Полог колыхнулся, и в палатку, кряхтя, протиснулся Шарлапов:
— Здесь чаем поят?
— Рома! — Шарлапова соскочила с койки.
— Здравствуйте, товарищ подполковник, — сказала Наташа.
— Здравствуй, дочка.
Он поцеловал жену в щеку. Сняв китель, прошел в угол палатки, заплескался под рукомойником. Косясь на него, Наташа прошептала:
— Зоя Власовна, не говорите Роману Прохоровичу… что со мной приключилось. Никому ни слова! Обещаете?
Шарлапова кивнула: «Обещаю, девочка». И Наташа вышла из палатки.
Умывшись, Шарлапов кителя не надел. Распахнув ворот рубахи, с наслаждением отдуваясь, хлебал чай из стакана, перелистывал газеты. Зоя Власовна, во фланелевом халатике, в тапочках, подливала ему заварки, подкладывала печенье и вновь принималась вышивать коврик. Было что-то очень мирное, домашнее и в чистой нижней рубашке, и во фланелевом халате, и в серебряном, с резьбой подстаканнике, и в шуршании газетных страниц, и в лепестках розы, что прорисовывалась на холсте.
Но в углу на столе — зеленый ящичек полевого телефона. Он-то и напомнил о войне. Запищал зуммер, Шарлапов взял трубку. Сняв очки, сосредоточенно слушал, затем задвигал мясистым носом и торжественно сказал:
— Молодец! Поздравьте и от моего имени. — Положил трубку и с той же торжественностью сказал жене: — В полку убили первого немца.
* * *
Немца убил Чибисов.
Вечерняя заря была дымчато-багровая, суля назавтра ветер. Но сейчас былинка не шелохнется. Солнце и то как бы застыло на пути к закату. Вражеские позиции освещались сбоку, наблюдать было удобно. До смены оставался какой-нибудь пяток минут, когда в мелком месте траншеи, возле кустарника, высунулась фигура в рогатой каске. Не особенно целясь, Чибисов нажал на спуск. Отдача толкнула в плечо, выстрел оглушил — Чибисов даже глаза прикрыл. Он ничего не увидел, зато услышал визгливый вскрик. Открыл глаза: в немецкой траншее замелькали каски, галдеж, суета, пулеметы с фланга открыли огонь по нашей траншее, рявкнула пушка. А что, если попал?
Вместо со сменщиком в окоп явился командир роты Чередовский. Хлопнул Чибисова по плечу:
— Из боевого охранения донесли — фрица срезал. Объявляю благодарность!
Чибисов щелкнул каблуками, вытянулся, отчеканил:
— Служу Советскому Союзу!
— Да ты не тянись. А то ненароком выставишь голову и словишь пулю, — сказал Чередовский.
— Еще та пуля не сработана, товарищ старший лейтенант! Разрешите идти?
Он молодцевато повернулся и вышел из ячейки. Этим вечером в землянке нескоро угомонились. Хвалили Чибисова, завидовали: подвезло! Чибисов отвечал:
— Какое везение? Просто выполнял воинский долг. Это каждый может: наблюдай в оба, засекай, поймал на мушку, не торопись дергать за крючок, нажимай плавно. А главное — научись ненавидеть оккупантов всеми силами души!
Пришел Караханов, замахал руками:
— Очень отлично! Чибисов, выпусти боевой листок, поделись опытом!
Тот замялся:
— Неудобно, товарищ старший лейтенант, о самом себе… Пусть другой сделает…
— Я сделаю! — перебил Караханов. — А беседы ты сам проведешь!
— Беседы можно, — согласился Чибисов.
Пришел старшина Гукасян, принес Чибисову банку сардин и печенье:
— Из офицерского доппайка. Как поощрение. Чибисов сардины и печенье отдал Пощалыгину:
— Для ребятишек. Смотри сохрани.
Ночью Сергея разбудили голоса Пощалыгина и Курицына:
— Егорий, что копошишься?
— А ты дрыхни, курицын сын. Копаюсь… мое дело, во как!
— Нет, ты скажи: зачем мешок потрошишь?
— Ты, ровно репей, не отцепишься! Проверяю харч, какой доверили. Все ли в наличии? Ты ж слыхал, Чибисов мне выговаривал: сохрани. Как будто без него, без глисты, не знаю. Не для кого-нибудь — для пацанвы сохраняю.
— Чибисова зазря лаешь. Орел он!
— Чибис не орел! — Пощалыгин хохотнул. После паузы оживленно заговорил: — Птичье фамилие у него! И вообще у нас полно птичьих фамилией. Считай: лейтенант Соколов — сокол получается, сержант Журавлев — журавель…
— Майор Орлов, — вставил Курицын.
— Точно! Дальше: Воробьев, Дроздов, Гусев…
— Младший сержант Чижов из третьего взвода.
— Точно! Давай еще кого!
Оба замолчали, потом Курицын простодушно сказал:
— А меня забыли? У меня ж тоже птичье имечко.
— Курица не птица! — Пощалыгин заржал на всю землянку. — Начудил, курицын сын!
На нарах приподнялся сержант Сабиров:
— Пошто орете? Кончай!
Сергей повернулся на другой бок, но сон не возвращался. Думал о Чибисове, об убитом им немце. Выполнил Чибисов обещание — первым открыл счет. И держится скромно, не хвастает. А кто убит? Молодой или старый? Если молодой, была у него, наверное, мать, была невеста. Если пожилой — дети были, жена. Все как у людей. И все-таки это не человек — фашист, захватчик, убийца. И убийца убит. Одним фашистом стало меньше. Уничтожь каждый наш боец по фашисту, война давно б закончилась. Каждый по одному — и не было б гитлеровской армии. Это жестоко? Нет, это справедливо. И у меня рука не дрогнет, когда настанет мой черед! Может быть, следующего немца убью я?
Убил Захарьев.
Он дежурил на пулеметной площадке и в предрассветном тумане заметил на нейтральной полосе движение. Выпустил осветительную ракету: два немца, видимо саперы, на коленях возились у проволочного забора, заделывая брешь от снаряда. Захарьев длинной очередью наповал уложил того, что был слева. И второй упал, но, невредимый, пополз к траншее. Захарьев снова осветил «нейтралку» ракетой, прижал приклад, но пулемет заело! Сапер скатился в траншею.
Тело убитого лежало весь день. Немцы не рисковали вынести его и только к вечеру, зацепив крюком, уволокли в траншею. Не было в роте бойца, который бы не глянул на труп и не похвалил бы Захарьева. Пулеметчик отмахивался и наконец, не выдержав, белый от бешенства, проговорил:
— С чем поздравления? Что второго упустил? Не прощу себе!
Афанасий Кузьмич шевельнул одной бровью, другой:
— Ненавидишь ты их!
— Есть за что! — Захарьев отвернулся. Пощалыгин сказал:
— А чего ж цацкаться с ними?
— У меня брата убили в Севастополе, моряк был, — сказал Сабиров.
— И у меня, — сказал Курицын, — брательник сгинул. Второй, старшак, партизанит. Тут по соседству, на Брянщине.
— Киевские родственники по жене, семь человек, вряд ли уцелели. Вы читали в газетах про Бабий Яр? — спросил Рубинчик.
— Зятек пропал без вести. Дочь убивается — месяц всего пожили, — сказал Афанасий Кузьмич.
— Семья дяди в оккупации. Живы ли? — промолвил сержант Журавлев. Захарьев понурился, Чибисов раскрыл рот, но опять заговорил Пощалыгин:
— Может, и у меня кого из сродственников подкосило, только не знаю, переписки не имею.
Чибисов, выждав, с силой проговорил:
— Товарищи! Жертвы, горе и слезы нашего народа взывают к отмщению! Священная месть за растерзанных детей, за повешенных стариков, за сожженные города и села, за вытоптанный хлеб!
«Мои близкие не пострадали на войне, — подумал Сергей, — но боль каждого нашего человека — моя боль».
И тут же он подумал, что высокие слова не столь уж зазорны, лишь бы за ними стояла искренность, жажда дела. Да, ему больно, когда больно товарищам. И ему жалко их, да, жалко. Но это жалость активная, действенная, жалость, которая рождает желание помочь человеку в беде, сделать так, чтобы уменьшить его горе.
Сергей стиснул пальцы в кулак и так держал, пока они не затекли. Только когда опомнился, разжал кулак.
Осмотрелся. В приоткрытую дверь сочился вечерний свежак и виднелся кусок неба: желтый лампас зари, палевое облако, одинокая звезда над горизонтом. В углу землянки солдат из отделения Журавлева, сухотелый, щетинистый, седоватый, из тех, что воевали еще в первую мировую и гражданскую, бойко орудовал шилом и дратвой, приспособив сапог меж колен, и мурлыкал:
Солдатик произносил не «за это», а «за ето» — и так звучало почему-то особенно внушительно.
Рубинчик и Афанасий Кузьмич лежали на нарах, укрытые шинелями, из-под шинелей торчали голые пятки. Пощалыгин в гимнастерке без пояса тоже валялся. Сержант Сабиров сидел скрестив ноги, покачивался. У Захарьева глаза прикрыты, будто спит. Курицын брал винтовку из пирамиды — готовился заступить на пост. Чибисов шелестел газетой.
Сергей прислушался. Разговор уже об ином.
— Эх, была житуха до войны, разлюли малина! — сказал Пощалыгин. — Отстоишь смену у станка — и дуй на все четыре стороны. Хочешь в кино, хочешь к разлюбезной, хочешь куда хочешь. Я не возражал и бутылочку шнапсу раздавить с дружком. Еще не возражал и в отпуск вдариться за кедровыми орешками в хребет, на Чикой… Порушил Гитлер нашу житуху под корень, чтоб ему, гаду…
Сержант Сабиров погрыз веточку и сказал:
— Жизнь была — помирать не надо.
Солдатик, возившийся с шилом и дратвой, перестал мурлыкать и встрял, крутя головой и всплескивая руками:
— Правильно, дорогой товарищ, правильно. Взять хотя бы и меня. Вот гонял я в правлении костяшки на счетах, а на душе — праздник. Потому каждый божий день богател наш колхоз. «Красный сибиряк»! Первейший по району! По всей Омской области! Перед войной электростанцию на речке сгрохали, это как, здорово? Ну не сами, однако, на паях с соседями, но почин наш. В газетах пропечатали: «Замечательный почин «Красного сибиряка». Это как, здорово? Да кабы не распроклятый Гитлер, наш бы колхоз еще похлеще сгрохал…
Рубинчик сказал из-под шинели:
— Десятого июня получил отдельную квартиру. От торга. Мой универмаг перевыполнял план, отметили. Две комнаты, кухня, ванная. Как раз для моей семьи. У меня славная семья. Софья, жена, и дочери Роза и Мила… Справили новоселье, и получил повестку из военкомата… Роза в восьмом классе, а Мила в девятом. Софа — лаборантка, институт окончила. Славная у нас семья, дружная… А брат Иосиф — фотограф, и у него дружная семья…
Курицын сказал, ни на кого не глядя:
— Ей-богу, не верится, что когда-то не было войны… А? Не верится?.. Я сирота. Из всей родни одна тетка. Иду на гулянье, она мне завсегда вдогонку: «Поступал бы на учебу, чем гулять-то…» Опасалась, что обженюсь, не хотела того. Зазря опасалась, не дала война обжениться… А у нас в деревнях рано женятся…
Он забросил винтовку на плечо, провел большим пальцем под ружейным ремнем, чтобы разгладить складки, и вышел наружу, заслонив на время кусок вечернего неба, на котором мерцало уже несколько звезд.
Захарьев словно во сне скрипнул зубами и затяжно вздохнул.
— Что вздыхать о мирной жизни, вздохами не поможешь, — сказал Чибисов. — Враги пытаются отнять у нас эту жизнь. Грудью встанем на ее защиту. Немецко-фашистские оккупанты узнают нашу неукротимую ненависть. Мы будем воевать, как велит присяга. До конца. Умрем, но не сдадимся!
— В плену-то несладко, — заметил Афанасий Кузьмич, — Мне сержант Гриднев рассказывал. Понюхал он плена, в лагере под Сувалкамн. Бежал, партизанил, ранили — вывезли на Большую землю, подлечили — в армию. Ноябрь, дождит, холода, а пленные вповалку на голой земле за колючей проволокой. Брюквенная похлебка и то не каждый день, расстреливали пачками прямо из пулеметов, но еще больше мерли от тифа, дизентерии. Как мухи…
— Это одна сторона плена, — сказал Чибисов. — А другая, наиважнейшая? Кто попадет в плен, тот покроет себя несмываемым позором! Драться надо так, чтобы последнюю пулю — в себя!
— Это верно, — согласился Афанасий Кузьмич. — Жаль, из винтовки несподручно. То ли дело пистолетик!
— Гранатой можно подорваться, — сказал Чибисов. — Верно.
И Афанасий Кузьмич принялся развязывать вещевой мешок, вытаскивать какие-то свертки и сверточки — он любил это проделывать, — затем снова спрятал их. Пощалыгин зевнул, потянулся и спросил:
— Можно задать вопрос, агитатор?
— Пожалуйста, — без особой охоты отозвался Чибисов.
— Меня интересует следующее… М-м, нижеследующее… Ты чего, Чибисов, прыщавый?
— Чепуху городишь, — сказал Чибисов. — Элементарно: недостаточное питание.
Сергей дернул Пощалыгина за рукав, Рубинчик сказал: «Не глупите», и Пощалыгин обозлился, пробурчал;
— Фоны бароны…
Повернулся задом, деланно захрапел. Но поспать и в самом деле ему не пришлось.
— Вста-ать! — гаркнул сержант Журавлев. — Сми-ирно!
Все повскакивали — кто на полу, кто на нарах, кто одетый, кто в исподнем. По ступенькам в блиндаж спускался генерал Дугинец, за ним — подполковник Шарлапов и капитан Наймушин, остальная свита теснилась наверху, у входа. Верзила Журавлев, всегда робевший перед начальством, запинаясь, докладывал:
— Товарищ генерал-майор… Личный состав…
— Вольно! — прервал комдив. — Здравствуйте!
В ответ так ахнули, что язычок пламени в светильнике заметался, зачадил и едва не затух.
— Здравия желаем, товарищ генерал!
Комдив усмехнулся:
— Этак потолок рухнет.
Он взял из пирамиды автомат, вынул затвор, заглянул в канал ствола, поворошил солому на нарах, оглядел стены, сушилку — и как будто остался доволен. Спросил:
— Как, вояки, не надоело отсиживаться в обороне?
— Надоело! — сказал Сергей.
— Ничего, потерпите. Наступление не за горами, Сергей близко видел его лицо, сейчас оно словно помягчело — и складки у рта не казались столь резкими, и глаза не такие запавшие, колючие. Правой рукой Дугинец щелкал прутиком по голенищу, левая, больная, вытянута вдоль туловища.
— Ну, вояки, до свидания, — сказал Дугинец и, наклонившись к Журавлеву, доверительно шепнул: — А команду «Смирно», если люди отдыхают, подавать не нужно. Уяснил, сержант?
— Уяснил, — пролепетал Журавлев.
Геперал, сопровождаемый Шарлаповым и Наймушиным, ушел, и тут же по ступенькам скатился лейтенант Соколов:
— Журавлев! Что ж ты подводишь взвод? Разве не знаешь, когда командуется «Смирно» и когда не командуется?
— С перепугу я, товарищ лейтенант. Теряюсь перед начальством.
— Кусается оно, что ли?
— Не кусается, а все-таки… Я даже перед вами теряюсь, товарищ лейтенант.
— Гарантирую: не кусаюсь. — Соколов сбил пилотку, почесал в затылке. — Шут с тобой, робей перед начальством, даже перед взводным. Только перед противником не робей!
— Не, фрицу спуску не дам. — И Журавлев повел богатырскими плечами.
Лейтенант умчался догонять генерала, а Пощалыгин сказал:
— Ты чего, Сергуня, выскочил поперед батьки? Надоело в обороне. Ты думаешь, наступление — это сладко?
— Сладко не сладко, а наступать надо. Гнать надо немца с нашей земли!
— Гнать, — подтвердил Журавлев, думая о чем-то своем. — Гнать… Ребятки, а как генерал-то нагрянул, ух! Я вон тут, а он вон тут. Глядь я невзначай на дверь — батюшки! Генерал! Не упомню, чего командовал, чего докладывал…
А генерал Дугинец тем временем шел по траншее. Он прихрамывал, потому что кололо в колене, и поеживался, потому что ныло предплечье. Предплечье — это рана, колено, вероятнее всего, — ревматизм. И почему они звонят о себе, погода, кажется, сухая, теплая? Не будем обращать внимания. До свадьбы пройдет. По крайней мере, до золотой. Сколько еще ему до золотой? Двадцать три годика. Пройдет. Старушка дожидается его в Москве, на Большой Ордынке. Не старушка — просто Маша. И он не старик — просто Гриша… А вечер-то, вечер — чудесный!
Над головой звезды; отсюда, из траншеи, они представлялись особенно яркими. Леса в дреме, они смутно чернели по взгорьям. На болоте, за ходом сообщения, квакала лягушка. И пахло растревоженной землей, травою, махорочным дымком, оружейным маслом, потом и чек еще не пахло! Дугинец глубоко, смакуя, дышал и думал: «Запахи жизни, до чего же вы аппетитны, черт вас побери!» И он радовался, что теплые звезды, черный лес, кваканье на болоте, запахи, которые менялись с каждым его шагом, не оставляют его равнодушным. В полсотни лет это что-нибудь да значит!
Он спустился еще в одну землянку, проверил, как несут службу дежурные «станкачи» на пулеметных площадках, и распустил сопровождающих, разослав кого куда. Остался вдвоем с Шарлаповым.
— Роман Прохорович, посмотри-ка…
Шарлапов вгляделся в ту сторону, куда показывал комдив. Что там может быть? Стык батальонов? Уязвимое что-либо? Дугинец рассмеялся:
— Я луну тебе представляю!
Из-за лесной кромки вставала луна, рыжая и какая-то лохматая. Шарлапов поглядел на нее и подумал, что Григорий Семенович все тот же, каким был когда-то. И еще не без легкой зависти подумал, что самого его, Шарлапова, мало волнуют луна и прочие природные прелести. Старею, видать? Или, может, характер менее лирический? Конечно, дело в характере.
— Ну и лунища, — сказал Шарлапов. — А не завернуть ли ко мне на КП, Григорий Семенович?
— На минутку, пожалуй.
В блиндаже командира полка Дугинец сел на табурет, пригладил редкие седеющие волосы, расстегнул крючок кителя:
— Ф-фу, хорошо!
— Что хорошо? — спросил Шарлапов, усаживаясь напротив.
— Жить хорошо! Двигаться, дышать, говорить, на тебя, вояка, любоваться!
— А-а… Ну а чем для полноты бытия прикажешь угощать, Григорий Семенович? Водочкой, коньячком?
— Я уже тебе толковал: упаси боже.
— Кофе?
— Упаси боже. И после водочки, и после кофе маюсь бессонницей. Разве чайку, и то пожиже.
Им принесли чай, печенье. Дугинец держал стакан, то отставляя мизинец, то убирая. Усмехнулся:
— В детстве дед и бабка по матери, а они у меня из сельских учителей, боролись за мою душу. Дед учил: когда держишь стакан, отставляй мизинец, так все интеллигенты поступают. Бабка свое: поджимай мизинец, это признак благовоспитанности. И вот плоды: иногда следую заветам деда, иногда бабки!
Шарлапов слушал его и размышлял: «Простодушие, непосредственность… Не наигранное ли это? Да нет, я же знаю Григория Дугинца давно. Выходит, он не изменился».
И чтобы осадить вновь поднимающуюся зависть, спросил:
— Еще стаканчик?
— Благодарю. Точка, — сказал Дугинец и потянулся за телефонной трубкой.
Пока вызывали артполк, Шарлапов рассматривал Дугинца украдкой. Конечно, немного сдал: сутулится, плешина просвечивает, раненая рука не действует. Но голос по-прежнему сильный, командирский, глаза молодые, с искоркой. И шутит. Дух остался тот же, характер тот же.
Шарлапов допил чай, Дугинец положил телефонную трубку.
— Ну, Роман Прохорович, мне пора… Итак, обрати внимание на траншейную службу. Чтоб ее несли бдительно, как никогда. Особенно перед рассветом. Немцы догадываются, что наше наступление не за горами. Будут лезть за «языком». Уяснил?
— Так точно!
— В таком разе откланиваюсь. Зою Власовну поцелуй за меня в левую щечку!
— В обе щечки поцелую, — сказал Шарлапов и про себя отметил: и шутить не разучился.