Пощалыгин не уставал повторять Курицыну:

— Подфартило тебе, паря, крепенько подфартило. Курицын воспринимал это как похвалу себе и краснел. Когда его хвалили, он краснел особенно жарко.

— И что удивительно: родинок на тебе нету, а — уцелел. Подфартило!

Но ему и впрямь повезло. Накануне боя в роту с пополнением прибыл солдатик — Короткевич. Был он молоденький и щупленький, как Курицын, и, как Курицын, краснел в разговорах. Поскольку Короткевич имел специальность ручного пулеметчика, его определили вторым номером к Захарьеву. Курицына вернули в стрелки. В самом начале боя снаряд разорвался около расчета, пулемет заклинило, а Короткевича убило. Будь на его месте Курицын…

* * *

Второй номер незряче уставился в небо, кровь отлила от лица, и оно — в смерти — делалось все юней и целомудренней. Захарьев опустился на колени, затормошил труп. Тормоши не тормоши — мертвый. Как звали парня? Короткевич Михась. Белорус. Земляк.

Захарьев увидел: к нему бежит немец. Боец повернулся, стал медленно подниматься. Немец, дюжий, со сбившейся пилоткой, выкрикивал что-то и стрелял из автомата. Захарьев пригнулся, перехватил поудобнее карабин Короткевича, не целясь, навскидку выстрелил. Немец сделал еще два-три шага, уже неверных, неживых, и рухнул. Не владея собой, Захарьев всаживал в неподвижное тело пулю за пулей, пока не кончилась обойма.

Из-за примятого танками бересклета выбежал другой немецкий солдат — в мокром и грязном мундиришке, без оружия. Солдат остановился перед Захарьевым, выбросил вверх руки — кисти ходили в крупной дрожи, мускулы щек также заляпанных грязью, судорожно передергивались. Захарьев, не мигая, смотрел на него, потом, словно о чем-то вспомнив, вскинул карабин. Щелкнул спущенный курок. Осечка? Нет, забыл, что расстрелял все патроны. Не отрывая от немца взгляда, Захарьев нащупал на поясе у Короткевича подсумок с обоймами. Сзади его схватили за руку. И прежде чем обернулся, он услыхал за спиной брань:

— Ты… твою мать! Безоружного убиваешь?

Захарьев оглянулся: парторг роты Быков. Пораженный, он опустил карабин. Поразило то, что парторг так грубо ругается, и уж затем до него дошел смысл быковских слов. Челюсть у Захарьева запрыгала:

— А ты что ж думаешь? Я их буду по головке гладить?

— Не ори!

— Сам не ори!

И вдруг Быков сказал тихо и просительно:

— Не тронь его, Владимир Иваныч. А почему — мы потолкуем, когда кончится бой.

Захарьев с ожесточением вогнал обойму, молча зашагал прочь. Быков подозвал трусившего мимо связного из соседней роты.

— Ефрейтор! В тыл дуешь? Прихвати пленного.

— Айн момент! Эй, давай! — Он присмотрелся. — Да ты раненный! Кровь на шее. Айн момент, лечить буду.

Связной разорвал свой индивидуальный пакет, забинтовал немцу шею. Тот лопотал, мешая немецкие слова с русскими, и пытался кланяться. Так, кланяющегося, и увел его связной.

* * *

Бой утих к вечеру. Еще погромыхивала артиллерия, на горизонте рвались крупнокалиберные бомбы, а здесь, в лесочке, утвердилась тишина. Звуки были — скрипела повозка с боеприпасами, переговаривались солдаты, тюкал топор. Но это звуки мирные, хозяйственные, и они не мешали.

Рота только что отужинала. Солдаты чистили котелки, привязывали их к вещевым мешкам. Те, что уже справились с этим делом, развалились на траве. Дымили самокрутки. Настроение у всех было отличное: бой ушел вперед, а батальон остался на месте. Это означало, что его вывели в резерв. Захарьева Быков нашел под матерой березой, у которой ствол был расколот снарядом. Кругом валялись щепки, опаленные, свернувшиеся листья, сломанные ветки. Такую ветку Захарьев держал в кулаке и пристально разглядывал.

— Поужинал? — спросил Быков, присаживаясь на траву.

Не поднимая головы, Захарьев кивнул, острый кадык его заходил быстрее. Быков снял пилотку, вытер рукавом мокрый лоб, расстегнул ворот гимнастерки.

— Убили дерево.

Захарьев молчал, Быков покосился на него и с маху обнял за плечи:

— Эх, Владимир Иваныч, Владимир Иваныч! Ты думаешь, мне легко фашиста в живых оставить? Нелегко… Лютую ненависть заслужили они от нас. Правильно. Но мы ж с тобой не звери, не фашисты. В бою мсти, убивай, но если немец поднял руки — не тронь! Безоружных мы не бьем! И еще рассуди: может, из того пленного немца человека сделаем?

— Фашист останется фашистом. — Захарьев отбросил ветку, и глаза у него стали такими ненавидящими, что Быкову захотелось зажмуриться. — Ты, парторг, подсчитал, сколько несчастья и горя принесли они нашему народу, да и не только нашему?.. А ты подсчитай — и не полезешь ко мне с проповедью!

А Быков, как недавно в бою, сказал тихо и просительно:

— И все-таки, Владимир Иваныч, ты не прав.

— Я не прав? Нет, ты подсчитай, подсчитай, что нам причинили гитлеровцы! Вот закопали в братскую могилу Короткевича Михася, это мой второй номер… Несколько часов пробыли вместе, и не узнал его толком. Знаю лишь, что парню было девятнадцать… И сколько таких парней, и постарше, гибнет? Миллионы! Вдумайся, парторг, миллионы. И каждая смерть — горе для близких, горе на всю жизнь. Учти это… Кстати, и мою историю можешь учесть. — Кадык у него ходил туда-сюда, челюсть прыгала. Дрожащими пальцами Захарьев расстегивал и снова застегивал пуговицы на груди. — Слушай, ну слушай… Никому не рассказывал. Старшине Гукасяну однажды сказал: погибла у меня семья, писем ждать неоткуда… А подробно — никому. Ты человек душевный, поймешь. Я родился и вырос в Минске. Там же окончил строительный техникум и там же женился. Любил я свою Татьяну без памяти. Родился сын, родилась дочь. И детей любил — сильней некуда. Работал я прорабом, гремел на стройках, семья была хорошая, прочная, и все казалось неизменным. И то, что вскоре случилось, было для меня как гром среди ясного неба. Но небо-то, оказывается, давно обложило грозовыми тучами. Ноябрьским вечером, когда я уложил детей спать, Татьяна заявилась домой пьяная. «Я ухожу к другому. Люблю его. Это — настоящее, пойми». — «А дети?» — «Ты их любишь крепче, чем я, пусть останутся с тобой». Собрала шмутки, потащила чемодан к двери. На улице фыркнул мотор — увозили на автомашине, с шиком. А в общем заурядная история, так ведь?

— Да как сказать, Владимир Иваныч, Эти истории похожи одна на другую, и все же каждый раз они — внове.

— Возможно. Ну, с горя я чуть не в петлю. Спасибо — дети. Надо было их кормить, одевать, водить в школу и детский сад. Так я дотянул до весны. В мае познакомился с Евдокией. Она была инженером стройучастка, муж бросил ее с дочерью… Женщина чудеснейшей души. Отогрелся я возле нее, отошел. Из двух разбитых семей склеилась новая. Большое получилось семейство, дружное. А тут у нас с Евдокией и свой ребенок народился, Мы с Дусей любили всех детей одинаково, по справедливости… Я любил свою семью, любил работу и товарищей. Разве ж мало этого для человека?

Война оказалась к Минску ближе, чем ко многим иным городам страны. Захарьев дежурил по тресту, когда воздух над городом разорвали сирены воздушной тревоги. Гудели самолеты, хлопали зенитки, здание шаталось от бомбовых ударов, а Владимир Иванович пытался дозвониться домой, дул в безмолвную трубку. Багровые сполохи возникали в окне, со звоном лопались стекла, штукатурка отвалилась с потолка, кирпичная пыль скребла горло. Он отпил прямо из графина, расплескав воду по подбородку, подумал: ушли в бомбоубежище. В доме в подвалах бомбоубежище.

В городе догорали кварталы, подожженные немецкими самолетами ночью. Еще клубился по безоблачному утреннему небу дым, бросая тень на землю, и вот новый, массированный налет. Самолеты заходили волна за волной, первая сбрасывала зажигательные бомбы, вторая — фугасные, и снова — зажигательные, и снова — фугасные. Новые очаги пожаров — еще гуще дым, еще грозней занимающийся день.

Прибежав после отбоя на свою улицу, Захарьев схватился за горло: развороченный бомбой четырехэтажный дом в пламени.

— Вот так я остался один, — сказал Захарьев. — Ну, заговорил я тебя, Михаил Николаевич, пора и честь знать, ночь на дворе.

— Солдатам и побеседовать только ночью, когда не ту войны, — сказал Быков. — Я как заново узнал тебя. Но доскажи до конца. Почему не инженером, не сапером, пулеметчиком воюешь?

— Ну что досказывать? Сразу с развалин к военкому: хочу убивать фашистов пулей. Записался я в ополчение, получил оружие. Сколько я убил? — Захарьев вытащил до кармана записную книжку, посветил фонариком, полистал. — Вот! Девять штук. Это те, которых я стал учитывать. Да без учета штук десять. Всего — около двадцати.

— Мстишь им…

— Мщу! — сказал Захарьев. — Однако ты прав, признаю: в бою убивай, сдаются в плен — не трогай безоружных. Правильно, парторг?

— Правильно, — как-то рассеянно, неохотно ответил Быков и, помолчав, сказал: — А знаешь, Владимир Иваныч, и у меня семья погибла. Сын, жена, теща.

— Ты не рассказывал.

— Погибли в блокадном Ленинграде. От голода, от холода. Сперва теща умерла, за ней — жена, позже — сын, Вовка, твой тезка, ему восьмой шел… В блокаду погибло тысяч шестьсот ленинградцев.

— Шестьсот? — спросил Захарьев.

— С лишним, — ответил Быков.