Под февральским солнцем снега сверкали, переливались, слепили. Солнце вырвалось из облаков, заголубело небо, высокое-высокое. Весна света! Будут еще и тучи, и метели, и морозы, но на пороге март — и все ярче станет голубеть весна света. А там и апрель — весна воды, весна зеленой травы.

Гудел мотор. Сергей покачивался на сиденье, наблюдал за дорогой. Вот он и возвращается на войну. Два с половиной месяца — на фронтовых курсах младших лейтенантов. Фронтовые — но до передовой было далековато. Он засыпал в тишине и просыпался в тишине, ни стрельбы, ни разрывов, лишь будильник тикал на столике у дневального да похрапывали на соседних койках. А на улице: курились дымки над избами и над полевой хлебопекарней, пахло поджаренной корочкой, квасом, мирной жизнью, стучали топоры плотников на скотном дворе восстановленного колхоза, скрипели полозья розвальней, везущих доярок на ферму. Ни танков, ни пушек. Из военных — хлебопеки да курсанты. Разве что немецкий самолет-разведчик, прозванный «костылем», напомнит о войне, сверкнув крылом на недосягаемой для зениток высоте.

Да, война была тогда далеко, но во сне Сергей видел ее почти еженощно. По грудь в ледяной воде форсировал он реку, дно которой в воронках от бомб и снарядов, провалился в такую яму с головой, Пощалыгин подал руку. Теснился с Быковым в одной воронке, пережидая бомбежку, и с Быковым бежал по перестоявшему льну в атаку, туда, куда мчала на четвертой скорости горящая «тридцатьчетверка». С Петровым ослеплял остановившийся немецкий танк — закрыв смотровую щель плащ-палаткой.

Он часто думал о фронтовых товарищах, и эти воспоминания были как круги от брошенного камня, круг за кругом расходились, ширились: вспоминаешь о товарищах по отделению, по взводу, по роте, по батальону, по полку. На передовой даже случайно встреченный человек запоминается, становится близким.

А в тылу, на курсах, никаких опасностей, разве что попадешься на глаза начальнику курсов. И лучше было не попадаться: углядит издали, поманит пальцем: «Лети сюда, голубь! — Припадая на протез, обойдет со всех сторон, встопорщит кончики усов: — Заправка хромает, голубь!» — и влепит нарядик. Полковник напоминал старшину Гукасяна, тот так же любит зайти сзади, посмотреть с тыла на заправочку. А вообще полковник добряк, в прошлом, до ранения, — лихой комполка, на кителе — орден Ленина и два Красного Знамени.

Машина катила по разъезженной, бочажной дороге, покрышками выдавливая лужи. Водитель одной рукою крутил баранку, другого достал из-за уха папироску, размял. Сергей зажег спичку, поднес к папиросе. Водитель затянулся, выпустил из ноздрей дым и сказал:

— До весны дожили.

— Доживем и до лета.

— Третье военное лето. Водитель, ефрейтор по званию, разговаривал с Сергеем, не соблюдая никакой субординации, на равных. Да Сергею было и не до субординации: час проторчал на развилке, голосовая. Машины проносились мимо, и Сергей был чертовски рад, когда этот водитель притормозил, приоткрыв дверцу: «Сигай!» Это здорово, потому что полуторка шла в тылы родной дивизии. А уж оттуда до своего полка можно добраться и пешочком.

Солнце, сверкающие снега, подсиненное небо — весна света. Мятный холодок сквозь треснувшее стекло. На горизонте лес, которому скоро зеленеть по-весеннему, к нему и катит машина, и Сергей торопит ее: «Шире шаг». Так торопил в свое время эшелон, увозивший его из Мары. Но нынче до фронта поближе!

— Ажно очи слезятся от сверкача, — сказал водитель. — Значит, с курсов, младший?

— С курсов. В свою дивизию… Как там генерал Дугинец поживает?

— Генерал Дугинец сдал дивизию.

— Кому сдал?

— Полковнику Горяинову.

— А где же?..

— Генерал? На повышение двинули, корпус принял.

— И давно?

— Пару месячишек.

— А полковник Шарлапов на месте?

— Тоже на повышение уехал.

— Куда же?

— В гвардейскую дивизию. Замкомдива.

— Я их любил. И люблю, — сказал Сергей.

— А я что ж? Я тоже, — сказал водитель.

Не доезжая до моста с обгорелыми перилами, полуторка остановилась, водитель вылез, достал из кузова ведерко, пошел к речной проруби. Пока он доливал в радиатор, Сергей прислушивался: в лесу и за лесом раскатисто погромыхивало.

— Что, наступаем? — спросил он.

— Да как сказать… Позавчера штрафники взяли высоту, деревушку. Ну, вроде нынче развиваем успех.

— Дивизия в первом эшелоне?

— На передке. Воюем потихоньку. Ну, поехали. Машина прошла по расхлябанному, тряскому мосту, разгонисто вкатилась на подъем — и дальше, к лесу. Гудел мотор, к ногам приливало его тепло, сквозь трещины в стекле щеку обдувала мятная свежесть, за стеклом сосны — с южной стороны снег под ними стаивал, образуя как бы шипы.

Водитель покуривал, мурлыкал песенку, посвистывал, заговаривал, а Сергей, теперь досадуя на его общительный нрав, думал: «Как же дивизия без Дугинца и как полк без Шарлапова?»

* * *

Он второй день жил в своем взводе, осваивался и никак не мог освоиться. Рвался сюда как в родной дом, приехал — ни одного знакомого, все чужие. Ни Пощалыгина, ни Шубникова, ни Захарьева, ни Быкова, ни Чичибабина, ни других, с кем прощался, уезжая на курсы. Ни старшины Гукасяна, ни Юлиана Петрова. Ни во взводе, ни в роте — никого. Новые, чужие.

Лишь в батальоне встретил старых — военфельдшера с толстыми щеками и Караханова. Обрадовался и фельдшеру, и Караханову. Караханов теперь капитан, замполит. Фельдшер пожал руку, не узнавая, а с Карахановым они обнялись, расцеловались.

— Очень отлично, Пахомцев! Очень отлично! — повторял Караханов.

Он-то и рассказал: в декабре — январе жестокие были бои. Потери большие. Кто убит, кто ранен. Даже среди тех, кто в батальонных тылах находился, мало уцелело: немцы окружили батальон, ударили по тылам. Интендант Бабич, повар Недосекин погибли. Их посмертно наградили орденом Отечественной войны.

— А меня пуля не берет. И осколок минует, — сказал Караханов.

— Это хорошо, что пули не берут, — сказал Сергей. — Жить надо, товарищ капитан.

— Будем жить, Пахомцев. И будем брать Оршу! Орша там, за передним краем, за полем, за лесистыми холмами, за деревушками. Километров сорок до нее, невидимой, угадываемой по зареву, которое разжигали по ночам наши бомбардировщики. Да, город придется брать нам. Но когда? Бои на соседнем участке неактивные, с паузами, не поймешь — улучшаем позиции или развиваем наступление. И с кем брать? С новыми, незнакомыми людьми?

Война выкашивает, выжигает, однако место не остается пустым: приходит смена павшим, воинский строй незыблем. И он, младший лейтенант и командир взвода, привыкнет к новым людям и полюбит их. Со временем. Не сразу: слишком еще свежи в памяти те, ушедшие. А когда привыкнет и полюбит, может оказаться: некоторые из нынешних похожи на старых. Да уже сейчас намечается это сходство.

Вот Абдулаханов, автоматчик. Смуглый, как будто подкопченный, глаза — как сливы. Сидит скрестив ноги, покачивается, думает о чем-то. Узбек, из Ташкента. А сержант Сабиров был из Ферганы.

Башулин — пожилой, с животиком, уравновешенный, рассудительный, постоянно мирит спорщиков: «Чего не поделили, граждане? Щадите нервы». Александр Абрамович Рубинчик тоже призывал беречь нервную систему. Если допекут, Башулин ругается по-своему: «Идите к Бениной маме» — и при этом голоса не повысит.

Илья Семенов — бойкий, плутоватый парень, прозванный Ильей пророком за то, что предсказывает меню батальонной кухни на завтра. Илья пророк в долгу не остался и навешал клички всем подряд. Говорит: «Во обед, на большой!» — и ставит торчком палец с черным ногтем — след давнего ушиба. Что-то в нем пощалыгинское.

Леша Пташкин напоминает Ваню Курицына не только птичьей фамилией. Он такой же молоденький, щупленький, с цыплячьей шеей, так же стесняется, конфузится и подражает своему отделенному.

Сергей выбирался из землянки, похаживал по траншее, вдыхал морозный воздух. Сегодня морозно, вчера и позавчера была оттепель, снег осел, местами стаял, обнажил почву и трупы: немцы, немцы.

Он побывал у наблюдателей — двое солдат вырыли земляночку, облюбовали сосну, пристроили к ней лесенку. Отсюда далеко было видно. Он залезал на сосну, всматривался туда, где за нейтральной полосой, за лесными завалами, — верхушками деревьев в нашу сторону, за бором, лежала невидимая Орша. Вслушивался, как за высотой постреливают у соседей. Высоту затянуло дымом, это артиллерия использует дымовые снаряды, ослепляет контратакующие «фердинанды». Во что же выльется эта стрельба? Будем ли наступать?

Знакомясь с личным составом, Сергей побывал и в секрете перед взводной обороной. Секрет — два солдата и сержант. Солдаты — фасонистые, с прическами, бывалые фронтовики, сержант стрижен под машинку: либо из запасного полка, либо из госпиталя.

— Давно ранен? — спросил Сергей, показывая на беспалую кисть.

— Это не на фронте, — сказал сержант сумрачно. — Это в мальчишестве. Дружок рубил дрова, я подлез поправить полено, сунул палец. В госпитале же я был с плечом — очередь прошила.

Возвращаясь из секрета и перебирая руками проволоку, протянутую к взводному блиндажу — ее дергают, сигналят на случай появления противника, — Сергей услыхал в траншейной темноте напористый, жизнерадостный голос. Признал: майор Копейчук, агитатор полка. Еще один ветеран.

* * *

Штрафников бросали на опаснейшие участки. В обороне это был, скажем, какой-нибудь узел дорог, которым немцы хотели овладеть во что бы то ни стало и не жалели для того артогня, танков, автоматчиков. В наступлении — какая-нибудь высотка, которую враг ни за что не хотел отдать. Защищать узел дорог или брать высоту нужно было ценою крови и жизни, но это считалось обычным: что на войне дается без жертв? Однако там, где действовали штрафники (в обороне изредка, чаще в наступлении), кровь и смерть были вдвойне, втройне неизбежны, и это тоже разумелось естественным: надо искупать вину.

«Искуплю. Кровью смою с себя позор», — думал Наймушин, вытирая рукавом пот со лба.

Вспотел на морозе. Вспотеешь, когда земля промерзла сантиметров на сорок, не поддается лопате. Хоть ломом долбай. Выроем окоп! И траншею. Встретим фашистов как положено. Пусть сунутся. А они сунутся. Чтобы отбить высоту. Не отдадим. Скорей бы начинался бой.

Не однажды он вот так звал бой, что решит его судьбу. Странноватое все-таки дело — торопить собственное ранение или гибель. Но он понимал и принимал этот порядок вещей: только таким образом — ранят или убьют — можно, пожалуй, вернуться в ту, прежнюю жизнь, где твое незапачканное имя. Убьют — это на крайний случай. Лучше, чтоб ранило. Тогда он еще многое сумеет. Не для себя. Для народа.

Железо звенькало о грунт, жестко отскакивали комки. Проступили корневища, пришлось их рубить лопатой, выбрасывать. Наймушин схватил остатки корней и от гадливости вздрогнул: не корни — скользкий клубок свившихся змей. Преодолевая отвращение, он швырнул гадюк подальше. Гадюки — серые, по спинам темные полосы, на спячку залегли клубком, чтоб было теплей.

Пот падал с кончика носа на руки, на черенок лопатки. Ныла поясница. Распрямиться бы, передохнуть. Нельзя! Все копают.

Работая, Наймушин думал о тех, кто рядом. Он кое-что знал про них, так же, как и они про него. Зворыкин — бывший капитан-летчик, угробил самолет, сам отделался ушибами. Жигульский — служил в инженерных войсках, майор. Перепутал, взорвал не тот мост, что следовало. Гиншин — был начфином полка, совершил подлог. За спиной каждого — преступление или непоправимая ошибка. Одним словом — штрафники.

Нет, передохну минутку. Голова болит, темя раскалывается.

Поле в пятнах отталин, за полем лес, в лесу немцы. Артиллерия бьет туда, и слышно, как в яме артиллерийские разведчики-наблюдатели кричат по рации: «Ориентир два! Левее ноль сорок, ближе двести. Самоходная установка!»

Копали до заката. А когда солнце краем коснулось леса, там загрохотало, словно солнце подожгло в лесу что-то взрывчатое.

«Гитлеровцы начали… После обстрела — в контратаку, — подумал Наймушин. — Может, это мой бой!»

Снаряды рвались на высоте и на болотах вокруг нее, вздымая землю, ракитовые ветки и разметывая болотную жижу, вонючую и на холоде.

Наймушин потуже затянул ремень, поудобнее расставил в нише гранаты. И почему-то опять подумал о товарищах. Гиншин, наверное, сейчас нервничает. Зворыкин дописывает письмо в эскадрилью, где служил, он этим всегда перед боем занимается. Жигульский щелкает зажигалкой, раскуривает трубку, зажав ее в зубах. Хладнокровно ожидает: что будет дальше?

Обстрел из лесу поутих, и донесло моторный гуд. Так. Пошли танки. Что же, ждем. Наймушин выглянул из-за бруствера: в первой линии, в центре — тяжелые танки, по бокам — средние, а вон и вторая — самоходки, бронетранспортеры с пехотой, пешие автоматчики, и весь этот строй ощерился орудийными стволами.

Уже различимы небольшие кресты на танковой броне. А в сорок первом кресты были огромные, на всю башню, и номера огромные. И крашены танки были тогда не в маскирующее, пятнистое, а в черное, вызывающее. Ну, то было начало войны, теперь же мы кое-чему немцев научили, сбили наглость. И еще поучим.

Танки и самоходные установки открыли огонь, подрывая мины, расшвыривая проволочные рогатки перед окопами, руша неглубокую, недорытую траншею. Наши пушки подожгли головную машину, она задымила, остановилась. Второй «тигр» напоролся на фугас и тоже факельно зачадил. Танки и самоходки смешали строй, объезжая горящие, настороженно тыкаясь то сюда, то туда, будто вынюхивая фугасы и мины, поползли вперед. Еще два из них подорвались, остальные рванулись на окопы. Ныряя на ухабах и воронках, «тигры» и «пантеры» с хищным рычанием прорвались к окопам.

Наймушин присел, прежде чем над ним нависло танковое днище, заелозило, оседая. Раздавит? За шиворот текла земля со снегом, капало масло. Днище казалось раскаленным — нечем дышать. Наймушин сжался в комок, втянул голову. Раздавит? Какая нелепая смерть… Почему нелепая? На войне нет нелепых смертей. Смерть одна, лишь в разных обличьях. И будет окоп могилой. И копать яму не нужно. А то грунт мерзлый, худо поддается лопатке. Но окоп я отрыл на совесть, полного профиля почти. Раздавит?

Но танк сполз, и чистое, подтускненное предвечерней сумеречью небо пролилось на Наймушина. Он взахлеб глотнул воздуха, протер засыпанные глаза. Посчитали, что раздавлен? Не раздавлен, я тебя раздавлю! Подорву, уничтожу!

Хрустя землей на зубах, выпрямился и метнул вдогон машине противотанковую гранату.

Гусеница сорвана, траки блестят. Походил по нашей земле, хватит. Крышка верхнего люка открыта, через край его свесилось тело танкиста — черная куртка, розовые петлицы.

Расслабленный, покрываясь испариной, смотрел Наймушин на подбитый танк. И внезапно улыбка прошлась по его серым от грязи, пятнистым от копоти чертам: укротил-таки «тигра»!

И тут же он заметил, что другой танк, поменьше, идет на него. Он успел встретить машину на подходе: связка ручных гранат угодила под днище. Взрыв потряс машину, пресек ее разбег.

Сил больше не было, они словно вытекли с ледяным липучим потом. Наймушин уперся плечом в стенку, затяжно вздохнул, и его замутило.

На склоне дымили мертвые танки и самоходки, несколько из уцелевших, увертываясь от снарядов, продолжали зигзагами приглаживать траншею, большинство же повернуло вспять, к лесу. Вслед им били наша артиллерия и противотанковые ружья. Автоматчики, залегшие на снегу, еще стреляли, но все чаще то один, то другой вскакивали и бежали за машинами. Не прошли? Именно не прошли!

И опять короткая улыбка на губах Наймушина. Устало поправил он на шее ремень автомата, провел тыльной стороной руки по лбу. Как мои соседи, что с ними? Два окопа слева перепаханы, расплющены, никого не видно. Кто там был? Не помню. И справа два. Там были Зворыкин, Жигульский.

Что творится в окопе Гиншина, он понял не сразу. Вон ушанка приподнялась, вон винтовка. Но что на штыке? Носовой платок? Зачем? Белый платок наколот на штык? Неужели… не может быть! Да что он, спятил?

Будто для того, чтобы Наймушин окончательно разобрался, в чем дело, Гиншин, высунувшись, стал размахивать винтовкой. Что ты делаешь? Очнись! Просишь не стрелять в тебя? Сдаешься? Мы же выигрываем бой! Товарищи полегли, Жигульский, Зворыкин, другие… а ты… Трус, мерзавец!

Задыхаясь, Наймушин рванул ворот — посыпались пуговицы, крючки. Вскинул автомат. Очередь. Мимо? Очередь. Машешь? Нет же, я не дам тебе махать, предатель и мерзавец!

Он выскочил из окопа и, согнувшись, пробежал с десяток метров, упал в бурьян. Прицелился. Винтовка с белым флагом упала…

Спрыгнул в разрушенный окоп, на ноги Гиншину. Тот полусидел, уронив голову на грудь, на груди лежал и платок — на распластанной его поверхности проступало красное пятно, ширясь и ширясь.

Он вдруг вспомнил, что когда-то шел с белым флагом. На заставу. «То было давно и совсем другое», — подумал он и упал навзничь, как от сильного толчка. Киноварный и словно жидкий свет ударил по зрачкам. «Совсем иное», — подумал Наймушин еще раз и потерял сознание.

* * *

В вечерней темноте батальон снялся и закружил по фронтовым дорогам. Непроглядно, сыро, тревожно, стрельба и приближалась, и удалялась. Говорили, что соседи продвинулись километров на десять, дивизию будут вводить в бой, сменив ту, что прорывала оборону. Когда — никто не знал.

Далеко за полночь — ночевка. Прямо в лесу, на снегу. Нарубили лапника на подстилки, расчистили от снега площадку, навалили сухостоя, подпалили мох и газеты, и заплясали огненные языки — всяк норовил лечь к пламени поближе и спиной.

Конечно, с воздуха костры могли засечь. Но и замерзать без них негоже, обморозиться можно. И, состряпав над ними шалашики, костры жгли и жгли, высвечивая еловые ветки с сосульками понизу.

Тучи рассеялись, луна — приплюснутая, отбеленная — карабкалась на лесные верхушки, чертила над оврагом тени от стволов. Под деревьями, у костров, вповалку лежали бойцы, и Сергей шагал меж ними, у одного поправив вещмешок под головой, второго прикрыв полою шинели.

Кто дышал ровно, кто прерывисто, кто кряхтел, кто бормотал во сне. Сергей разглядывал лица — неясные, темные в тени, бледные, будто неживые, в лунном свете, красные в отблесках костра.

Он отошел к сосне, сел на кочку, привалившись спиной к стволу. Потрескивал костер, шуршали ветки. Лунное сияние все ярче и холодней.

* * *

Раненые умирают на рассвете?

Помигала и загасла синяя ночная лампочка под потолком, прямоугольник окна светлел, наливался розовым, на карниз вскочил воробей, чирикнул побудку, о стекло поскреблась ветка в снегу, а Василий Наймушин был еще жив. В оконном проеме березовая ветка, за ней обгорелый угол дома — это Смоленск, город, в который он мечтал вступить победителем.

— Пить…

Дверь приоткрылась, в палату просунулась старуха сестра, сухонькая, в родинках и бородавках, скорее испуганная, чем озабоченная: «Все мается, сердешный, никак не помрет».

Пока сестра, звякая стаканом о графин, наливала воду, Наймушин вновь впал в забытье. Сестра держала стакап, глядела на прикрытое серым госпитальным одеялом тело, на втянутые, заросшие щетиной щеки: «Не сдается смерти, сердешный, не хочет отходить. Третий день мается».

Мается? А может быть, видится сейчас Василию Наймушину, лежащему в «боковушке» — палате, куда помещают безнадежных раненых, — город Анапа, а впереди — открытое море. И курортная девочка с бантом, оттопырив губы, всем существом презирая замызганного беспризорника, скачет на одной ножке по прибрежному песку среди выброшенных прибоем медуз и гниющих водорослей — пахнет йодом, как пахнет йодом! Или первое утро войны, замкнувшееся, залитое черной, венозной кровью лицо старшины Рукавишникова, застава в огне, огнем захлестнут и он, лейтенант Наймушин. — грудь жжет, как жжет! А может, словно предвечерний туман, поднимается воспоминание: ветки стегают по комбатовской палатке, кровать с железной спинкой и рядом с ним — Наташа, вот ее плечо, вот ее волосы. Или иное: низкий потолок трибунальского блиндажа, кажется, он все опускается, давит на плечи, ломает кости, и никогда не выйти наверх бывшему капитану Наймушину — без пояса, стрижен под машинку. Или: ползущие в межболотье танки, проутюженные окопы штрафников, гранатные взрывы под траками, провонявшее дымом и маслом танковое днище над головой — нечем дышать, немного — и задохнешься… Мало ли что хранится в памяти Василия Наймушина?

Сестра взяла его руку: теплая, да пульс-то где? И сестра, шаркая шлепанцами, — к дежурному врачу.

Пришел врач, успокоил: пульс есть. Он присел на стул, опустив плечи. Дежурство к концу, но что за дежурство! А все из-за Гребешкова, провозился с ним в другом изоляторе полночи. Вообще этого солдата судьба словно нарочно подсовывает. С год назад он, еще в медсанбате был, оперировал Гребешкова, и довольно любопытно: в левой голени, в пробитой обмотке, — неразорвавшаяся мина. Поставил Гребешкова на ноги, через год привозят сюда, в госпиталь: большая потеря крови, газовая гангрена, взгляд тусклый, губы сухие, пульс то появится, то исчезнет. Вторично поставил на ноги. И вот вчера — письмо от жены: сообщает, что вышла замуж за другого. Гребешков посрывал с себя бинты, упал с кровати, забился головой об пол. И теперь — в изоляторе, чего доброго, помрет. Жить не хочет. А Наймушин хочет жить, борется со смертью.

Хирург сказал сестре: «Посидите с Наймушиным», вышел в коридор, по пути в курилку бросил в рот папиросу. В курилке двое раненых балагурили.

— У тебя правая лапа поранена? А у меня левая. Давай меняться левыми лапами!

— Хитер, шизохреник! Давай махнем правыми!

Врач сказал:

— Натощак табачите?

— Как вы, товарищ подполковник медицинской службы!

— Это вредно, — сказал врач и с жадностью затянулся.

В этот час, когда Висилий Наймушин метался в «боковушке», его батальон был на марше. Мгла редела, расползалась, как сгнившая материя, звезды меркли, будто растворялись, небеса на востоке блекли, желтели. Отдаленная артиллерийская стрельба, в окрестных же лесах тихо. Веточка не шелохнется, и Сергей Пахомцев пожалел: нет ветра, как славно было б сейчас ощутить кожей одновременно и упругую и мягкую струю морозного воздуха, испить бодрящей, колющей свежести. Но бодрость и так есть — в каждой мышце, в каждой клеточке. Бодрость есть, сила есть, есть жажда жить!

Сергей шагал, пружиня, впереди взвода и думал: «Смоленская земля пройдена, вот уже белорусская. Дальше — польская, а там недалеко и до немецкой… До победы недалеко!»

Весело поправил себя: до победы, конечно, далековато, дожить нужно. И доживем, черт подери! Ведь наступит же он когда-нибудь, этот выстраданный, долгожданный, невероятно счастливый день победы!

Большак прямился по полю, изреженно обсаженный вязами — пожившие, дуплистые, они наклонились в сторону от дороги, падали навзничь и все не могли упасть. По обочинам — расщепленные телефонные столбы, уцелевшие дощечки — «Minen», дубравы с посеченными стволами, пнистые опушки — пеньки со снеговыми наростами как противотанковые надолбы, — березовые рощи в колониях грачиных гнезд. В тумане смрадно чадил овин, туман стлался по низинам. Облачко — белый медведь — пятилось к темной туче, словно к берлоге.

Звезды уже совсем сошли, но Сергею казалось, что он еще различает их точки-светляки. Сколько звезд! И из этого множества надо выбрать одну — на счастье.

За спиной — солдатский шаг, бряцанье, кашель, обрывки разговоров:

— С какой стати выхваляться? Я не выхваляюсь, а с первой пули уложил — это достоверно…

— Махорку старшина сулил привезть…

— Гриня, притомился? Взбодрись, Гриня, на запад, чай, топаем.

— Любливал я в гражданке с удочкой наедине…

Медведь на небе превращается в футболиста с нацеленной для удара ногой (мяч рядом — кусочек облака), и футболист уже не белый, а розовый: всходит солнце, перится лучами.

Нужно бы обернуться и скомандовать: «Отставить разговорчики!», но Сергей не оборачивается, прислушивается.

— Я ему выдал: «Слушай-послушай, за кого меня принимаешь? Я из Средней Азии, но я не ишак!»

Говорит гортанно, с акцентом — это Абдулаханов, узбек. А был узбек — сержант Сабиров.

— Чегой-то, друзья-товарищи, подрубать охота, посасывает под ложечкой.

Голос могучий. Это Варфоломеев, пулеметчик, второй номер, высокий, метр девяносто. А вспоминается — гигант Журавлев.

— Кхм, не пишет? Плюньте на нее. Залезьте на дерево повыше и плюньте. После войны на каждого мужчину будет по три женщины. А вы переживаете, нервничаете.

Покойный, рассудительный — Башулин? Рассудительным был и Рубинчик, Александр Абрамович Рубинчик.

— Для поднятия настроения, братцы, подкину историю. Провалиться, если брешу!.. Бухие спорят: «Чай без сахара хуже!» — «Нет, чай с сахаром лучше!» — «Без сахара хуже!» — «С сахаром лучше!» Спорили, спорили и передрались. Ну, во время драки малость протрезвели, помирились, решили: заместо чая опять водки выпить!

Ласковый, хитрый тенорок. Наверное, ухмыляется, рассказывая. Конечно, Семенов. А на память приходит Пощалыгин.

Затарахтела бричка, с нее сполз, как свалился, почтальон Петрович — тощий, сумка — толстая, набитая газетами и письмами. Сергей протянул ему руку:

— Живы, Петрович?

— Живой, живой.

Расстегивая сумку и обнажая в улыбке бескровные десны, проковылял в строй, на ходу стал раздавать письма. Под конец вручил треугольничек Сергею:

— А это вам, товарищ младший лейтенант. Из Краснодара. От Наталии!

И подмигнул линялым стариковским оком.

— Спасибо, — пробормотал Сергей и в смущенном, счастливом нетерпении развернул письмо: «Мой единственный, мой Сережа!»

Он перечитал эту фразу. Единственный! «Да, и ты у меня одна на всю жизнь. Слышишь меня, Наташа? Что бы ни случилось — одна».

— Прива-ал! Прива-ал!

Сергей остановился, вместе с бойцами перепрыгнул через канаву, выбирая, где бы присесть. Место голое, ни пенька. Чуть подальше — ольха, необлетевшие листья на сломанной ветке — как забуревшая перевязка; за ольхой — кусты рябины с манящими рделыми ягодами. Все направились туда.

— Далеко не заходить, — сказал Сергей. — А то… Он не договорил: землю под ним тряхнуло взрывом,

Когда дым рассеялся, увидели: Сергей лежит на боку, в лице ни кровинки, рука неловко подвернута. Кто остался стоять, кто побежал к дороге, кто торопился к Сергею.

— Взводный подорвался!

— Тут заминировано!

— Убитый насмерть либо как?

— Пока вроде дышит… Фельдшера нужно!

Протопали саперы со щупами и миноискателями, затем санитары с носилками и фельдшер — взволнованный, с трясущимися губами и такой щекастый, что щеки видны были со спины.

Стесняясь своего волнения, фельдшер торопливо разрезал одежду, бинтовал, накладывал жгуты. Глядя на его согнутую спину, на щеки, Караханов угрюмо спросил:

— Не приходит в сознание?

— Пока нет, товарищ капитан.

— Жить-то будет?

— Не ручаюсь. Необходимо срочно эвакуировать…

Уложили на носилки, прикрыли плащ-палаткой, перенесли на большак. И в этот момент ветер забился в ольховых и рябиновых ветвях, как в клетке, вырвался, упал на дорогу. Он взвихривал снег, хлопал краем плащ-палатки на носилках, гладил опаленную взрывом щеку, шевелил спутанную прядь на лбу.

Как перекати-поле, понесло по большаку серую бумажку. Долговязый солдат-автоматчик — одно ухо красное, другое белое — вприпрыжку припустил за ней, догнав, придавил сапогом, поднял, расправил.

— Эге, да это же Пахомцеву, младшему лейтенанту. — Он повертел письмо, раздумывая. — Может, еще сгодится ему?

Наклонился над неподвижным телом и, осторожничая, чтобы не выпачкаться в крови, расстегнул излохмаченный осколками полушубок, сунул письмо в карман гимнастерки, к сердцу.