глаза, увидев на свитере значок со свастикой. Вот как, у Лотты действительно перемены. Раньше значка не было. Лотта, не смущаясь прохожих, чмокнула его в щеку:
— Негодный! Почему не написал, что едешь в отпуск?
— Чтоб не спугнуть удачу. К тому же — сюрприз, — сказал Циммерман.
— Да уж, сюрприз! — сказала она со смешком. — А гости скоро уберутся, и мы вернемся ко мне. Пока погуляем.
— Поедем в парк, — сказал Циммерман.
В парке они зашли в глухое место — ни людей, ни птиц, сплошные кусты, — и он стал обнимать ее, целовать.
— Ты меня задушишь, — сказала Лотта. — Выпьем-ка. Я принесла.
Она достала из сумочки бутылку джина. Циммерман откупорил:
— А закусывать чем?
— Сиренью, — сказала Лотта, и оба рассмеялись.
Они пили из горлышка и заедали цветочками распустившейся сирени, стараясь отыскать с пятью лепестками — на счастье.
Оглядевшись по сторонам, Циммерман расстелил газету на зеленевшей траве.
— Дорогой, — сказала Лотта, — что это? «Фольмер беобахтер»? Ты с ума сошел! Партийная газета!
Она подняла газету, сложила, а на землю бросила свой платок…
— Дорогой, — сказала Лотта, — наверное, можно возвращаться ко мне.
В комнате у Лотты форточки были настежь, но воздух застоявшийся, спертый. Постель прибрана кое-как. На скатерти пятна пролитого вина. В пепельнице недокуренная сигара.
— Кто у тебя был? — спросил Циммерман.
— Товарищи по партии, — сказала Лотта, стаскивая со стола грязную скатерть.
Циммерман принюхивался, вертел головой. В комнате многое изменилось. Новая мебель, пианино, роскошные, как из дворца, люстры. На стенах веер из открыток: киноартисты, смазливые до противности. Циммерман снял мундир, повесил на спинку стула, перелистал альбом на чайном столике: молодчики в мундирах, с медалями, сытые, самоуверенные — СД, СС, армейские офицеры.
— А это кто? — спросил Циммерман, кивнув на альбом.
— Добрые знакомые, — сказала Лотта, стеля на кровать свежее белье. — Займись-ка делом, помоги сервировать стол,
Циммерман раскрыл ранец: подарочный пакет — шоколад, конфеты, консервные банки — рыба и колбаса, сливочное масло, бутылки. И это не эрзац, это настоящая жратва и настоящее питье! Так будем пить, и жрать, и любить эту женщину, чье тело пахнет, как и когда-то, духами «Ночь»! Она обожает эти духи, флакончик их неизменно носит под платьем, в ложбинке между грудями…
Вечером Циммерман прокучивал в ресторане свое солдатское жалование, накопленное на фронте. Старикашка кельнер трусил с подносами, кряхтел в поклонах, музыканты на эстраде по заказу Циммермана пиликали из «Мейстерзингеров» — усердно, но с дрянцой.
— Оркестр гермафродитов, — шепнула Лотта. — Этим и знаменит. А играют ни к черту.
— Ты бывала здесь? — спросил Циммерман.
— Бывала, дорогой.
Ресторан помещался в подвале. Своды нависали, давили на массивные колонны, под сводами плавал табачный дым. Циммерман слушал Вагнера, покуривал сигару, пускал кольца, косился на женщин: за соседним столиком две девки, размалеванные, с приоткрытыми коленками — или из Союза германских девушек, или проститутки. Впрочем, это одно и то же. За другим, у колонны, — брюнетка с родинкой над верхней губой, на плечах горжетка, и кажется издали, будто у брюнетки черно-бурая борода. За третьим — в красном, с блестками платье, а сама — белесая, бесцветная, с лошадиным подбородком. Далеко им до его Лотты! То-то господа офицеры пялятся на нее. Пяльтесь, дурачье, вы видите ее оголенную спину, а я видел и буду видеть ее всю. С ног до головы…
Циммерман пил, хмелел, и в нем, как со дна фужера, поднималось что-то пузырящееся, тоскливое, злое. Грохнуть бы кулаком по столу, чтоб подскочили рюмки и тарелки.
А Лотта, наоборот, развеселилась. Улыбается, ямочки на щеках, губы будто вспухли, говорит-щебечет: «Я попробовал арманьяк, он чудесен», «Я съел спаржу и еще хочу», «Я нисколько не устал, посидим подольше, да?». Когда у нее отличное настроение, она говорит о себе в мужском роде.
— Выпьем, — сказал Циммерман.
— Я уже выпил, — сказала Лотта. — Налей мне еще! С салфеткой на полусогнутой руке из буфета вышел обер-кельнер, тучный, больной водянкой, с искусственным глазом, бархатисто объявил:
— Господа, воздушная тревога. Желающие могут пройти в бомбоубежище.
Размалеванные девки из Союза германских девушек и их спутники — золотушные лейтенанты — встали. Остальные остались на местах: подвальчик сам как бомбоубежище. Наверху выли сирены, ухали бомбы. От близких разрывов звякали рюмки и фужеры, раскачивались люстры, с потолка сыпалось, но кельнеры суетились с подносами, пиликали гермафродиты, пили и ели посетители.
— Я захотел побыть с тобой. Наедине, — сказала Лотта. — Кончится налет, поедем ко мне, да?
Новый налет начался в полночь, едва они вернулись из ресторана. Взвыли сирены, и тотчас хлопнула дверь — фрау Келлер ссыпалась в бомбоубежище. Старушенция, а за жизнь цепляется. Будет дрыхнуть в подвале, разложив, свою перину.
А они с Лоттой лежали и лежали. В комнате горел ночник — так пожелала Лотта: «Я хочу тебя видеть». И он хотел ее видеть и видел: разметавшиеся по подушке волосы, запрокинутое лицо, нестерпимая белизна плеч. И думал: по сути, ему ничего в жизни не надо, только вот это соседство, такое тесное, что между ними не пройдет и ветерок, струящийся из форточки.
Потом Лотте стало плохо. Он накинул что-то на себя, а ее, нагую, приподнял — зеркала отразили их, — повел в ванную, умыл холодной водой. Снова уложил в постель, сделал холодный компресс. Она сказала:
— Убери компресс. И дай русской водки. У тебя есть?
— Но, дорогая… Ты и так перепила…
— Я? Перепила? Вздор! Я знаю толк в русской водке!
Она выпила рюмку и уснула у него на локте. А он смотрел на нее. Мне бы надо жениться на ней, так вот взять и, ни о чем не раздумывая, жениться. Люблю ее? Возможно. Если из всех женщин, которые у меня были, тянет больше к ней.
Лотта и во сне крепко обнимала его, чмокала губами, неровно дышала. Маскировочная бумажная штора на окне колыхалась, будто тоже дышала.
Утром Лотта ушла получать продукты по карточкам, а Циммерман, насвистывая, с безопасной бритвой отправился в ванную. В коридоре его остановила фрау Келлер — не с веником, со шваброй:
— Доброе утро, господин… э-э… Циммерман. Как провели ночь?
— Доброе утро. — Циммерман пожал плечами. — Ночь провел неплохо.
— Я и вижу, — сказала фрау Келлер. — Еще вопрос можно?
— Да.
— Кто вам Лотта?
— Невеста, — сказал Циммерман.
Старушенция всплеснула руками и огляделась, словно кто-то их подслушивал:
— Зайдемте ко мне. На секунду.
В комнате, заставленной безделушками и увешанной полотенцами с вышитыми изречениями — от «Бог помнит о нас» до «Бережливость множит богатство», — фрау Келлер плотно прикрыла дверь и сказала:
— Мой долг немки и женщины со всей откровенностью поставить вас в известность.
«И ты о долге! — подумал Циммерман. — Ты и не женщина, а старая напыщенная карга».
— Я сознаю, господин… э-э… Циммерман, что вторгаюсь в интимную сферу. Но поверьте, я из кристально чистых побуждений. — Шваброй старуха пристукивала об пол, крючковатый нос ее будто клевал, глаза сузились. — О да, я сознаю: Лотта — партийная, я наживу неприятностей. Но мои принципы не позволяют мириться с тем, что вас обманывают, крадут вашу честь, господин Циммерман… Позвольте продолжать?
— Конечно, — сказал Циммерман.
— Наберитесь мужества… У Лотты каждую ночь кто-нибудь ночует! Кутежи, попойки! Вы видели альбом на чайном столике? Это фотографии ее любовников! Она коллекционирует любовников! Но ради бога, умоляю, мужайтесь… Вы такой видный, белокурый, настоящий ариец… Как она может, не понимаю…
— Я мужаюсь, — сказал Циммерман. — Благодарю вас за разговор. Я приму его к сведению.
— Вы примете меры, господин Циммерман?
— Самые решительные.
Он брился, не замечая порезов: рука дрожала — то ли с похмелья, то ли от того, что сообщила ему фрау Келлер. А почему, собственно, рука должна дрожать? Во-первых, он же солдат, а во-вторых, фрау Келлер не открыла Америку, он и сам догадывался кое о чем…
Он усмехнулся, смочил порезы одеколоном, надел чистую рубашку. Как изволила выразиться фрау Келлер — кто тянул тебя за язык, карга, — «из кристально чистых побуждений»? Чистые, да еще и кристальные… Да может ли быть на свете подобное?
Когда Лотта пришла из магазина с сумкой, он спросил ее обо всем прямо. Она спокойно поставила сумку на стул, сняла плащ. Стоя вполоборота, спросила:
— Не будем финтить?
— Да, — сказал Циммерман. — Финтить не будем.
— Это соседка?
— Да, — сказал Циммерман.
— Я упеку ее в концлагерь, ведьму! Но прошу, пойми: я тебя люблю, а их нет и нет. К тому же это товарищи по партии…
— Единомышленники?
— Совершенно верно, дорогой!
— Ты спишь со мною, с беспартийной сволочью. Это не нарушение партийной дисциплины?
Она провела ладонями по бедрам, натягивая свитер, наклонилась к Циммерману:
— Не вредничай. И не усложняй, Я же не ревную, хотя у тебя женщины бывали, так ведь? И ты не ревнуй, не сердись. Давай выпьем за примирение, дорогой!
Циммерман не закричал на нее, не ударил, не убил, не ушел, хлопнув дверью. Он целовал ее, и пил с ней, и ездил в рестораны, и обнимал в постели, и шлепал из комнаты по коридору, стремясь не попадаться фрау Келлер, во взоре которой — ледяное презрение. Ну да наплевать на фрау Келлер, что ему до этой нафталинной старушенции? По сути, что ему до всего мира? Усталость и опустошенность — вот и все, что он испытывал сейчас. Один. На целом свете один. Выпьем-ка, Лоттхен! За то, что я не женился на тебе.
На вокзале Лотта без стеснения целовала его и обнимала, прикладывала к глазам носовой платочек. Поезд сдвинулся, набирая скорость — пересчитывал колесами стыки, и Циммерман, бог знает для чего, высунулся в окошко. Он увидел белоснежный платок в руках у Лотты и белое белье на балконах — на одном, на втором, на третьем, на четвертом — и поразился: город будто выбросил белые флаги капитуляции. А что ж, пробьет час — и капитулируем. Недалек этот час: пахнет керосином.
* * *
«Пахнет керосином» — так говорит обер-ефрейтор Белецки, когда русские наступают и задают нам трепку. Те русские, которых обожаемый фюрер объявил уничтоженными и осенью сорок первого года — и я в это верил, — и осенью сорок второго года. И в это я верил. Во что только я не верил! А потому что разучился думать: за меня думал фюрер. Начни же ворочать собственными мозгами — кое-что поймешь!
Белецки зверски храпит. Он храбрый солдат, трижды ранен, а в отпуске ни разу не побывал. Я ранен дважды — и побывал. Везет! Ну, с отпуском все ясно, будь счастлива, Лотта! А вот с Белецки неясно. Он не прочь бы перейти к русским. Вдвоем было б легче. Но как об этом заговорить с ним? У него жена, дети. А если Белецки выдаст или кто-нибудь подслушает, тот же Менке? Нет уж, Адольф, действуй в одиночку.
Циммерман встал и, подталкиваемый в спину мутным взглядом унтер-офицера Вагнера, выбрался из блиндажа. Но нужник был на отшибе, в кустарнике, и Циммерман туда не дошел, управился поближе.
— Возвратился? — спросил Вагнер.
— Возвратился, — ответил Циммерман.
Он закрыл глаза и увидел себя маленьким, лет пяти, в вельветовом костюмчике и гольфах, за одну руку его держала мать, за другую — отец, и солнечный зайчик скакал по аллее, по колпачкам тюльпанов — в парке алое тюльпанное море…
С побудкой Циммерман умылся, получил на кухне завтрак — порция колбасы, гороховое пюре, хлеб, галеты, кружка овсяного кофе. Аппетита не было, но он съел до крошки и выпил до капли: для предстоящей ночи нужны были силы. Предстоящая ночь! Она словно затаилась на нейтральной полосе, готовая вот-вот всплыть и поглотить и солнечное утро, и безоблачное небо, и птичье тюлюлюканье в роще.
После завтрака солдат согнали на доклад офицера. Офицер взмахивал листком, зажатым в кулаке, кричал, черная челка прыгала на лбу, под носом дергались черные усики. «Как у фюрера», — подумал Циммерман, прячась за спины, чтобы по возможности вздремнуть. От соседей шибало винным перегаром, солдаты раздражительны, злы. Сатана уволок бы этого Менке‑доставалу!
Офицер закатывал глаза, будто поворачивал их обратной стороной, и кричал, что германская армия несокрушима, как никогда. Она не отступает, она выравнивает линию фронта, и фюрер лишь выбирает удобный момент, чтобы обрушить на Советы сверхсекретное небывалое оружие. «Победа будет за нами! Хайль Гитлер!» Циммерман зевал, ухмыляясь, прикрывал рот ладонью: «Хайль, хайль, но на календаре не осень сорок первого или сорок второго, а осень сорок третьего, и я немножечко поумнел. А подремать — кукиш с маслом, очень уж беснуется этот наци».
Перед обедом Циммермана вызвали к ротному командиру, и он перетрусил: зачем, что-нибудь пронюхали? В блиндаж ротного он спустился с дрожью в коленках.
Обер-лейтенант сидел на диване, перебирал шерсть на любимом пуделе, псина скалилась в улыбке. Денщик ставил кофейник на спиртовку, медлительно, как корова, ворочал челюстями — перемалывал жевательный табак.
— Циммерман, — сказал обер-лейтенант, — вот вам пакет. Срочно доставьте командиру батальона.
— Слушаюсь, господин обер-лейтенант! — Циммерман щелкнул каблуками и перевел дух. Милый обер, я почти люблю тебя, ты не солдафон, ты терпим и культурен. Читать бы тебе лекции в своем Гейделъбергском университете — и было б расчудесно. Правда, я тебя сегодня подведу, но все мы друг друга подводим, так устроен мир. Я и деньщика твоего люблю — могу для него достать у Менке жевательного табаку, и псину твою люблю — хочешь, угощу ее кусочком сахару. А вообще, какое счастье, что я вижу всех вас в последний раз!
— Разрешите выполнять, господин обер-лейтенант? Прижимая сумку с пакетом к боку, Циммерман шел березовой рощей. Березы были еще зеленые, и среди них, как всплеск пламени, — багряная осина. Красиво! Все-таки немецкая душа чувствительна к красоте. Подальше, на лугу, пруд. Берега в гусиных перьях, хотя гусей давным-давно нет. Слопали. Жареный гусь с яблоками — это блюдо!
Над головой вдруг что-то низко пролетело, и Циммерман пригнулся. Что это? Осколок? Не похоже. И стрельбы никакой не слышно. Он сделал шаг, и снова над самой головой пронеслось, он успел заметить: черная птица. Остановился — никто не пролетал. Едва ступил — опять птица промчалась над ним. Наконец он увидел их, двух ворон на ветке. Взъерошенные, широко раскрывая клювы, они шипели, в злобе обрывали листья с дерева.
«Пикируют, как самолеты, — подумал Циммерман. — Еще долбанут клювом».
По всей вероятности, вороны отгоняли его от места, куда вывалился из гнезда вороненок.
Командира батальона Циммерман нашел в ровике. Гауптман стоял спиной и внезапно повернулся, взглянул в упор — Циммерман знает эту его привычку оборачиваться и ловить чужой взгляд. И еще знает, что гауптман имеет Железный крест за Одессу, что он непреклонен, жесток и надменен и ненавидит женщин.
Циммерман вручил пакет. Гауптман надорвал конверт, прочел, обернулся, перехватил взгляд солдата:
— Ты свободен. Ступай!
Демонстрируя безукоризненную выправку, Циммерман отдал честь и повернулся через левое плечо.
День прошел, бесконечно томительный, и к вечеру темнота всплыла над нейтральной полосой, закачалась, как волны. Покуривая у входа в бункер сигарету и вглядываясь в эту темноту, Циммерман подумал, что именно в ней, в темноте, он отыщет правильную дорогу, которая уведет его от позора, преступлений и смерти. Он уйдет от всего того, за что придется расплачиваться немцам.
Унтер-офицер Вагнер громыхнул дверью, рявкнул в ухо:
— Эй, Циммерман, собирайся на пост! Да поторапливайся, сволочь!
* * *
Захарьев сказал Быкову:
— А ты, парторг, прав. Разные попадаются фрицы. Вот на участке соседней роты немец сдался и разведчика нашего вызволил… Так что твоя правда: в бою убивай, а сдался — другой разговор.
— Да, да, — рассеянно сказал Быков. — Конечно.
— Я слышал, перебежчик — рабочий?
— Да. Токарь.
— И социал-демократ?
— Ну, теперь его и в коммунисты произведут, — сказал Быков устало и, помолчав, добавил: — А знаешь, Владимир Иваныч, я нынче весть получил с Псковщины, жила там братухина семья. Брат-то погиб на фронте, аж в сорок первом, а жену, детишек, стариков в оккупации немцы-каратели заживо сожгли в избе. И нынче стал я круглый сирота, никого из родичей не уцелело…