Ну, погодка! Ну, лето: дождь-нудьга, туманная наволочь, дороги развезло. Сыро, холодно, грязно. И это на стыке июля и августа! Самое досадное — расквашенные проселки: пушки и повозки вязнут, автомашины буксуют, пехота кое-как выдирается, и темп наступления спадает.
Все набухло влагой, потемнело. Только березовые стволы по-прежнему белые, будто светятся во мгле. Куда ни глянь — белоствольные рощи. Березовая Россия! На тебя пала война, и твои кровные сыны протопали от польской границы до подмосковных лесов, теперь топают обратно. Мимо берез, мимо берез. Твои кровные деревья — как верстовые столбы. В январе и феврале березы — среди безмолвных сугробов, словно слепленные из снега, в апреле щелкают почками, в мае обряжаются в свежую, простодушную зелень, в июле и августе эта зелень припудривается пылью. По сентябрю меж ветвями провисают паутинки бабьего лета, и березы начинают жолкнуть: одни с верхней части кроны, другие с нижней. По октябрю кружат, планируют — черешком вперед — помеченные тленом листья, на опушках наметаются в холмики, точно на земле мало могильных холмиков. По ноябрю рощи сквозны, раздеты, лишь кое-где хлопают на ветру оржавелые, усохшие листы. А декабрь — березы снова обдуваются метелями, гнутся к сугробам. И покуда идет война — зимой, летом, весной, осенью, — в их белые стволы, как в белые тела, входят пули и осколки.
В березовой роще полковые разведчики наткнулись на девочку. Скорчившись под пеньком, в лохмотьях, прозрачная от истощения — кожа да кости, — она мелко дрожала, затравленно глядела на окруживших ее разведчиков в пятнистых маскировочных костюмах,
— Ты что здесь делаешь? Молчит.
— Тебя как звать? Молчит.
— Мамка где? Молчит.
Бессильную, безвольную, ее завернули в шинель, взяли на руки.
Кто-то сунул ей хлебный кусок с комбижиром, его одернули:
— Опупел!.. Комбижир… Сливочное масло надо!
Сливочное масло нашлось, намазали на хлеб, дали сахару, трофейного шоколада. Девочка, зелено, голодно взблескивая глазами, хватала еду, проглатывала, почти не жуя. Разведчики снова совали ей съестное — что у кого имелось. Рябой крепыш сказал:
— Нельзя ей столько зараз съесть. Заболеет, поди.
Тот, что предлагал комбижир, возразил:
— Можно. Больше скушает — швыдче на поправку!
— После голодухи нельзя переедать.
Этой дискуссии, отсутствие научных аргументов в которой восполнялось энергичностью жестов, помешал подполковник Шарлапов. Командир полка ехал в тарантасе, собственноручно правил, на задней скамье ерзал от вынужденного и, как он считал, оскорбительного для себя бездействия ездовой — цыган, рядом с ездовым дремал, а супруга подполковника, Зоя Власовна Шарлапова. Командир полка натянул вожжи, соскочил с тарантаса:
— Что случилось?
Командир разведвзвода, щеголь с усиками-стрелками и бачками, взял под козырек:
— Товарищ подполковник! Докладывает…
— Девочка? — прервал Шарлапов.
— Да вот, нашли. Беспризорная, — как бы извиняясь, сказал лейтенант.
— Ну и что ты хочешь с ней делать? Лейтенант, у которого красноречие вовсе иссякло, молча пожал плечами.
— Давайте ее сюда, — сказала из тарантаса Шарлапова. — Что-нибудь придумаем.
— Слушаюсь! — с облегчением сказал лейтенант. — Грызлов, передай девочку товарищу капитану медицинской службы.
Шарлапова приняла девочку, усадила в тарантасе. Шарлапов накинул ей на плечи одеяло.
«Белобрысая. Мордашка, как у Лизки: нос висюлькой, большеротая», — подумал он и встретил взгляд жены. Он с маху сел — рессоры застонали, — вожжи не взял, и цыган-ездовой, перебравшись на облучок, намотал вожжу:
— Э-гей, залетные!
— Не гони, — сказал Шарлапов и вновь поймал женин взгляд.
Он звал этот взгляд, слишком хорошо знал. Когда она видела детей, особенно девочек, ее глаза вопрошали: «А наша доченька, наша красавица, Лизонька, солнышко?» Он пытался отворачиваться, но ее взгляд неумолимо находил его глаза. А что он мог ответить?
Цыган все-таки разогнал тарантас, на повороте он накренился, девочка уцепилась за локоть Шарлаповой и уже не отпускала. Зоя Власовна боялась шевельнуться, чтобы девочка не убрала пальцы.
— Не гикай, — сказал Шарлапов ездовому. — Приучишься когда к нормальной езде?
Чернявый, вертлявый ездовой по-лошадиному косил на Шарлапова блестким, горячим оком, и гикал, и подстегивал лошадок, словно опаздывал на свадьбу.
— Ну, что с ним поделаешь, — сказал Шарлапов жене, и она не ответила.
Он понял это молчание: Рома, не надо о пустяках, не уходи от моего вопроса: «А наша Лизонька, наша незабвенная?»
— Тебя как зовут-величают? — спросил он девочку. Та испуганно натянула на себя одеяло, прижалась к Зое Власовне.
Дождь хлещет, то отвесный, то косой. Колеса тарахтят о булыжник. Ошметки грязи вылетают из-под копыт. Ездовой высвистывает забубённое, цыганское. Девочка как будто дремлет, и Зоя Власовна прикрывает глаза.
— Угомонись, — говорит Шарлапов. — Залетные в мыле.
Ездовой перестает понукать лошадей, переводит на шаг, закуривает предложенную Шарлаповым папироску. Она сыро, немощно тлеет. Сырость, кругом сырость, все отсырело.
Они проехали большаком час или два, свернули на изволочный проселок. Ездовой, щадя лошадок, выпрыгнул, повел их в поводу. Въехали в ольшаник; за ручьем — лесникова избушка с выбитыми окнами и сорванной с петель дверью. Девочка завозилась, спросила:
— Мы куда-сь едем, тетя?
— Домой, — сказала Зоя Власовна.
— Какой у меня дом-то? Нету.
— Нету, но будет, — сказал Шарлапов.
На выезде из ольшаника Шарлапова поджидали офицеры полкового штаба, коновод с оседланной лошадью. Массивный, неповоротливый Шарлапов взлез на нее, сказал жене:
— Зоенька, санрота разместится на ночевку за займищем. А я поехал по батальонам. Выпадет время — заверну к тебе, нет — заночую со штабистами. — И девочке сказал: — Будь умницей. Слушайся тетеньку.
И подумал: «Что за слово — тетенька… Отвык ты от детей, Роман Прохорович. Не можешь с ними по-человечески изъясняться».
Шарлапов отъехал, и девочка спросила:
— А ты добрая?
— Кажется, добрая.
— А он?
— Кто он?
— Дядя с нами ехал…
— Тоже, кажется, добрый. Это мой муж, его имя — Роман Прохорович. А мое — Зоя Власовна. А твое?
Девочка замолчала, замкнулась, по-старушечьи поджала губы.
На займище лоснилась высоченная, по грудь, трава: за палаткой плескалась, ластилась к берегу безымянная речонка. О брезентовый верх колошматил темный, вечерний дождь, ветер поддувал снизу, от земли, фитиль в лампе колебался — на стенке сталкивались, ломались тени, и девочка пугливо замирала. Она сидела в тазу, в мыльной воде, выставив остренькие лопатки, — такие остренькие, что о них, наверное, можно было обрезаться. Безропотно подставляла голову. Зоя Власовна торопливо, боясь застудить, намыливала ее, смывала теплой водой из котелка.
Управляться одной было несподручно, но помощь женщин санроты Зоя Власовна отклонила, лишь Наташе Кривенко позволила принести воды и сразу же выпроводила. Она хотела сама помыть девочку.
После купания Зоя Власовна завернула ее в полотенце-простыню, отнесла на раскладушку, вытерла насухо, расчесала жиденькие льняные волосы, остригла ногти, одела в бельишко, которое дала самая малорослая санитарка. Но девочка и в нем утонула.
— Потерпи, — сказала Зоя Власовна. — Сошьем но тебе. Все будет. Теперь у тебя есть дом.
Уложив в постель, Зоя Власовна напоила ее чаем о печеньем, прикрыла одеялом:
— Засыпай.
Девочка не закрывала глаза, следила, как Зоя Власовна споласкивает таз, выносит ведро с грязной водой, развешивает на веревочке полотенце, мочалку. Когда она прибралась, девочка сказала:
— Тетя Зоя Власовна, а меня зовут Клавдя.
— Клавочка? Вот мы и познакомились, Клавочка, по-настоящему.
— Клавочка… так меня звал папаня. А маманя звала Клавушка. А дедусь звал Клавдя.
— И я буду называть Клавушкой, хорошо?
— Хорошо, как хочешь…
— Ну а что с маманей и папаней? Что с дедушкой?
Зоя Власовна спросила и спохватилась: «Какая я дура, сейчас Клавушка заплачет». Но она не заплакала — поджала губы, пригорюнилась. И стала рассказывать.
Таких историй Зоя Власовна наслышалась на фронте немало, однако каждый раз волновалась, ибо привыкнуть к ним не могла. Девочка произнесла всего несколько фраз, но взбудораженное воображение развернуло их, дополнило факты подробностями, которые были или могли быть.
Когда пришли немцы, отца уже не было: мобилизовали в армию — и пропал, ни слуху ни духу. Их, мобилизованных, увозили из деревни в район, в военкомат, пеклым июньским днем: солнце, жарища, душный ветер. Распаренная, потная, она стояла в пыли, держась за материн подол, а отец, присев на корточки, совал ей конфетки, целовал щеки, и лицо у него было растерянное, будто он поступал не так, как надо. «Садись!» — скомандовал старшой, и над деревней полыхнули бабьи заголосы. Мобилизованные рассаживались в подводах. Отец сказал: «Береги Клавочку» — и тоже сел. Заскрипели колеса, всколыхнулась пылюка, и мать — с вытянутыми руками, растрепанная — вдосыл остальным бабам заголосила, а отец был все тот же: растерянный, недоумевающий, словно ему невдомек, куда и зачем везут от семьи.
На втором при немцах месяце за околицей по зоревью нашли фельдфебеля с ножом меж лопаток, и полицаи схватили десяток заложников-смертников. Хватали тех, кто попадался под руку, был дома. И мать была дома, стряпала болтушку. Дед валялся в ногах у опухших, угрястых, источавших сивушную прогорклость полицаев: «Меня забирайте, не ее!» Они оттолкнули его, ударили прикладом и, грязно матерясь, поволокли мать на площадь — расстреливать. И мать — она была последней, десятой, — напоследок крикнула деду: «Клавушку береги!»
Согбенный, белея бельмом, дед умывал ее по утрам, вечерами укладывал в постель, баюкал сказками. А днем старался сунуть лишнюю картошину, корочку хлеба или луковицу и никуда не отпускал от себя. Куда бы ни ковылял, брал с собою. Однажды они шли по улице, им навстречу попался эсэсовец с овчаркой, в пенсне, весь в черном, на фуражке — череп и кости. Они поклонились эсэсовцу, но он посчитал, что девочка сделала это недостаточно почтительно, и натравил на нее собаку. Дед повалился, забил поклоны, умоляя пощадить внучку. Немцу это показалось смешным («Карош, карош, дедка, лоб стукай камень!»), он развеселился, подобрел, подозвал овчарку и увел, похохатывая. Как умел, дед лечил ее травами, и укусы зажили. Вот теперь она стала бояться немцев, никуда не выходила со двора. Если замечала немца на улице, с плачем убегала в избу. «Не плакай, Клавдя, — говорил дед, — не плакай, не то анчихрист заслышит и заявится». Но она плакала еще горше, до тех пор, пока хватало сил. Дед гладил ее по голове, моргал, и ей казалось, что бельмо у него так, понарошку, что за бельмом хоронится живой глаз.
В тот день она не плакала, однако немец все-таки зашел в избу. Она решила: наверное, догадался, что раньше плакала, и вот пришел. Немец был в долгополой шинели, небритый, с сальными волосами, пьяный. Он пританцовывал, звякал каблучными подковами, и в такт на поясе болталась граната. Доплясав до середины избы, солдат попятился к порогу: «Я вас убивайт!» — и взмахнул гранатой. Дед успел прикрыть внучку собой… Рассеялся дым от взрыва, немца уже не было, дед корчился на полу, в кровавой луже, уставившись на девочку бельмом.
Деда похоронили соседи, ее взяли к себе. Немцы убили тех соседей, она перешла к другим. Но и других убили, и она осталась одна. Бродила по деревням, где выпрашивала кусок, где воровала, спала в стогах, в ямах, под кустами — и дичала понемногу…
Шарлапов приехал за полночь — Зоя Власовна была уверена, что он приедет, — и они долго сидели, разглядывали спящую девочку. Разметав на подушке еще не просохшие кудельки, сомкнув большой рот, она посапывала носом, и больно было видеть на детском лице строгие старушечьи морщины.
Они не разговаривали. Зоя Власовна плакала, слезы катились по щекам, по шее. Шарлапов сидел прямо, твердо, вздыхал. Вздохнешь! Вот так они сидели над Лизкиной кроваткой в ту, дальневосточную, последнюю ночь… Сколько тогда было Лизке? Пять. Сколько этой девчонке, Клавке? Ах, Лизка, Лизка!
Наплакавшись, Зоя Власовна сказала:
— Говорю Клавушке: у тебя теперь есть дом. Пусть спит на этой раскладушке. И на маршах будет со мной, и на месте… Если куда отлучусь, Наташа Кривенко приглядит, она девушка добрая, отзывчивая…
— А не приспособиться ли мне с ней на НП? — спросил Шарлапов.
— Знаю, о чем ты. Куда же потащим девочку с полком, на войну, под пули? Об этом ты?
— Об этом.
— Я уже думала. Конечно, здесь не самое лучшее для нее место. Но оставлять-то ее нельзя, она же одна на целом свете! Возьмем с собой, а там будет видно. В других же полках держат детей. Правда, мальчиков. Сын полка, тут — дочь полка, чем хуже?
— Я предпочел бы, чтоб Клавка была моей дочерью, а не полка, — сварливо сказал Шарлапов, и Зоя Власовна поняла: девочку берут с собой.
Шарлапов говорил громко — девочка завозилась. Зоя Власовна шикнула на него, он прикрыл рот рукой, подумал: «Начинаются денечки. Затуркает она меня с этой девчонкой». И ему стало легко, ибо было совершенно ясно, что за несколько последних часов он наполнился давними, полузабытыми чувствами, и он обрадовался этой наполненности.
Проснувшись наутро, Шарлапов увидел: Зоя заплетает девчонке косичку, Клавка терпеливо горбится, спрашивает: «Тетя Зоя Власовна, ты меня всегда будешь кормить?» «Всегда», — отвечает Зоя, привязывая девочке бант. И их двоих золотит рассветный луч из окошка. Солнце! После затяжного ненастья — солнце! «Доброе предзнаменование, — подумал Шарлапов и усмехнулся. — Верить в приметы наивно. Но быть хоть немного наивным забавно. Помаленьку оттаиваю? Хорошо бы».
Распогодилось! Солнышко, пар от земли, перезвон полевых цветов, птичий щебет.
Дороги подсыхают. Солдаты вышагивают, жмурятся на солнце. Все ж таки одно — совершать переходы по вёдру, другое — в непогодь. А переходов изрядно. Солдатам — в отличие от штабистов они карт не читают — кажется: все марши на запад, дальше от Москвы и ближе к Берлину. Но какой-нибудь марш закончится тем, что дивизию введут в бой. Об этом уж всякий знает или догадывается.
Карт солдаты не читают, газеты — будьте любезны. Вот на привале колонну догоняет Петрович. Почтальон еще более исхудал, вроде бы уже и худеть некуда, а худеет. Пошатываясь, как от ветра, он раздает письма, вручает парторгу Быкову связку журналов и газет. С уходом Чибисова в полк место взводного агитатора пока что пустует. Иногда групповые читки проводит Быков, но чаще он пускает газеты по рукам — каждый прочтет, грамотные. Верно, находятся несознательные, которые после чтения отрывают себе на самокрутку, и, таким образом, газета к следующему чтецу попадает несколько урезанной. Бывает и хуже: вдвойне несознательные вообще закачивают газетку, прячут в сумках.
Сергей берет у Быкова «Правду», разворачивает и ахает: 5 августа наши взяли Орел и Белгород! Это новость! Вот бы на нашем фронте так рвануть!
Его мысли прерывает возглас лейтенанта Соколова:
— Старче Шубников, поздравляю! В дивизионку попал. И про тебя, Пахомцев, пишут.
Пощалыгин подхватывает:
— Точняком, Сергуня, угодил во герои! Расписали! Вали сюды, на, читай.
Пунцовый от радости, Шубников уже держит газетку, шевелит губами. Сергей тоже вспыхивает, берет у Пощалыгина дивизионку — четвертушку обычной газеты. На первой странице — жирный заголовок: «Подвиг двоих». И подзаголовок: «Рядовые М. Шубников и С. Пахомцев уничтожили по фашистскому танку каждый».
Сергей дочитывает корреспонденцию до конца, подпись — «Ефрейтор Арк. Чибисов». Все правильно, так, словно Чибисов был рядом в бою. Приятно, конечно, что о тебе написали в газете. В маленькой, но настоящей газете! Гордишься, радуешься. Однако вот в чем штука: примешивается досада. Это оттого, что тебе приписаны мысли и чувства, которых в бою не было. Ну зачем эта фраза: «Когда показались бронированные чудовища, Михаил Шубников и Сергей Пахомцев подумали: «Дадим фрицам понюхать, почем фунт лиха!» Или: «Танки уже близко, Шубников и Пахомцев сжали гранаты: «Воевать, так с музыкой! Сыграем фрицам похоронный марш!» Или еще: «Колоссальными кострами догорали фашистские танки. А М. Шубников и С. Пахомцев, эти неустрашимые русские солдаты, говорили товарищам: «А у крупповской стали кишка-то тонка. Били, бьем и будем бить!» Кому они так говорили? И дуэтом, что ли, думали и говорили? Какая-то ерунда! На кой эта отсебятина? Сообщи факт — и не размазывай. Как, например, Быков сделал в бою — написал листовку, правдивую, короткую и ясную, без творческих фантазий. Было накарябано наспех, карандашом, на блокнотном клочке — а дорого. А тут развели… «А у крупповской стали кишка-то тонка…» Кишка у стали?
— Дорогие товарищи, — говорит Шубников, — а как Чибисов про все то проведал, а? Он же в политчасти.
— Объясняю. — Соколов вертит руками, будто фокус показывает. — В полк поступают политдонесения. Чибисов берет оттуда — и раз-два, готово!
— Сочиняет он, — говорит Сергей. — Приплел мне слова, которых я не произносил…
— Ничего, дорогой товарищ, — говорит Шубников, — Чибисов — голова. Нам с тобой грех на него серчать.