Наймушин проснулся перед рассветом. Оконце в потолке еще не посерело, звезды на черном небе не померкли. Он поворочался на койке, натянул на голову одеяло, но сон больше не брал. Наймушин нашарил на табурете пачку папирос, вытащил одну, размял кончиками пальцев, щелкнул трофейной зажигалкой — из зева Мефистофеля полыхнул огненный язычок, — затянулся.

Курево обычно успокаивало. Но он жевал третий мундштук подряд, а на сердце было то же, с чем пробудился: смутно и тревожно. Словно что-то должно случиться, тяжкое, непоправимое. С чего бы это?

И все время, пока он чиркал мефистофелевой головой, и пока ворочался, и пока глотал и выпускал колечками дым, и пока глядел в оконце на потолке, он томился тягостным ожиданием, недобрыми предчувствиями.

Чтобы сбить эту тягостность, подавить предчувствия, Наймушин заставил себя думать о том, что нужно поднять бдительность траншейной службы в батальоне, ротных подстегнуть, что зреет наступление и надо научить людей не бояться немецких танков. А как научишь? Только в бою, на настоящих танках.

Было очень тихо, Лишь в смежной землянке свиристел Папашенко да зудели комары. Наверное, их тут сотни. А то было металлическое, бездушное зудение самолетных моторов. Когда самолеты сотнями перелетали нашу границу? Двадцать второго июня. Два года назад? Ровно два года назад!

Так вот что разбудило его, сжало сердце и не отпускало. Напрасно пытался он отвлечь себя другим. Сегодня двадцать второе июня. Была такая же ночь и такие же звезды… Боже ты мой!

Он в который раз закурил, уставился в оконце.

…В ту ночь Наймушин вместе со старшиной заставы Рукавишниковым проверял наряды. Он шел по дозорной тропе, держа руку на открытой кобуре, сторожко поднимая ноги, чтобы не зацепить камень, не хрустнуть сучком. Ночь была теплая, безветренная. Кучно, не шелохнувшись, стояли травы, кусты, деревья; поверхность реки матово взблескивала, такая неподвижно-загустевшая, что, казалось, по ней можно перейти, как по тверди. Небо кишело звездами и оттого, наверное, напоминало муравейник.

«Муравейник звезд», — подумал Наймушин и остановился, прислушался. На нашей стороне лежала плотная, почти весомая тишина; лишь однажды в лесу вскрикнула птица — дурной сон, что ли, привиделся — и в селе, за шоссейкой, тявкнула собака, тоже спросонья. А на польском берегу в голос говорили люди, ржали лошади, гудели моторы; временами падали, кинжально рассекая ночной морок, лучи от фар и тут же гасли.

«Наглецы эти немцы», — подумал Наймушин, ощущая на затылке острое, чесночное дыхание Рукавишникова.

— Чего-то затевает германец, — тревожным шепотом проговорил Рукавишников. — Не к добру это, товарищ лейтенант…

Наймушин повернулся к нему, уверенно зашептал:

— Выше голову, старшина. Не рискнут они с войной-то.

Рукавишников ничего не ответил. «А славно вчера посидели, еще бы, повод был — день моего рождения, лейтенанту Василию Наймушину четверть века стукнуло! Собственно, день рождения в воскресенье, но сегодня служба, поэтому пришлось собрать приятелей в субботу. Были однокашники по военному училищу, был начальник связи комендатуры Озмидов, был отрядный шифровальщик Крушелев, был старший лейтенант Базиликин — сосед из укрепрайона. Все молодые, неженатики, посидели, поболтали. Эх, двадцать пять — все еще впереди: и девушка, которая станет моей женой, и застава, которую получу, хватит ходить в помах».

Он шагал бесшумно и в то же время споро, твердо. И дозоры и секреты, которые они находили в прибрежных зарослях ивняка, в овраге перед мостом, в траве у мельницы, докладывали четко, с уверенностью. Молодцы ребята! Но глядите в оба и слушайте в оба. Мы всегда должны быть начеку.

Дышалось широко и шагалось широко. Эх, славно, когда легкие могут вместить сколько хочешь незамутненного полевого воздуха, а упругие мышцы не ведают устали! Так мы и пойдем по жизни — размашисто и неутомимо.

Роса стала обильнее, небо чуть высветлило, и звезды померкли — и вдруг прошелся ветерок: колыхнулась созревшая, готовая к косьбе трава, ворохнула листьями липа, зарябилась река. Это было как вздох пробуждающейся земли. Потом прошуршал прелой прошлогодней листвой очкастый ежик, перещебетались малиновки, белка, распластавшись, прыгнула с ветки на ветку — земля просыпалась для дневных трудов и радостей. А люди в приграничных хуторах и подальше — в залесном селе, и еще дальше — в городе, наверное, не торопятся распрощаться со сном: ведь сегодня выходной день. И он будет долгий — самый долгий в году день летнего солнцестояния.

Звезды блекли, и горизонт окутывался сизой дымкой, но восточный край его зарозовел: с речки и приречных болотц всплывал клочковатый туман, цепляясь за камыши.

«Ну, здравствуй, рассвет!» — мысленно сказал Наймушин и обернулся, почувствовав, как Рукавишников дотронулся до его плеча.

— Что, старшина?

— Не слышите разве, товарищ лейтенант? Что-то гудит вверху.

Наймушин прислушался и уловил над собою низкий, грозный гул; еле заметный вначале, он быстро набирал силу, и вот уже все окрест придавлено моторным гудом, а из сизой тьмы на западе вылетали, прочерчиваясь черными силуэтами, самолеты — эскадрилья за эскадрильей, волна за волной.

— «Юнкерсы», товарищ лейтенант! Бомбардировщики!

Наймушин вздрогнул, зачем-то поспешно вытащил из кобуры пистолет:

— Это… нарушение границы! Это…

Он не договорил: из-за реки ударили артиллерийские залпы, снаряды когтили землю, она билась в беспрерывной и крупной дрожи.

Они лежали в ровике, замаскированном хворостом, — здесь иногда располагались наряды — и Наймушин пытался совладать с тем, что поднялось в душе. Снаряды разрывались вблизи: около заставы, за мостом, на шоссе и вразброс по берегу. Тут и там вздымались столбы огня, дыма и комков суглинка.

— Что же это? — спросил Наймушин. И Рукавишников ответил:

— Война, товарищ лейтенант! Самая настоящая! Чтобы расслышать друг друга, они кричали — это на границе-то, где положено разговаривать вполголоса. Вполголоса — потому что всегда здесь была тишина. А теперь — грохот разрывов, фуканье осколков, горячие удары воздушных волн.

«Не может быть, чтоб война. Провокация, именно провокация, — подумал Наймушин, — Сейчас все выяснится. Позвоню на заставу, доложу…»

Однако телефонная трубка молчала, значит, провод перебит. Ничего удивительного при подобном обстреле. Но что делать дальше? И в этот момент он увидел то, что подсказало ему: надо стрелять!

От сопредельного берега, местами голого, местами в камыше, отваливали понтоны. Понтонов было много — с пехотой, с минометами. Некоторые из них плыли резво, другие медленнее. Обогнув островки, они выбрались на стрежень, покачиваясь и высекая волну. С передних по нашему берегу ударили из пулеметов.

— Группа, слушай мою команду! — тонко выкрикнул Наймушин, размахивая пистолетом. — По нарушителям государственной границы… огонь!

Вряд ли Рукавишников среди грохота разобрал эту столь решительную, сколь и наивную команду, но когда Наймушин, выстрелив, взглянул на него, то убедился, что старшина ведет по понтонам прицельный огонь. Наймушин удивлен: только что ахал, дескать, война будет, а теперь спокоен, деловит, пристроил винтовку на кочке и стреляет. Молодец старшина!

Один взрыв покрыл на секунду все остальные. Саперы подорвали мост. Вздыбились пролеты, рухнули в воду. Саперы старшего лейтенанта Базиликина, соседа из укрепрайона. Вспомнив о Базиликине, Наймушин тут же забыл о нем: понтоны ближе и ближе, первый из них ткнулся в береговую кромку. Десантники спрыгивают, карабкаются по косогору.

Багровые, дымные столбы начали откочевывать в наш тыл — артиллерия из-за реки била теперь по городу, и стали слышны пулеметы. Пулеметная очередь прошла подле ровика, другая — наискось, будто перечеркивая ее. Наймушин втянул голову, присел. Рукавишников тоже пригнулся, но как-то странно, навалившись Наймушину на плечо. Тот глянул, и у него перехватило дыхание: лицо старшины было залито кровью, он судорожно, с хлюпом заглотнул воздух, и глаза его помутнели.

— Рукавишников! Елизар Саввич! Что с тобой?

Не понимая нелепости своего вопроса, Наймушин затормошил неподатливое тело. Откуда-то из глубины сознания — мысль: да ведь убит, наповал убит!

Он опустил Рукавишникова на дно ровика, для чего-то подложил ему под голову плащ-палатку. Ну вот, прощай. Ты прав оказался, старшина: это война, самая доподлинная. Значит, надо сражаться, именно сражаться. Пока стучит сердце.

А оно стучало неровно, отдаваясь в висках болезненными толчками. Душно. Пить хочется.

Наймушин расстегнул ворот гимнастерки, облизал губы, высунулся из ровика. Всюду были немцы — в серо-зеленых мундирах, с воронеными автоматами, рассыпавшими сухие очереди. Возле заставы, у мельницы, в овраге немцев было больше, оттуда доносилась перестрелка. Значит, и застава, и наряды на границе ведут бой. Молодцы! Мы еще вам покажем, мы еще припомним это розовеющее утро, разорванное в клочья!

Он прижал к плечу винтовку Рукавишникова и стал неторопко, расчетливо выбирая цель, бить по немецкой цепи. Одни автоматчики продолжали бежать, другие залегли, а третьи после выстрелов Наймушина падали, чтобы больше никогда не встать. Он отмечал это с деловитой радостью: «Так, неплохо, офицерика сняли и того, очкастого, что вырывался вперед, сняли!»

Кончились винтовочные патроны, он снова вытащил из кобуры пистолет. Расстрелял обойму, вторую. Теперь за гранаты. Кончатся гранаты — возьмем винтовку, наладим штык.

Но Наймушин не успел наладить: что-то грузное я цепкое навалилось сзади, ударило по затылку, и он обмяк, сполз на труп Рукавишникова…

Очнулся Наймушин через четверть часа, с усилием поднял веки: на него сквозь кленовые ветви опрокинулся нестерпимо синий небосвод. Откуда взялся клен? И почему так болит темя, просто раскалывается? Ах да, его ударили сзади. Кто? Где я? Рядом, в ложбинке, группа немцев: солдаты — кто в касках, кто в пилотках, офицеры — в фуражках с высокими тульями. Все стояли, кроме одного: костлявый, угловатый, он развалился на раскладном брезентовом стуле, закинув ногу на ногу — голенища зеркально блестели.

Наймушин попробовал сесть и не смог: руки за спиной связаны. Значит, плен? Чтобы не застонать от тоски и ужаса, он закусил губу. И умереть не сумел достойно, лейтенант Василий Наймушин. Валяйся теперь в измятой, пыльной траве, а около твоего носа топчутся фашистские каблуки. Как же тебя, лейтенант Василий Наймушин, угораздило попасть в плен?

Заметив, что Наймушин шевелится, немцы загалдели, но костлявый, сидевший на стуле, сделал едва уловимый жест, будто смахнул пылинку с колена, — и все замолчали. Он что-то проговорил по-немецки, и к Наймушину подскочили офицеры, развязали руки, подали флягу; клацая зубами, Наймушин отхлебнул. Один из офицеров, с усиками, с короткой шеей — голова словно была приставлена прямо к туловищу, — сказал по-русски:

— Командир нашей дивизии генерал Отто Крюгер, — полупоклон в сторону стула, — выражает вам, лейтенант, свое уважение. Господину генералу доложили, как вы отбивались… Господин генерал приказал обойтись с вами гуманно. Вам произвели перевязку…

Наймушин ощупал голову — да, в бинтах, а переводчик продолжал:

— Господин генерал приказал передать: чтобы у немецкого командования к вам окончательно не было никаких претензий, вы должны выполнить задание. Вы будете парламентером.

— Кем? — переспросил Наймушин, чувствуя, как сердце подступает к глотке, будто собираясь выпрыгнуть через рот.

— Парламентером. Вы возьмете белый флаг, пойдете на заставу и передадите ультиматум: или они сдаются, или мы уничтожим их до единого. Сотрем с лица земли!

— Наши пограничники убьют меня еще на подходе, не дадут и приблизиться, — сказал Наймушин.

— Риск — благородное дело, как говорят у вас.

— А если я не пойду?

— Вас расстреляют. На месте. Сию же секунду.

Командир дивизии опять едва уловимым жестом как бы смахнул пылинку с брюк и опять заговорил длинно. Переводчик поклонился ему, сказал Наймушину:

— Господин генерал предупреждает вас: будьте благоразумны, войну Советы неизбежно проиграют, посмотрите на нашу непобедимую армию, разве ее что-нибудь остановит? Спустя две недели мы будем в Москве! Взвесьте это и соглашайтесь, иначе будет поздно.

Наймушин стоял, привалившись к кленовому стволу, и думал: «Сегодня самый продолжительный день в году. Для меня он обернется самым коротким. Может обернуться». То ревели, то подвывали самолеты, в городе ухали бомбы и снаряды, на шоссейку из-за рощи на полной скорости выметывали танки, пехотные колонны взбивали пыль грунтовых дорог; горела мельница, и застава горела. Их чадные дымы, перекручиваясь, ползли навстречу друг другу. Как-то там, на заставе? Трудно, наверное, ох как трудно!

— Что вы решили, лейтенант?

Наймушин отвалился от дерева, усмехнулся:

— Я согласен…

Ему нахлобучили пограничную фуражку — зеленый верх был окровавлен, — сунули палку с привязанным к ней полотенцем, еще раз повторили, что он должен передать гарнизону.

— Подчеркните: у них нет иного выхода. Не капитулируют — смерть.

— Я знаю, что смерть.

Два автоматчика сопровождали Наймушина до опушки. Здесь они остановились. Старший, упитанный, потный, верхняя губа толще нижней, на ломаном русском языке сказал Наймушину, что это он захватил русского в плен и что, если русский по пути на заставу вздумает бежать, они пристрелят его, как свинью. Автоматчик добродушно засмеялся и ткнул Наймушина дулом в спину: вперед.

Немцы залегли у куста, Наймушин двинулся к заставе. Залегли? Ясно зачем: следят, если что — полоснут очередями. Нет, он пойдет на заставу, пойдет!

Местность была открытая — залежь, вспаханный клин, едва намеченный проселок, и Наймушин был виден отовсюду. Пошатывается, бредет с белым флагом. Немцы прекратили обстрел, и на заставе перестали стрелять. Может, потому, что узнали помощника начальника?

Наймушин шел, вобрав лопатки, и ждал пулю — сперва от немцев, в спину, а затем от своих, в грудь. Но покуда никто не стрелял, и он поднимался на взгорок, где за серым каменным забором белела казарма. Ветер уже горячий и словно застревает в горле. Или это от близкого пожара?

Еще десять шагов, и еще десять. Уже видны щелки амбразур в заборе, в блокгаузах — будто сурово прищуренные глаза.

Наймушин прошел около навеса на шестах — под навесом томилось свежескошенное сено, — около валуна и, когда до забора оставалось метров пять, швырнул палку с полотенцем и, пригнувшись, побежал к воротам. Сзади — запоздалые автоматные очереди.

Задыхаясь, Наймушин спрыгнул в траншею, больно ударившись грудью. Он свалился бы, если б его не поддержали.

— Лейтенант Наймушин?!

Оранжевые круги разошлись, истаяли, и проступило лицо начальника заставы Науменко — глубокие глазницы, скулы в ссадинах и саже.

— Я, товарищ капитан…

— Ну, докладывай, что и как. Но коротко! А то гитлеровцы снова полезут.

Упершись плечом в стенку траншеи, мучительно сглатывая, слюну, Наймушин рассказал, как погиб Рукавишников; как он сам был пленен, как согласился быть парламентером, увидя в этом единственную возможность попасть на заставу.

— Добре. Нам каждый штык важен.

— Буду до конца драться. За тем и прибыл.

— Добре. Иди на левый фланг. А я здесь…

По ходу сообщения Наймушин двинулся в сопровождении Меликояна — молоденького бойца, простоволосого и бровастого, с распоротым рукавом, откуда высовывалась измазанная кровью марля.

— С возвращением вас, товарищ лейтенант, — с акцентом сказал Меликоян.

— Спасибо.

— Как считаете, когда полевые части подойдут?

— Вскоре. Об этом не беспокойся. Главное для нас — продержаться как можно дольше, ясно?

— Что-что, а это ясно. Неясно другое — где полевые войска?..

— Я ж тебе толкую: вот-вот подойдут, И стукнут немца по загривку!

В стрелковой ячейке, мимо которой они проходили, полулежал на патронном ящике пограничник, лица его не было видно.

— Кто это? Не узнаю.

— Мелькумов, товарищ лейтенант.

— Дремлет, что ли?

— А как же!

В следующей ячейке, прислонясь щекой к стенке, тоже полулежал пограничник, и тоже спиной к ним.

— А это кто? Бизюк вроде? Дремлет?

— Мертвый он, товарищ лейтенант…

Наймушин пригляделся: на шее у Бизюка рваная рана, ее облепили мухи.

Траншея кое-где была разрушена снарядами, завалена землей. В ячейках и у бойниц в заборе сидели и лежали пограничники. Но Наймушин уже не спрашивал, кто из них дремлет. Вдруг человек не спит, а убит, как Бизюк?

Ну вот и левый фланг. Блокгауз обрушен прямым попаданием. Жаль. Наймушин протиснулся в блокгауз, вынес оттуда ручной пулемет, установил на площадке. Пулемет исправен, патронов вдосталь… Что еще надо?

— Повоюем, Меликоян? Будешь у меня вторым номером.

Жара, духота. Оторвавшееся от горизонта солнце висит над лесом. Со стороны солнца, с востока, доносит беспрерывные громы. Скоро и тут загромыхает.

И действительно, снаряды и мины, настигая друг друга, начали рваться в расположении заставы. Снаряд угодил в собачий питомник, два других в командирский дом, горит холостяцкая комната Наймушина: суконное одеяло и одна подушка, чемодан под кроватью, на стене листок с распорядком дня — подъем, зарядка… Ничего этого теперь не требуется. В заборе позади траншеи черной змеей обозначилась трещина.

А впереди траншеи — тоже разрывы, они на глазах изъедают воронками склон в буро-красных метелках конского щавеля. И щавель никому не нужен. Многое сейчас не нужно.

После артиллерийской подготовки — атака. Охватывая заставу, немцы шли в рост слева и справа, на ходу стреляли из ручных пулеметов и автоматов. Ну и палят — выступ забора сточен пулями, стал тоньше.

Наймушин ударил короткими очередями. И как будто отзываясь ему, на правом фланге взахлеб забормотал «максим». Молодцы станкачи, дайте им жизни! Капитан Науменко, будьте спокойны: мы им дадим жизни! Что, пригибаетесь? Что, залегаете? Горячего хлебнули, сволочи? Растеряли храбрость, в лесок уматываете?

Вновь артиллерийский налет, вновь атака. Налет — атака, налет — атака.

Застава, не сдаваясь, гибла. Гибли блокгаузы, превращаемые в груды щепок; траншея и ходы сообщения, перепаханные и заваленные; забор, почти весь обрушившийся; люди, упавшие или падающие. Вот упал и Меликоян.

В изодранной гимнастерке, в поту и грязи, с заострившимися, словно обугленными, чертами, Наймушин то припадал к пулемету, то снаряжал диски, то швырял гранаты, для чего-то сам себе подавая команды придушенным, чужим шепотом.

Дым перекатывался над заставой; по временам в просветах между его клубами, как между тучами, проглядывало солнце: подбирается к зениту, в зените, пошло под уклон.

Перед сумерками немцы вызвали авиацию. «Мессершмитты» обстреливали оборону — дымящиеся развалины и несколько израненных, обессиленных людей.

Снаряд угодил вблизи. Взрывной волной Наймушина выбросило из окопа, шмякнуло о бревно. Он потерял сознание, и это спасло его: овладев после бомбежки заставой, немцы добили всех пограничников, кто еще оставался в живых, а Наймушина посчитали за мертвого.

Уже при звездах он пришел в себя. Застонал. «Что со мной? Тошнит, руки и ноги трясутся. Ранен, контужен? А что с заставой? — Приподнялся на локтях. — Так, ясно. И за это отомщу! Я еще вернусь сюда, именно вернусь; мы еще повоюем… Проклятая слабость! Лечь бы и не вставать. Нельзя!»

Он пополз. На проселке хлопал газами грузовик, пьяно пели несли и ругались по-немецки; отсветы близких и дальних пожаров ложились на небосклон; на востоке будто летняя гроза. Канонада, фронт? Туда и двинем.

Дополз до канавы в кустарнике, припал к застойной, вонючей воде. На той стороне канавы увидел труп: наш сержант-артиллерист, за спиной вещмешок. Думая об этом сержанте, и о старшине Рукавишникове, и о Меликояне, и о капитане Науменко, и о Бизюке, и обо всех, сложивших сегодня свою голову, нашел в вещевом мешке пайку хлеба, плитку пшенного концентрата…

Проглотив последнюю крошку, неудержимо заикал. Еще больше обессилев от еды и икоты, приказал себе: «Вперед. Доползу. Добреду. Дойду до наших. Встану в строй. — И внезапно вспомнил: — Двадцать второе июня, день летнего солнцестояния! Ох и долгий же ты, самый долгий в году! Не забуду тебя до могилы…»

* * *

Много было потом фронтовых дней у Наймушина. Но этот — июнь, двадцать второе, сорок первый год — врезался в память, как осколок под лопатку, на веки вечные. Ну, вышел из окружения, получил стрелковый взвод и к пограничникам уже не вернулся: передовая, а пограничники где-то там, в заградотрядах. Он же хотел воевать! Конечно, могли дать не взвод — роту, все же он был помощником начальника заставы, к тому ж обстрелян. Да начальству виднее, а со взводом воевал нормально, первый орден — на грудь. Роту получил — и с ротой порядок. Теперь батальоном командует. Растем, растем. А сколько мужиков вросло в землю, намертво вросло за эти два года! Посчитай — везде, где прошла война, могильные холмы, холмы, холмы…

Весь день Наймушин был хмурый, неразговорчивый, нет-нет и задумывался. И только к вечеру отошел, повеселел, засмеялся, когда Папашенко, чтобы расшевелить его, сказал:

— Товарищ капитан, кончится воина, побачимся… Ну, так годов через десятку… вы — гвардии генерал-майор, я — гвардии плотник… Не откажетесь тогда чарку зелья опрокинуть?

Не откажусь, Папашенко! Нам ли унывать? Рано или поздно — разобьем врагов, освободим родные края, отомстим за погибших товарищей — и попируем на празднике победы. Капитан — буду майором, полк когда-нибудь получу. Я молод, силен, храбр, котелок варит, все впереди. И девушка моя впереди. Не кисни, будущий генерал-майор.

Между прочим, опрокинуть чарку я и сейчас не возражал бы, но, увы, нету. Уж коли такой ординарец, как Папашенко, разводит руками: «Не достал», — стало быть, сухой закон. Да черт с ней, с водкой, от нее одни пакости. И тебя, Василий Наймушин, она крепко подвела. Не водка — чистый спирт. Спирт-то чистый, а ты поступил грязно…

Наймушин сосал папиросу — за день накурился до обалдения. Шинель внакидку. На дворе теплынь, благодать, в землянке из-под пола тянет знобкой сыростью. Недальний разрыв снаряда — и по стене зашуршала, заструилась осыпавшаяся земля. За этим разрывом Наймушин не услышал, как стукнула дверь и в блиндаж кто-то вошел. Услышал шаги уже возле себя и женский голос:

— Что ж ты не приветствуешь гостей?

Он поднял голову: Рита. Смотрел на ее высокую грудь, на крашеные, сердечком, губы, на зеленые с прожелтью глаза и чувствовал: произнесенное этой молодой, тревожащей женщиной «ты» как бы усадило ее рядом с ним на койку. От него теперь зависит, как с ней поступить. И он, думая: «К чему это?» — дернул подбородком и сказал:

— Здравствуй. Рад тебе.

Не то чтобы он очень уж рад был, но что-то в незваном приходе было приятное. Одному плохо! Обведя взглядом землянку, Рита сказала:

— Пожаловала! Не дождалась твоего приглашения… Никого?

Он проследил за ее взглядом: койка Орлова не тронута, по окопам комиссар лазает, даже ночует в ротах. А Папашенко вмиг испарился: ординарцы любят испаряться в подобных ситуациях. Наймушин вмял окурок в пепельницу и сказал:

— Никого.

Улыбаясь и хорошея, она села к нему на колени, обняла за шею и, как ему показалось, привычным, рассчитанным движением, откинулась. И он, отмечая эту рассчитанность и думая: «Зачем, к чему?» — наклонился над женщиной.

* * *

Опять разорвался снаряд, и с потолка посыпалась, зашуршала земля. Рита достала из кармашка гимнастерки расческу, зеркальце:

— Ох, какая я расхристанная!

Она причесывалась, подкрашивала помадой размазанные губы. Наймушин, встав с постели, застегивал ворот.

— Милый, у тебя усы пахнут табаком.

Он ничего не ответил. Она повернулась к нему, спросила:

— Тебе было хорошо? Он пожал плечами.

— Ты о чем-то жалеешь?

Он снова пожал плечами. Тогда она поднялась и встала рядом:

— Ты меня не любишь? Мне уйти?

— Уйди, — сказал он.

— Но больше я к тебе не приду.

— Не приходи.

Она заплакала, смывая пудру со щек и краску с ресниц, сразу делаясь жалкой, обиженной. Но ему не было жаль ни ее, ни себя. Почему-то именно сейчас вспомнилась Наташа и все, что с ней было, и та тягостность, которую он испытывал утром и днем совсем по иному поводу, овладела им. Тягостность и опустошенность. Одному плохо, а так еще хуже. Женщина эта, Рита, многоопытна, испорчена, но она ни в чем не виновата перед тобой, не надо ее обижать. Виноват ты сам, Василий Наймушин, изрядно грязи стало поднабираться в твоей жизни, так-то. И жестокости. Ну не жестокости — черствости.

Рита привычно вскинула глаза с поволокой и отстучала высокими каблуками сапожек по ступенькам. Он не глядел ей вслед, крутил усики, мрачный, нахохлившийся.