Вот и ушел август, прожарил жарой, пропылил пылью, а то и ненастье выдавалось: дождило, холодало, туманило, по август есть август, и опять — вёдро, теплынь. А тут и бабье лето: тихо, солнечно, паутинки, как провода связи, провисли меж ветвей, и первый желтый лист невесомо срывается, кружит-летает в воздухе, прежде чем упасть к подножию березы.
Ушел август — пришел сентябрь, и небо выцветает, опускается, и озера темнеют, и речки кажутся глубже, омутистей, и ночами прохватывает, и ртутно-белые капли росы дольше держатся по утрам, и лопухи и дедовники будто сворачивают свои огромные, как слоновьи уши, листья.
Еще тепло, но Дугинцу доподлинно известно, каков здешний октябрь: именно в октябре, два года назад, шел он этими местами — только не на запад, а на восток, В октябре сорок первого года. Шел, сведя в колонну остатки своих частей и всех, кто прибивался к нему.
Прибивались многие: бойцы и командиры из других стрелковых частей, танкисты с двумя танками, артиллеристы с тремя пушками, конники без единого коня, и корпусные штабисты, и армейские интенданты. Были среди них и постарше Дугинца званием, но колонной командовал он. И не потому, что умнее или опытнее, а потому, что костяк колонны составляли его части. И еще потому, что растерян он, возможно, был менее прочих,
А растеряться в те дни, воспоминание о которых как нескончаемая поездка в далекую, тяжелую и будто чужую жизнь, растеряться в те дни было немудрено. И у Дугинца обрывалось сердце, но он не подавал виду, держал себя в руках. В жизни ему не было так страшно — даже тогда. когда, окруженный франкистами на командном пункте под Мадридом, он расстрелял патроны и нечего было пустить себе в висок. И не было гранаты, чтобы подорваться… Тогда подоспевшие интернационалисты спасли его от плена…
Помнится: сырость, промозглость, мокрый снег. Люди продрогли, уже стемнело, но костры зажигать нельзя — немцы могут засечь с воздуха. Дугинец со своим штабом примостился на пнях: посвечивая фонариком, сверяются с картой, подсчитывают расход боеприпасов, убитых и раненых. Потери ощутимые, но кольцо прорвали, вышли в Черный бор, отсюда и до фронта недалеко…
Сейчас стрелы на оперативной карте Западного фронта нацелены на Ярцево и Рославль, и далее — на Смоленск, и они будут взяты! Как были взяты 30 августа Ельня и 1 сентября — Дорогобуж… Многое говорят эти названия тому, кто воевал на Западном фронте два года назад!
Войска фронта продвигаются, ломая сопротивление. Хотелось бы побыстрей продвигаться, но немцы крепко огрызаются, контратакуют, понастроили оборонительных рубежей. Еще сильны, дьяволы. И на «ура» их не одолеешь, действовать надлежит с умом.
Ставка требовала более высоких темпов продвижения. Из фронтового штаба поступил приказ — преследовать врага, висеть у него на плечах. И вот сколочена подвижная группа — стрелковая дивизия Дугинца, посаженная на автомашины, танковая бригада, два самоходных полка, зенитный полк, отдельный саперный батальон, — и командир группы генерал Дугинец залезает в танк.
У Дугинца золотое правило — не зная броду, не суйся в воду, разведка, разведка и разведка! Разведчики донесли, пленные подтвердили: нет беспорядочно отступающего противника, есть планомерный отход на заранее подготовленный оборонительный рубеж — нависающие фланги, плотные минные поля, доты, противотанковые рвы и надолбы, огромная насыщенность артогнем, резервы в глубине. Немцы словно предугадали, что сформирована подвижная группа и ее можно заманить в мешок. Дугинец приказал завязать осторожный бой.
Да, сейчас медленно, но продвигаемся. А тогда — отступали, оставляя за спиной могилы. Эти старые могилы, поросшие глухой крапивой холмики, как и старые полуобваленные и тоже заросшие травою окопы, бередят Душу.
Одну из этих могил сорок первого года и едет навестить Дугинец.
Эмка шустро катит, поскрипывает сиденье, водитель крутит баранку, за ухом у него — папироска. Когда машину встряхивает на выбоине, водитель укоризненно цокает языком: ах, мол, дорога, дорога, до чего ж тебя довела война! В отражательном зеркальце — клюющий носом адъютант на заднем сиденье, адъютант пожилой, из запасников, чуть ли не ровесник Дугинцу. Он и приглянулся возрастом, а молодым ловчее воевать в строю.
За стеклом солнышко, паутина, зелень хвойника, в которую вкраплены зажелтевшие березы. Дымки полевых кухонь у опушек, поле, кучи тресты — необработанного льна. Обнаженный серовато-белый пласт в овраге — тощенький смоленский подзол. В таком подзоле зарыт и Ерофеев Кирилл Васильевич, комиссар.
Это был человечище! Большущий, с громовым голосом. Он отдавал раненому свое теплое белье, делился с товарищем последней крохой, нес на марше то, что полагалось нести простым солдатам, шел в колонне с бойцами. С бойцами он был и в бою.
Его любили и уважали, заглазно называли — комиссар Кирюха. Он знал это, посмеивался: «А шо? Все в ажуре. Комиссар? Комиссар, и притом полковой. Кирюха? Кирюха, коли родители нарекли…» Он как-то ухитрялся появляться в самых трудных, опасных местах и в самых критических ситуациях. Он и по этому поводу посмеивался: «Чувствует Комиссарова душа, где она нужнее»,
Части Дугинца тогда были потрепаны, но боеспособны. Он получил радиограмму: двигаться к Лапино, занять оборону, удерживать переправу через Днепр. Дугинец двигался к переправе с севера, немцы — с юга. Кто скорей? Не было разведданных, и не было времени добыть их, и Дугинец нарушил свое золотое правило — разведка, разведка и разведка, хотя рисковал напороться на сюрпризик. Все же он дошел быстрей, занял оборону и три дня удерживал переправу.
Но дальше было хуже: немцы навели понтон южнее Лапино, форсировали Днепр. Пришлось переправляться ночью на восточный берег, уже кишевший войсками и техникой немцев.
Овладев Смоленском, враг рвался на Москву.
С боями, с большими потерями пробившись сквозь немецкие порядки, ушли в лес. Тот лес — как мышеловка: куда из него ни сунешься — натыкаешься на немцев. Люди заспорили, как лучше пробиваться к фронту: маленькими группами, в одиночку или всем вместе? Дугинец отрубил: «Всем вместе!», и комиссар Ерофеев поддержал его: «Гуртом сподручней». Обескровленные, поределые части Дугинец свел в одну и, стараясь не выходить из лесу, двинул на восток.
Ерофеев поддержал его и в другом случае — когда прорывалась через шоссе и танкисты струсили, вообще он с комиссаром находил язык, А с танкистами было так. Кругом — болота, путь один — прорваться через шоссе, окраиной деревни перейти в соседний лес, Впереди атакующей цепи Дугинец пустил танки. Немцы открыли огонь из противотанковых орудий, и танки повернули вспять. Некто Лутиков, подполковник, давненько прибившийся к Дугинцу, сказал: «Расстрелять надо». Дугинец сказал: «Оставьте советы при себе. Я решаю — и больше никто». Конечно, за малодушие в бою танкистов можно было расстрелять. Но, вглядевшись в их молодые лица, на которых сквозь чумазость пробивалась бледность, он сказал: «Вы трусы. Но вы имеете шанс искупить вину. Я повторю атаку, и вы снова пойдете впереди. Учтите, однако: наши же пушки лупцанут по вас, если повернете назад или остановитесь. На каждый танк по пушке, и еще одна в запасе, правильно я подсчитал?» Дугинец тут же, при танкистах, отдал приказ пушкарям, И Ерофеев сказал танкистам: «Хлопцы, используйте этот шанец», и танкисты ответили: «Есть!», и сели в машины, и атака состоялась, и окраиной деревеньки прорвались в соседний лес.
Воспоминание об этом приказе — стрелять в случае чего по своим — не из приятных. Хотя, кажется, и поступил правильно, обстановка была критическая.
Да… А танки затем утопили в болоте, ибо иссякло горючее, и танкисты стали воевать стрелками — и ничего воевали, и когда вышли к своим, Дугинец писал бумажки, чтоб их наградили орденами, а Лутиков писал бумажки, чтоб их предали суду военного трибунала, дело кончилось тем, что и орденов они не получили, и под суд не попали — уехали в Тулу, где формировалась танковая бригада, и Лутиков слал им вслед новые бумажки. Ну, воспоминание о Лутикове — это особ статья, как говаривал Ерофеев Кирилл Васильевич, комиссар…
Эмка выкатилась к речной излучине — вода воронилась у топких берегов, повыше, на стлище, чернел полусгнивший лен. Дугинец сказал водителю: «Сбрось газку», а вскоре и вовсе остановил машину. Адъютант распахнул дверцу, Дугинец выбрался из машины, размял затекшие ноги, огляделся, попросил адъютанта достать из планшета карту. Карта-двухверстка была старая, излохмаченная. Конечно, то место: речная пойма, стлище, на бугре — погорелище, бурьян взахлест, из бурьяна торчат мертвые шеи печных труб, там была деревня. Вот она на карте — Воронцовка. А вот на местности — дуб, под ним и похоронен Ерофеев.
Дугинец грузно шагнул, адъютант, с которого сонливость как рукой сняло, шагнул было за ним.
— Оставайтесь здесь, — сказал Дугинец.
Адъютант вопросительно посмотрел на водителя, будто это он приказал оставаться, водитель пожал плечами — мол, непонятливость какая, генерал желают побыть одни, генеральское желание, я извиняюсь, священно — и постучал сапогом по скату.
Дуб — корявый и несокрушимый. Под его сенью — еле намеченный бугорок, на котором росли травы и полевые цветы. Год спустя и этого бугорка не осталось бы — смыло б дождями, слизало б ветрами. Надо прислать саперов, чтоб обнесли могилу оградой, подправили, поставили обелиск, С надписью: «Полковой комиссар Кирилл Васильевич Ерофеев, Погиб смертью храбрых 12 октября 1941 года». Обелиск будет деревянный, после войны сменим на мраморный.
Дугинец стоял, опустив плечи, с непокрытой головой, и ветер перебирал его седые иссекшиеся волосы.
* * *
Ветер шумел в деревьях. Солнце висело холодное, ясное. Березовая кора от его лучей занималась красноватым, пожарным светом. В прихваченной морозцем грязи на просеке прорисовывались мельчайшие подробности танкового трака.
— Немецкие танки, — сказал Дугинец.
— Надо забираться поглыбже, в чащобу, — сказал Ерофеев.
Дугинец махнул рукой: пошли! И колонна, раздвигая кусты, двинулась в глубь леса. То похрустывал валежник, то чавкала болотная жижа: заморозки ее не берут. По временам, когда ветер стихал, издалека невнятно доносило стрельбу.
Хруст валежника, болотное чавканье. И в дырявых, изношенных сапогах чавкает. Солнце почти не греет, иней в тени от берез и елей не поддается, держится серебристыми ломаными полосами. Стылый, мозглый ветрило хлобыщет полами шинелишки, пробирает до костей. Голова в фуражке мерзнет. Скользкие ветки секут, успевай уклоняться, а уклоняться трудно, потому что руки в карманах: перчаток-то нет. Пальцы свело холодом, и щеки свело.
На голубовато-серое, блеклое небо из-за лесной закраины наваливается туча, мохнатая, мрачная, стращает снегом или дождем.
Привал сделали в осиновом буреломе, леший сюда не завернет — не то что немцы. Костры потрескивали, стреляли сучками, сыпали пеплом, сизый дым стлался, как туманная наволочь.
Ерофеев примостился у костерка, на пеньке. Положил на колени полевую сумку, раскрыл трофейный блокнот, помуслив химический карандаш, начал писать — жующий и сосредоточенный одновременно, он был в чем-то комичен, и Дугине и невольно улыбнулся: «Что, Кирилл Васильевич, цидулку домой сочиняешь?» Ерофеев прожевал, кивнул: «Цидулку. Домой, в Новосибирск. Почти на каждом привале сочиняю, складываю в полевую сумку. Выйдем к своим — скопом все отправлю по назначению. Пишу, как будто разговариваю с жинкой да с дочкой. Это во-первых. Во-вторых, бойцам подаю пример: коль надеюсь отправить письма, стало быть, надеюсь и из окружения выбраться».
Они здесь же договорились, обменявшись адресами: если кто из них погибнет, другой сообщит об этом семье.
К вечеру Ерофеев погиб…
Стрельба и крики «Немцы! Немцы!» раздались разом, и Дугинец едва успел подать команду «К бою!», как в кустарнике замелькали немцы. Сбив боевое охранение, они нагрянули с опушки, горланили, строчили из автоматов, из-за речки по лесу били минометы, мины взрывались в кустах, среди еловых веток, на болоте, выворачивая его вонючие внутренности. На взлобке разгоралась подожженная деревня.
Чтобы дать колонне развернуться, пулеметчики выдвинулись, открыли огонь по автоматчикам. Ерофеев был недалеко от одного из расчетов, и мина упала между ним и пулеметчиками. Пулеметчиков убило, Ерофеева ранило в грудь. Истекая кровью, он подполз к пулемету и, прижав приклад к ране, чтоб кровь вытекала помедленнее, надавил на спуск. Немцев отбили, а Ерофеева нашли мертвым у пулемета. Вырыли под дубом яму, завернули в плащ-палатку, забросали землей.
А письма его Дуганец отправил в Новосибирск, как только перешли линию фронта, и от себя написал о смерти Кирилла Васильевича. Он еще околачивался в особой группе резерва Западного фронта, когда получил конверт со штемпелем Новосибирска, «Батюшка мой Григорий Семенович! Подрезало меня твое письмо под корень…» — прочел он и подумал: вдова Ерофеева, наверное, уже старушка, да и сам Ерофеев, хоть и был саженный, метил в старики. Дугинец и себя почувствовал стариком. Несколько дней у него не исчезало это чувство — я дряхлый, я старик. Но получил назначение, и чувство это исчезло.
* * *
Дугинец вполголоса сказал: «Прощай, Кирилл Васильевич. Побываю ли еще на твоей могиле? Непременно. По окончании войны».
В машине он сидел неразговорчивый, неподвижный, нахохлившийся, глядел прямо на дорогу. Шофер крутил баранку, искоса посматривал на генерала. Адъютант клевал носом.
На дороге раздавленные клубни просыпанного картофеля. Вдоль дороги лиловые султаны вечнозеленого вереска. И леса, леса. То краснолесье: сосны, то чернолесье: ели, березы, осины, дубы. Речка с точками-островками. По становому берегу разбегаются натруженные тропинки.
Пахнет вечером. Горизонт чист, а остальное небо затянуто тучами, бог весть откуда взявшимися. Багровая полоса заката суживается, будто это не солнце садится, а тучи сдавливают, прижимают ее к земле.
— Товарищ генерал, — сказал шофер. — Сейчас будет гать. Немножечко потрясет.
Дугинец словно не слышал. Шофер вздохнул, вцепился в руль. Эмка повторила плавный поворот большака и затарахтела колесами, пересчитывая бревна гати. Адъютант проснулся, откашлялся.
— Сбрось газу, — сказал вдруг Дугинец. — Не видишь, всадник.
— Вижу, — сказал водитель.
На бревнах плясала, упрямилась лошадь, седок оглаживал ей шею. Дугинец сказал:
— Совсем останови. Пусть он проедет.
Лошадь наконец успокоилась, краем настала пошла навстречу эмке, бесцветно цокая копытами. Седок козырнул, и Дугинец узнал его: Наймушин, комбат в шарлаповском полку. Приоткрыв дверцу, спросил:
— Куда едете, капитан?
— В свое подразделение, товарищ генерал.
— А где были?
Наймушин замялся, покраснел. Дугинец сказал:
— Можете не отвечать, если это военная тайна. Или личная?
— Личная, товарищ генерал.
— Ну, езжайте. В батальоне, поди, по вас соскучились? До свидания.
За гатью, на юру, притулились к роще палатки санроты — вот и вся тебе личная тайна. Тянет молодых офицеров к подобным медицинским учреждениям. И понятно, откуда возвращается капитан, — со свидания.
Но генерал ошибался: у Наймушина не было свидания. Просто он, как уже не раз до этого, поездил вокруг санитарной роты, поглазел из кустов в надежде увидеть Наташу. Увидел — она перебежала из палатки в палатку, однако не окликнул, не задержал. Робел? Так точно! Неведомая доселе робость появилась у него, имеющего изрядный опыт по женской части.
Покручивая ус и покачиваясь в седле — «монголка» пританцовывала, прядала ушами, Наймушин думал: «Где причина этой робости, на которую досадуешь? И как не досадовать: боевой офицер, умею с женщинами обращаться. Их хватало, слава богу, а веду себя будто гимназист, лирические воздыхания».
Но досада досадой, а есть и радость: может, это любовь, если робеешь перед женщиной, раньше я был прыткий, хоть куда. И вот — даже покраснел, отвечая генералу. Наверное, и это неплохо, потому что я давненько не краснел. Неужели по-настоящему люблю? После веста, что у нас случилось, неужели я ее полюбил? А что, пожаловала любовь и к Василию Наймушину на двадцать седьмом году жизни? Все у тебя, Василий Наймушин, прежде было — любви не было.
А о Наташе думается с какой-то необычной нежностью, и хочется промурлыкать протяжное, грустное, и сорвать цветок, понюхать, и сказать что-нибудь приятное встречному. Это при моем-то характере!
На командном пункте Муравьев, блеклый, небритый, позванивая шпорами и не снимая кавалерийской фуражки, хлебал чаи почему-то из котелка, хотя рядом кружка. И одиночеством, пустотой повеяло от этого на Наймушина. «У него любимую убили, а моя любимая жива», — подумал Наймушин, сознавая, что думать так эгоистично, и что надо думать как-то по-иному, и что сказать Муравьеву тем более нужно нечто иное.
— Добрый вечер, Юрий.
— Здравия желаю, товарищ капитан, — ответил Муравьев.
— Ну, как дела, кавалерист?
— Ничего дела…
— А я знаешь о чем думал, гарцуя? Многие наши военачальники вышли из кавалерии, разве не так?
Муравьев нехотя сказал:
— Наш комдив, например, окончил Таганрогскую кавалерийскую школу.
— Нет, я беру крупный калибр: Жуков, Рокоссовский, Тимошенко…
Муравьев промолчал, отхлебнул чаю. Наймушин сказал:
— И ты, Юрий, кавалерист. Значит, и ты рви вверх!
— Я не хочу рвать вверх, товарищ капитан.
— Нет, почему же? Ты должен рвать, — сказал Наймушин, понимая, что говорит не то. Глупость говорит. Неужели настолько поглупел? С влюбленными это случается.