Фельдшер считал, что ему полагается пребывать не в батальоне, а в полку, но там полно баб, не пробьешься. Посему при случае щелкал пальцами, будто сморкался, хорохорился, лез в бутылку: «Уж эти мне полковые эскулапки…» Полковые эскулапки — это Шарлапова и подчиненные ей женщины, которых она при необходимости посылала на передний край, в помощь батальонным медикам.

Ну и каково же фельдшеру, когда ему для усиления — понимаете, для усиления — подсовывают, скажем, старшину медицинской службы Кривенко. Не офицер — старшина, не мужик — баба, даже не баба, а сопливая девчонка, фу! Чем такая помощь — лучше уж никакой. И фельдшер делал вид, будто не замечает Наташиного присутствия. И она не обращала на него особого внимания, выполняла то, что поручено. И медицинские дела-делишки в батальоне шли своим чередом.

На исходной позиции, в овраге, перед атакой развернули пункт медицинской помощи. В каждый взвод направили по санитару. Наташа проверила их сумки, чтоб все было: индивидуальные пакеты, жгуты, повязки, йод, нашатырный спирт, ножницы. Фельдшер еще раз наказывал им: «Санитар-носильщик обязан знать задачу своего взвода. С началом атаки обязан продвигаться вслед за цепью. Обязан наблюдать за полем боя. Обязан поддерживать связь с командиром взвода, дабы знать, где действуют бойцы, где требуется наша неотложная помощь. При обнаружении раненого обязан оказать первую помощь и вынести вместе с его оружием с поля боя».

И санитары-носильщики, в основном крепкие положительные мужички, не уклонялись от этого наказа и своих обязанностей. Они не отставали от цепи, и им доставалось слышать шипение осколков и пулевой посвист. Слышали они и крики: «Санитар! Санитара сюда!» — а чаще и без криков сами замечали раненых, подползали, оттаскивали на себе в какое-нибудь укрытие, не преминув прихватить их автомат либо винтовку, бинтовали раны, перетягивали жгутом, давали нюхнуть нашатыря, укладывали на плащ-палатку — нижним концом обертывали ноги раненого, завязывали, чтоб плащ-палатка не выдернулась из-под него, — и тянули волоком среди разрывов и пулеметных очередей, тянули, захлебываясь потом, до места, где неподвижное, огрузневшее тело можно взять на носилки.

Этот бой был кровопролитным. Взламывая оборону, батальон уклонился от заданного направления, попал под перекрестный огонь, понес потери; кое-как овладел первой траншеей, второй. Немцы контратаковали резервами из глубины, ударив по стыку с соседним батальоном, и восстановили положение. Ночью и утром не прекращалась перестрелка. В полдень батальон Наймушина снова выбил немцев из первой траншеи, дальше, однако, не продвинулся, стал закрепляться.

В обязанность санитаров входило еще и еще раз прочесать местность, по которой туда-сюда прокатился бой, осмотреть каждую воронку, яму, окоп, блиндаж, куда могли отползти раненые. Этим занимались три группы: первую возглавлял военфельдшер, вторую — один из ротных санинструкторов, третью — Наташа.

Ее санитары обшарили ельник, болотце, нашли меж кочками подносчика патронов с развороченной осколками ягодицей. Подносчик удрученно бормотал: «Других-прочих как людей ранит: в башку, в руку, а меня — в задницу». За елью, в капонире, нашли ефрейтора, умершего перед самым их приходом, еще не остыл. А потом привели под руки перепачканного землей солдата: ноги подгибаются, голова трясется, лицо мертвенно-желтое. Объяснили Наташе:

— Контуженый. Завалило в траншее. Почти сутки прокуковал у гансов.

А она уже признала его: солдат, который так всегда глядит на нее. Пахомцев Сергей. Он и сейчас глядит, но трудно сказать, узнает ли.

— Что с вами, как себя чувствуете? — спросила она. Он затряс головой, сильно заикаясь, сказал:

— Н-н-ничего…

Она помедлила, невпопад сказала:

— Здравствуйте, Сережа.

Стыдясь того, что беспомощен, грязен и заикается, он ответил:

— 3-з-здравствуйте… Н-наташа…

Его усадили на пенек, ждали санитарную повозку. И Наташа поддерживала за плечо. Он взглянул на ее кисть, обветренную и красную, и она, перехватив этот взгляд, поспешно убрала руку. «Стесняется? Почему?» — подумал он и не ответил на свой вопрос, в виски застучалась боль, затошнило, испарина покрыла кожу. И слабость вступила, пальцем не пошевелить.

Как и других раненых, его устроили в повозке. Лошади, будто разумея, что везут измученных, искалеченных людей, бережно сдвинули колеса. Наташа шла рядом с повозкой, показывала ездовому дорогу. Сергей мягко покачивался и, отвлекаясь от дурноты, смотрел на безмятежное — ни облачка, ни самолета — небо, на верхушки елей, на кустарник-подрост и на Наташу — на ее розовые уши и бледное лицо, пухлые губы и ямочки на щеках, короткие, мальчишечьи вихры, выбившиеся из-под берета.

Всхрапывали лошади, вздрагивали кожей, гривой. Мычал младший сержант с оторванной по локоть рукой, дул на забинтованную культю; ездовой завистливо глянул на встречную бричку, запряженную трофейными куцехвостыми битюгами, дернул вожжи, понуждая к бодрости своих измученных лошадок.

И Сергею пришел на память июньский рассвет, которым он вот так же ехал в повозке, сопровождая занемогшего Ваню Курицына. Теперь его самого сопровождают в полковой медпункт или куда там еще. Немощен, грязен, жалок, но — уцелел! Можно сказать, воскрес из мертвых! Правильно объяснил санитар Наташе: почти сутки прокуковал у немцев.

Прокуковал…

В траншее разорвался снаряд, и я словно провалился в черную яму. Взрывная волна подбросила, отшвырнула, сверху придавило вздыбившейся землей. Очухался на закате. Земля плющила, колючая боль в голове будто перекатывалась — то в висках, то в затылке. Тошнило. Уши как ватой заложены.

Покрутил головой, откашлялся — вроде бы слышалась немецкая речь. Попробовал осторожно повернуть голову — удалось. Увидел: пулеметная площадка, у пулемета два немца. Значит, я у фашистов, значит, фашисты вернули траншею?

Бой, в котором контузило, длился часов пять, сколько же провалялся без сознания? И как быть? Притворяться мертвым и ожидать своих — единственный выход. До чего ж это жутко — быть одному, среди врагов. Пулеметчики были шагах в десяти: малейшее неосторожное движение — и конец.

Попыхивая сигаретой, один пулеметчик вышел с площадки, поплелся по траншее. Я замер, потому что он приближался ко мне. Одно стремление — чтоб ничто не дрогнуло в лице, я — мертв. Немец вылез на бруствер, проходя мимо меня, скользнул тусклым, пустым взглядом. Все во мне оборвалось. Но он прошел, вновь спрыгнул в траншею и исчез.

Вскоре прошел обратно, уже не поглядев на меня.

Мне было страшно. А что? Заметь, что я живой, — и добьет. Это они умеют, фашисты. Подойдет, толкнет сапогом — и выстрелит в лицо.

Резкий, как удушье, приступ тошноты. Вот, у горла. А если выворотит? Пулеметчики услышат — и конец.

Но вот боль в голове уменьшилась, как будто утекла в руки, в ноги. Раньше я их не чувствовал, сейчас чувствую. Значит, они у меня есть, раз болят? И грудь болит.

Слух ли мой сдавал или голоса пулеметчиков утихали? Чуть ссумеречило — пули обозначились красными раскаленными черточками. Скорей бы стемнело, и я б мог спастись!

Еще несколько немцев прошло вблизи, равнодушно, как на труп, посмотрев на меня. А я от страха был если не труп, то полутруп наверняка. И каким легким, едва ли не пустяковым, делом показался мне отсюда бой, в котором я подорвал танк. Я был тогда сильным, вооруженным, рядом со мной были товарищи. Лишь бы дождаться темноты!

По голове будто ударили кувалдой — такая внезапная, огромная боль возродилась в ней. Поначалу тупая, она все более обострялась, тончая до острия иглы. И эти стальные иглы кололи по всему мозгу, и в руках, и в ногах, и в спине. Как я не застонал, до сих пор не понимаю. Закусил губу. На ней — привкус крови, на лице — холодный пот. А боль никак не уляжется. Нет сил терпеть. Закричу. Не кричи! Иначе — смерть.

И вдруг, как с острия иглы, в мозгу мысль: ну и пусть, пусть смерть, чем так мучиться, лучше сразу отмучиться, выстрел в лицо — и все. Но я не кричу, я продолжаю кусать губы, обливаться холодным потом, почти теряя сознание.

И боль ушла, и мысль о смерти ушла, и на смену ей — другая: выжить, во что бы то ни стало выжить, я не хочу умирать, я хочу жить!

Для меня жизнь — это темнота.

И она наступила, мягкая, добрая августовская темнота. Она скрыла предметы, стушевала расстояния, дохнула прохладой, зажгла в небе первую звезду.

А немцы зажгли осветительные ракеты. Они трепыхались над передним краем справа и слева от меня, словно световыми толчками расталкивали темноту. Но сгорали — и темнота смыкалась, как прежде. Новые ракеты — и прежняя темнота. И пулеметчики, которые были ко мне ближе других немцев, стреляли из ракетницы, стреляли из пулемета. Стреляйте, стреляйте, все равно я уползу.

Я стал двигать плечами, руками, сбрасывая с себя землю. Где мелкая — она посыпалась, зашуршала, где крупная — куски свалились, шлепнулись. Я переждал, прислушиваясь. Пулеметы стучат, можно действовать без опаски. Но гляди в оба, снизу в темноте все видно, любой силуэт засечешь. Я снова завозился, освобождаясь.

Плечи и руки свободны, но трясутся. Голова кружится. Перемогись, очухайся.

Выпростал ноги. Отдышался. Встал и, не удержавшись, ткнулся плечом в стенку траншеи, упал плашмя. Лежал, нюхал взрытый крупитчатый суглинок. Пополз, стараясь сообразить, в какой стороне наши.

Показалось, что силенок прибавилось. Встал на колени, выпрямился, пошел, держась за стенку. В мелком месте траншеи выбрался наверх, пополз, ориентируясь на мохнатую зеленую звезду. Она мигала мне, будто подбадривала.

Взмывали ракеты — я замирал, вжимался в землю, прогорали — полз по заросяневшему вербейнику, накалываясь о высохшие травяные стебли, о сломанные ветки. Трассирующие пули, догоняя друг друга, проносились надо мной — и от немцев, и к немцам. С нашей стороны била пушка.

Я нашаривал подозрительные бугорки, обползал их — пронеси господи, если мина, — и думал: что же дальше? Пробовать переползти ничейную полосу, пробраться к своим? Полоса широкая, хватит ли силенок? Не занесет ли на минное поле? Схорониться до света, обождать прихода своих? Должны же они опять пойти в наступление. А ну как не пойдут? А ну как завтра немцы обнаружат меня?

Ползу. Гляжу: проволочная спираль. Пополз вдоль нее — сплошняк, нет прохода. Вернулся назад, пополз в обратном направлении: заграждение сплошняком, без прохода. Не переберешься. Что же делать?

Раздумывать особенно не пришлось: шорохи, обрывки немецкой речи. Я прильнул к земле. Будь что будет. От судьбы не уйдешь. Сюда? Сюда. Почти касаясь меня, цепочкой проползли пять фигур, волоча за собой ящики. Саперы, с минами? Немцы растаяли во мраке, а меня все не отпускал ужас.

Обессилев, уронил голову на руки. И уснул. Или потерял сознание. Когда же поднял голову, то зеленой звезды не нашел. Я набрал в пригоршню затхлой воды из лужи, выпил и пополз к черневшему в ложбинке кустарнику. Это была облепиха. Исколовшись и исцарапавшись, в ее гущине отыскал воронку, скатился на дно, свернулся калачиком, чтобы согреться.

Я то засыпал, то пробуждался. Во сне видел: летняя печурка во дворе, виноградные лозы над козырьком крыльца, на ступеньках — мама, в фартуке, простоволосая, зовет: «Сереженька-а…» А пробуждаясь, видел немую черноту кустов, слышал пулеметную дробь, разрывы, подвывание самолета.

На рассвете, при серевшем небе, задремал напоследок, проснувшись, не сразу взял в толк, почему светло и почему кусты не черные, а зеленые. На ветках — желтеющие ягоды. Сорвал несколько штук, сунул в рот. Кислятина. А есть охота.

Солнце согрело меня, а через час оно стало лютым врагом: жгло без пощады. Я изнывал от жары и жажды, но куда-то перебираться из воронки остерегался. Близко немецкие голоса. Еще ближе — разрывы. Наши бьют. Так, от случая к случаю.

Я напряженно вслушивался, не начинается ли настоящая стрельба, та, что предшествует атаке. Нет.

А если не будет нашего наступления или немцы пойдут наступать? Тогда конец.

Около носа вьется, гудит шмель. Отгоняю, пытаюсь понять: что за шмель, откуда шмели на войне?

Набегает туча, прикрывает солнце, дышать легче. Ветер клонит ветку с желтыми ягодами. От одного взгляда на них — оскоминой сводит рот. Сладкого бы, сахару или шоколаду. А еще лучше — хлеба с мясом.

Спустя полчасика снаряды стали ложиться впритык с траншеей, у проволочного забора, в зарослях облепихи, дым заволок ложбину.

Я попробовал встать, спугнув шмыгнувшую из-под ног полевку, и рухнул без памяти.

Очнулся в санитарной повозке. Ну а дальше — порядок: еду со всеми удобствами, я дышу, и жую краюху, и вспоминаю, что со мной приключилось. Я думаю об этом спокойно, будто это было не со мной, а с кем-то другим, и гляжу на верхушки елей, на придорожные кусты, на проселок, на крепкие, стройные ноги санинструкторши, которая мне давно нравится. Живы будем — не помрем!

* * *

На полковом медпункте раненых рассортировали. О Сергее Шарлапова сказала:

— В санбат.

Сергей прикинул: из санбата, чего доброго, отправят выше, в госпиталь, а из госпиталя в свою часть вряд ли вернешься, нет, это ему не подходит. Заикаясь и краснея, он сказал:

— Товарищ капитан, я в санбате не нуждаюсь,

— Мне лучше знать, в чем вы нуждаетесь.

— Товарищ капитан, я практически здоров.

— Отставить пререкания.

— Поверьте, я чувствую себя вполне удовлетворительно.

— А ты напористый малый, — сказала Шарлапова, переходя на «ты». — В строй хочешь?

— В строй.

Шарлапова вовсе перестала сердиться, улыбнулась:

— Люблю мужиков, не люблю кисейных барышень… Фамилия?

— Пахомцев.

— Так вот, Пахомцев: коль ты так рвешься в строй, я не стану мешать. Думаю, контузия у тебя со временем пройдет сама собой, организм молодой, крепкий. Но ночку полежишь у нас. Отлежишься — и утречком, если все будет нормально, уйдешь. Договорились?

— Договорились, — сказал Сергей и посмотрел на Наташу.

И она сразу убрала за спину свои обветренные руки, а он тоже опять застеснялся того, что заикается. Они глядели друг на друга и разговаривали глазами. «Ты так смотришь на меня, Сергей». — «Тебе неприятно, Наташа?» — «Начистоту?» — «Начистоту!» — «Мне приятно. Кажется, на меня так еще никто не смотрел». — «Я не могу не смотреть на тебя». — «А ты еще на кого-нибудь так смотрел, как на меня смотришь?» — «Начистоту?» — «Начистоту!» — «Наверное, да. Мы с ней в школе учились вместе. А может быть, и не так смотрел, я не знаю». — «И я многого не знаю».

В палатку бочком протиснулась белобрысая носатая девчонка, исподлобья оглядела всех, подошла к Шарлаповой:

— Я с тобой, тетя Зоя Власовна…

— Горе ты мое луковое, — сказала Шарлапова, улыбаясь. — Не даешь мне поработать, Клавушка.

— Я буду тебе помогать.

— Ну, коль помогать, тогда с Наташей отведешь этого дядю отдохнуть. Потом ко мне…

Они привели его в палатку и ушли.

Сергей умылся, почистился, поспал часа полтора. Затем его разбудили, накормили горячим. Шарлапова принесла порошки, таблетки. Осмотрела, выслушала, выстучала, осталась довольна.

Клонило ко сну. Голова не болела, но была тяжелая — уронить бы ее на подушку и не поднимать. Но Сергей боролся со сном. Он уснет, а Наташа заглянет?

В слюдяное оконце пробивались сумерки, Наташа не приходила. Не пойти ли самому к ней? А помнишь, как робел перед Ирой? Но ведь там было совсем другое. Пойду. Должен пойти, потому что я чудом спасся, я живой и я хочу ее видеть.

Извинюсь, конечно, за вторжение, и возьму ее за руку, и скажу, что люблю, и поцелую в губы, и обниму. Пойду, лишь полежу малость, передохну.

Сергей опустил голову на подушку и уснул — наглухо, без сновидений. Только утром на секунду примерещился Гоша Пощалыгин; шутовски кривлялся, шамкал: «Ты, Сергуня, шпрехаешь по-немецки? Шпрехаешь? Тогда подъемчик!» И Сергей пробудился, сел на койке, не понимая спросонок, где он. Понял, увидев слюдяное оконце, и вспомнил, куда собирался вечером. «Проспал», — подумал Сергей. Не было ни досады, ни огорчения, а была какая-то строгость к себе и к окружающему миру.

Оконце грело солнечным светом, в палатке душно. Простыня и белье были влажные: ночью потел. Потеть — это к выздоровлению. Да он и не больной, хватит баклуши бить. Руки-ноги не трясутся, не тошнит, голова — ничего. Вот только заикание. Но и это пройдет. Надо держать курс на роту старшего лейтенанта Чередовского.

Одеваясь и собирая вещмешок, он ощущал в себе строгость и старался понять, когда она появилась. После контузии в немецкой траншее или накапливалась постепенно, от боя к бою, и он лишь сегодня обнаружил ее?

Найти Наташу, попрощаться с ней? Следует ли? Наверное, нет. Пусть она подумает обо мне. Мне почему-то нужно, чтоб у нее пощемило сердце. Вот так, как у меня сейчас. Доложу Шарлаповой — и уйду.

* * *

В роте появление Сергея встретили шумным одобрением, хлопали по спине, обнимали, тискали, расспрашивали. Будь это раньше, он бы наверняка растрогался, пустил слезу. Сейчас же сдержанно говорил: «Спасибо, товарищи. Все в порядке, повоюем» — и накоротке пожимал руки.

Курицын приволок баночку французских шпрот, кусок армейского хлеба:

— Подрубай, Пахомчик, а то больно тощой.

Сергей принялся за еду — на что-что, а на аппетит жаловаться не приходилось.

Быков помахал у него перед носом треугольником письма:

— От матери. Пришло как раз в тот день, когда ты у фашистов загорал.

Из письма выпала фотокарточка, маленькая, два на три, для удостоверения. Мама исхудавшая, изможденная, в стеганке. Совсем не похожая на себя, на ту, которую он помнил: полную, моложавую, улыбчивую, в ситцевом платье или сарафане. А ладони всегда пахли сдобным, вкусным… Война кончится, и мама станет прежней, он все для этого сделает.

Мама извинялась за фотографию — плохо на ней получилась, фотограф непутевый попался, пьяненький, писала, что жива-здорова, устроилась машинисткой в «Заготконторе», ждет его драгоценные весточки, тоскует о нем, целует крепко-крепко.

Пощалыгин заглянул через плечо, сказал:

— Мамашино фото? Дай-ка.

Вертел, разглядывал. Возвращая, вздохнул:

— Счастливый, у тебя мамаша в наличии. Моя представилась в тридцатом годе…

— Преставилась, — поправил кто-то.

— А, брось, — отмахнулся Пощалыгин. Помолчав, сказал:

— Хочешь, Сергуня, я тебе тоже фото покажу? Моя добыча. В последней атаке, в рукопашной, фрыца задушил. Обер-фельдфебель. Сиганул он сверху, с бруствера, сцепились. Я его и прикончил, он мне пальцы покусал, гад. Обыскал его, в бумажнике фотокарточки нашел: сам обер, в штатском, фрициха, фрицинята — мальчик и девочка, а промеж этих семейных снимков — другие, пять штук. И все пять штук казнь дивчины изображают. И представь, лицо у дивчины очень даже знакомое, Я кажу эти фото батальонному парторгу, и Карахан наш аж бледнеет. Так это же, говорит, Зоя Космодемьянская, это ее казнь в Петрищеве, в сорок первом. И говорит-приказывает, чтобы я снимки каждому бойцу показал, чтоб ненависть к врагу воспитать. Как Аркаша Чибис, агитировал я, понял?

— Давай же снимки.

Снимок — Зою ведут по улице: руки связаны за спиной, стеганые штаны, нательная рубашка, голая шея, непокрытая голова, босые ступни — в снегу, а кругом немцы в шинелях с меховыми воротниками, в пилотках с наушниками, в перчатках, сытые, с улыбочками. Остальные снимки — казнь: Зою подводят к виселице, накидывают петлю, выбивают ящик, вытянувшееся тело висит на веревке, и опять вокруг немцы, смеющиеся, с нацеленными на Зою аппаратами.

Пощалыгин ткнул пальцем в фотографию:

— Вот этот, с краю, у столба, в очках, ощеряется, — обер. Какого я прикончил.

— Ты хорошо сделал, что прикончил его, — сказал Сергей.

Он еще раз вгляделся в фотографию. Сколько Зое было? Лет семнадцать. А вся она нежная, хрупкая. Волосы острижены коротко, по-мальчишечьи, как у Наташи. Босые ноги ступают по снегу. А голова гордо вскинута.

Он отдал фотографии Пощалыгину и снова посмотрел на мамину карточку, и в его воображении все три лица — мамы, Зои и Наташи — слились в одно, в прекрасное лицо русской женщины, без которой нам нет жизни.