Окопная жизнь мало-помалу устоялась, вошла в свои берега.

День начинался утренним осмотром и завершался вечерней поверкой. Старшина Гукасян проводил их неукоснительно. Изогнувшись, он прохаживался перед строем, заходил назад, чтобы разглядеть бойцов, как он выражался, с тыла.

— Пощалыгин, почему подворотничок не сменил? Что? Ниток у тебя нету в наличии… Что? Не разводи симфонию! В хозуголке все есть. — В голосе старшины гордость. — Хозуголок давно оборудован!.. Рубинчик, кто будет следить за обмотками? Опять размотались. Затяни ремень потуже, Курицын. Подбери, подбери животик. Ты считаешь, если мы в обороне, так можно плевать на внешний вид?

Рассевшись на нарах, как и прежде, изучали уставы, оружие. Как и прежде, Караханов проводил политические занятия. Самым активным бывал Чибисов. Чибисов же в свободные минуты читал бойцам газеты, выпускал боевые листки. Караханов порекомендовал ему почаще практиковать индивидуальные беседы, и Чибисов подсаживался к кому-либо из солдат, заводил речь то о первомайском приказе Верховного Главнокомандующего, то о сбережении войскового имущества, то о действиях союзников в Северной Африке, то об огневой активности. Пощалыгин не любил слушать Чибисова («А ну его, глисту»), ибо привык сам говорить: он перебивал агитатора, задавал вопросы и, не дожидаясь ответа на них, принимался рассуждать на посторонние темы. И Чибисов неохотно беседовал с Пощалыгиным: того и гляди, этот ухарь коленце выкинет.

На Сергея беседы Чибисова производили двойственное впечатление. Ему нравилось, с каким жаром говорит Чибисов, но порой представлялись излишне красивыми, театральными мужественный баритон, страстные жесты, высокие слова. И еще — за фразой должно следовать дело. Взять огневую активность. Резонно Чибисов призывает бить врагов, не давать им поднять головы, при любой возможности наносить потери. А на посту в траншее выстрелит раз-другой — и конец. Лейтенант Соколов даже рассердился на него: «Стрельба в час по чайной ложке! Или боитесь получить ответную пулю? Да и куда палите, в белый свет? В немца, в немца цельтесь!» Чибисов надулся, но ответил вежливо, что, дайте срок, он первым во взводе убьет фашиста, что он покажет личный пример в огневой активности так же, как показывает его на земляных работах.

Тут уж не возразишь: подкрепляет свои слова делами. Каждую ночь углубляли траншею и ходы сообщения, рыли запасные позиции. И Чибисов, побеседовав о том, что нужно зарыться в землю и стать неуязвимыми для противника, хватал лопату. Он копал не разгибаясь и норму перекрывал больше всех. Нет, он молодец! И Сергей снова ловил себя на поспешности и предвзятости в оценке людей.

Днем и ночью по графику дежурили в траншее. Сергей уже попривык к тому, что из немецкой траншеи доносились говор, смех, брань; пиликала губная гармоника, немцы пели тирольские песни, а по-русски «Катюшу» и «Синий платочек»; иногда, издеваясь, кричали: «Рус, сюда не ходи: капут!» Или: «Кому? Лейтенант. Кому? Старшина». Копировали дележку хлеба в наших окопах.

Сергей еле удерживался, чтобы не выпустить целую обойму. Крепился, улучал момент, когда какой-нибудь зазевавшийся немец даст возможность выстрелить наверняка. Несколько раз в немецкой траншее мелькали то каска, то мундир. Сергей стрелял и не ведал, угодил или нет. Скорей всего, мазал, ибо после его выстрелов никакой паники у неприятеля не наблюдалось.

Жили немцы размеренно, по часам. В восемь утра гремели котелки в ближайшей ложбинке — завтракали, в два обедали, в семь ужинали. В полдень производили короткий артиллерийский налет, после ужина — минометный.

Но ночью палили вовсю, беспорядочно — из пулеметов и автоматов: опасались нашей разведки. Дежурные ракетчики пускали вверх осветительные ракеты, стреляли трассирующими пулями до тех пор, пока не светало.

Ночами на посту Сергею было жутковато. Казалось, немцы строчат нарочно, чтобы заглушить шорох своих крадущихся разведчиков. Перед траншеей шуршали на ветру кусты, будто там кто полз. Сергей вытягивал шею, стрелял из ракетницы — ракета освещала передний край. Ничего подозрительного. А может, не разглядел? Может, немцы уже возле бруствера? Сергей напряжением воли подавлял страх, но тот воскресал через некоторое время.

Собственно, это был не страх перед врагом, перед гибелью. Пугало иное: подкрадутся, схватят и утащат прочь от его ячейки, от землянки, от товарищей. А что он один в состоянии сделать?

Выпадали мгновения, когда на передовой водворялась избыточная, осязаемая тишина. И тогда Сергей слышал не только, как шуршат кусты, но и как за спиной поскрипывает подзасохшая сосна, как подальше, в тыльном лесочке, сыч зовет: «Пой-дем! Пой-дем!», как где-то по-русски разговор приправляют матом: роют окопы, — и Сергею становится не столь страшно и одиноко.

Скаредничает рассвет. Из редеющего сумрака проступает бруствер, затем ряды колючей проволоки, иссеченный осколками боярышник, бугорки мин, спираль Бруно у зигзагообразной траншеи, надолбы на проселке; на левом фланге земляной вал, прозванный нашими солдатами Атлантическим: болото, траншея невозможна — зальет, немцы и возвели земляную стену. На пяток минут наползает туман, и опять воздух легок, прозрачен; светлеет все больше, пригревает.

Немцы просыпаются, гортанно командует фельдфебель. Мелькает распластанная тень самолета. Гул мотора меркнет, и у бруствера слышно чириканье. Воробей. Никакая война ему не помеха! И Сергей улыбается.

* * *

У Пощалыгина словно было шестое чувство: по каким-то лишь ему ведомым приметам он безошибочно определял, что полевая кухня уже подвезла завтрак в овражек за ходом сообщения; он подхватывал котелок и неизменно первым получал еду; некоторые пытались отнять у него первенство: тоже выбегали из землянки, но зря — кухня еще не подъезжала. Если же Пощалыгин хватался за котелок, все знали: кухня в овражке.

В то утро Пощалыгин, как обычно, выскочил с котелком. Возвратился он скоро, растерянный и подавленный.

— Что с тобой? — спросил Сабиров.

Пощалыгин не тотчас совладал с собою. Скорбно выдохнул:

— Беда.

— Что стряслось? Говори толком!

— Афанасия Кузьмича уже нету…

— Как нету? — не понял Курицын. — Убило? Пощалыгин не удостоил его взглядом, сказал, обращаясь к Сергею:

— Новый повар на кухне. Афанасию Кузьмичу сыграли отбой, во как! А новый не курит…

А назавтра в отделение прибыл собственной персоной Афанасий Кузьмич, отставной повар. Волею судьбы и штаба его направили в строй.

Поистине драматична была встреча Пощалыгина и Афанасия Кузьмича. Завидев в дверях землянки пригнувшуюся — чтобы пролезть — нескладную фигуру бывшего повара с вещевым мешком за спиной и с винтовкой, которую тот держал, как палку, Пощалыгин привстал:

— Афанасий Кузьмич?

— Я, Жора, я…

Они покачивали головой, вздыхая, убито восклицали: «Вот, значит, как!» — «Да уж, брат, так!» Придя в себя, Пощалыгин сказал:

— Приземляйтесь. Взводному доложили? Афанасий Кузьмич, не снимая мешка, обреченно опустился на нары, поставил винтовку между колен:

— В отделение сержанта Сабирова направил.

— Значит, к нам! Бесподобно! — отчего-то обрадовался Пощалыгин. — Отделенный вскорости придет.

Умевший не только феноменально быстро полнеть, но и худеть, Пощалыгин в трое суток спустил все свои накопления и, пожалуй, стал тощее, чем был до близкого знакомства с Афанасием Кузьмичом. Характер его определенно подпортился: Пощалыгин уже не отличался благодушием, самодовольством, реже говорил о женщинах, мог придраться по пустяку или внезапно обозлиться, Впрочем, к Афанасию Кузьмичу относился с прежним почтением, разве что перестал величать на «вы».

Болезненно переживая свою отставку, Афанасий Кузьмич изливался перед Пощалыгиным. Рыхлый, с розоватой плешиной, с пористой кожей, он держал собеседника за пуговицу и шевелил то одной, то другой бровью:

— Ты, Жора, рассуди. По закону, по справедливости. Разве не обидно? Разве я поваришка военного времени: курсы, дунул-плюнул — и готово? Не-ет, я профессиональный повар. До войны шеф-поваром был в столовой. В Москве! На Сретенке! Два зала, на триста пятьдесят посадочных мест, швейцар — что твой ресторан.

— Во как!

— Да что, Жора, ресторан!.. Ну «Метрополь», «Арагви»… А то захудаленькие есть, одно название — ресторан. На поверку — тьфу, хуже забегаловки! И Недосекин-то поварил в ресторане «Золотой рог», во Владивостоке. Ха, ресторан!

Любопытный Курицын не преминул спросить:

— А кто он, Недосекин?

— Ха, повар, с вашего позволения! Заместо меня который… А скажи, скажи, Жора, — горячился Афанасий Кузьмич, — что он, качественней меня готовит блюда?

— Ни в коем разе!

Но Курицын простодушно и жестоко вмешался:

— Вкусней у него. Плов какой сообразил! А щи? Вы зарядили: суп да суп. А Недосекин — щи. Щавель надоумился собирать.

Пощалыгин отмахнулся:

— Что ты, курицын сын, в этом кумекаешь? Плов — вкусно. Но ежели вкусно, еще пущей жрать охота!

— Ха, щавель! Травка! А ты, юноша, дай мне продукт, и я тебе разве плов изготовлю? Шницель по-венски, судак по-польски, ростбиф, шашлык, табака! Я с китайской кухней знаком, с чешской! С вашего позволения, меня переманивали в ресторан на Казанском вокзале. Кабы не война…

Рубинчик недоверчиво кашлянул. Сергей, тоже прислушивавшийся к разговору, спросил:

— За что вас отстранили, Афанасий Кузьмич?

Тот поочередно шевельнул бровями и с незагасимым пылом сказал:

— Разве объяснят? Но не по закону это, не по справедливости!

И верно: объяснений Афанасию Кузьмичу не давали. Командир хозвзвода Бабич вызвал его и, отведя близорукие, навыкате глаза, объявил, что рядового Сидоркина приказали направить в роту. Кто приказал, почему, Бабич не пояснил.

А дело было так. За ужином Орлов сказал:

— Народ жалуется: Сидоркин готовит кое-как, разленился.

Наймушин перестал жевать, подумал: «У замполита репертуар неизменный». Подавляя раздражение, ответил:

— Это факт. Сам пробу снимал.

— И еще. Пищу раздает — одному больше, другому меньше, как заблагорассудится.

— Лично проверил? Снять к чертовой бабушке!

— Ну, крайние меры не обязательны. Можно серьезно предупредить.

— Обижает бойцов, а с ним нянькаться? Снять! Это мое решение. Все.

Катая желваки и топорща усики, Наймушин по телефону разыскал Муравьева и приказал завтра же отправить Сидоркина в строй: пускай повоюет винтовкой, а не черпаком.

Вспомнив, спросил:

— Как с Вострецовым? Подтвердится — засужу! От бойцов отрывают, ворюги…

И, еще о чем-то вспомнив, он оттолкнул миску, стукнул кулаком по столу. Папашенко с испугу едва не выронил чайник. Орлов вопрошающе глянул на комбата. А у того вспухали желваки, шею заливало избура-красным.

Наймушин поманил ординарца:

— Крой сюда, милый друг. Не стесняйся. Ты ж на батальонной кухне не привык стесняться? Заруби на носу: еще раз притащишь мне либо другому начальству в котелке лишнее, неположенное — пеняй на себя! Семь шкур спущу! Душу выверну наизнанку!

Папашенко стоял ни жив ни мертв, руки по швам. Орлов посмеивался:

— В свое время я намекал этому дядюшке. Довольно прозрачно. Дескать, норма есть норма. Для каждого, от генерала до рядового. А он: ваше дело хозяйское, а о комбате я обязан позаботиться. Вот и заботился!

— Старый хрыч! Пользовался тем, что я не обращал внимания. Дурак ты, Папашенко…

Орлов нахмурился:

— Браниться, по-моему, не стоит. А то Папашенко обидится.

Но ординарец, не меняя позы, живо возразил!

— Товарищ комбат за дело меня чихвостит. Все одно как батько. За это обиды не поимею.

— М-да?

— Вот тебе, комиссар, и «м-да». Убедился? — проговорил Наймушин.

Он тщетно пробовал подавить раздражение. Оно подступало к сердцу, к горлу, чтобы прорваться чем-нибудь резким, колким, о чем впоследствии сам пожалеешь. Пойти проветриться, что ли? Именно: проветриться.

Был умиротворенный вечер. Из-за холма выдвигалась белая, на ущербе, луна — тарелка с отбитым краем. По дневному подогретый, без свежинки, земляной дух стлался поверх траншеи, в нее не стекал. В траншее — грибная, прель и затхлость.

Наймушин двигался траншеей от колена к колену, встречавшиеся козыряли ему, он в ответ вскидывал подбородок, отворачивался, чтобы не сорвать зло на ком-нибудь. А все Орлов: умеет испортить настроение, этого у него не отнимешь. Как будто бы ничего и не произошло. А поди же: муторно на душе, пакостно. Чудак все-таки: из-за чего кровь себе портишь, держись в узде. Но вообще-то не повезло ему с зэмполргтом, именно: не повезло.

А ведь на первых порах Орлов Наймушину понравился. Он прибыл в батальон в марте, из резерва. Представился, переночевал, утром сказал:

— На кой нам ляд по ординарцу? Не достаточно ли одного? Да и жить командиру и замполиту нужно вместе, контакт будет теснее.

Наймушин, не весьма жаловавший писарей, адъютантов, ординарцев, рассмеялся:

— Согласен. Второй пускай воюет. Но оставим моего — Папашенко.

Орлов в свою очередь засмеялся:

— Согласен!

Орлов ничем не напоминал своего предшественника. Перфильев был вежливо-сдержан, этот вел себя простецки. Перфильев безоговорочно поддерживал комбата, этот имел собственное мнение, не скупился на советы. Перфильев знал одно — политические занятия, этот влезал во все.

Продолжая думать об Орлове, Наймушин обошел правый фланг батальонного участка, повернул в ход сообщения, который и вывел его в лощину — кочки, похожие на куличи.

Именно: слишком суется Орлов во все дела, а что же единоначалие его не касается? В райкоме командуй, на то ты и был секретарь, но в батальоне хозяин я. Не по вкусу? Помочь не могу. Командир есть командир, заместитель — заместитель, хотя бы и по политической части. Но так или иначе, я сыт и поучениями, и панибратством. И он стал не тот: обращается не по имени‑отчеству, а по званию. Что же, это по-уставному, Вот еще, с рукопожатиями никак не распрощается. Но не предвзято ли я настроен? Раздражаюсь при одном его слове, иронически называю «комиссар». Короче, не сошлись характерами.

Наймушин остановился. Это уже тылы батальона: фыркали стреноженные кони, на кухне чистили картошку. Бабич давал какие-то указания новому повару. Щелкали соловьи, майские жуки кружились вокруг березовых верхушек, у подножия зацветших осин, на темной земле, белело, словно клочки ваты.

Стороной, не видя Наймушина, прошли Муравьев и Катя — рука в руке. Катя прижимает к груди что-то белое. Ландыши? Любят они цветы. Тогда, в мае, они мне повстречались с охапками черемухи. Любят цветы и друг друга. Счастливые! Я им завидую. Нет, не завидую: у меня это впереди.

И от сознания своей молодости, силы и свободы, от предчувствия того большого, взлетного, что произойдет в его жизни, Наймушин рассмеялся без звука, помахал вслед Муравьеву и Кате.

Была радость, но к ней примешивалась горечь. Это потому, что он одинок? Или потому, что на минуту вспомнилась Наташа? Подло он с ней поступил… А как не хватает ему хорошей, близкой женщины. К машинистке из строевого отделения он не пойдет…

Луна сыпала белесым, как у ракеты, светом, и Наймушину пришла мысль, что подобная ночь для разведчиков — гроб.