Пни от спиленных в ноябре берез и елей зиму простояли сухими, а по весеннему теплу стали исходить пузырчатым соком, будто заплакали запоздало над судьбой загубленных деревьев.
Медведь старался обходить эти кровоточащие пеньки, но его покачивало, и он то и дело натыкался на них, мазался липким соком. А в густой, нетронутой березовой роще он задевал стволы. Кора пачкала его бурые бока, словно известкой. Медведь был огромен и худ, шерсть местами вылезла, висела клочьями, карие глазки были горячечны и злобны.
Осенью, когда на жухлую траву пал крутой иней, медведь забрался в берлогу под корневищем вывороченной бурею сосны. Отъевшийся ягодой, он тяжко сопел, утрамбовывал подстилку, устраивался поудобнее. Но едва перестал ворочаться, как снаружи оглушающе грохнуло, будто враз упало несколько могучих стволов. Зверь заворчал, разломал лапами верх и выскочил из берлоги. И тут опять грохнуло невдалеке. Невиданное огненное дерево рванулось из земли, разбрасывая щепки, ветки и комья суглинка. Медведь на миг обезголосел от ужаса, бросился напролом в чащобу прочь от грохота и огненных деревьев. Он не вернулся в берлогу и с того дня шатался по лесу, разъяренный, напуганный, принюхиваясь, не пахнет ли человеком. А человеком пахло, особенно сейчас, весной. У окрайка березняка шатун остановился, на поляну не вышел. За поляной сиреневым облаком прикрывала пологий холм такая же неоперившаяся березовая роща, как и здесь. Рядом в можжевельнике булькал ручеек, точно выливался из узкого бутылочного горлышка. За ручьем протяжно высвистывала синица; гнусаво кричал заяц; на суку, уставившись на медведя круглым глазом, трещала сорока.
Но эти привычные звуки не успокаивали медведя. Оп задрал морду, втянул ноздрями влажный воздух. Сквозняки шелестели обрывками березовой коры, как папиросной бумагой, гуляли по роще, и зверю казалось: человечиной несет отовсюду. В мышцах гудела голодная слабость, он хотел лечь. Но вместо этого засопел и, пошатываясь, поматывая головой из стороны в сторону, как заведенный, начал продираться сквозь кусты, туда, на заячий голос.
Метров через сто человеческий вскрик заставил его подпрыгнуть от неожиданности:
— Хальт!
Выстрелов вдогонку медведь уже не слышал. Виляя куцым задом, он бежал без дороги.
Давно засумеречило, заклубился туман, а медведь — то резвей, то медленней — все бежал: березником, и мшистым болотом, и мимо землянок, через траншеи, сквозь незаделанный проход в проволочном заграждении и снова — мимо окопов и землянок. Будь он разумным существом, он бы знал, что миновал ничейное поле, не подорвавшись на мине и не попав под пулеметную очередь, и, наверное, порадовался бы своей счастливой звезде.
На ближней топи курлыкали журавли. В лесу черно и сыро и тоже гуляли сквозняки. Медведь со вздымающимися боками, роняя себе на грудь тягучую слюну, хрипя, упал на брюхо, лизнул росный стебель мать‑и‑мачехи. В эту секунду его как будто ударили по сердцу:
— Стой! Кто идет?
Из последних сил медведь шарахнулся в темноту.
* * *
Батальон втягивался в лес.
Просека была неширокая — если б повстречалась подобная же колонна, с трудом бы разминулись — и длинная-длинная; в конце просеки, на взгорке, где она, на глаз, суживается так, что ее закраины едва ли не смыкаются, застряло предвечернее солнце. По обочинам вставали деревья: ели и сосны со светло-зелеными отростками-свечами, голые корявые дубки, на березах и осинах кое-где из почек вылупливаются клейкие листики. Деревья целые, не задетые войной.
А перед лесом, где только что прошел батальон, на каждом шагу были ее меты: сожженная, с одними печными трубами, деревенька, тихая мертвой тишиной — ни скрипа колодезного журавля, ни ребячьего гомона, ни мычания коровы, ни песьего бреха; огороды и поля, заросшие прошлогодним бурьяном; там и сям окопы и бомбовые воронки, полные снеговой воды; исклеванный взрывами большак — не проедешь и не пройдешь — сворачивал прямо в придорожную грязь.
В лесу дорога ровная, гладкая. Но грязи тоже хватает; разжиженная талым снегом и дождями почва налипает на подошвы, ноги разъезжаются.
«Когда же привал?» — думает Сергей Пахомцев и рукавом гимнастерки вытирает пот со лба.
Поневоле взопреешь, хоть на дворе и не жарко. Сколько сегодня отмахали! По грязище, по воде. А нагружен, как добрая вьючная лошадь: на плече винтовка, за спиной битком набитый вещевой мешок, сбоку саперная лопатка, противогаз. А скатка, а каска, а подсумки с патронами! Тут заноет поясница, задрожат коленки, пересохнет во рту — язык шершавый.
Хорошо комбату — вон впереди на коне. Каурая мохнатая «монголка» неутомимо разбрызгивает грязь копытами, грызет удила, вскидывает морду. Комбат одной рукою небрежно держит повод, а другою похлопывает себя по колену. Солнечные лучи слепят, он отворачивается, и тогда Сергей видит его профиль: тонкий нос, подкрученный каштановый усик, крупный подбородок — и высвеченные солнцем четыре серебристые звездочки на погоне.
В некотором отдалении от батальонного начальства — командир роты старший лейтенант Чередовский и его заместитель по политической части Караханов, тоже старший лейтенант. Чередовский — рослый, длинноногий — вышагивает так, что маленький, тщедушный Караханов еле поспевает; они о чем-то беседуют. Чуть сзади них — взводный Соколов. Сбив на затылок фуражку и заложив назад, под планшет, руки, лейтенант двигается невесомо, хотя он коренаст.
Перед глазами Сергея — спина ручного пулеметчика Захарьева: гимнастерка в пятнах от проступившего пота; дальше — спина сержанта Сабирова, отделенного командира, она тоже в мокрых пятнах.
Сергей оглядывается: рядом — бойцы второго отделения, он их не знает, взмокшие, дышат тяжело. За Сергеем топает Рубинчик, за ним — Пощалыгин (он, кажется, подмигнул, когда они встретились взглядом), дальше — Чибисов, а там кто-то, кого Сергей еще не запомнил по фамилии: лишь вчера закончено формирование. У всех невеселый, усталый вид. Значит, не один Сергей Пахомцев запален…
К комбату подскакал юный адъютант и, осадив коня, взял под козырек. Комбат приветствовал его, дернув вверх подбородком. Сергей успел уже заметить, что комбат здоровается не так, как все: не наклоняя голову, а, наоборот, вскидывая ее.
Горяча коня (тот переступал ногами и разбрызгивал грязь), картинно склонившись, адъютант взахлеб говорил комбату. До Сергея донеслось: «Товарищ капитан… Командир полка… Немедленно…»
Адъютант опять козырнул и ускакал. Комбат крикнул: «Прива-ал!» — и не спеша поехал в том направлении, куда умчался лейтенант.
Сергей вместе со всеми сошел с дороги вправо и, облюбовав старый, обросший мохом пень, прислонил к нему винтовку, принялся снимать скатку. Пока он это проделывал, к пеньку подошел Пощалыгин и уселся.
— Послушай! — сказал Сергей.
Пощалыгин повернул к нему широкое лицо с подбритыми бровями и ответил тенорком:
— А чего слушать? Серенады будешь петь?
Его голубые блеклые глазки смотрели на Сергея наивно и кротко, а плотоядные, вывернутые губы расползались в ухмылке. Сергей, злясь, пробормотал:
— Наглец ты…
— Зачем переходить на личности? — сказал Пощалыгин. — Я ж тебя не оскорбляю… А пень этот ты не закупил. Во как!
И он, не сдерживаясь, захохотал. Сергей сжал кулаки. Возившийся с обмоткой Рубинчик поднял голову, его дряблые щеки заколыхались:
— Умоляю вас, Пахомцев, не обращайте на него внимания. Стоит ли трепать нервы, я вас спрашиваю?
В разговор вступил и Чибисов — поджарый, жилистый, безбровый. Он сидел неподалеку на другом пеньке и, доставая из кармана смятую газету, сердился:
— Так не поступают товарищи по оружию, Пощалыгин.
Сержант Сабиров, по-узбекски поджав под себя ноги, слушал, не вмешиваясь: чем кончится? Пощалыгин, не вставая с пенька, сбросил скатку, вещмешок, снял пилотку; короткие цвета соломы волосы были спутаны. Сергей плюнул, рывком схватил винтовку и отошел, швырнул скатку на землю, где побольше травы — и ржавой, и нынешней, изумрудной, — улегся, вытянулся. Тело ныло, не хотелось пальцем шевелить.
Каждый делал свое: сержант Сабиров смуглыми, почти черными пальцами рвал былинки и, покусав, отбрасывал; пулеметчик Захарьев запрокинул лицо к небу, и острый кадык его ходил туда-сюда; Пощалыгин, чавкая, жевал сухарь; Рубинчик то наматывал, то разматывал обмотки, в старательности высунув кончик языка; Чибисов читал газету, шепча вполголоса — такая была привычка. В сторонке командир роты собрал офицеров и что-то втолковывал им; его время от времени дополнял жестикулирующий замполит.
Сергей, как и Захарьев, глядел вверх. На голубовато-сером небе налезали друг на друга кучевые облака, как льдины на реке в весеннее половодье. Да, весна! Дует ветер с юга, теплый и влажный, овевает твое лицо, и на губах от него остается терпкий привкус.
Сергей закрыл глаза, но ухо привычно улавливало звуки: приглушенный сиплый бас — «А я правду-матку любому рубану, хочь самому старшине!»; где-то в обозе ржали лошади; задребезжал котелок; кто-то сопел, вероятно, Рубинчик возится с обмотками; чавканье — ну это ясно, Пощалыгин. Чавканье прекратилось, и раздался пощалыгинский тенорок:
— Чего, братья славяне, приуныли? Не вдарить ли частушку?
Сергей разлепил веки. Пощалыгин будто ждал этого, подмигнул ему, запел:
Четвертая строка была настолько неприличной, что Сергей покраснел, сержант Сабиров хмыкнул, а Чибисов оторвался от газеты и сказал:
— Это еще что? Спел бы чего-нибудь полезное!
— Изволь, паря!
И Пощалыгин, подражая женщине, пронзительно затянул:
Кругом засмеялись. Чибисов сказал: «Ну, это иное дело!» — и снова уткнулся в газету, читая вполголоса. Пощалыгин проверещал следующий куплет:
Никто не заметил, как подошли и остановились поблизости замполит Караханов и обтянутый, словно спеленутый, ремнями майор в роговых очках. Майор сказал:
— Агитаторов, товарищ Караханов, следует подбирать повседневно. Искать их и находить! Вот взгляните: ефрейтор читает газету. Почти вслух. Но ему мешают…
Караханов не успел раскрыть рта, как майор шагнул к Пощалыгину:
— Товарищ боец!
Тот, оборвав частушку на полуслове, лениво приподнялся.
— Садитесь, садитесь.
Пощалыгин так же лениво опустился на пень, надел пилотку и воззрился на офицеров. Майор поправил очки:
— Товарищ боец, вот вы исполняли частушки… Это что же, собственного сочинения?
— Зачем? Я не сочинитель. Подцепил в Сычевке, девчата пели.
— А, значит, фольклор. Ну-с, это, разумеется, недурно. Но вы несколько мешаете… Вот ефрейтору… Товарищ ефрейтор, как ваша фамилия? Чибисов? Я агитатор полка майор Копейчук. Вы не могли бы почитать газету вслух?
— Могу, товарищ майор! — отчеканил Чибисов.
Он встал в центре группы и, слегка волнуясь, прочел:
— «От Советского информбюро. Из вечернего сообщения двадцать шестого апреля…»
Читал он зычно — на шее вздулась жила, — с выражением, четко отделяя слова. Солдаты, оставив свои дела, повернулись к нему. Даже Пощалыгин прислушался.
После оперативной сводки Чибисов прочитал зарубежные сообщения: в Югославии партизаны вели бои, во Франции расстреляны заложники, англичане отогнали немецкую авиацию, пытавшуюся бомбить побережье, президент Рузвельт выступил с речью.
— Вот вам и взводный агитатор, товарищ Караханов, — сказал майор и поправил очки.
— Да еще недостаточно людей знаем, — заговорил замполит, жестикулируя. — Только что сформировались.
— Оперативней следует, оперативней!
Вернулся комбат. Возле него собрались офицеры батальона. Не слезая с лошади, капитан что-то кратко сказал. Офицеры откозыряли и побежали к своим подразделениям.
— Становись! — скомандовал Чередований. Пощалыгин выругался матом — тихо, но внятно. «Опять марш… Сколько же можно?» — подумал Сергей, поднимаясь с земли.
Караханов улыбнулся. Говорил он по-русски нечисто, с акцентом:
— Ничего, товарищи! Идти немного. Действительно, прошли каких-нибудь пятьсот метров, повернули на боковую просеку, и Чередовский поднял руку:
— Стой!
Подъехала полевая кухня. Солдаты оживились, развязывали мешки, доставали котелки и ложки. Пощалыгин, бормоча: «Давай, давай, а то шанцевый инструмент заржавел», первым подскочил к кухне. К нему, бренча котелками, подстраивалась очередь. Старшина роты Гукасян, жгучий брюнет, в наглаженной гимнастерке и хромовых сапожках, следил за порядком. Повар в белоснежном фартуке, вместо пилотки — колпак, открыл крышку и взмахнул половником.
— Доброго здоровьичка, Афанасий Кузьмич! — пропел Пощалыгин и протянул алюминиевый котелок.
Пожилой, важный повар, не отвечая, плеснул в котелок пшенного супу — не больше обычного:
— Следующий!
Заглядывая в котелок и удрученно вздыхая, Пощалыгин отошел, стоя принялся есть. Сергей устроился на бревне по соседству. Было хорошо видно, с какой жадностью ест Пощалыгин: глотает почти не жуя, большими глотками пьет суп, как воду. Выпив, облизал котелок и грустно сказал:
— Супец. Жить с него будешь, но жениться не захочешь.
«Не наедается, — подумал Сергей, и ему сделалось жаль Пощалыгина. — И что я напал на него из-за того дурацкого пенька?»
— Умоляю вас, Пощалыгин: относитесь ко всему философски, — отозвался Рубинчик, а сержант Сабиров наставительно заметил:
— Пошто, — он любил это совсем не узбекское слово, — пошто все сухари съел до обеда? Похлебал пустой суп, голодный теперь будешь. Бери пример с Курицына…
Курицын — молоденький, белобрысый, с облупившимся носом, хрумкая кусочек сухаря мелкими и острыми, как у мыши, зубами, — запунцовел от удовольствия и простодушно ответил:
— Так я ж, как вы, товарищ сержант. Распределяю хлебушко на цельный день.
Пощалыгин подтянул ремень:
— Буду, буду брать пример. Только не с Курицына, а с Захарьева.
Мрачный, с отсутствующим взглядом Захарьев сидел перед нетронутым котелком, и кадык у него ходил туда-сюда. Услыхав свою фамилию, он будто очнулся и поднес, расплескивая, ложку ко рту. Чибисов ел неторопливо и аккуратно, макая сухарь в суп.
Потом пили чай — кто с сахаром, кто без сахара, съев его еще утром, как Пощалыгин. В это время у кухни появился комбат и с ним — худощавая бледная девушка со старшинскими погонами. На девушке была темно‑синяя юбка, обтягивавшая узкие бедра, темно-синий берет, подстрижена коротко, под мальчика.
— Воздух! «Рама»! — прикрыв рот ладонью, прошипел Пощалыгин: так он поступал всякий раз, когда видел женщину.
Комбат вместе с девушкой направился к повару, и Афанасий Кузьмич, моментально утратив величавость, засуетился. Комбат, то хмурясь, то улыбаясь, сказал:
— Вот Наташенька, наша медицина, недовольна нами. Калорийность не та. А ну, Сидоркин, налей мне. Сниму пробу.
Отведав супа, комбат выплеснул остатки на землю. На щеках у него запрыгали желваки, каштановые усики затопорщились, ноздри тонкого носа раздулись:
— Баландой кормить бойцов?!
Перепуганный повар лепетал что-то о пшенном концентрате, но комбат отмахнулся. Как из-под земли, вырос командир хозяйственного взвода Бабич. Хлопая добрыми близорукими глазами, он слушал, как командир батальона распекал его, офицера, при солдатах и беспрерывно повторял:
— Учтем, товарищ капитан… Выправим, товарищ капитан…
Пощалыгин, с интересом наблюдавший эту сцену, сказал:
— Дает комбат жизни. И правильно! Разве так положено харчевать нашего брата? А интенданты зажрались… — И хотя Бабич был человеком нормальной упитанности, Пощалыгин добавил: — Ишь наели ряшки…
Девушка не ввязывалась в происходящее. Сергей бегло оглядел ее: розовые ушки, редкие бровки, на щеках ямочки, припухлые, как со сна, губы. А глаза синие-синие и любопытные, точно вбирающие в себя все, что им попадалось: небо, лес, кухню, комбата, солдат, его, Пахомцева. Когда Сергей поймал ее взгляд, то, сам не зная почему, отвернулся. Но ему тут же захотелось вновь заглянуть в эти глаза.
«А для чего?» — подумал Сергей, однако не сумел перебороть свое желание и повернулся. Он увидел спину девушки, удалявшейся с комбатом по просеке. Интенданта Бабича вовсе не было, будто он испарился.
— Что за дивчина? — спросил Сергей, ни к кому не обращаясь.
Отозвался Пощалыгин:
— Пе-пе-же.
— А что это такое? — Сергей пожал плечами. — Вроде названия автомата. Пе-пе-ша…
— Пе-пе-же — значит походно-полевая жена. — И Пощалыгин захохотал.
Сергей не нашелся что сказать. Но утробный смех Пощалыгина был неприятен. Неужто об этой девушке можно так говорить? Впрочем, его, Сергея Пахомцева, это не касается.
После обеда отдыхали, наскоро нарубив саперными лопатками еловых и сосновых веток на подстилки. Чистили оружие, писали письма, сушили портянки и обувь у костра на краю опушки — здесь расположилась рота. Уже в сумерках опять потянулись к просеке: подвезли ужин, тот же пшенный суп и чай.
По лесу — от дерева к дереву, от куста к кусту — расползались сумерки. Небо потемнело, загустело; как веснушки, высыпали звезды. Прель, сырость. Все грудились у костерика, кто еще в одной гимнастерке, а кто накинув на плечи шинель. Молчали. Пощалыгин и тот не разговаривал, крутил над пламенем бородавчатые кисти. Подкладывали в костер смолистые сосновые ветки: трещало, словно разрывали ситец; когда ветку охватывало пламя, хвоя мигом загоралась и делалась похожей на раскаленные волоски в электрической лампе; искры из костра вылетали, как очереди трассирующих пуль, на лету гасли, превращаясь в пепел — он падал наземь снежинками.
Над макушками деревьев, где-то в вышине, родился ноющий и прерывистый звук, сперва еле различимый, затем посильнее. Взводный командир Соколов хрипло скомандовал:
— Гаси костер! «Рама» летит!
Солдаты зашевелились, но никто не изъявлял охоты тушить костер, у которого тепло и уютно. Внезапно к огню с криком «Гаси! А то засечет!» подбежал Чибисов. Он раскидывал горящие ветви и сучки, затаптывал, ему помогал сержант Сабиров.
Ноющий звук вверху то слабел, то крепчал: немецкий разведчик то улетал, то кружился над лесом. Самолета не видать, но мерещится: на небе проступают очертания крыльев, хвоста и двух фюзеляжей «фокке-вульфа» — точно, смахивает на раму. Чибисов дышит надсадно:
— Цигарки прячьте! А то… бомбой…
Сергей долго укладывался на ветках и долго не мог уснуть. Голове на вещмешке было неудобно. Пробирало холодом. Расстегнув хлястик шинели, он на одну полу лег, а другой накрылся, но это плохо помогало. Вокруг уже спали: переливчато свистел носом Рубинчик, похрапывал Сабиров, скрипел зубами во сне Захарьев. Сергей укрылся с головой, чтобы надышать тепла, но зубы все-таки выстукивали.
Кто-то тронул за плечо. Сергей откинул шинель: над ним наклонилась фигура. Пощалыгинским тенорком она сказала:
— Давай на пару спать. Спиной к спине. Все так.
— Давай.
Они подстелили под себя шинель Сергея, а накрылись шинелью Пощалыгина. Спина Пощалыгина была жесткой, костлявой, но Сергей сразу согрелся.
— Ты, паря, не серчай. Я давеча…
— Ерунда. Спи, — сказал Сергей, забываясь.