Перед завтраком старшина Гукасян привозил хлеб, сахар, махорку; подъезжала полевая кухня.

Хлеб во взводе лейтенанта Соколова делил командир второго отделения Журавлев, известный неподкупной честностью. На первых порах он резал буханки на глазок, впоследствии Гукасян смастерил из дощечек, веревки и палки разновес, и теперь Журавлев пользовался услугами техники. Добродушный гигант в подобные минуты становился строгим, солидным; насупив рыжие брови, брал буханку, молвил: «Тэк-с» — и вонзал в нее перочинный нож; в этой ответственной операции Журавлеву помогал Рубинчик — он держал весы, — используемый как специалист торгового дела.

Буханки разрезаны на паи, и Журавлев вразброс тыкает в них указательным пальцем: «Кому? Кому?» А повернувшийся к Журавлеву спиной Рубинчик ответствует: «Лейтенанту. Сержанту Сабирову. Пощалыгину. Курицыну…» Так достигалась совершенная беспристрастность при дележке хлеба.

Сахар и махру тоже делили Журавлев с Рубинчиком. Здесь обстояло проще: Гукасян изготовил из консервных банок мерки, выверенные по норме; оставалось насыпать в них с краями сахар или махорку.

Когда выяснилось, что Сергей некурящий, Рубинчик сказал:

— Пахомцев, обменивайтесь с кем-нибудь. Вы — табак, вам — сахар. Или непосредственно получайте взамен табака лишнюю мерку сахару. Я поступаю таким образом.

— Мне хватает одной, Александр Абрамович. Я уж даром отдам. Курцу завзятому…

Подскочил Пощалыгин:

— Отдавай мне!

— Пожалуйста.

И Пощалыгину доставалась двойная порция курева. Однако он хитрил: целиком махорку не выкуривал, остатки складывал в мешочек. Накопив полмешочка, направился к повару:

— Доброго здоровычка, Афанасий Кузьмич! Как живем-можем?

Величественный повар, ни на секунду не расстававшийся с накрахмаленным колпаком, рассек топориком мясо и буркнул:

— Вашими молитвами. Живем — ничего. Можем — плохо.

Неприветливость повара не обескуражила Пощалыгина. Умильно сузив глазки, он подхихикнул:

— При скудном харче это приключается! Не желаете, Афанасии Кузьмич, курнуть? Вот кисетик. Берите больше. Да все забирайте, у меня завсегда в наличии, во как!

Уже при раздаче обеда повар налил Пощалыгину супу погуще, опрокинул в котелок добавочную поварешку каши.

На этой прочной основе — Пощалыгин повару табачок, а Афанасий Кузьмич не обижал его при раздаче — и подкармливался Пощалыгин возле батальонной кухни. Обладавший способностью быстро поправляться, он за неделю раздался, нагулял жирок. Куда девались его ребра, выпирающие ключицы! Отпуская ремень еще на одну дырочку, Пощалыгин удовлетворенно шлепал себя по тугому брюху, щурил заплывшие глазки; лицо лоснилось, и соломенные волосы, казалось, замаслянились.

Пощалыгин стал благодушен, снисходителен, еще более говорлив. Как правило, то были повествования о женщинах, о былых похождениях. Сергей, которому это надоело слушать, как-то оборвал его:

— Смакуешь? У тебя что-либо другое есть на уме?

«Ах ты кормилец мой!» — подумал Пощалыгин с ласковостью и сказал:

— Сержик, это ж законно. На сытый желудок игривости в черепок прут. А я ж не монах, Сержик.

— Перестань называть меня Сержиком! — рассердился Сергей.

— Ну, ну, с нашим удовольствием. Желаешь, буду кликать: Сергуня? Уважительно, полюбовно. А про баб — молчок.

Но не говорить на свою коронную тему для Пощалыгина было выше сил. Чтобы не раздражать Сергея, он в свободное время повадился в соседние взводы.

Одно мешало Пощалыгину наслаждаться бытием — тактические зажатия. Ох там и давали жизни! Как начнут гонять — перебежка, окапывание, атака, рукопашная. Гоняет сержант Сабиров — выслуживается, черномазый, гоняет лейтенант, гоняет командир роты. А комбат и старший лейтенант Муравьев? Тоже будь здоров! Комбату палец в рот не суй: заприметил, что Пощалыгин переползает неправильно, и подскочил, упал рядом, давай изображать, как нужно ползать, а после заставил раз десять проползти по-пластунски. А нервный… Как крикнет: «Вы не боец, вы мешок с салом!»

Пощалыгин был прав: капитан Наймушин нервничал.

Причины тому имелись. Во-первых, подразделение сколачивалось медленнее, чем требовалось. А что ж удивляться? Бойцы и командиры — самые разные. Именно: вся дивизия такая. Ее сформировали из двух стрелковых бригад: фронтовой — в зимнем наступлении от нее остались рожки да ножки, немного сержантов, солдат, — и тыловой, из Туркмении, — народ необстрелянный, любых возрастов и национальностей. Подкинули и маршевую роту — люди оттуда подразболтанные. Тут бы и заняться сколачиванием батальона, чтобы превратить эту разношерстную массу в боеготовное подразделение. Так нет: замучили сборами. Сборы замполитов батальонов-ну, это терпимо, без Орлова проживем, сборы фельдшеров, сборы ручных пулеметчиков, сборы химинструкторов, сборы агитаторов, сборы бронебойщиков, сборы редакторов боевых листков. Черт подери, каких только сборов нет! Пользы от них — кот наплакал, а людей отрывают.

Во-вторых, натянутые отношения с командиром полка. Шарлапов зажимает его, именно зажимает. Не угодишь старикану. Волынил с утверждением, как будто он, капитан Наймушин, не достоин быть командиром батальона. Еще вопрос: кто из них грамотнее и опытнее в военном деле. Как-никак Шарлапов из запаса, а Наймушин кадровый, на войне с первого дня. Сухарь этот Шарлапов, всем недоволен. Хотя нет, Хомякова, комбата-три, вечно хвалит. Любимчик.

И наконец, Наташа. Что ей нужно? Признаю: получилось неладное. Виноват. Но она держится так, словно я вымаливаю у нее что-то. Обижена, оскорблена? Можно и простить. Но не хочет — не надо, у меня тоже гордость. Были женщины до нее, будут и после. С Риточкой из строевого отделения определенно намечается: глазки строит. А зачем мне Рита?

И все-таки Наймушин еще раз пришел в санроту Шарлапова, вежливо, но суховато поздоровавшись с ним, удалилась; он дернул вверх подбородком, подчеркнуто откозырял. Откинув занавеску-простыню, вышла Наташа. То улыбаясь, то хмурясь, пощипывая каштановый усик, он заговорил. Она прервала:

— Нам не о чем вести речи. И… не приходите больше, Никогда.

Желваки запрыгали у Наймушина, но он сдержался и, не попрощавшись, направился к выходу.

Давно установилось вёдро. Лишь несколько дней — окно в этой теплыни — охолодало, цвела черемуха. Сейчас в ее цвету речные берега. Наймушин догадался, встретив Муравьева и Катю с охапками черемухи: были на реке. Катя, жеманничая, спрятала лицо в будто усыпанные снегом лепестки, Муравьев сказал:

— Товарищ капитан, звонили из полка: кто был на сборах, возвращаются.

— Давно пора, — хмуро отозвался Наймушин. — Эти сборы у меня в печенках.

— Полагаю, товарищ капитан, марш предстоит.

— Давно пора. Стоим чуть не месяц.

Полк выступил с темнотой. Перед маршем в подразделениях состоялись собрания. Было оно и в роте Чередовского.

— Марш — к передовой, — сказал ротный. — Задача: не дать противнику обнаружить нас. Подогнать снаряжение. Чтоб ничего не гремело, не звякало. Курить — в ладони. Чтоб огонька — ни-ни. Двигаться будем ночами, иногда — днем, лесом. И чтоб ни одного отставшего!

За ротным выступил Караханов. Он добавил:

— Взаимная выручка — вот что главное. Помогать друг другу!

Поднялся Чибисов, мужественный, страстный:

— Товарищи бойцы, оправдаем доверие Родины — проведем переход достойно! Покажем русскую выносливость, силу, бодрость духа! Если сосед оступился, поддержи! Если устал, помоги ему! Вперед, к фронту, на ратные подвиги!

Ночь непроглядна. Отведи руку — пальцев не различишь. По разъезженной просеке колонна вытягивается из лесу. В поле посветлее, зато дорога разбита сильней. Приходится ступать осторожно, чтобы не споткнуться о засохшие грязевые наросты на колее, не попасть в выбоины. Топот, многогрудное дыхание, приглушенный говорок; не смысля в звуковой маскировке, заливчато ржут обозные лошади, им откликаются коняги, тянущие пушки.

Было безветренно, тепло. И Сергей Пахомцев, всегда любивший ветер, особенно пожалел, что тихо: при ветре не так бы потел. Пот склеивал ресницы, стекал по шее, по ложбинке между лопатками. Все, что Сергей нес на плечах, спине, поясе, с каждым километром прибывало в весе, норовило съехать с положенного ему места и доставить как можно больше неприятностей. Винтовочный ремень врезался в плечо, вещевой мешок тянул назад, а гранаты и подсумки — вниз; хлопали по бедрам противогаз и лопатка. Спасибо, хоть скатки Чередовский разрешил везти на бричке.

На привале, отдуваясь и фыркая, будто он купался, Пощалыгин говорил:

— Внимание, братья славяне! Анекдотец подброшу. Мужик купил в магазине пуд соли…

— Пуд? — переспросил Курицын, пересаживаясь поближе к Пощалыгину. — Цельный пуд?

— Ты, курицын сын, не перебивай, — покровительственно сказал Пощалыгин. — Да… Взвалил мужик мешочек на горб и попер. Мешочек вроде легкий, мужик кумекает: «Нету пуда. Как есть обжулил меня торгаш». А торгаши… Рубинчик, не фырчи: им палец в рот не суй!

— Старо, — сказал сержант Сабиров. — У анекдота борода, как у моего деда.

— С твоим дедком, сержант, я не знакомый. Не здоровкался. А обсказываю, которым интересно. — Пощалыгин глядел на Курицына уже не покровительственно, а, скорее, заискивающе: боялся потерять слушателя. — Да… Ну, пропер еще с версту. Эге, кумекает, в мешочке-то пуд. Через другую версту: «Надул я торгаша, соли-то он отвалил поболе пуда!» Так и мы в данный момент…

Малые привалы были десятиминутными, и при форсированном марше не успевали отдышаться, как команда: «Вста-ать!» Совершать марш ночью было и легче, и труднее. Легче потому, что не так жарко; труднее потому, что клонило в сон. И чем сильнее была усталость, тем сильнее и сопливость. Постепенно Сергеем овладели тупость и равнодушие. Он механически переставлял ноги, механически останавливался, когда раздавалось: «Стой!», механически вставал, опираясь на винтовку, когда слышалось: «Вста-ать!» Иногда он, сдавшись дремоте, шел с закрытыми глазами. У развилки колонна остановилась, и Сергей тут же упал. Подбежал сержант Сабиров:

— Что с тобой, Пахомыч? Уснул?

Он потер Сергею уши, тот проснулся. Сабиров пошутил:

— Дорога — не кошма, задавят по ошибке.

Сергей что-то бормотнул, сделав усилие, сел в кювете.

За ночь отшагали километров двадцать и, когда был объявлен большой привал, попадали, едва сойдя с дороги. Теперь Сабиров спал мертвецки. Утреннее солнце пригревало жарче, жарче, но никто и не пошевелился.

Часа три спустя лейтенант Соколов, давясь коклюшем кашлем, еле-еле растолкал взвод. Кое-как, без аппетита — не исключая Пощалыгина — пообедали. И опять — марш.

Мышцы ныли, саднила растертая ступня, но голова была яснее, чем ночью. Сергей старался быть равнодушным к тому, что винтовочный ремень совсем врезался в тело, что надо хромать, оберегая потертую ступню, что мучила жажда — во рту от загустевшей слюны вязко, словно отведал недозревшей груши. Будь то озерцо, ручеек или просто лужа, Сергей сворачивал к ним, припадал к воде потрескавшимися, с запеком губами.

Пощалыгин тоже подбегал, напивался до того, что селезенка екала, как у опившейся лошади, и еще набирал во фляжку. Если источник долго не попадался, он вытаскивал деревянную пробку и прикладывался к фляге.

Предложил он напиться и Сергею, у которого фляги не было. Беря стеклянную, в зеленом матерчатом чехле посудину, Сергей подумал: «Это по-товарищески». Подошел Курицын, попросил глоток. Пощалыгин с сожалением взболтнул воду во фляге:

— Чего уж, паря, глоток. Пачкаться… Допивай до дна.

Строй растянулся, поломался. И хотя командиры пошумливали: «Подтянись! Не отставай!» — он растягивался все больше. Песок на неезженой дороге сыпучий, топкий. Лесок редкий, сосенки не задерживали солнечных лучей. Парило — к грозе. Руки, шеи, лица побурели, а у Курицына нос облупился еще сильнее; если кто-нибудь снимал пилотку, на лбу явственела кромка загара. И бронзовые сосенки, представлялось, загорели только что, под вешним солнцем; тонкая кора на их стволах шелушилась — так шелушится кожа у ребятишек, дорвавшихся до речки и летнего солнцепека.

Колонна пылила вдоль линии фронта, то приближаясь к ней, то удаляясь. И перестрелка делалась — то громче, то глуше. А в иночасье на фронте выдавалась тишина, как будто войны в помине не было, и Сергею казалось: небо становилось голубее, ветерок ласковей, пахучей черемуха и шибче шла в рост трава.

У спуска в овражек офицеры забеспокоились. В хвост батальона проскакал Наймушин, ему навстречу бежал Муравьев. Замполит Караханов затрусил рысцой. Догнав Чередовского, замахал руками, словно собираясь драться:

— Генерал! Генерал едет!

Колонну остановили. Когда отставшие подтянулись, она вновь тронулась. Подъехавший командир дивизии застал уже порядок. Отливавшая лаком, но с помятыми крыльями «эмка» слева обгоняла колонну, и комдив, откинувшись на сиденье, смотрел на бойцов. Сергей успел заметить красный околыш генеральской фуражки, запавшие колючие глаза, складки у рта, глубокие, высеченные. Получше бы разглядеть человека, о котором толки: где только ни воевал-в Испании, на Халхин-Голе; в нынешнюю войну шесть ранений, а седьмая рана — самая старая, в окопах Интернациональной бригады, под Мадридом; говорили, что из-за этой раны и сохнет у генерала Дугинца левая рука, пальцы не действуют. Но шофер прибавил газу, и «эмка» ринулась из оврага.

— Генералу лафа, — сказал Пощалыгин, когда машина, оставив бензиновый дым, скрылась из виду. — Газанул — и будь здоров. А ты на одиннадцатом номере…

Сергей обернулся:

— Чудак. Ты что ж, хочешь, чтоб генерал шел пешком, как мы с тобой?

И подумал: «А ведь я тоже этак рассуждал. На марше от Сычевки… Разве у меня мысли о лошади комбата были не похожи на пощалыгинские? Как будто от того, что комбат шел пешком, мне было б легче. Вот она, моя непоследовательность. Другим мораль читаю, а сам…»

Жара густела. Даже когда пепельные облака закрывали солнце, оно жгло с неменьшим ожесточением. Удушливо пахло хвоей, нагретым песком, бензином, потом. У Сергея ходуном ходила грудь, рябило в глазах. Чтобы отвлечься, он думал о матери, о большом письме, которое она обещала прислать. Как она там, мама? И почему долго не отвечала? Покидала Краснодар? В станице пряталась?

Он стал размышлять и о товарищах. Как мама пишет? «Поклонись своим товарищам, они тоже пускай бьют Гитлера…» Да, у него с ними общая жизнь, общая цель. Не передать словами это чувство слитности. Нынче можно безбоязненно смотреть людям в глаза: и я в трудную годину там, где все. Я — как все, это то, о чем мечталось. Но какие пни, однако, его товарищи?

Перед Сергеем колыхалась узкая спина Курицына, согнувшегося под тяжестью пулеметных дисков: его назначили в помощь Захарьеву, который до сих пор не имел второго номера; дальше — мрачный Захарьев, еще дальше — сержант Сабиров, рядом с ним — другой сержант, Журавлев. Сергей оглянулся, и то, что он увидел, сбило его с ноги: Пощалыгин и Рубинчик, остановившись, препирались, затем Пощалыгин отобрал у Рубинчика винтовку и забросил ее себе на левое плечо. Рубинчик неловко поклонился и, семеня, вслед за Пощалыгиным догнал строй.

Сергей посмотрел на узкую, детскую спину Курицына, на немощную, цыплячью шею и, поравнявшись с ним, сказал:

— Дай винтовку, поднесу.

Курицын самолюбиво шмыгнул облупившимся носом:

— Благодарствую. Но мы и сами как-нибудь. Захарьев одобрительно кивнул, сержант Сабиров толкнул в бок рыжеволосого соседа:

— Якши, Журавлев! Орлы у меня в отделении?

А Сергей размышлял: «Вот тебе и Пощалыгин, вот тебе и толстая кожа. Нет, Сергей Пахомцев, ты сам бываешь толстокожим. Нельзя о людях с кондачка. Сверху — плохое, а копнешь — хорошее. Хотя, конечно, разные попадаются… Но Пощалыгин-то, Пощалыгин? При последнем дыхании, а пожилому Рубинчику подсобил… А Чибисов, который пропагандирует войсковую дружбу, не догадался. Да что судить Чибисова? Себя суди: тоже не догадался, моралист».

Сергей еще несколько раз оглядывался на Пощалыгина, пока тот не спросил:

— Чего, Сергуня, на меня заришься, ровно козел на капусту?

Колонну обогнал артиллерийский дивизион: сиповатые, с подревом моторы «студебеккеров», за автомашинами — подпрыгивающие орудия, в кузовах в вольных позах — расчеты, провожаемые завистливыми взорами измученных пехотинцев. Ефрейтор-пушкарь с щегольскими бакенбардами перегнулся через борт «студебеккера»: «Пехота, не пыли!» Растерявшиеся от дерзости стрелки не сумели достойно ответить, лишь Пощалыгин скрутил фигу.

Вскоре батальон обогнало еще одно подразделение. Пощалыгин приветствовал его своим, традиционным:

— Воздух! «Рама»!

На повозках санитарной роты, доверху нагруженных ящиками и свернутыми палатками, восседали румянощекие сестры и степенные сивоусые санитары. На головной повозке — Шарлапова, на предпоследней — Наташа. Не ожидая от себя такой смелости, Сергей улыбнулся девушке неудержимо и глупо-счастливо; она удивилась, кивнула, он помахал ей пилоткой.

Пощалыгин заметил это, хотел что-то сказать, но передумал. А Сергей вдруг словно схватил себя за руку: «Разулыбался. С чего? А разве нельзя? Мы как бы знакомые. Она же кивнула мне. А может, ее просто тряхнуло на выбоине? Но как она похудела, Наташа…»

В сумерках был привал — не большой и не малый. Курицын быстренько собрал березовые сучья, разжег костерчик. Бойцы принялись сушить портянки.

Облака разбухали, ворочались, прижимались поближе к земле. В кронах бился ветер. На песок шлепнулась первая капля, и он впитал ее без остатка. Несколько крупных, весомых дождинок попало в костер, и от зашипевших березовых веток запахло грушей. Кто спрятался под деревом, кто под повозкой. У кого имелись плащ-палатки, натянули их на себя.

Дождь барабанил и ночью, когда повернули к фронту. Ни на ком не было сухой нитки, при каждом шаге под подошвами чмокало. Постепенно лес стал взрослее, запущеннее, песок сменился торфяником: нога погружалась по щиколотку. За лесом, там, где была передовая, мутными, колеблющимися каплями повисали осветительные ракеты, будто спросонок перестукивались пулеметы.

За полночь батальон выбрался на опушку, к блиндажам. Из них вышли люди, приблизились к Наймушину. Говорили вполголоса, ступали осторожно.

Вернувшись от комбата с шустрым, разбитным, вроде бы под хмельком, командиром сменяемой роты, Чередовский повел бойцов опушкой, затем ложбинкой. Сергей шагал, стараясь не наткнуться в темноте на Курицына, и сердце у него колотилось так, словно он взбирался на гору, и по спине прокатывался холодок тревоги и радости: фронт! Вдруг он услыхал вверху нарастающий шелест, как будто что-то быстро заворачивали в бумагу, и следом невдалеке — разрыв. Кто-то ойкнул, Чередовский скомандовал: «Ложись!» — и бойцы попадали в грязь.

Обстрел длился с четверть часа; вероятно, немцы обнаружили движение у передовой. Снаряды, отшелестев, разрывались, выжигая куски ночи. В кустах с хлопаньем рвались мины.

Когда обстрел прекратился, рота подошла к ходу сообщения, и бойцы по одному спрыгнули в него. Метров через сорок лейтенант Соколов остановился перед дверью блиндажа, другие взводы пошли дальше. До Сергея донеслось, как разбитной командир сменяемой роты ликующе сказал Чередовскому:

— Занимай, старшой, мои хоромы. Для хороших человеков не жалко.

И дальше они стали говорить о противнике.

В землянке, куда спустились по осклизлым ступенькам, было мокро, неприютно. На столике чадил светильник — свернутый из ваты фитиль в стакане из-под снаряда. Тут уже хозяйничал Гукасян: ворошил прелую солому на земляных нарах, что-то прикидывал в уме, говорил лейтенанту Соколову:

— Нерадивые были жильцы, а еще гвардия… Подзаймемся! А то вы, товарищ лейтенант, со своим кашляньем загнетесь в сырости.

И как бы в подтверждение правоты старшины взводный закатился стародавним лающим кашлем.