Всю ночь шелестел дождь — так шелестят бумагой. Шалаши не спасали: с потолка капало и текло. С полуночи Сергей не спал, ворочался: мокро, зябко. Чтобы согреться, укрывался с головой. Под боком почмокивал Пощалыгин, во сне обнимался. Сергей отпихивался, но тот лез сызнова.
С рассветом Сергей высунулся из шалаша и обрадовался: дождя не было и в помине, последняя туча отступала на север, подсвеченная зарей. Вразнобой чиликали пичуги. Сергей юркнул в шалаш — там все еще капало с потолка — и затряс Пощалыгина:
— Подъем, подъем!
— Чего тебе? — Лицо у Пощалыгина заспанное, помятое.
— Вылезай, погляди: утро замечательное!
— Из-за того разбудил! Твоя соображай есть? Я б дополнительно придавил полчасика. Сон мировой видал!
— То-то ко мне с объятиями… Не давал спать.
— А что? Точно! Аннушка привиделась. — Пощалыгин хохотнул, но блеклые с нахалинкой глаза — Сергей не поверил себе — были грустны. — Аннушка! Была когда-то бабенка. Огонь! Во как!
— Ладно, — сказал Сергей. — Вынесем-ка шинели. Обсушиваться будем.
Карабкаясь, солнце уменьшалось, но чем оно было выше, тем сильнее шел пар от земли, ветвей, одежды. Солдаты блаженно щурились, подставляя лучам то спину, то грудь.
Готовились к Первомайскому празднику. Достраивали шалаши, посыпали дорожки привезенным с речки песком, мастерили вокруг расположения изгородь, драили оружие, обувь и пуговицы, подшивали выстиранные подворотнички, стриглись и брились.
Пожалуй, один Чибисов не успел привести себя в порядок засветло. С утра он в шалаше замполита писал лозунги. Вытянув от усердия жилистую шею, водил кисточкой по меловому листу, а тщедушный и большеухий Караханов, расстегнув ворот, через плечо Чибисова заглядывал в лозунг:
— Значит, и этот готов? «Наш фронт и тыл едины!» Очень отлично! Еще что имеется? Имеется: «Да здравствует Первое мая — международный праздник трудящихся!» Имеется: «Освободим родную землю от немецко-фашистских захватчиков!» Хватит, как считаешь?
— Можно еще один лозунг, товарищ старший лейтенант, — оказал Чибисов. — Я предлагаю: «Воин, будь смелым и стойким — и ты победишь!» С восклицательным знаком на конце.
— Рисуй!
Чибисов выпустил и ротный боевой листок, факты из своего блокнота дал Караханов: похвалили отделение сержанта Журавлева, где бережно ухаживают за оружием, и рядового Курицына, бдительно несшего службу часового. Затем вместе с замполитом изготовляли красные флажки.
Заглянул командир роты Чередовский. Чибисов вскочил, вытянулся, Караханов, жестикулируя, объяснил, что флажки будут над входом в каждый шалаш.
— Недурно, — похвалил Чередовский, вобрав голову в плечи, чтобы не упереться ею в потолок. — Однако все закончить сегодня!
— Постараемся, — ответил Караханов.
— Будет выполнено, товарищ старший лейтенант! — отчеканил Чибисов.
К сумеркам они с Карахановым наклеили на щиты лозунги, боевой листок, водрузили на шалашах крест-накрест флажки. От этих нехитрых украшений в расположении роты стало как-то уютно, празднично.
Бережно прикоснулся Сергей к трепыхавшейся материи, расправил складку. И вдруг в горле запершило. Кусочек ситца, древко — ошкуренная ветка! Не такой ли флажок был зажат в детском кулачке в тот невероятно далекий год, когда его впервые взяли на демонстрацию? Он восседал на костлявом отцовом плече, и улица из конца в конец струилась одним победным цветом: и флаги, и транспаранты, и косынки. Подрос — и уже сам ходил в шеренгах на Первомай или Октябрь. А в школе был знаменосцем. Дорого бы он дал, чтобы пронести сейчас родное школьное знамя, подавшись вперед, преодолевая лобовой ветер!
Сергей щупал материю, и ему чудилось, что она вспыхивала под пальцами и что остальные флажки на шалашах переливались язычками пламени в схватывающихся, как цемент, сумерках.
Переменчива смоленская весна. Утром окрестности затянуло мглой, высеивал дождик. Караханов охнул, выругался по-казахски, Чибисов чуть не заплакал с досады: лозунги подтекли, покоробились, боевой листок, вовсе размякший, упал наземь. Чибисов подскочил к щитам, попробовал разгладить лозунги, но, пропитавшиеся влагой, бумажные листы разрывались. И флажки были обвислые, понурые.
После завтрака в полку состоялся митинг. Батальоны свели на просторную опушку; в центре — самодельный березовый столик, покрытый кумачом. Знаменосец и два ассистента — все трое рослые, статные, при орденах и медалях — вынесли полковое Знамя, неестественно нарядное: вишневость бархата и золотистость бахромы. Но Сергей подумал, что в складках Знамени, наверное, еще гнездятся пороховые запахи недавних боев. Пронести бы это Знамя!
Дробя эхо, заиграл духовой оркестр. Старшина роты Гукасян похрупывал позади строя хромовыми сапожками и оглядывал бойцов, довольно громко подпевая в такт оркестру.
— Обожает наш старшинка марши, — прошептал Пощалыгин Рубинчику. — Из всей музыки признает марши.
— Умоляю вас, не фантазируйте.
— Разговорчики! — Гукасян округлил глаза.
Но Пощалыгин говорил правду: за годы сверхсрочной службы Гукасян настолько привык к полковому оркестру, репертуар которого сводился преимущественно к маршам, что к иной музыке оставался равнодушен, а оперу откровенно презирал: «Развели симфонию…» Он и ругался так, выслушивая длинное и нудное объяснение провинившегося бойца: «Развел симфонию… Ближе к сути!» Пощалыгин откуда-то проведал, что старшина возит с собой патефон и пять пластинок — марши, проигрывает их в минуты хорошего настроения; впрочем, это были покуда слухи, не подтвержденные фактами.
Гукасян не только подпевал: «Та-ра-ра-рам-рам», но и притоптывал в такт. Старшина предвкушал момент, когда рота пойдет под оркестр.
Грузно ступая, за березовый столик встал командир полка Шарлапов. На вид ему можно было дать все шестьдесят — седой, рыхлый, с одышкой. Надев очки с простенькими металлическими дужками, подполковник откашлялся и, задвигав мясистым носом, неожиданно высоким, вибрирующим голосом прочитал:
— «Приказ Верховного Главнокомандующего, 1 мая 1943 года, № 195, город Москва. Товарищи красноармейцы и краснофлотцы, командиры и политработники, партизаны и партизанки, рабочие и работницы, люди интеллигентного труда! Братья и сестры, временно подпавшие под иго немецких угнетателей! От имени Советского Правительства и нашей большевистской Партии приветствую и поздравляю вас с днем Первого мая!..»
Юношески звенящий и одновременно задыхающийся в паузах между предложениями голос командира полка будто крошил звучную тишину на поляне. Моросило, и газета в руках Шарлапова посерела. Стоявший рядом моложавый майор с родимым пятном на скуле — заместитель Шарлапова по политической части — прикрыл ее плащ-накидкой.
Перебарывая одышку и подергивая носом, Шарлапов выкрикнул: «Ура!» Повторенный сотнями глоток, этот крик высек в разных концах леса перекатное эхо.
Затем держали речи знатный снайпер Черных, окавший гулко, как из бочки, командир третьего батальона майор Хомяков — над кармашком гимнастерки поблескивал орден Александра Невского, сапер-мужичок с кулаками-кувалдами, красавец минометчик, в волнении снимавший и надевавший пилотку, разлохмачивая иссиня-черные, в колечках, волосы.
Один из них говорил зычно, другой еле слышно, но все они были неважные ораторы. Переминаясь, одергивая гимнастерки, заверяли, что выполнят приказ Верховного Главнокомандующего, будут совершенствовать воинское мастерство, точно выполнять приказы командиров, блюсти дисциплину. И кончали свои выступления как-то внезапно, на полуслове: так и кажется, что человек еще скажет, а он уж, глядь, направился в строй, на место.
Но вот к столу подошел Чибисов — на лбу набухла вена. Он помолчал несколько секунд, подался вперед. Мужественный, страстный баритон:
— Боевые друзья! Фронтовая семья, навеки спаянная беспредельной преданностью Отчизне-матери и нашему народу! Мы собрались здесь, чтобы у алого стяга поклясться: не пожалеем ни крови, ни самой жизни, но выполним долг воинов-освободителей! За нами родная земля, которую мы обязаны защитить, и перед нами родная земля, которую мы обязаны вызволить! На запад, товарищи! Помня о приказе Верховного Главнокомандующего, в грядущих сражениях покажем несгибаемую стойкость, смелость и удаль — и победа осенит нас своим крылом! Ура!
— Аи да Чибисов! Оторвал. Как по печатному, — восхищался Пощалыгин, когда митинг закончился и стали готовиться к тому, чтобы промаршировать под оркестр.
Сергей поморщился:
— Торжество, праздник, а ты — оторвал… Подбежал старшина Гукасян, выкатил белки:
— Разговорчики! Ножку мне дайте! Ножку! Заухала медь. Бойцы зашагали на месте, двинулись.
Гукасян суетился возле строя:
— Ножки не слышу! Дайте мне ножку!
Когда подразделения разошлись по лесу, начался обед. Мясной суп, по три пирожка с картофелем, белый хлеб, компот! Остался доволен даже Пощалыгин. Лоснясь масляным ртом и чавкая, он поставил большой палец торчком:
— Во харч! Ежели б и по будням…
Перед вечером на той же поляне слушали концерт. На грузовик с откинутыми бортами взобрался пожилой артист во фраке и объявил, что сейчас выступит фронтовая бригада под руководством Леонида Златогорова. «Леонид Златогоров — это я», — добавил артист, и обступившие машину бойцы захлопали.
Леонид Златогоров читал сатирические стихи и фельетоны, из которых явствовало, что глупее Гитлера никого на свете нет, объявлял номера, и с его отечного, больного лица не пропадала улыбка, словно навсегда приклеенная.
Жонглер был тоже в возрасте, с черной повязкой на глазу; зрители ахали, как это он ухитряется не уронить свои шары, тарелки и ножи. Его сменила певица — пышная женщина в бальном платье, с кудряшками, по-детски картавя, она пела про то, как девушка провожала на позиции бойца и как в девичьем окошке горел неугасимый огонек.
Сергей оглянулся. Из его отделения на концерте почти все. Раскрыв рот, внимает происходящему на грузовике Курицын; не шевелятся Сабиров и Чибисов; одобрительно кивает Рубинчик, его щеки колышутся; не спускает взора с певицы Пощалыгин. А вот и лейтенант Соколов — растопырив пятерни, оглушительно хлопает после каждого номера. Старшина Гукасян презрительно выпятил губы.
Не оправдал надежд старшины и баянист: играл вальсы да польки. В заключение еще раз выступила пышная женщина с кудряшками. Теперь она была в трусиках и майке, и Пощалыгин восхищенно цокнул языком. Артистка показала обруч, стала пролезать в него. Она стояла, наклонив голову к самому полу, сложившись вдвое, и руками толкала обруч. Но на бедрах он застрял, не поддавался. В первых рядах зашушукались, Пощалыгин хохотнул:
— Жми, милаша!
— Перестань! — Сергей дернул Пощалыгина за рукав. — Не болтай.
— А ты не закупил! — огрызнулся тот. — Учитель объявился…
«Эх, толстая кожа», — подумал Сергей. Ему было отчего-то остро жаль и пожилого отечного Златогорова, и одноглазого жонглера, и покрытую от холода гусиной кожей женщину, которая никак не могла пролезть сквозь обруч.
В шалаше перед сном Пощалыгин распространялся:
— Вкусная бабенка. Ну, та, в дырку лезла… А что! Искусство! Это, паря, мудреная штука. Я, ежели на то пошло, тоже к нему касался. Во как! Между прочим, прошел богатую школу жизни. В стране, почитай, нету уголка, где б не был Гоша Пощалыгин. Брехать не стану: заграницу не нюхал. Но Россию проехал! При случае обокажу… А сейчас про это… про искусство…
Двое уже спали — Рубинчик свистел носом, Захарьев скрипел зубами, протяжно зевал Чибисов. Курицын подобрался поближе к рассказчику. Сержант Сабиров сказал:
— Не затягивай, Пощалыгин. Отбой скоро.
— А чего затягивать? Что у меня, соображай нету? Ну вот… Об ту пору я проживал в Чите. Это моя родина, Забайкалье. Небось слыхали песню: «По диким степям Забайкалья»? Голос у меня хриповатый, а песня мировая. Чего? Не беспокойся, сержант, всю песню петь не буду… Да… Молодой тогда был, лет двадцать, вроде Пахомцева. А может, и помоложе, как Курицын. Молодой, а насчет баб тертый, виноват… насчет женского пола. Обожаю их, чертовок!.. Слесарил я на заводе, паровозы, вагоны латал. И была на заводе, в конторе, девка. Ух красавица! Картина! Люсей звали. Решил я за ней приударить. Ну, так и этак — на танцы приглашаю, в парк, в кино, букетики дарю. Ни в какую! И тут надоумило меня. Люся-то увлекалась искусством, проще выразиться — самодеятельностью. Играла в драмкружке. Я и заявляюсь туда: запишите. Те удивляются: ты же предпочитал гулянки? Повлекло, говорю, на сцену. «А талант в наличии?» — «В наличии». Ну, не буду брехать насчет таланта, с произношением мытарился, слова не так говорил, а насчет Люси — порядок! Читки всякие, репетиции там, премьеры, спектакли — и на этой базе через месяц Люся моя. Искусство подсобило… Но оно и подвело. — Пощалыгин завозился, еловые ветки под ним хрустнули. — Подвело, и еще как! Ставили мы пьеску. Под названием «Коварство и любовь». Сочинения, кажись, Шекспира.
— Шиллера, — угрюмо поправил Сергей.
— Точно, Шиллера! Ну, такая любовная, из жизни немцев. На сегодняшний день, понятно, не к месту: воюем с фрицами. Но об ту пору, до войны, — ничего. Да… Я в пьеске играл секретаря… Вур… Вурм… Точно: секретаря Вурма. В пьеске какое содержание? У старикана музыканта, имени-отчества не упомню, была дочка, Луиза. Ее полюбил сын богача буржуя, по прозванию, кажись, Фердинанд. И она его обратным манером полюбила. Однако папаша Фердинанда категорически возражает против данного брака. И подговаривает Вурма, чтоб тот подговорил Луизу, чтоб она поклеп на себя возвела, чтоб Фердинанд от нее отступился. Во как! Не упомню, чем пьеска закругляется, это и неважно. Другой фактор важный. Я уже наметил девку из техникума, Дусю, а Люсю — в отставку. Ну, Люся допыталась про ту Дусю и закатила скандал. Перед самым спектаклем. Чуток меня по мордасам не отхлестала. Спасибо, занавес подняли. Ну, все идет своим чередом. Начинается сцена: секретарь Вурм, я то есть, заявляется к Луизе, чтоб уломать ее насчет поклепа. Выхожу на сцену чин чином: парик, кафтан старорежимный — и пускаюсь шипеть, как учил руководитель драмкружка. Так и так, мол, Луиза, черкните письмецо любовное некоему старикашке. А Луиза ни в какую! Прыгает по сцене, волнуется. Понятно, неохота напраслину на себя возводить и лишаться этого самого Фердинанда. Ну а я шипом все за ней, за ней. Она кричит, возмущается и — бац меня! Аж чуток парик не слетел. И еще, и еще. Я ошалел. По пьеске никогда раньше она меня не била, а только возмущалась до крайности. А тут моя Люся ровно ополоумела: лупит и лупит пощечинами, аж морда у меня горит. Засекаю: в зале аплодисменты, крики: «Так его, подлеца!» А в антракте, это по-ученому перерыв, руководитель драмкружка собрал нас и заявляет, долгогривый: «Учитесь у Люси! Она по-новому, по-своему трактовала сцену объяснения с Вурмом! Молодчина Люся, здорово перевоплотилась!» А Люся — в рев: «Ничего я не перевоплощалась! Просто рожу этого обманщика, потаскуна, не могла близко видеть. Не удержалась…» Ну, все и всплыло. Отчалил я из театра, а заодно с завода…
«Ишь ты, артистическая натура», — с недобрым чувством подумал Сергей, когда Пощалыгин, устраиваясь на ночлег, коснулся его своими ребрами.
Разговоры в шалаше смолкли. Слышно было, как снаружи ходил по линейке часовой да в отдалении, в шалаше, где жили старшина Гукасян и писарь, сипел патефон — один и тот же марш «Тоска по родине». Вероятно, число пластинок у Гукасяна Пощалыгин преувеличил.
И опять донимали сырость, холод, еловые ветки, норовившие кольнуть в бок побольней. И все-таки это был праздник, ибо сам старшина не торопился с отбоем.
А завтра наступили будни.
Перекусив черным хлебом и пшенным супом, рота отправилась на занятия. Сперва сидели под сухостойной сосной, кора которой, как в пулевых дырах — работа дятла, и лейтенант Соколов, сбив фуражку на затылок, объяснял:
— Собираем затвор… раз, два, три! Разбираем затвор… раз, два, три!
Лейтенант действовал с ловкостью фокусника, и это впечатление усиливалось тем, что он, немного рисуясь, произносил: «Раз, два, три!» И казалось, что вслед за этим он должен был еще воскликнуть: «Алле, хоп!»
После изучения материальной части занимались на просеке строевой подготовкой. Отрабатывали подход к начальнику и отход, Рубинчик норовил поворачиваться через правое плечо и пальцы подносил к виску собранными в щепотку, маршировали попарно и поотделенно, и старшина Гукасян сверкал белками:
— Это строевой шаг? Ножки не слышу!
Солдаты печатали шаг. У Чибисова от старательности надувались жилы на шее, у Рубинчика трепыхались щеки, Пощалыгин ворчал:
— На кой это хрен сдалось?
А затем вышли в поле. Почва здесь, особенно на взгорках, была посуше, чем в лесу. И воздух был теплее, и ветер ласковый. Сергей подставлял ему лицо, глубоко дышал.
Зеленела, сочнела трава на солнцепечных взлобках, резиново поскрипывала под подошвами. Алая кора волчьей ягоды была усеяна крапинками, будто засижена мухами, а безлистые еще ветки с остропалыми, короткими отростками походили на птичьи лапы. На все четыре стороны вязли в синей дымке леса. На опушку одного такого ближнего лесочка и предстояло наступать роте.
Старший лейтенант Чередовский клацнул металлическими зубами и затрубил рожком, висевшим на шнурке, взводные скомандовали: «Вперед!», и рота развернулась в цепь. Сергей проделывал то же, что и все: шел ускоренным шагом, падал на землю, отползал вправо, проверив прицел, целился и спускал курок. И снова вскакивал, шагал, падал, стрелял. Скатка немилосердно терла шею, вещмешок колотил по горбу, а противогаз и лопатка — по ляжкам. На губах — горько-соленый вкус пота.
Чередовский, уравновешенный, невозмутимый, дал вводную: рота накрыта артиллерийским огнем — и бойцы броском пробежали метров сто. Все дышали, как загнанные, и очень обрадовались, когда ротный подал сигнал; лежать на месте.
Сергей повернулся на бок, отцепил саперную лопатку и начал рыть перед собой — земля была податливая, рыхлая. Справа от него окапывался Захарьев, слева — Рубинчик, а еще левее — безмятежно полеживал и жмурился на солнышко Пощалыгин. Сержант Сабиров подполз к нему:
— Пошто не окапываешься?
— Чего? — Пощалыгин притворился непонимающим. — Ах, окоп! А зачем его копать, ежели готовый в наличии? Военная смекалка. Вон окопчик. Для меня!
В самом деле, метрах в семи впереди — старый окоп. Пощалыгин, пригнувшись, побежал к нему и с разбегу плюхнулся. И жестоко поплатился: сверху земля в окопе казалась подсохшей, но под трещиноватой корочкой на дне была грязь. Перепачканный, свирепо ругаясь, Пощалыгин вылез из окопа. Сабиров, довольный, сказал:
— Пощалыгин, кончай с матерщиной. А то получишь взыскание.
«Выслуживаешься?» — подумал Пощалыгин и выматерился — на сей раз в душе.
К рубежу атаки ползли по-пластунски, и все выпачкались. На рубеже — заросли засохшей пепельной черемухи — дозарядили оружие, приготовили деревянные болванки, заменявшие гранаты, и, разнобойно горланя «ура», побежали к опушке.
Вот она, цель наступления — полузаваленная траншея, месяца два назад немцы держали в ней оборону. Сергей спрыгнул на дно траншеи в настоящем, неподдельном боевом азарте.
В расположении роты Пощалыгин, отчищая шинель, жаловался:
— Фронт это или тыл? Гоняют, как цуциков.
— Спасибо за это скажи. Здесь попотеешь, в бою меньше крови, — сказал Захарьев, уставившись в землю. Пощалыгин ухмыльнулся: великий немой заговорил, то в день слова не произнесет, а тут целую речугу закатил. Но на гимнастерке Захарьева была пришита золотая полоска — знак тяжелого ранения, и Пощалыгин промолчал: фронтовик все ж таки. А у Сабирова только красная нашивка, царапину получил, а воображает черт-те что. Придирается, дышать не дает. И этот Чибисов прет с поучениями: «Опыт фронтовиков — бесценный фонд». Опыт, фонд. Туда же, глиста. Чтобы вернуть приятное состояние духа, Пощалыгин решил потолковать о своем прежнем, довоенном житье-бытье. Пускай знают, что он не пальцем деланный: поглазел на белый свет и себя людям показал. То были люди! Сабиров им в подметки не годится.
Пощалыгин почмокал и сказал:
— Эх, паря, паря, вдругорядь раскидаешь мозгой, как до войны жил-поживал, аж не верится! Сколь поездил по стране! Всю превзошел! Пушкин Александр Сергеич как выразился? От хладных финских скал до пламенной Колхиды… Это стишок… Да… Почитай, и не был я в одном Жень-Шене.
— Как? — усмехнулся Сергей.
— Жень-Шень. Это горы. Высокие!
— Чудак. Тянь-Шань. А женьшень — корень, лекарственный…
— Ну да, Тянь-Шань, — не смутился Пощалыгин. — Только там и не побывал… Да на Севере не побывал. Но дружок, Кеша Бянкин, травил: полярная ночь, белые медведи, мороз — аж спирт замерзает, а кругом эти… Как их?.. Айзенберги…
— Айзенберги — это еврейская фамилия, — вмешался Рубинчик, и солдаты прыснули. — У меня в магазине, а я директор универмага, служил продавец в обувном отделе. Я ему долбил: «Айзенберг, чтобы торговать, необходима аккуратность, необходима…»
— Чего ты пристал ко мне с каким-то Айзенбергом? — обозлился Пощалыгин.
Рубинчик хладнокровно доматывал обмотку:
— Умоляю, не грубите. Вы об айсбергах, а я — об Айзенбергах. Это еврейская фамилия.
— Ну и хватит, замолчи!
Рубинчик похлопал по икре, проверяя, прочно ли намотал обмотку, взялся за другую и лишь тогда сказал:
— Я вам говорю: «вы». И вы мне говорите: «вы».
— Да иди ты…
— Прекрати, Пощалыгин! — закричал Сергей. — Александр Абрамович на пятнадцать лет старше тебя, а ты хамишь!
— Виноват-с, простите-с. — Пощалыгин, придуриваясь, кланялся и сюсюкал. — Больше не буду-с.
Он сплюнул, направился к выходу из шалаша:
— Господа, фоны бароны.
Вернулся спустя пять минут и как ни в чем не бывало весело сказал:
— Ну, братья славяне, дрыхнуть? Пахомцев, стели шинельку. Мы с тобой, как муж с женой, спина к спине…
* * *
По распорядку утрами Караханов проводил политинформацию — читал записанную батальонными радистами сводку Информбюро. Сводки были спокойные — на фронтах ничего существенного, бои местного значения, поиски разведчиков и артиллерийская перестрелка. Но у Сергея каждый раз сжималось сердце: Информбюро сообщало о крупных воздушных боях на Кубани. Уже недели три немецкая авиация рвалась бомбить Краснодар. Как там, в родном городе? Может, поэтому и от мамы ничего нет — из-за бомбежек? Жива ли она, что с ней?
Прочитав сводку, замполит вставал на цыпочки и неизменно спрашивал:
— Вопросы имеются?
И неизменно поднимался Пощалыгин:
— Что насчет второго фронта? Когда откроется?
— В свое время откроется, — отвечал Караханов.
В перерывах между занятиями, когда поступала почта, Чибисов читал вслух дивизионную газету. Однажды он взял ее и необыкновенно торжественным тоном прочел:
— «Дела и люди подразделения Чередовского…» Сначала никто не понял, что газета пишет об их роте, но Чибисов стал называть фамилии, и к газетному листу потянулись, он пошел по рукам. Под корреспонденцией подпись курсивом: «Ефрейтор Арк. Чибисов».
— А почему — Арк.? — спросил Пощалыгин у Сергея.
— Сокращенно — Аркадий.
— Здорово! — уважительно сказал Пощалыгин. — Расписал про нашу роту. И тебе выдал… А ругать в газетке дозволяется?
— Конечно. — Подошел сам Чибисов. — Нерадивых бойцов. Критикуют.
— Здорово, — повторил Пощалыгин.
Дни подстраивались один к другому в затылок — однообразные, бедные внешними событиями. От зари до зари солдаты занимались учебой: изучали винтовку, автомат, ручной пулемет, гранаты, проводили боевые стрельбы, совершали марши — иногда в противогазах, зубрили уставы, окапывались, атаковали, отбивали воображаемые нападения танков и самолетов и чего только не делали! К отбою уставали так, что язык вываливался, по определению Пощалыгина. И погода не радовала: солнце прорезывалось изредка, небо в тучах, перепадают дожди, утрами и вечерами не рассеивается гнилой туман.
Народу в отделении поубавилось: на кратковременные сборы ручных пулеметчиков откомандировали в дивизию Захарьева, Чибисова вызвали в полк — сперва на семинар агитаторов, а после оставили на семинаре редакторов боевых листков. Прощаясь, Чибисов наказал Рубинчику сохранять его письма, и теперь Александр Абрамович беспокоился не столько о своей корреспонденции, сколько о чибисовской.
Почтальон приходил перед обедом. Это был пятидесятилетний нестроевик, страдавший плоскостопием и мобилизованный совсем недавно. Почтальон неимоверно тощ, и шинель на нем болталась, как на пугале. Его замечали издали: «Петрович ковыляет!» Фамилии его не знали.
Петрович, расстегивая клеенчатую сумку, хромал в центр тесного круга и вздымал пачку разноцветных бумажных треугольников. Показывал в улыбке бескровные десны:
— С условием: плясать!
Но никто не плясал. Счастливцы нетерпеливо выхватывали у Петровича треугольники и отходили. Сержант Сабиров, прочитав письмо, сидел неподвижно, скрестив ноги, и смотрел вдаль, за лесную кромку, на юг. Курицын заливался краской, перечитывая письмо, и с каждым разом румянец становился гуще. Рубинчик получал не треугольники, а конверты: в них почти всегда были фотокарточки жены и двух дочерей, толстощеких и горбоносых, как Рубинчик. Показывая фотографии, Александр Абрамович объяснял: «Мой брат Иосиф фотограф. Щелкает».
Еще не вскрывая конверта, он вопрошал у Петровича!
— Чибисову есть?
Если не было, Петрович разводил руками, как бы оправдываясь:
— Пишут. Вон и Пахомцеву, и Пощалыгину пишут, И Захарьеву…
Случившийся поблизости старшина Гукасян сказал:
— Захарьеву неоткуда получать. Погибла у него семья.
— А вот у меня, ежели на то пошло, куча родных, знакомых и прочих близких. А переписки нету, — сказал Пощалыгин, и его выцветшие глазки, как тогда, при упоминании о приснившейся Аннушке, утратили на мгновение свой нагловатый блеск, стали грустными.
— Напишут, беспременно напишут, — по выработавшейся привычке утешать шамкал Петрович, хромая дальше.
Сергей провожал его взглядом, пока болтающаяся, как на палке, шинель не скрывалась.
Но сегодня все произошло по-иному. Едва отдышавшись, Петрович поманил Сергея пальцем:
— Пахомцев, танцуй! Кто прав? Написали?
Сергей, будто через силу, подошел к почтальону, взял сложенный из листа ученической тетради треугольник и, беспомощно озираясь, завертел его в руках.
— Ополоумел от радости, — сказал Пощалыгин. — Да раскрой! Читай!
Сергей опомнился. Взглянул на обратный адрес. «Краснодар, улица Чапаева, Пахомцева…» Мама! Жива! Тугое и горячее подступило к горлу, и, чтобы не заплакать, Сергей закусил губу.
Он протолкался сквозь толпу и пошел к курилке — скамейке из березовых жердей у врытой в землю бочки с плавающими окурками, развернул треугольник. На серой в волосках бумаге, исчерченной косыми линиями, прыгали фиолетовые с наклоном в разные стороны буквы.
«Дорогой мой сынок Сережа!» Он прочитал письмо и от волнения мало что понял. Ясно было одно: мама жива. Жива!
Успокоившись, вновь поднес листок к глазам:
«Дорогой мой сынок Сережа! Я не могла ответить на твои письма. Почему не могла, я тебе сообщу позже, а сейчас сообщу только, что жива и здорова. Сегодня я впервые попала домой, соседка Мария Даниловна, ты ее помнишь, из седьмой квартиры, передала мне твои письма. Спасибо ей, сберегла. Драгоценный мой сынок, значит, ты жив! А для матери больше ничего не надо, лишь бы знать, что жив. Ты сообщаешь, что болезни тебя не донимают, как будто их и не было. Дай бог, милый мой сынок, быть тебе здоровым и благополучным. Верю и надеюсь, что мы доживем до встречи. Когда же настанет этот счастливый день? Разбивайте скорее проклятого Гитлера. А костюмчик, который ты носил до армии, я сберегла, он совсем новенький. И еще лежит отрез, помнишь, еще при отце был, ему собирались пошить. Шерсть в полоску. Дожидается тебя. Закончишь войну, приедешь, и мы сошьем тебе костюм. Сынок мой Сережа, нет ночи, чтобы не видела, тебя во сне. Разные сны бывают. Одни вроде к счастью, другие страшные. Береги себя. Помни, ты у меня один. Бей немца. Поклонись всем товарищам, они тоже пускай бьют Гитлера. Пиши, если возможно, почаще. Хотя я понимаю, что на фронте времени мало. Из твоих писем я догадалась, что ты на Западном фронте, так это? Дорогой сынок Сережа, жди большое письмо. А пока крепко тебя целую. Храни тебя бог! Твоя мама».
Слова «на Западном фронте» были зачеркнуты черными чернилами, но зачеркнуты впопыхах, небрежно и потому читались без труда.
Сергей, ссутулившись, сидел перед бочкой, кусал губы, вытирал рукавом глаза. На песчаной дорожке, направляясь к курилке, появилась группа бойцов. Сергей поспешно спрятал письмо в карман гимнастерки, у сердца.