Вот она стоит и смотрит на меня — она, она, именно такая, самая красивая, как и представлял, — сонная, ничего не понимающая. Не помнит меня, не знает. А я объясняю. Виделись мы. Я тебя часто встречал там, во дворе, на скамейке. И сегодня опять. У меня в том дворе друг живет, Вова Шкаф, он тебя знает, вернее, кажется, знает. Мы выпивали, потом я вышел — а ты сидишь на краю песочницы, и никого не ждешь. И так мне жалко стало тебя, просто кошмар. Все бы отдал, чтобы узнать — кого ты ждала? Почему перестала ждать?
Мне твое имя Вова сказал — имя, отчество и фамилию, — правда, он потом сказал, что обознался, за другую тебя принял. Ну, неважно. Я хотел познакомиться, вышел — а тебя уже нет. Земля в снегу и ни одного следа. Вот только что была здесь — и исчезла, испарилась, не ушла даже. Я испугался. Мне судьба подарок делала, а я не понял, испугался, постеснялся… Надо было сразу подойти, давно еще, а все как-то неловко было… А все ведь объяснить можно было, все. Все и объяснилось бы постепенно.
И вот ты исчезла, как будто и не было тебя, примерещилась. И я очень испугался и побежал искать. Все соседние дворы обежал, вдоль трамвайной линии, и вниз, под горку, и на троллейбусном кольце. И понял — уже не найти. И тогда стал звонить. Долго звонил, и всем объяснял — зачем мне твой адрес нужен, почему так срочно. И все меня поняли, никто не отказал. Три девушки, а может, и не девушки — по голосу и ошибиться можно, — тем лучше: все вникли, все помогли. Оказывается, у нас в городе больше двадцати твоих полных тёзок — и фамилия совпадает, и имя, и отчество, надо же?.. Я на такси приехал… Как же не торопиться? Завтра все иначе было бы. Завтра я, может быть, и не посмел бы тебя искать. Ну, стал бы я звонить по поликлиникам, дежурных медсестер уговаривать? Да они с утра и не поверили бы. Сказали бы, сумасшедший звонит, ну его. И не помогли бы. Ну, через горсправку нашел бы, допустим. А все равно уже не то.
Ты извини меня, ладно? Извинишь?
Темно у тебя и странно так. Как будто ты уезжаешь. Пусто.
Нет, мне кажется, так и должно быть. Я просто успел. Еще бы день-другой — и не застал бы тебя здесь, да? Нет, не зажигай света, фонарь ведь за окном, светло, я тебя хорошо вижу.
Как странно — зачем здесь эта армейская табуретка? И скамейка эта? И подшивки газет в углу? Тут недавно умер кто-то, да?
Прости.
Можно, я на тебя посмотрю? Вот так. Можно, я тебя поцелую?
* * *
Может быть, он говорил не совсем так. Что-то сказал, а что-то только подумал. Это неважно.
Он прошел в темную пустую комнату, освещенную только уличными фонарями, сел на пачки газет и молча слушал, как она ходит по квартире, разогревает на кухне чайник.
Потом они пили чай. Путаясь и сбиваясь, он снова начал рассказывать, как впервые увидел ее, как искал по всем телефонам…
— Зачем? — спросила она.
— Что — «зачем»?
— Зачем ты меня искал?
Затем, подумал он, что ты мне нужна больше всего на свете, что другого случая в жизни не будет. Он сказал:
— Мне надо было.
Они сидели друг против друга — она на расстеленной прямо на полу постели, он на подшивках «Литературки» — у большого окна, за которым качалась паутина тонких ветвей.
— А мне?
— Что?
— А мне это надо было?
— Я не знаю.
Потом он подумал и добавил:
— Люди должны любить друг друга.
— Всегда?
— Да, всегда. Когда двое друг друга любят, они и остальных людей любят.
— И подлецов тоже?
— Да… Если их можно любить.
— Можно, — сказала она.
И он согласился: да, можно. Ему было трудно говорить с ней. В ее глазах было непонимание. Нет, не враждебность, а непонимание. И оно все росло. Хотя сначала-то, когда он вошел и только начал говорить, в ее глазах было радостное удивление.
— Ну, так почему люди должны любить друг друга? — сказала она. — Объясни мне.
— Что же тут объяснять? — удивился он. — Иначе люди жить не смогут.
— А вот — живут. Может быть, у людей потребность такая — ненавидеть.
— Ну, и это есть. Только ненавидят плохое, злое…
Он замолчал, она не ответила. Только вспыхнул огонек сигареты, вспыхнул отблеск в ее глазах — и погас. Остались во тьме лишь белые кисти рук, и по ним бегала паутина голых ветвей за окном.
Он схватил эти руки и стал целовать. Он прижимал их к своему горячему, еще пьяному лицу, он хотел отгородиться ими — этими руками — от ее вопросов и своих ответов, от всего, что может нарушить его сладкий, такой сладкий сон.
Она отняла руки и поднялась:
— Чепуха. Все это — чепуха. Ты совсем меня не знаешь. А я не знаю тебя… Да и знать не очень хочу, если честно.
Он тоже поднялся и смотрел на нее, вслушиваясь в слова и пытаясь понять их. Потом он решил, что слова эти и не заслуживают понимания.
— Ну и что? Узнают друг друга постепенно. Годами. Тут-то все просто, по-моему.
— А по-моему — нет.
— Просто, — повторил он. — Надо только не слова слушать, а друг друга.
— Это очень романтично, как в книжке.
— Ну и что?..
— Ну и ничего.
Он подумал и вздохнул:
— Не веришь ты мне, вот в чем дело. А для меня это все очень важно. Я именно так и должен был с тобой познакомиться, именно так и должен был все сделать — нелепо, по-дурацки. В этом вся суть. Если бы я все делал как надо — тогда, конечно, ты не могла бы мне поверить. А так…
Он поднял руки и опустил их. Он был беззащитен. Он понимал это и подумал вдруг, что ей-то, наверное, хотелось чего-то другого. Пусть и обмана — но в ее вкусе.
— Ну, ладно. С утра подумаем… — сказал он и стал раздеваться. Снял пиджак, рубашку, сел на пол и начал стаскивать сапоги.
— Не ломай комедию, — тихо сказала она.
Он молча стащил с себя штаны.
— А может, ты псих?
Он улегся на ее постель, натянул на себя одеяло и сказал:
— Хорошо!
— Свинья, — ответила она.
— А сама-то? — мрачно ответил он. — Ну, подумай: хотел бы я тебя обмануть — пришел бы с шампанским, с шоколадом. Совсем не так бы пришел.
Она подумала.
— Да кто вас знает… Может, ты на халяву решил — чего со мной церемониться. Увидали с другом в окно — вон сидит интересная бабенка…
Он махнул рукой, накрылся с головой, закрыл глаза. Цветные стеклышки брызнули из темноты, в ушах зазвенело, а постель вдруг боком-боком поехала вдоль стены.
Он, кажется, застонал, потому что, когда открыл глаза, увидел совсем близко над собой ее теплые глаза. Ее волосы защекотали ему щеки.
— Ну, что с тобой делать? — спросила она.
— Что хочешь. Можешь на кусочки разрезать, заморозить, и всю зиму суп варить…
Она принесла мокрое полотенце и положила ему на лоб. Остановилась посредине комнаты. Он видел ее — темный силуэт в голубом полумраке, руки поднялись и не опускаются. Он подумал: «Ну и молодец же я! Такую королеву отхватил!» И, кажется, уснул. И проснулся.
Кажется, эта ночь никак не могла закончиться. Когда он проснулся, было по-прежнему темно и по-прежнему за окном мотались от ветра голые ветви. Она сидела на матраце напротив него, прислонившись к стене, и курила.
— Слушай, дай закурить, а?
— Последняя, — ответила она.
— Ну вот, здрасьте. У меня тоже нет.
— Выйди на улицу — может, стрельнешь.
— Ага. У кого это стрельнешь среди ночи?..
— Ну, у такого же наивного мальчика, вроде тебя. Может, бродит по улице, звезды рассматривает…
— Ну да, — сказал он. — Вон за окном их целый табун. И все на звезды пялятся.
— Нет, не на звезды. В наше окно…
Он вскочил, подбежал к окну, выглянул. Пустой двор, черное небо, голубой снег.
— Никого нет, — сказал удовлетворенно. — Все спят. Даже мальчики-идеалисты.
— Нет, они не спят, — возразила она. — На улицу не выходят. Лежат по койкам, молча страдают.
— Вот видишь, — сказал он. — А я не дома.
Она не ответила. Он быстро натянул штаны, накинул пиджак:
— Пойду. Может, и правда не спит кто-нибудь…
На улице он постоял, прислушиваясь, потом побежал вокруг дома. И снова повезло — кто-то шел навстречу, курил. Ковалев попросил сигарет, взял несколько штук и бегом вернулся в тепло. Сел к ней на матрац, привалившись к стене. Закурил.
— Не спит? — спросила она.
— Не спит.
— Бедный…
Он сказал:
— Ты так сказала, что мне теперь стало стыдно. Ну, за то, что я такой счастливый…
— А ты сейчас счастливый?
— А ты разве нет?..
Она помолчала.
— Я представляла себе счастье иначе.
— Когда представляла? В детстве?
— В детстве. Знаешь, я ведь училась во вспомогательной школе.
Он удивился:
— Где-где?.. Для умственно отсталых, что ли?
— Угу. Для отсталых… Два класса закончила там. Потом, правда, доучивалась с нормальными.
Он погладил ее по голове, заглядывал в глаза, слушал. Она рассказывала, как училась в «нормальной школе». А папа у нее был большой начальник. Главный инженер в крупной строительной конторе.
* * *
— Собрания у нас в школе репетировали. Мне досталась роль юной пионерки. Я должна была возмущаться теми, которые отказываются от общественных поручений. Я сказала, что не буду учить эту роль. Наша классная с пионервожатой говорят: ну, поищем для тебя что-нибудь другое. Я говорю — не надо, не хочу. Вообще выступать не хочу. Они говорят: подумай, чего ты несешь? Я разозлилась и говорю — вы сами подумайте! Они обиделись. Но папу моего боялись — он же начальник. В этой школе нам многое прощалось. Один мальчик на перемене выбил другому глаз из рогатки — из маленькой такой, проволочной. И ему все простили — папа его начальником был. А того, что без глаза остался, в другую школу перевели. У него папа был маленьким начальником. Ну, тогда-то я мало что понимала, просто «выступала» много. Где по глупости, где из вредности. Они мне слово — я им два. Я и отличниц не любила, знала, что они стукачки, и однажды на совете отряда об этом сказала. Мне интересно было — как наша завуч себя поведет? Тогда такая должность была, знаешь — завуч по внеклассной работе. Она у нас вроде политрука была. Она ничего, терпела. И потом терпела, когда я нашей математичке на уроке высказала все, что о ней думала. А думала я о ней, что она без вранья жить не может. Меня к директору вызвали. Чтобы покаялась, а я не покаялась. На совете дружины отличницы— артистки захлебывались от возмущения: «Ты же наш товарищ! Как ты могла?..» И завуч: «Дочь ответственного работника, уважаемого в городе человека…» А за мной тогда уже много чего числилось, — все это, оказывается, не пропадало, в папочку складывалось. «Как тебе не стыдно??» — кричали мне. А мне было стыдно, стыдно. Но только не за себя, а за них за всех. Мне бы покаяться, но я взбрыкнула. «Нашла коса на камень», — как моя любимая учительница сказала. Она единственная за меня была до самого конца. Я так и стала думать: да, нашла коса на камень. Камень — это я. Потом к прокурору вызвали. Тогда прокуроры школы курировали, появлялись раз в неделю, лекции читали. И у нас был свой прокурор — солидный такой дядечка, лысый, с портфелем. А я-то — соплюха, пятиклассница. Он мне: покажи-ка, что у тебя в портфеле. Я говорю: вы права не имеете. А он: много ты знаешь про права, про права все знают, а про обязанности надо напоминать. И портфель у меня выхватил, начал из него на стол в учительской все вытряхивать. «Так. А это что?» «Журнал». «А какой журнал, знаешь?» «Знаю. Его папа в обкоме покупает». Журнал-то безобидный, не помню уж, «Шпигель», что ли. А в журнале — красавицы в мини-бикини. «Так вот чем ты на уроках занимаешься! — этот дядька кричит. — И другим девочкам показываешь, да? А может, и мальчикам тоже?» Тут я портфель взяла и по лысине его — хлоп! Жаль, портфель легкий был, пустой. Он как взвился: «Ну, сейчас я тебя увезу куда следует!» К телефону кинулся и кричит кому-то: «Немедленно пришлите машину!» А сам-то даже номер набрать впопыхах забыл! Думал — я не замечу. Но я заметила, хотя все равно испугалась. Маленькая же… Портфель схватила — и бежать.
— А отец что же? Мама?
— У отца новая жена была. Красивая, молодая. Она ребенка ждала, ей волноваться вредно было. А отец что? Когда до него все это доходить стало — поздно уже было, я уже завелась. Он на меня закричал, ногами затопал, потом по голове стукнул. Никогда он меня не бил, и разговаривал, как со взрослой. Всегда, сколько себя помню. А тут… Ну, хоть бы спросил сначала, узнал, как все на самом деле было… Я бы ему рассказала. Но он не спросил. Видно, уже пустили слух, что я ненормальная, и отец тоже на меня странновато посматривать стал. Я после этого в школу не пошла. Утром говорила, что иду на уроки, а сама — в кино, на утренний сеанс. В подъездах грелась, по магазинам шаталась. Там подружки нашлись. Мы курили потихоньку, выпивали. А потом отец однажды пришел домой злой, красный: «Чтоб завтра в школе была! Я за тебя краснеть не собираюсь!» И снова меня ударил. Он не злой был, но нервный. А тогда у него, наверное, много своих неприятностей было. Я в школу вернулась. Сначала все ничего было, а потом — опять. Разговоры, бывшие подружки за спиной шептались, а одна меня спросила по секрету, правда ли, что у меня уже мальчики были. Ну, по-настоящему. Я удивилась, говорю: «Кто тебе сказал?» Она засмущалась. Потом говорит: «Нам классная по секрету сказала. На классном часе». Я классной на уроке истерику устроила. Они — врача вызывать. Прибежала наша школьная врачиха, старушка, увела меня к себе, успокоила. Все головой качала. Я ж не понимала, что они тогда уже решили меня на комиссию вызвать, для освидетельствования. Я на них на всех рукой махнула. Прогуливала часто. С новыми друзьями по подвалам ходили, грелись, в карты играли. Я самой младшей была, меня никто не трогал. Правда, не обижали. Ну, а потом, к концу учебного года, это все и случилось. Я не помню, я не в себе была. Меня прорабатывать начали на очередном заседании — уж не помню чего, комитета комсомола, что ли. И лысый этот там был, прокурор. Он злой на меня был, и выступал больше всех. Слово за слово — и сказал, что меня пора гнать из школы, да жаль, мол, некуда. Таких маленьких сучек нигде, кроме колонии, не ждут. Я его послала. Он закричал, руками замахал, кинулся. И я ему ногой между ног въехала — меня в подвалах-то научили кое-чему. Потом комиссия была. Там меня и не спрашивали ни о чем, все, что надо было, сами написали. Так что на следующий учебный год я уже была в интернате. А в интернате было хорошо… Правда, ты не поверишь — я, когда хочу хорошее что-нибудь вспомнить, всегда интернат вспоминаю. Директор там хороший был, добрый дядька, старый. Не очень грамотный, правда. Но они там, в интернате, все немножко умственно отсталые — и дети, и учителя. Ну, ясно — всю жизнь с дебилами. А ты знаешь, какие они, дебилы? Они добрые. Тихие, верные очень. Они самые хорошие люди, только если по-человечески с ними. Я с одной девочкой дружила, учила ее всему, что сама знала, книжки ей рассказывала. Она откуда-то из деревни была, ее Анжеликой звали. Родители у нее алкоголики. А сама она тихая, забитая такая. Молчит, рисует что-нибудь пальцем, хоть на чем — на столе, на стекле. Стоит, например, у дверей, и водит по ним пальцем, водит… Никто, кроме меня, не знал, что она рисует. А она цветок рисовала. Один и тот же. Нет, были там, конечно, и настоящие дебилы. Но в основном там все нормальные, — думаешь, я одна туда так вот попала? Однажды комиссия из Москвы приезжала, министерская, экзамены нам тогда устроили. Так человек пять сразу обнаружили совсем здоровых. Ну, а толку? Перевели их в нормальную школу — так там их задразнили, даже учителя дураками называли. Они обратно в интернат просились, бедные. Не понимали, что у них вся жизнь такой будет… Это ведь — как надпись на лбу: смотрите, я — дурак. Интернат наш в старых бараках располагался, в них раньше зэки жили, при Сталине. Рядом — колоколенка разрушенная, там у нас что-то вроде склада было, подсобки. Стены полуобвалились, на первом этаже есть потолок, а выше — уже нет, одни стены. Мы на них лазали, играли наверху. А вокруг природа такая красивая, деревня, взгорки, лес, речка. В отдельном бараке у нас столовая была и кухня. А баню мы сами строили. Кирпичная, с прачечной, с водопроводом. Директор с завхозом сами и стены выкладывали. Завхоз тоже дядька хороший был, он у нас вел кружок резьбы по дереву. У него, знаешь, настоящий талант был, фигуры резал, панно такие на стены, из дерева — кони скачут. Его мальчишки очень любили, завхоза. А девочек учили на швей. У нас одна машинка была швейная, старенькая. Учительница по домоводству ее сама чинила. Старенькая тоже, как и машинка, в очках, кривобокая такая, смешная, все выкройки нам из разных журналов носила, говорила, что мы самые модные наряды шить научимся, чтобы даже принцессе какой-нибудь не стыдно было в наших нарядах ходить. Перед новым годом мы сами костюмы всем шили — и девчонкам, и мальчишкам. А у нас почти шестьдесят детей было. Мы день и ночь работали, в очередь к машинке, а большую часть — руками. Настоящие карнавалы устраивали: шестьдесят костюмов, и все разные, ты представь!..
* * *
В окне слегка посветлело. На полу стали таять тени тонких ветвей. Внезапно зашипело радио, оглушительно забили куранты, заиграл гимн.
— Доброе утро, товарищи! — бодро возгласила дикторша откуда-то издалека-издалека, из чужих, неведомых краев.
— Ну, вот и ночь прошла, — она поднялась. — Мне на работу собираться надо. А ты, если хочешь, поспи.
— А можно я с тобой пойду?
Она пожала плечами. Ковалев скатал матрац, сложил раскладушку, подошел к окну. По тропинке меж сугробов, сгорбившись, шагал старик с рюкзаком. В домах напротив загорались разноцветные огни.
В чистой уютной кухне присели за стол, попили чаю, съели по бутерброду. Потом вместе вышли из дому.
Шли по выпавшему ночью снегу к далекой троллейбусной остановке. Над девятиэтажками загорался сиреневый рассвет, и свежий снег тоже был сиреневым, и по-прежнему пахло весной, хотя была осень, глубокая осень. Народу еще было немного, троллейбус подошел почти пустым. Они сели рядом и долго молчали. На остановках входили продрогшие люди, и с ними вместе в салон проникал все тот же сиреневый запах снега и весны. Город просыпался, улицы наполнялись жизнью, но в душе Ковалева сквозь радость и тишину стало пробиваться что-то щемящее, безумно печальное.
На колдобине троллейбус сильно тряхнуло, он прижался к Ирке и прошептал ей в ухо:
— Ты хорошая. Добрая.
Она глядела в окно, и ему подумалось: опять не поверила, а может, зря он это сказал, голос сфальшивил, не так надо говорить такие слова, не здесь, и не так… Если их вообще надо говорить.
Троллейбус доехал до центра и Ирка собралась выходить. Ковалеву надо было ехать дальше.
— Я встречу тебя после работы? — спросил он.
— Нет, — она покачала головой.
— Когда ты освободишься?
— Ну… часа в три, — и вышла.
Дверь-гармошка закрылась с душераздирающим визгом.
* * *
Ровно через три часа он подъехал, увидел издалека — она стояла, ждала его. Он заторопился. Но она огорошила:
— Знаешь, у меня еще есть дела. Я тебя прошу — не ходи за мной, ладно?
Он не успел ответить, а она уже повернулась и пошла прочь, сразу же затерявшись в толпе.
Ничего не понимаю, — сказал Ковалев самому себе. — Однако, делать нечего. Потащусь…
И он не пошел, а именно потащился по тротуару, по подтаявшему снегу, в котором темнели сырые фиолетовые листья.
Он приехал в «школу» (как называли студенты университет), отсидел две лекции, сходил в буфет, съел какой-то безвкусный коржик, запил безвкусным соком и снова оказался на улице.
Идти было некуда. Он поехал к Вове.
Вова, вопреки ожиданию, был абсолютно трезв. Он сидел за пишущей машинкой и выстукивал что-то одним пальцем. В квартире было прибрано, следы попойки исчезли. Гудел холодильник и негромко бубнило радио на стене.
— Чем занимаешься? — Ковалев заглянул в отпечатанный лист. Прочитал: «Алкоголизм — болезнь. Но насчет деградации личности газеты врут. Какая же это деградация, когда люди после запоев творили шедевры? Скотт Фицджеральд к концу жизни, будучи уже алкоголиком (в общепринятом смысле) творил «Ночь нежна». Гофман пил чуть ли не ежедневно — об этом говорят его «дневники алкоголика» — и, однако же, на закате жизни написал «Крошку Цахеса», «Повелителя блох» и «Житейские воззрения кота Мурра». Творческие биографии «великих алкашей» свидетельствуют сплошь и рядом: никакой деградации личности с ними не происходило. Список имен можно множить и множить: Хемингуэй, Эдгар По, Писемский, Высоцкий…».
— Ну и что? — спросил Ковалев, оторвав взгляд от бумаги. — Пить-то все равно — плохо.
Вова вздохнул:
— В том-то и дело…
— Можно тысячу примеров привести обратных — когда именно деградация и наступала, — продолжал Ковалев.
Вова махнул рукой:
— Можно.
— Ну, так что?
— А скоты они, наркологи. Врут. Одаренные люди через пьянку самореализуются. Отдушина у них такая.
— И у тебя тоже?
— И у меня! — почему-то рассердился Вова.
— Да ладно, не злись… Я так, по дружбе… Как дела-то?
— На смену надо идти. Гаврилов заболел, так я за него подежурю… А ты куда делся вчера? Сидели, выпивали — вдруг бац! А тебя нет.
— А я Ирку Алексееву нашел, — буднично сказал Ковалев.
— Кого?
— Ну, Ирку. Алексееву. Не помнишь, что ли? Ты же нас вчера познакомить пытался.
— Я? — удивился Вова. — Да ты что?
— Ну. Забыл уже?
— Я все помню, — угрюмо ответил Вова. — А этой никогда не… Постой, как? Алексеева?.. Нет, не знаю. Хотя, была одна такая. Я еще молодой был. Шлындра подзаборная.
— Какая шлындра? Ты что? Это другая!
— А-а… — протянул Вова, внезапно потеряв интерес к разговору; отвернулся и принялся стучать на машинке.
Ковалев посмотрел на него, пытаясь что-то сообразить, но вдруг ему стало страшно и одиноко — сердце стукнуло и провалилось куда-то.
— Слушай, да погоди ты стучать! Ты что про нее знаешь-то?
— Ничего я не знаю, — покачал Вова седеющей головой.
— Да я же вижу, что знаешь. Знаешь ведь!
— Не знаю.
— Слушай, Вова. Ты мне лучше честно скажи… А то я черт знает что подумаю…
— А ты не думай. На вот лучше, читай, — он сунул Ковалеву в руку лист бумаги.
— Да не буду я эту белиберду читать! — Ковалев отшвырнул листок.
— Ну, ты полегче! — Вова покраснел, поднял листок, аккуратно разгладил. — Ишь, комкает! А то я, соответственно, возьму тебя, скомкаю и подотрусь.
— Скомкай, скомкай. Гад ты, Вова! Деградируешь ты, все-таки!
Ковалев выскочил из квартиры. Он уже бежал по лестнице, когда наверху открылась дверь и раздался зычный голос:
— Витька! Стой! Вот дурак-то! Не знаю я ее, ей-богу!.. Вот же чокнутый… — дверь захлопнулась.
* * *
В центре было несколько учреждений. Ковалев обежал их все, кроме уж самых важных, куда граждан с улицы не пускали.
В одном из учреждений, по вестибюлю размашисто ходила старуха в замызганном халате, с седыми волосами, которые пучками росли из многочисленных родинок на щеках и подбородке, махала руками, развозя шваброй грязь по мраморному полу.
Ковалев остановился, глядя на старуху. Оно оторвалась от работы:
— Чего смотришь? Вон туда иди и спрашивай, что надо. Я вам не диспекчер.
Ковалев с трудом оторвал зачарованный взгляд от коричневых рук, перекрученных, как выжатое белье, от седых пучков на лице, от замызганного халата, почти машинально двинулся к окошечку администратора. Окошко было расположено так низко, что Ковалев, даже согнувшись в три погибели, не смог заглянуть в него и разглядеть того, кто там сидел.
— Здравствуйте, — на всякий случай поздоровался он.
— Здравствуйте, — красиво пропел женский голос.
— Не подскажете, здесь у вас Ирина Алексеева работает?
— Кем?
— Не знаю… Техничкой, может?
— Спросите вот там! — из амбразуры высунулся маленький пальчик.
Ковалев вздохнул, вернулся к старухе.
— Чего надо-то? — спросила она.
— Здесь работает Алексеева?
— Здеся много кого работает. Три этажа их, работничков, сидят один к одному, аж потолки прогибаются.
— Нет, я про техничек спрашиваю. Есть у вас такая — Алексеева?
Он ждал, пока она, заведя глаза к лепному потолку, вспоминала.
— Нету таких.
— Как так «нету»?
— А так и нету. Или я техничек не знаю? Сама на полторы ставки работаю, одна у нас на полную, еще три — на полставки. Комаревцева есть, Кочнева, Зайцева… Эта ишо, как ее, Мамалеева, что ли. А Алексеевых нету.
Как в затмении вышел Ковалев на улицу, где прохожие по-прежнему уныло месили снег ногами.
Надо было присесть, подумать, но присесть было некуда. Ковалев привалился к киоску «Союзпечати»; и увидел вдруг, что пешеходы идут, нелепо накренившись, и дорога перекосилась, и даже светофор лег как-то набок, вроде Пизанской башни.
Потом закрыл глаза, а когда открыл — мир встал на прежнее место, и даже солнышко проглянуло сквозь ватные облака и снег стал быстро таять, обнажая искрящийся асфальт.
«Почему так грустно? — думал Ковалев, бредя по тротуару и ничего конкретно не имея в виду, а именно все, всю жизнь вообще. — Почему так грустно? Так безумно, безумно грустно…»
* * *
«Земля опустошена и разграблена, ибо Господь сказал слово сие. Сетует, уныла земля, поникла, уныла вселенная… Земля осквернена под живущими на ней, ибо они преступили законы, изменили устав, нарушили вечный завет… Прекратилось веселие с тимпанами; умолк шум веселящихся, затихли звуки гуслей… Разрушен опустевший город, все дома заперты. Плачут о веселии на улицах. В городе осталось запустение и ворота развалились… И сказал я: беда мне, беда мне! Увы мне! Злодеи злодействуют, и злодействуют злодейски. Ужас и яма и петля для тебя, житель земли. Побежавший от ужаса упадет в яму, и кто выйдет из ямы, попадет в петлю…»
* * *
С матерью он столкнулся в дверях квартиры.
— Где шлялся? — спросила она, одной рукой придерживая дверь, другой держась за косяк.
— У друзей. Где же еще, — ответил Ковалев.
— «У друзей»… — со сдержанным негодованием повторила она. — А я уже все морги обзвонила, все больницы, все милиции…
Обманывала она — никуда она не звонила. Ковалев хорошо это знал, но вынужден был оправдываться — такова была традиция.
— Ну, не мог я позвонить, мам. Телефона в том районе не было.
— Ладно уж… Вот напишу твоему дэкану (она так и сказала — «дэкану»), тебя давно уже пора в ЛТП сдать.
Она с усилием перенесла ногу через порог.
— Ну и сдавай.
— Вот и сдам. А то я слишком добрая… Другая на моем месте…
Она перенесла через порог другую ногу. Ковалев посторонился, мать, переваливаясь, пошла вниз по лестнице, на прощание сказала, не оборачиваясь:
— Курица в духовке. Я к Варваре Михайловне.
Ковалев закрыл дверь, постоял и медленно сполз по двери на пол. Поднял голову. В зеркале, наклоненном к нему, увидел темное лицо с ввалившимися глазами, со щетиной на щеках.
Поднялся, выпутался из пальто и шарфа, прошел в комнату и упал на диван.
Из открытой форточки несся шум большой улицы, но шум перекрывало радио:
— Передаем обзор последних известий. Двадцать первого октября Генеральный секретарь ЦК КПСС, председатель Президиума… (вж-жж! — промчался под окном троллейбус, заглушив голос диктора) принял находящегося с визитом в СССР председателя… (вж-ж-ж! — троллейбус пронесся в другом направлении). В ходе дружественной беседы была подчеркнута необходимость и впредь крепить мир во всем мире…
Ковалев упорно слушал. Как-никак, это был голос живого человека. Ну, может, и не совсем живого. Может быть, все эти голоса записываются где-нибудь в отделе пропаганды на один большущий магнитофон, а на самом деле нет никакого ни Генерального секретаря, ни его гостя, ни мира во всем мире. А может, и Москвы никакой нет, может, ее выдумали чиновники для всеобщего воодушевления. Может, она была разрушена еще во время войны, а вместо нее построили декорации. По этим декорациям водят туристов, возят начальников и рыщут по ним «гости столицы», приехавшие за колбасой и наволочками. А может быть, и Москвы-то никакой никогда не было? Выдумали ее, как религию — для объединения земель и укрепления власти. И все остальное выдумали. Историю, географию, политику…
Мысль недодумалась, оборвалась, в голове стало пусто и тяжесть легла на сердце. Слабо засветилась люстра под потолком, раздались шаги.
* * *
— Здесь он. Вон лежит, — сказал кто-то.
Ковалев попытался вспомнить, кому мог бы принадлежать этот довольно противный голос, и не смог. В комнате появились трое. Один был в мятом белом халате, со шваброй в руках. Он непрерывно тер пол, изредка поглядывая на Ковалева с затаенным лукавством. Двое других — худой и толстый — имели вид утомленных жизнью полуинтеллигентных мужчин.
Они подошли к дивану. Белый халат принялся шырять шваброй под диван, быстро-быстро, туда-сюда.
— Ох, грязи-то, грязи-то сколько! — сказал он голосом вестибюльной старухи.
— Погоди, — остановил его толстый, он был в пальто и шляпе, с кожаной папкой подмышкой.
— Чего годить-то? — ответил халат. — Надо грязь убрать, а с чистого уже легче будет кровь-то отмыть…
«При чем тут кровь?» — подумал Ковалев.
— А вдруг это не он. Проверь, — кивнула Шляпа хилому, в беретке. Хилый вытянул из внутреннего кармана длинный узкий блокнот, слюнявя палец, принялся его листать.
Нашел, сунул Шляпе под нос. Потом наклонился к Ковалеву. Ковалев почувствовал, как ловкие руки быстро-быстро обшаривают его карманы, достают какие-то предметы. «Чего это они? — лениво думал Ковалев. — Грабить, что ли, пришли?»
Хилый тыкал пальцем в блокнот, объясняя что-то Шляпе на ухо. Шляпа кивала.
— Бросьте вы хулиганить-то… — слабым голосом проговорил Ковалев.
— Чего это он? — строго спросила Шляпа у хилого.
— Беспокоится.
— Придется потерпеть. Такой порядок… Ну, что, точно — он?
— Вот, — хилый сунул блокнот под нос Шляпе. — Все совпадает. Квартира, диван, троллейбусы под окном.
— Что вы мне про троллейбусы? — раздраженно сказал толстый. — Вы особые приметы давайте.
— А вот. Родинки все, татуировка в виде ядерного гриба с человеческой фигурой в виде распятия…
«Гляди ты! И про это знают!» — удивился Ковалев.
— Хорошо, давайте анамнез.
Хилый перелистнул страницу:
— Ерёма Квасов, двадцати двух лет…
— Это кто — Ерема Квасов? — удивился Ковалев.
— Ты Ерема Квасов.
— Я не Ерема! И не Квасов!
— А нам это без разницы, Квасов ты или не Квасов. Не был Квасовым — так будешь. Не велика птица.
Толстый слушал с брезгливым выражением лица.
— Ладно, — сказал он хилому. — Давайте сразу заключение и приговор.
— Понял. Про шизоидальность не надо? Понял. Значит, грехи. Всего их две тысячи триста семьдесят девять. Из них смертных восемь. Одно убийство. Два покушения на убийство. Хула на ближнего. Клятвопреступление… Восемнадцать краж. В том числе три — кражи стаканов из столовых и автоматов с газводой…
— Э… Стойте… — Ковалев с трудом оторвал голову от подушки. — Это вы про меня, что ли? Это я стаканы воровал?
— Ты, ты, — кивнул хилый.
— Ну, ладно, это могло быть, выпивали, наверное, где-нибудь в парке… А убийство?
— И это твое.
— Неправда, я никого не убивал.
— Правда, правда. Помнишь, камень однажды кинул и мальчишке в голову попал? Этому мальчишке нынче двадцать пять исполнилось бы. Умер он. Свихнулся и повесился. А свихнулся вследствие травмы, полученной в детстве. Правда, медицина до этого не додумалась. Такая она у вас — медицина.
— Так это когда было! Я ж еще в школу не ходил!
— Ну и что? У нас учет строгий.
Ковалев сказал:
— Ерунда. Мало ли от чего можно свихнуться.
— Апеллировать будете потом.
— Ну, а покушения на убийство?
— И это было.
— В детстве? — с надеждой спросил Ковалев.
— В детстве.
— Ну, это же просто… Детская мстительность. Разве это грех? Так, под воздействием момента…
— А большая часть убийств так и происходит — под воздействием момента.
— Нет, что-то тут не то, — проговорил Ковалев. — Бог — он добрый. Не станет он грехи считать. Он не бухгалтер…
И тут его осенило: ну конечно, какой тут Бог! Бог эту мерзкую троицу и близко к себе не подпустил бы. Это он, тот, другой…
…— Так на чем я остановился?.. А! На стаканах. Значит, далее. Соврал тысячу восемьсот четырнадцать раз.
— Это когда же?.. — вскинулся опять Ковалев.
— Не мешайте работать! — огрызнулся хилый. — Все зафиксировано, так что помолчите.
— Девственниц совращал? — лениво спросила вдруг Шляпа.
— Шесть попыток, — подтвердил хилый.
Толстяк вздохнул:
— Картина ясная. Вполне созрел. И приговор?
Хилый захихикал:
— Ну, вы же знаете… Будем брать.
— Это кого брать? Это куда? — возмутился Ковалев.
— А туда, — ответил хилый. — Там тебе будет хорошо. Там — порядок. И никто никому не завидует! А как же?..
Белый халат приблизился к Ковалеву и стал быстро опутывать его бельевой веревкой.
— Что же, я уже умер? — спросил Ковалев.
— «Умер, родимая, умер, сердешная, умер, — и в землю зарыт», как написал большой русский поэт, — подтвердил хилый.
— А как я умер? Когда?
— Обыкновенно. Внезапно. В баню вы пошли со своим другом — помнишь?
Ковалев начал лихорадочно вспоминать. «Да-да, точно… Баня была… Полки скользкие, кафельный пол… Помню, Генка меня под кран с холодной водой подтаскивал. Да спьяну, скот, включил кипяток. Только мне все равно уже было… А потом он им кричал — остальным — уймитесь, гады, Витёк загнулся…».
— Меня уже похоронили? — чужим голосом спросил он.
— Угу, — кивнула Шляпа.
— А где?
— Ну, там… Не на Марсовом же поле, и не у Кремлевской стены.
— А потом что будет?
— В смысле?
— Ну, потом? После?..
— А ничего. Кладбище закроют. Нужных покойников на новое местожительство определят. А вас, мелочь разную, так оставят. Лет через пятьдесят уже и следа не останется. И дома построят. И опять будут жить да грешить… Се ля ви!
Ковалев захрипел: туго натянулась опутавшая его веревка.
Хилый расстелил на столе свежую скатерть, расставил тарелочки с закуской, в центр стола водрузил запотевшую бутылку водки. Гости сели к столу. Разлили, один стакан отставили в сторону. Толстый сказал:
— Мы провожаем сегодня в последний путь… Как его?
— Квасова, — подсказал хилый.
— Вот именно. Помянем подонка.
И опрокинул стакан в горячую красную глотку.
«Но я же жив еще!» — хотел закричать Ковалев и не смог. Потому, что тело его осталось на диване а сам он парил над ним, зная, что тело его в этот момент досматривает свой последний в жизни сон.
* * *
…Он снова очутился в своей комнате, пустой и темной, и радиодиктор, сдерживая волнение, рассказывал о вводе в строй действующих нового моста на трассе БАМа.
Ковалев сполз с дивана, прижался щекой к холодному полу. Вспомнился «Танец смерти» Сен-Санса, и под эту плавную, совсем не страшную музыку его стало раскачивать — вместе с диваном, с комнатой, с желтыми фонарями за окном.
Музыка погасла, он снова задремал, и оказался на улице.
Сияли фонари, отражаясь в мокром черном асфальте, брели редкие прохожие, вдали, над вокзалом, светилось табло часов.
«Чего это я сюда выкатился? — удивился Ковалев и тут же вспомнил: — Ах да, я же бабу Аню ищу».
Он вернулся во двор, прошел мимо детской площадки и увидел бабу Аню. Она шла навстречу в старом зимнем пальто, держа в руке привычную плетеную котомку.
— Здравствуй, баба Аня! — обрадовался Ковалев. — А я тебя ищу!
— Здравствуй, внучек… Хоть ты обо мне вспоминаешь. А вот что ищешь меня — это плохо, плохо. Ты ведь молодой совсем, молодой…
Ковалеву послышался в ее словах какой-то иной, страшный смысл, но он отмахнулся от него.
— Сколько лет тебя не видел, — сказал он. — А ты куда? В магазин?
— Нет. В магазины мы не ходим.
— А куда? В гости?
— И по гостям не ходим.
— Так куда же ты идешь?
— Да и не иду я, милый, никуда. Лежу. Давно уже лежу…
Ковалев вздрогнул.
— Ты не пугай меня, пожалуйста.
— Прости, внучек, прости. Три года уже прошло, а проведать только раз приходили.
— Я не знал, что ты переехала, — сказал Ковалев. — Я бы пришел.
— А вот ты и пришел. Мы ведь не умираем — мы переезжаем. И недалеко. Здесь мы, рядом вот.
— Ты умерла, баба Аня! — закричал Ковалев. — Что ты говоришь? Похоронили тебя!
— Это живые так думают: похоронили — и нету нас. А мы не умерли — уехали. Недалеко. Но навсегда.
Сердце скакнуло, замерло, и сильно застучало в груди Ковалева так, что стало больно дышать.
— Ты прости, баба Аня. Я пойду. Я…
Он стал срывать с горла душивший его шарф, а у бабы Ани изменилось лицо, и вдруг он понял, что это лицо — его собственное. Это чужое ему существо стало наступать на него и посыпало словами тонким бабьим голосом:
— С переездом-то как намаялась! Там очередь, тут очередь. Везде жди, и не смотрят, ветеран ты или нет. И хамят по-нашему, и никто места не уступит в очереди, и еще матом кроют. И пожаловаться ведь некому — ни тебе райкома, ни милиции, ни совета ветеранов. И документов на руки не дают, кроме справки из ЗАГСа, а в справке не сказано ведь, каким ты человеком-то был, так что никому никакого различия, ни уважения!
Защищаясь от этого нарастающего пронзительного голоса, Ковалев замахал руками, поскользнулся и полетел прямо затылком на асфальт. Бац!
* * *
Он застонал и рывком поднялся. Он лежал на полу, рядом с диваном.
— Тьфу, черт! — ругнулся он и поднялся.
Включил свет, открыл балконную дверь. Уличный шум ворвался в квартиру вместе с запахами выхлопных газов и сырости.
Закурил, глядя на светившиеся окна напротив.
«Хорошо людям. С работы пришли, детей из садика привели. Ужинают, газеты читают, радио слушают. Будто и нет никакого Хаоса, будто не плещется он с улицы, не бьется в окна… А вон там настольная лампа горит. Там часто лампа горит, иногда всю ночь. А в этом окне женщина стелит постель. Молодожены. Не терпится. А вон на балконе целая компания. Курят, орут чего-то… Празднуют окончание пятилетки. Ишь, развеселились. А может, поминки у них? Должно быть, скоро подерутся…».
Внизу со звоном открылась балконная дверь и пьяный мужской голос заорал во тьму:
— Лар-риса! Лар-риса!.. Вернись, падла! Все прощу!
Это был сосед, алкаш Вова, от которого, наверное, только что ушла очередная жена.
— Ларис-са! Ведь я тебя, курва, люб-лю! Слышь ты, блядь? Люб-блю!..
Но никто не откликнулся с улицы. Только шумел транспорт, гудели троллейбусные провода, да вдали, над вокзалом, мертвые часы равнодушно считали минуты».
* * *
…Ковалев бежал по длинному, бесконечному коридору, скудно освещенному, с рядами белых дверей по обеим сторонам. Он стучал в одну дверь, в другую, но грохот собственного сердца заглушал этот стук, и не было ответа. Он бежал, торопясь отыскать кого-то, без кого ему нельзя, невозможно было жить дальше.
От бесконечного мелькания дверей перед глазами у него закружилась голова. Двери были совершенно одинаковы, и все заперты, заперты, заперты. Он колотил в них кулаками, но никто не отзывался.
Он стал кричать, сердце выскакивало из груди — и вдруг налетел на глухую стену в драных обоях, споткнулся о толстые подшивки газет и упал. В стене появилась трещина, и в трещине сверкнуло солнце. Ковалев из последних сил рванулся к нему — и наткнулся на себя самого. Он закричал от ужаса, ударил — и огромное зеркало рассыпалось на тысячу кусков. Там, за зеркалом, была открытая дверь. Но он не успел доползти до нее.
* * *
Он в испуге привскочил с дивана. В окно падал тусклый свет уличных фонарей, на часах было почти одиннадцать.
Он встал, включил свет, заглянул в спальню — матери не было. На столе лежала записка: мать сообщала, что ушла ночевать к подруге, их бывшей соседке, которая теперь умирала от рака. Мать время от времени ночевала у нее, кормила, занималась хозяйством.
Ковалев заварил крепкого чаю. Со стаканом в руке подошел к окну и замер от внезапно охватившего его чувства безысходности. Стакан задрожал в руке. Он отставил его и подумал: «Я больше так не могу. Наверное, я сумасшедший».
В спальне он достал из комода шкатулку, отсчитал пятнадцать рублей. Потом подумал и взял еще червонец — на всякий случай. Оделся и выскочил из квартиры.
Такси он поймал сразу и через полчаса уже стучал в квартиру Алексеевой. Никто не отзывался на стук, но он почему-то упорно отказывался этому поверить и стучал, пока на площадку не выглянул заспанный сосед.
— Ты чего хулиганишь, а?
— Ничего, — Ковалев пнул дверь ногой.
— Видишь — нет никого?
— Вижу, вижу…
— Ну и не хулигань, понимаешь!
Ковалев вышел на улицу.
Было морозно, дул ветер. Ледяная земля звенела под ногами.
Ковалев сел на скамейку, посидел. Замерз, начал ходить вокруг дома. Обошел раз — глянул в темные окна. Обошел второй — снова глянул. Но холод становился все злее, все нестерпимей. Ковалев забежал в подъезд, постоял, прижавшись к батарее, над лестницей в подвал.
Делать было нечего: его звездный час миновал, и миновал безвозвратно.
Он поднял большущий ржавый гвоздь, нашел на стене свободное от надписей место и крупно нацарапал: «ИБО КРЕПКА, КАК СМЕРТЬ, ЛЮБОВЬ». Гвоздь он сунул в карман — на счастье.
Потом он вышел на улицу, снова поймал такси и поехал к ресторану. Дверь была заперта, он постучал. На стук выглянул усатый детина в спортивной майке с американским орлом на груди.
— Чего надо?
— Выручи! — проникновенно произнес пароль Ковалев.
— Сколько?
— Одну.
— Пятнадцать, — предупредил усатый.
Ковалев кивнул и протянул деньги. Усатый исчез, спустя минуту появился снова, быстро сунул Ковалеву бутылку водки, завернутую в газету. «Сервис!» — подумал Ковалев, засовывая покупку во внутренний карман пальто. Вернулся к ожидавшему его такси и поехал в общежитие.
На «черной лестнице», где обычно происходили все неформальные общежитские события, Ковалев увидел мрачно курившего вечного студента Жаркова. Жарков с семьей занимал в общежитии служебную комнату — он числился дежурным электриком. Учился Жарков уже лет восемь. Его знали многие поколения студентов как человека честного, но глупого.
Жарков сидел на подоконнике, спиной к окну, поставив ноги в тапочках на батарею. Света на «черной лестнице» никогда не было — она еще и поэтому называлась черной, — но Ковалев сразу узнал Жаркова.
— Привет, — сказал он ему. — Тащи стакан.
Жарков на мгновение застыл от неожиданности, потом опомнился и исчез. Через несколько секунд он появился со стаканом в одной руке и огромным соленым огурцом в другой.
Ковалев достал бутылку, открыл, налил.
— Пей.
— Ну-у, друг… Ну-у, спасибо… — Жарков в волнении принял стакан дрогнувшей рукой, выпил и захрустел огурцом.
Ковалев тоже выпил.
— И чего это ты, а? По какому случаю? — спросил Жарков.
— Так.
— Случилось чего, да?
— Случилось… Захотелось большого и светлого.
— Ну, не хочешь говорить — не надо, — сказал Жарков. — Наливай тогда, что ли.
Когда бутылка уже подходила к концу, Ковалев признался Жаркову, что чувствует себя полным и законченным идиотом. Жарков погладил Ковалева по голове и попросил больше так не говорить.
— Как ты не понимаешь? Говори — не говори, суть не изменится. Я — идиот. Ты Достоевского читал?
— А? Достоевского? Не помню.
— Ну, значит, не поймешь. В этой нашей проклятой жизни все хорошие люди — идиоты.
— Не понял.
— Ну, выглядят так, как будто с луны свалились. Законченные идиоты.
— И я, значит, тоже? — насупился Жарков.
— И ты, и я.
Жарков засопел, обиделся и ушел.
А Ковалев стоял в темноте, спиной к окну, из которого сильно дуло, слушал, как на площадке этажом выше ругались и пели какие-то полуночники, и ему было смертельно грустно. Безумно, безумно грустно.
Около часу ночи он вышел из общаги. Ветер стих, и было светло, тихо и печально. Под фонарями сиял чистый снег, над соседней пятиэтажкой, будто зацепившись за телеантенну, висела круглая голубая луна.
— Ну, чего уставилась, дура? — крикнул ей Ковалев.
И сел в снег. Зачерпнул его ладонью, приложил к лицу.
Посидел, вздохнул, поднялся. «Поеду к ней. Даже если ее еще нет дома, все равно поеду. Может, замерзну под ее окнами, как собака. И то за счастье…».
На такси ему сегодня везло. Быстро промчались по темному безлюдному городу и оказались на горе, в еще более темном и безлюдном новом микрорайоне.
Ковалев глянул на ее окна. В квартире было темно, но Ковалев сразу почувствовал, что там кто-то есть. Она там, Ирка. Эта обманщица. Этот несчастный маленький заблудившийся человек.
В подъезде он постоял, греясь у батареи. Он вдруг испугался: а что, если у нее кто-то есть? Что, если он, Ковалев, тут совсем, совсем не нужен?..
«Не буду я ее будить», — решил он.
* * *
Он дошел до новой девятиэтажки, глядевшей окнами прямо в чистое поле, вошел в подъезд и стал подниматься по лестнице. На самом верху, выше девятого этажа, должна была быть уютная лестничная клетка. Он добрался до нее. В теплом сухом углу постелил чистенький половичок, подобранный по дороге под чьей-то дверью, лег, прижался боком к теплой вентиляционной шахте и закрыл глаза. Ему надо было проснуться раньше всех. Он заставил себя уснуть.
В шестом часу загудел лифт. Ковалев проснулся, поднял половик, побежал вниз, положил половик под ту же самую дверь, выбежал из подъезда.
Первый троллейбус разворачивался на кольце. Ковалев подошел к остановке, попросил закурить. Постоял, подымил, и не торопясь пошел к дома Алексеевой.
Свет в ее окне вспыхнул как раз в тот момент, когда он появился во дворе. На кухонных занавесках мелькнул ее силуэт: она ставила чайник, резала хлеб, уходила и появлялась снова. Ковалев следил за силуэтом, как зачарованный. Прохожий с подозрением покосился на него — Ковалев его даже не заметил. Полчаса он простоял на одном месте, полчаса — пока горел на кухне свет, пока была надежда увидеть ее тень на занавесках.
А когда свет погас, — испугался: сейчас она выйдет, заметит его, и придется объяснять, зачем он здесь, и как тут оказался. Ей все это не понравится. А ведь ему еще придется спрашивать, где она была вчера вечером, почему не открывала, если была дома… И хорошо, если она скажет правду, а если — нет?..
— О господи! — перевел дыхание Ковалев и скорее побежал через двор. В подъезде противоположного дома он остановился и стал наблюдать.
Вот она вышла. Быстро пошла к остановке. Почему она не скажет ему правду? За что?
Еще мгновение — и она скрылась бы за углом. Ковалев рванулся за ней:
— Ирина!..
Она остановилась.
«Я — точно идиот», — понял вдруг он, но было уже поздно.
— Привет, — сказала она.
— Привет.
Она повернулась и заспешила к остановке.
— Очень торопишься?
— Очень.
Дальше шли молча. Пока он не остановился. Она уходила в голубую пыль фонарей, таяла в ней, и это могло быть концом всей истории — печальной, но не настолько, если уж разобраться.
Он вдруг заметил, что к утру потеплело, что снег под ногами стал грязным и тяжелым, и на дороге сверкали лужи. Мимо него проносились машины, окатывая его снежной кашей, а он пристально смотрел себе под ноги, будто боялся сделать шаг, будто впереди была видимая только ему одному бездонная пропасть.
Потом он пошел к остановке. Троллейбус уехал, увез ее. Остановка была на краю обрыва. Внизу сияли огни, и налетал снизу порывами ветер, и отталкивал Ковалева от края. За его спиной высились многоэтажные дома-новостройки, и в них все вспыхивали и вспыхивали окна — множество, бесконечное множество разноцветных огней.
Ковалев почувствовал облегчение — он был рад, что все это закончилось, что больше не нужно мчаться куда-то сквозь ночь и холод, что теперь можно вернуться домой, выспаться, отдохнуть, почитать хорошую книгу…
Подкатило такси. Шофер открыл капот, начал ковыряться в моторе; из кабины доносилась музыка, которая сейчас была в моде — «Голубое мгновенье», «Спейс», Маруани. Ковалев слушал, пока не защемило сердце и не захотелось заплакать.
Шофер закрыл капот, вернулся в салон. Не уезжал — ждал подходящего клиента.
Музыка смолкла и Ковалеву снова стало неуютно здесь, под незнакомым черным небом, на краю обрыва, под пронизывающим ветром.
Он перешел через дорогу и двинулся в сторону стройки. Пролез в дыру в дощатом заборе, прошел среди груд кирпича и остановился возле мертвого бульдозера, полузасыпанного снегом. Здесь было совсем темно, и он поднял голову и наконец-то увидел звезды — они сияли над городом, и в этом вечном сиянии был смысл, который Ковалев пытался, но не умел понять.
Он присел на гусеницу бульдозера и просидел до тех пор, пока серый рассвет не вполз на территорию стройки. Ветер стал еще теплее, нагнал облаков, и в этом городе, в котором нельзя было жить — а только влачить существование, или даже, может быть, только медленно угасать, — наступило серое утро зимнего буднего дня.
* * *
Троллейбус долго и нудно ехал по бесконечной дороге среди однообразных домов. Только плакаты и транспаранты поперек улиц оживляли этот безрадостный пейзаж. И Ковалев, глядя в окно, уныло читал мелькавшие перед глазами надписи: «Крепите социалистическую организованность, сознательность и дисциплину!», «Пятилетке качества — наш ударный труд!», «Каждому молодому человеку — активную жизненную позицию!».
Кончились новостройки, последовали поворот и спуск вниз, троллейбус покатился по старому проспекту, мимо деревянных домов. Потом дерево сменилось кирпичом, народу в троллейбусе стало совсем мало.
Ковалев вышел возле университета. До лекций оставалось еще минут сорок, и Ковалев решил позавтракать в общежитской столовой.
Столовая была полупустой, да и есть особенно было нечего. Ковалев заставил себя похлебать суп из куриных отходов, съел рыбную котлету, запил чаем.
В аудитории он сел в отдаленный угол и углубился в свои печальные мысли. Одногруппники оглядывались на него, староста группы Лариса даже записку прислала: «Ты не заболел?». Ковалев на том же листочке ответил: «Заболел, скончался и умер» и отправил записку обратно. Это была формула из средневековой хроники о взятии крестоносцами Константинополя, но вряд ли Лариса знала об этом.
Во время перерыва Ковалев сказал Ларисе:
— Слушай, на следующей паре, если будет проверка, скажи, чтоб за меня крикнули, ладно?
Лариса, впервые услышавшая от него такую просьбу, удивилась, но ничего не спросила. Она была умная девушка, Лариса, и ей не везло в любви.
Ковалев вышел на улицу и решил съездить к Вове. Но по дороге, в трамвае, почему-то раздумал. Поехал домой, хотя ему и не очень хотелось лишний раз выслушивать материнские нотации. Но мать встретила его молча, сказала только: «Ешь».
Ковалев поел, лег с книжкой на диван и уснул. Часа через два проснулся, умылся, и поехал в университет, на семинар. Семинар вел пушкинист Ярошевич, эстет и брюзга, втайне ненавидевший студентов, — пропускать его занятия было опасно.
День был серым, как и утро. В трамвае было тесно, народ ворчал и обреченно толкался. Ковалев с чувством облегчения выскочил из трамвая, побежал через дорогу и вдруг увидел Ирину. Она улыбалась ему с противоположной стороны улицы. Ковалев остановился, как вкопанный, взвизгнул тормозами «Жигуль» и усатый дядя погрозил Ковалеву кулаком.
Ковалев отмахнулся от него и хотел вернуться на свою сторону, но улицу вдруг заполнили автобусы, троллейбусы и перебежать оказалось невозможно. «И откуда вас, гадов, столько сразу понаехало?» — подумал Ковалев, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. А когда поток схлынул, Ирины уже не было. Ковалев в растерянности стал оглядываться по сторонам и тут кто-то тронул его за рукав. Он обернулся — рядом была она.
— Ну, и что? — спросила она.
Он глядел на нее во все глаза, узнавал и не узнавал, и машинально ответил вопросом на вопрос:
— А что?
— Обиделся, да?
— Ну… — Ковалев развел руками.
— А ты не следи за мной. Я не люблю. И не спрашивай. Я сама все объясню, если надо будет.
— А не надо ничего объяснять, — вдруг мрачно сказал Ковалев.
Она внимательно посмотрела на него и глаза ее перестали улыбаться.
— Ну, не надо — так не надо… Тебе туда? Пошли.
Они пошли рядом.
— Я тебя здесь ждала, — сказала она.
— Откуда ты узнала, что я приеду?
— А вот узнала. У тебя сегодня семинар.
— В университет ходила, да?
— Нет. Знакомая там учится.
— Ну-ну…
Он уже не знал, чему верить, чему — нет. Только ощущал какую-то робкую радость, чуть живую, чуть теплую, которую легко можно было погасить.
— А утром? — спросил он.
— Что — «утром»? Утром я тебя не ждала… Я вообще по утрам никого не хочу видеть.
— Играешь ты со мной, — вздохнул Ковалев. — А я ведь не мышка.
— И я не кошка, — сказала она и взяла его под руку.
— А зачем же тогда обманываешь?
— Да не обманываю я. Просто объяснять пока не хочу. Я ведь тоже боюсь, понимаешь?
У него закружилась голова, и вот теперь-то он уже точно ничего не понимал.
— Я так боялся тебя потерять. Так боялся. А ты…
— Знаешь что? Вот когда стану твоей женой — тогда и будешь просить и проверять, где я и почему.
— Не станешь, — скорбно сказал Ковалев.
— Почему? — Она даже остановилась.
— Потому. Не станешь — и все.
— Вот дурачок. Ты посмотри на меня, ну? Я хозяйка хорошая, все умею. А когда накрашусь, так мужики балдеют и падают.
Ковалев опустил глаза.
— Смеешься ты надо мной. Нехорошо это.
Они шли и шли. И шли в сторону, противоположную от университета. «Да и черт с ним, с Ярошевичем. Злобный он и мстительный. Тоже мне, знаток Пушкина!.. Сдам как-нибудь… Вывернусь… Всего Пушкина наизусть выучу», — подумал Ковалев. Вид у него был обалделый, и мысли, конечно, тоже.
Они шли и шли, пока не оказались на привокзальной площади.
— Ну и куда мы пришли? — спросил Ковалев.
— На вокзал, конечно.
— Зачем?
— А я уеду сейчас.
— Куда? — испугался Ковалев.
Она засмеялась:
— Вот глупый! К подруге, она в Белореченске живет. Час езды на автобусе…
Они пришли на автовокзал, купили билет, вышли на посадочную площадку.
— Вон и автобус уже стоит, — сказала она. — Ну, до встречи.
— Когда?
Она опять засмеялась:
— Когда хочешь.
Подошли к автобусу:
— Ну, а сейчас-то ты зачем меня обманула?
— Я не обманула. Насчет встречи? Нет, не обманула. Правда, когда хочешь.
— Ладно. Допустим, я хочу сейчас.
Она немного подумала:
— Знаешь… Прямо сейчас не получится. Следующий автобус — через четыре часа. Вот ты на него сядешь и приедешь в Белореченск. Выйдешь на автостанции, пройдешь лесом до пятиэтажки — она там всего одна на весь поселок, не заблудишься. Квартира сорок шесть. Запомнил?
И она поцеловала его мягкими теплыми губами, вошла в автобус и махнула ему рукой из окна.
Он закрыл глаза, постоял с минуту. Открыл — и оказался вдруг в другом мире. Солнце выглянуло, и все вокруг было залито теплым лучистым светом, и все светилось и радовалось теплу. Даже собака, бежавшая через площадь, — и та, казалось, сияла от счастья.
Он вернулся в здание автовокзала, купил билет на следующий рейс: все было точно, автобус отъезжал через четыре с небольшим часа.
Первое, что он сделал дома — залез в ванну и вволю понежился. Потом объявил матери, что едет в деревню к другу, возможно, с ночевкой.
— Ну, к другу — так к другу, — равнодушно сказала мать. — Завтра когда придешь?
— После занятий. Часов в пять.
* * *
Все было хорошо в этот вечер. Слишком хорошо. Так не бывает. Или редко бывает. Но все же бывает…
Наступили сумерки, вспыхнули за окном веселые фонари. Ковалев слушал магнитофон, подгоняя время, потом подумал, что надо бы погладить брюки и рубашку, и оказалось, что времени остается совсем мало, и надо спешить.
Бегом прибежал на автовокзал. Автобус выехал по расписанию, в салоне было почти пусто — всего шесть или семь пассажиров. Выехали из города и помчались по шоссе мимо белых полей и дымчатых перелесков, мимо черных изб и покосившихся заборов. Ковалев смотрел во тьму. Он впервые оказался за городом на ночь глядя, и все казалось ему необычным, интересным. Вскоре пассажиры стали выходить на остановках, и с Ковалевым в салоне остался один только старик с рюкзаком и в телогрейке.
Потом он задремал, а очнулся, когда переезжали реку, на пароме. Мел снег, исчезая бесследно в черной воде. У дальнего берега в холодных волнах плясали огоньки. Водитель вышел из автобуса, курил, облокотившись о перила парома, сплевывал в густую воду.
Когда приехали в Белореченск, было уже совсем темно. Ковалев увидел маленькую площадь, слабо освещенную двумя фонарями с железными рефлекторами. Черные домишки, заборы — и тишина, нарушаемая только простуженным лаем собак.
Автобус развернулся и уехал, Ковалев огляделся, и пошел по дороге в ту сторону, где, как он предполагал, должна стоять невидимая отсюда пятиэтажка.
Дома и заборы кончились и Ковалев вступил в темный, глухо шумевший поверху бор. Дорогу было еле видно, он то и дело спотыкался, но вот впереди показался огонек: кто-то шел с фонариком ему навстречу. Луч света скользнул по лицу Ковалева и упал в снег.
— Скажите, я правильно иду — к пятиэтажке? — спросил Ковалев.
— А? — отозвался мужской голос. — Ну да. К ней.
Помолчал и спросил:
— А кого там надо-то?
— Не знаю. В гости позвали…
— А-а… — Мужчина помахал фонарем, пожал плечами и пошел своей дорогой.
Через сотню-другую метров лес стал редеть и вот уже всеми окнами засияла впереди пятиэтажка. Над подъездами горели фонари, на скамейках заседали бабушки, мальчишки играли в снегу. Ковалев подошел к бабушкам, поздоровался, спросил, в каком подъезде сорок шестая квартира.
Подъезд был невероятно грязен, здесь пахло кошками и мочой, и стены, и двери были исписаны людьми, которые, кажется, знали всего три буквы русского алфавита.
Сорок шестая была на пятом этаже. Ковалев постоял, стараясь поскорее отдышаться, постучал.
Дверь открылась. В дверях стояла Ирка, но Ковалев не сразу узнал ее: это была незнакомая прекрасная женщина.
— Привет, — сказала она, — проходи.
Он вошел в полутемную прихожую, стал снимать пальто, а она не уходила, стояла и улыбалась незнакомой улыбкой.
В комнате светила настольная лампа с зеленым абажуром, негромко играла музыка.
— Ты одна? — спросил Ковалев. — Ждешь кого-то?
— Тебя я ждала, глупый, — ответила она. — Подруга на дежурстве в доме-интернате. Интернат здесь для престарелых и инвалидов, рядом, в окно видать.
Ковалев сел за стол, слушал ее вполуха и ничего не соображал. Она говорила про дом-интернат, про инвалидов, про подругу, про ее мужа. Ковалев кивал. «Музыка красивая… — думал он. — Донна Саммер, Father Dear».
А потом свет погас и стало тихо.
— Электричество отключили, — сказала Ирка. — Здесь такое часто бывает.
В темноте Ковалев взял со стола рюмку, они чокнулись и выпили. У него закружилась голова, но не от выпитого: вдруг оказалось, что она совсем рядом, и он обнимает и целует ее, целует губы, щеки, глаза.
Вспыхнул свет — и сейчас же погас: это она дотянулась до выключателя.
А музыка осталась. Они танцевали в темноте, а потом он подхватил ее на руки и стал кружить по комнате, и кружил, пока не опрокинул стул, и она сказала:
— Уронишь ведь, Алеша Попович!
А потом сказала:
— Я, кажется, забыла дверь запереть.
А потом, в спальне — слабо светящийся квадрат окна, белая простыня, белое тело.
Ирка прошептала:
— Вот глупый-то…
А он ответил:
— Сам знаю.
Но ничего он не знал, потому что такого еще не было, а то, что было — было совсем не так. Он вскочил с кровати, встал на руки и хотел пробежать по полу, но упал и хохотал лежа.
А потом снова было тихо. Тише, чем сначала. Тихо на всей земле, даже бор не шумел, даже мальчишки за окном кричать перестали, даже музыка смолкла.
Он целовал ее, гладил, а потом уткнулся ей в плечо и загрустил. «Будто сон, — думал он. — Кончится — и проснемся чужими». Потом он подумал про нее: несчастная, зачем она его заманивала, он же и так на все был готов, зачем она играла? Несчастная и глупая… А может быть, она и сейчас обманывает его? И ему стало еще печальнее и вспомнился обрывок какого-то стихотворения, нацарапанного на студенческой парте среди анекдотов, признаний в любви, и рисунков обнаженных женских фигур:
…Так плохо нам, господи, плохо.
Веди же, веди нас туда,
Где нет ни печали, ни вздоха.
Где мы не умрем никогда.
Эти строки никак не выходили из головы, он проговорил их вслух, а потом повторял и повторял про себя, и думал: радость приходит и уходит, а печаль остается с нами. Время уже истекает, еще чуть-чуть — и закончится срок, отпущенный радости, а дальше — только печаль. Потому-то радость так долго и помнится.
Он поцеловал ее так, что сделал больно, а она сказала:
— Вот этого я не люблю.
— Ты не этого — ты меня не любишь, — вздохнул он.
Поднялся, взял сигарету, приоткрыл форточку. С улицы послышался дребезжащий, какой-то вихляющийся голос:
— Все могут кар-рали! Все могут кар-рали! И судьбы всей земли вершат они порой!.. Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!..
Ковалев посмотрел вниз. По асфальтовой дорожке вдоль полутемного корпуса дома-интерната на коляске катился инвалид. Колеса жидко поскрипывали, инвалид подгонял их руками. Разогнался, скрылся из глаз. Стихло пение. Через минуту — снова: скрип-скрип, скрип-скрип. Инвалид взбирался на некрутую горку, взбирался молча — запыхался. Развернул коляску наверху, — и вниз:
— Все могут короли! Все могут короли!..
И снова скрылся. И снова появился. Въехал на горку, развернулся, покатился… На этот раз песня оборвалась раньше: коляска наскочила на бордюр и завалилась набок, в снег. Инвалид выполз из коляски, шевеля обрубками ног. Отыскал шапку, отряхнул. Вытащил на асфальт коляску, и долго пытался в нее сесть. Она не слушала его, отъезжала, — видно, что-то в ней сломалось, — и он снова и снова падал. Так продолжалось долго, мучительно долго.
— Что там? — спросила Ирина.
Ковалев хотел ответить, но тут раздался прежний скрип и вихляющийся, почти нечеловеческий голос опять затянул:
— Все могут короли! Все могут короли!..
Ковалев не стал больше смотреть, лег, укрылся одеялом. Спросил:
— Они, инвалиды эти, нормальные?
— Кто их знает. Всякие бывают. Подруга говорит, все они тут с приветом. И те, кто с ними работает долго — тоже слегка съезжают… Вот недавно в этом доме муж жену кухонным ножом зарезал. Она медсестрой в интернате работала…
— А кладбище здесь тоже есть?
— Есть. У них все свое — и хозяйство, и кладбище. Там, за дорогой, в лесочке…
— И не страшно им тут жить?
— Инвалидам?
— Нет, подруге твоей с мужем…
— Они по распределению здесь. Три года надо отработать. Уже скоро срок кончится — уедут. Хотя многие привыкают: тут зарплата приличная, природа, воздух чистый.
Они надолго замолчали, потом Ковалев тихо сказал:
— Ты прости меня, ладно?
— За что?
— За то, что я не такой, как ты хотела…
Она поцеловала его, опять назвала глупым, а потом вдруг спохватилась:
— Слушай, а чего мы лежим? Сколько времени?
Он перегнулся с кровати вниз, порылся в ворохе одежды на полу.
— Без скольки-то одиннадцать…
— Ох, пора!
— Куда? — удивился он.
— Тебе — на автобус, а мне — постель убрать.
Он полежал еще, соображая.
— Ты серьезно?
— Серьезнее некуда, — она вскочила, одевалась, объясняла на ходу, — Последний автобус в город в одиннадцать идет. Тебе надо на него успеть. Скоро подруга придет — она во время дежурства дома ночует, если надо — ее вызовут, тут же рядом… Собирайся скорее!
Загипнотизированный ее спешкой, он тоже вскочил, начал лихорадочно напяливать на себя рубашку, штаны. Пока она убирала постель, он успел даже сполоснуть лицо в ванной. Она проводила его до дверей, поцеловала и наказала не искать: сама найдет, когда будет нужно.
Ковалев выскочил на улицу и быстро, как будто внутри у него была взведена пружина, зашагал по белой колее между сосен.
На площадь у остановки он выскочил, когда автобус уже отъезжал. Ковалев бросился за ним, отчаянно замахал руками. Водитель притормозил, Ковалев прыгнул в приоткрывшиеся двери, и только тут почувствовал: пружина ослабла, завод кончился.
В автобусе было темно, водитель гнал вовсю. Одинокие березки, выхваченные светом фар, будто выскакивали к дороге и тут же прыгали назад во тьму. Дорога, черная кромка леса на фоне звездного неба, изредка — огоньки встречных машин… Ковалев, прислонившись к окну, слушал музыку, увезенную оттуда, из одинокой пятиэтажки в лесу, и ему казалось — он сам превращается в звуки и парит над непроглядным мраком ночи, над бесконечной белой равниной.
* * *
Дома, ворочаясь на диване, Ковалев долго не мог уснуть. В голове все вертелись строки неизвестного студенческого поэта, перемешиваясь со шлягерами Аллы Пугачевой.
Наконец часа в четыре утра сон сморил его, но в семь он уже проснулся бодрым и свежим.
Чувствуя легкую дрожь, быстро оделся, напился чаю, послушал радио. Местная студия передавала идиотские известия с ферм, а потом — обзор газет «Красный ленинец» и «Молодое знамя». Диктор нес ахинею, но Ковалев не выключал приемник — ему важен был не смысл, а интонация: бодрая и жизнерадостная.
А когда он вышел на улицу и вдохнул свежего морозного воздуха, у него и вовсе закружилась голова от приступа радости. Фонари, прохожие, свеженаметенные сугробы, ажурные кроны деревьев — все казалось ему загадочным и прекрасным, волнующим, как когда-то в детстве.
Он поехал в университет, успел до начала занятий сделать несколько полезных дел — например, договорился с Ярошевичем о сдаче «хвоста», — и весь день чинно просидел на всех, положенных по расписанию, лекциях и семинарах.
На последней «паре» студентов было совсем мало, большая часть уже разбежалась. Ковалев сел на самой верхотуре, один, но перед самым звонком рядом села Березкина — тихая задумчивая девочка, которая была знаменита тем, что записывала все лекции. Почерк у нее был разборчивый и перед сессиями ее конспекты рвали из рук.
Когда началась лекция, Березкина положила перед Ковалевым записку. Он прочитал: «Почему ты такой грустный?». Ковалев покосился на Березкину (она ниже склонилась над конспектом) и написал, перефразируя, кажется, Грибоедова, а может быть, и Лермонтова: «Я грустен, а не грустен кто ж?».
Березкина прочитала, покраснела и прикусила губу.
«Эх, глупая ты, Березкина! — подумал Ковалев. — Глаза ты себе этими конспектами испортишь!».
От нечего делать он тоже стал писать конспект.
«В настоящее время, — писал он, торопясь за лектором, — по некоторым отдельным характеристикам социалистическая система управления уступает капиталистической… Например, по техническим средствам управления, по методам получения и реализации управленческой информации. Чем же объяснить то, что социалистическая система в целом эффективнее, чем капиталистическая?..»
«Ну-ка, ну-ка? — заинтересовался Ковалев. — И чем же такое объяснить?» Но лектор не оправдал ожиданий. Дело, как он объявил, в глубинной сути, поскольку социалистическая система прогрессивная, а капиталистическая — регрессивная. «Ну, это ты загнул», — подумал Ковалев и потерял интерес к лекции.
Взгляд его упал на парту, исписанную несколькими поколениями студентов. Он стал читать:
«Чтобы дети соседа не походили на вас, пользуйтесь презервативами фирмы «Адидас»!».
Ковалев покосился на Березкину, прикрыл надпись тетрадью. Березкина почему-то отодвинулась.
Ковалев стал читать дальше.
«Минометчик, дай мне мину,
я ее в п… задвину,
а когда война начнется,
враг на мине подорвется!».
Ковалеву стало смешно. Он поглядел на Березкину и спросил шепотом:
— Ты что, обиделась?..
Березкина молча покачала головой. Щека у нее из бледно-матовой стала розовой.
— Не обижайся, Тамарка, — шепнул Ковалев и вздохнул. — Глупости все это.
— Что?.. — еле слышно спросила Березкина.
— Да все. Лекция эта, конспекты, жизнь наша дурацкая…
За огромными окнами аудитории уже начинало смеркаться, реял легкий снег, в густом синем воздухе отчетливо чернели ветви голых кленов. Лектор устало бормотал себе под нос, не глядя на аудиторию, а студенты занимались своими делами. Кто-то спал, кто-то жевал, кто-то читал, загородившись портфелем. Ковалев вдруг почувствовал острую жалость ко всем окружающим — к лектору, твердившему свои бессмертные формулы, к студентам, изнывавшим от безделья, к Березкиной, и даже — к одинокой мрачной вороне, заглядывавшей в окно с заснеженной ветки.
Он поглядел на Березкину. Пишет, бедная, старается — а зачем? Бессмысленно все.
— Слышь, Тамарка! — сказал Ковалев. — Ты не грусти. К лекциям надо относиться так, как они того заслуживают. Это к людям надо относиться внимательно. Личная жизнь куда важнее, а?
Березкина взглянула на него огромными серыми, слегка косящими глазами, ничего не сказала, отвернулась. Когда она снова стала писать, рука у нее слегка дрожала.
— Тамарка, ты чего?
— Ничего.
Она резко отодвинулась от него. Упал портфель и звякнул. Лектор даже не поднял головы.
Ковалев пожал плечами, стал дальше изучать наскальное творчество студентов.
«Стоят две бабы. Одна:
— Ты по любви отдалась, или за деньги?
Другая:
— Конечно, по любви. Три рубля разве деньги?»
Дальше следовал отрывок из «Руслана и Людмилы» про Голову. Потом рисунок Головы. Потом глупый мат. Потом объявление о знакомстве: «Группа мальчиков с физфака снимет группу девочек с филфака».
В перерыве Ковалев вышел покурить. В коридоре курил лектор — маленькие глазки за толстенными линзами очков, ярко-красная отвисшая нижняя губа, плечи и воротник пиджака осыпаны перхотью.
— Вы правда думаете, что социализм в целом эффективнее капитализма? — спросил Ковалев.
Лектор искоса посмотрел на Ковалева.
— В целом — да.
— А мне кажется, нет.
— Хм, — оживился лектор. — Ну вот допустим, что лучше: есть деньги, а купить нечего, но со временем будет, или денег нет, а витрины ломятся?
— Лучше, когда денег нет.
— Почему же? Товар-то когда-нибудь все равно появится.
— А если денег нет, их можно заработать, — сказал Ковалев. — Продать свою рабсилу. К тому же, учитывая наши очереди, товара можно и не дождаться.
— Хм! — сказал лектор. — Действительно, подумать тут есть над чем. Но рабсилу продать не так-то легко. В условиях конкуренции. Кризис, безработица. Человек предоставлен самому себе. Неплановая, анархическая система хозяйствования… Нет, вы не правы, вы подумайте!
Прозвенел звонок и Ковалев не успел сказать, что он уже подумал.
Березкина поднялась, пропуская Ковалева на его место, молча глядела прямо перед собой.
Второй час тянулся бесконечно долго, Ковалев вдруг подумал, что у входа его сейчас ждет Ирка, — и забеспокоился. Поминутно стал поглядывать на часы. Березкина посмотрела на него осуждающе.
— Слушай, Тамарка, — шепнул Ковалев, испытывая гадское чувство, — а ты хоть раз с лекции сбегала?
— Нет… — испуганно прошептала она. — А что?
— Да вот хочу тебе предложение сделать: давай вместе сбежим!
Она покраснела. Потом ответила беззвучно, одними губами:
— Сегодня после лекции собрание комсомольское…
— А мы и с собрания сбежим. Чего там делать? Муть одна.
— Так нельзя… — с запинкой прошептала Березкина.
«И если соблазнишь кого из малых сих…» — вспомнил Ковалев суровое предостережение, вздохнул и сказал:
— Ну, как хочешь. А я сбегу.
— А как?
— Сейчас увидишь… — Он вырвал из тетради страницу и написал: «Извините, мне нужно срочно уйти!». Свернул листок, написал сверху: «Вниз, лектору», перегнулся через парту и разбудил сладко спавшую Лариску:
— Передай вниз.
Проследил, как записка, двигаясь зигзагами, путешествует к кафедре, за которой, согнувшись крючком, бормочет лектор. Вот записка достигла нижнего ряда, кто-то поднялся, подошел к возвышению, на котором стояла кафедра, положил записку перед лектором.
— Научно-техническая революция в условиях Запада постепенно разрушает капиталистический способ производства, углубляя общий кризис… — тут он заметил записку и умолк. Пока он читал ее и усваивал, Ковалев собрал вещи, подмигнул Березкиной. Березкина покраснела так, что даже слезы выступили. Лектор поднял голову и внятно сказал:
— Э-э… Пожалуйста. Тот, кто написал записку, может выйти.
Ковалев сбежал вниз, сказал лектору — «Спасибо!» — и выскочил за дверь. Торопливо оделся и пошел к выходу.
* * *
Перед главным корпусом университета было пусто и темно. Ковалев еще раз недоверчиво огляделся по сторонам и убедился, что предчувствие его обмануло. А ведь он так ясно представлял себе, как Ирка прохаживается перед входом, посматривая на часы…
«Может быть, еще просто рано? — подумал он с надеждой — Может быть, она расписание смотрела, и знает, когда лекция заканчивается?».
Свернул с главной аллеи, смел снег со скамейки, сел.
Из-за деревьев доносился шум улицы, а здесь было тихо и печально. По аллее прошла шумная группа студентов. Ковалев глянул на часы — занятия кончались. Он расслышал звонок, донесшийся из здания. Спустя минуту-другую из дверей выкатилась целая ватага, захрустел снег под множеством ног.
Потом аллея опустела, в здании стали гаснуть окна. Ковалев сидел и уговаривал себя: «Ну, не может же такого быть. Ведь я так ее жду. Неужели она не чувствует, не понимает?»
Прошло еще какое-то время. Ждать было уже бессмысленно.
Он шел по проспекту мимо старинных зданий, мимо памятника Ленину, который подсвечивали прожектора, мимо большого магазина и еще дальше, и еще… И вдруг замер. Впереди, в толпе, мелькнула знакомая фигура, знакомое пальто.
— Ирка?.. — машинально позвал Ковалев.
Из Дома офицеров вышел военный и строго посмотрел на него.
Знакомое пальто мелькнуло снова — дальше, у светофора, и Ковалев рванулся к нему. Но когда он продрался сквозь толпу на остановке, было уже поздно: поток машин отсек его. Свет фонарей бил прямо в глаза и он не мог разглядеть ее на противоположной стороне. А чуть дальше был ресторан, двери его то и дело впускали посетителей — приближался ресторанный «час пик». Ковалева вдруг пронзила догадка: там она, Ирка, в ресторане. Где же ей еще быть?
Он дождался «зеленого», перебежал через дорогу и устремился к заветным дверям. А когда оказался у цели, вдруг остановился: «Она же там не одна… Ну, увижу я ее, и что скажу? Она же меня прогонит».
Но все же он вошел, встал в очередь в гардероб. Миновал стеклянные двери и, воспользовавшись тем, что администраторша отвлеклась, прошел в зал. Потерянно остановился между столиками. Ирки здесь не было. Он повернулся — и наткнулся на администраторшу — монументоподобную даму с наклеенными ресницами и в фиолетовом парике.
— Вы один? — поинтересовалась она. — Вон туда, пожалуйста…
— Нет… Я передумал. Извините, — пробормотал Ковалев.
Он вышел из ресторана и остановился в раздумье. Какой-то ветеран мощного телосложения, торопясь к автобусу, с разгону налетел на Ковалева, отбросил его к стене.
— Чего встал!.. — гневно прокаркал он.
И побежал дальше. Крутой зад выпирал из-под полушубка.
Потом перед Ковалевым остановилась девушка и стала что-то говорить, улыбаясь и блестя глазами. «Кто это? — тоскливо думал Ковалев, пытаясь понять ее речь. — Что ей от меня надо?»
Она еще что-то сказала, засмеялась, махнула рукой: «Не узнал? Ну, пока, привет!» — и исчезла, растворилась в темной суетливой толпе. Лица, шубы, шапочки, автобусы, зеленые огоньки такси, толчея у светофора, пьяный — милиционеры волокут его за угол, — желтый снег, блестящие провода, частокол горящих окон — все это било по глазам, не давало сосредоточиться…
Ковалев зажмурился и сразу же вспомнил, что ему надо срочно, сию же минуту мчаться к Ирке. Он очнулся и бросился к отъезжавшему переполненному автобусу, на ходу впрыгнул в заскрежетавшие двери, втиснулся в узкое пространство между изумрудным пальто и чугунного цвета шубой.
Автобус тяжело, как переполненная лодка, отвалил от дебаркадера, накренившись на бок.
На следующих остановках народ шел на абордаж, в двери лезли все новые толпы, водитель матерился в громкоговоритель, выскакивал из кабины и оттаскивал от дверей тех, которые ну никак не влезали. Другие пытались пробиться к выходу изнутри, с криком, плачем, угрозами протискивались — и не успевали. Летели пуговицы — хотя им некуда было лететь, — трещали по швам рукава, мохнатые шапки и шали лезли Ковалеву в глаза, в рот, и сам автобус выл почти человеческим голосом.
А потом вдруг стало просторно и тихо. Автобус подошел к конечной остановке, развернулся, обиженно кудахча, и затих.
Ковалев с наслаждением вдохнул воздух свободы. Перед ним расстилалось море разноцветных окон. Где-то там, в одном из этих новых домов, волнами встававших один за другим, его ждала Ирка.
Или не ждала.
Он почему-то был уверен, что ждала. Его уверенность была так велика, что он даже не взглянул на ее окна — взбежал по лестнице, постучал в дверь. Он не расслышал стука — так грохотало собственное сердце. Постучал еще раз и улыбнулся. Но двери не открывались. Он закрыл глаза и снова, как в том сне, увидел пустой безжизненный коридор с белыми дверями. Двери сотрясались от грохота — их пытались открыть изнутри те, кого заперли там навечно.
Тогда Ковалев начал стучать не переставая, и стучал, пока не открылась соседняя дверь. Ковалев увидел перепуганное лицо, волосы в бигудях, застиранный халатик. Женщина что — то сказала, но Ковалев не расслышал.
— Что? — крикнул он, и грохот сразу затих.
— Нету ее! — тоже крикнула женщина. — Нету!
— Да, я вижу… Подождите. А где же она?
— Откуда мне знать? — женщина успокоилась и спряталась за дверью, выставив наружу одну голову. Посмотрела на Ковалева и окончательно смягчилась, — Может, в театр пошла?.. Я, вроде, слышала на днях такой разговор…
— В театр? — переспросил Ковалев, пытаясь понять, что это такое. Ему это удалось со второй попытки. — В какой театр?
— Ну… не знаю… — неуверенно сказала женщина, и, на этот раз уже явно заподозрив в чем-то Ковалева, неожиданно крепко захлопнула дверь.
— Угу, — сам себе сказал Ковалев. — В театр — так в театр. Пошла — так пошла.
* * *
Он сел на ступеньку. Вспомнил, что где-то здесь, на стене, должна быть его надпись. Поднял голову. Увидел следы свежей штукатурки. Все надписи были нетронуты, а его — замазана. «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою; ибо крепка, как смерть, любовь, люта, как преисподняя, ревность, стрелы ее — стрелы огненные… Большие воды не потушат любовь, и реки не зальют ее. И если бы кто давал все богатства свои за любовь, то он был бы отвергнут с презреньем…»
Ничего не останется после нас. Все следы будут уничтожены, всё, что может напомнить о нас, будет затёрто, смыто. Никогда и никто не догадается, что мы тоже жили. Нас не было. Мы — фантомы, к нашей смерти давно все готово. Строгают гробы, на кладбище кострами оттаивают землю, роют могилы. Нас ждут. Нет, даже больше того, подумал он после — нас хоронят уже при жизни, заживо. Вот смотри: ты живешь, но никто об этом не знает. Ни одна вещь не вспомнит тебя. Значит, тебя уже нет. Так что смирись и привыкни: всем пропадать. Никто не уйдет от безвестности.
«Мы без вести пропали, мы без вести пропали, и следопыты юные отыщут нас едва ли…»
Нет будущего, нет прошлого, нет и настоящего.
— О господи! — вздохнул Ковалев.
Полосатая кошечка незаметно подошла к нему и ткнулась в руку мокрым носом.
— Ты откуда? — спросил Ковалев, глядя на нее, как на чудо.
Погладил, она с готовностью подставила лоб, выгнулась, зажмурилась.
— Мало же тебе надо, имя ты не существительное…
Он потрепал ее за уши, она прыгнула ему на колени.
— Мурка-Мурка, зачем мы родились на свет?
— Мяу!
— Мурка-Мурка, зачем мы живем на свете?
— Мя-а-ау!
Хлопнула дверь подъезда. Ковалев поднялся со ступеньки, подхватив кошку. Так и стоял с мяукающей кошкой в руке, пока мимо проходили какие-то темные люди, уставшие, с сумками, с подозрением смотревшие на него.
Потом он снова сел на ступеньку.
И всякий раз, как на лестнице раздавались шаги, он поднимался и стоял, пока люди не проходили, а после снова садился и ждал чего-то — уже и сам не зная, чего.
Он погладил кошку напоследок и вышел на улицу. Сел в троллейбус и поехал в город — мимо зияющей бездны, в которой призывно светились огни.
На центральной площади он вышел и пошел к мрачному зданию облдрамтеатра. Подошел к дверям, подергал за ручку. Прижался носом к стеклу, стукнул в него кулаком — в вестибюле полыхнуло мертвенно-зеленым светом. «Что за черт! Сигнализация, что ли?» Ковалев снова стукнул — и снова вспыхнуло зеленое пламя.
— Тьфу ты!..
Он пошел к служебному входу, открыл дверь — и оказался нос к носу с вахтершей.
— Здрасьте! — опешил Ковалев.
— Здрасьте… — вахтерша привстала.
— А что, спектакли уже кончились?
— Кончились.
— И зрители разошлись? — уточнил Ковалев.
— Разошлись, а как же…
— Ну, тогда извините…
Он пошел к остановке трамвая. Трамвая долго не было. На скамейке валялась пьяная баба, а какой-то мужик пытался ее растолкать, матерился и плакал. Мимо скамейки прохаживались люди и делали вид, что ничего не замечают. Ковалев тоже хотел не заметить, но передумал и зашагал до следующей остановки вдоль трамвайных рельсов.
* * *
Спустя полчаса он поднимался по лестнице на пятый этаж. Постучал в обшарпанную дверь, расслышал голос Высоцкого и вошел.
Сквозь дым и чад он разглядел массивную фигуру Вовы. Обнаженный до пояса, он сидел на полу. Рядом стоял жестяной чайник, на тумбочке орал магнитофон.
Вова увидел вошедшего, широко улыбнулся и икнул.
Ковалев выключил магнитофон.
— Дар-ра-гой… — выговорил Вова не без труда. — Как… это… хар-ра-шо… что ты пришел. Собс-но… Садись…
Ковалев присел на табуретку.
— А я вот, собс-но, пью.
— Из чайника? — спросил Ковалев.
— Из чайника, — мотнул головой Вова. — Постой… А разве я из чайника?.. Ну да. Бражка там, в чайнике.
Ковалев молчал.
— А ты это… — сказал Вова. — Ты зачем музыку выключил?.. Не нравится тебе Высоцкий, да?
— Да.
Вова посмотрел на него в упор, подумал и вдруг, широко открыв рот, загорланил:
— А у меня и в ясную погоду… хмарь на душе! Котор-рая болит! Хлебаю я колодезную воду, чиню гармошку… А жена — корит…
Напевшись, он повесил голову и глубоко задумался. Потом поднял голову, увидел Ковалева.
— О. А ты как здесь оказался?
— Ногами пришел.
— А-а… Ну, располагайся.
Ковалев промолчал.
— Ты чего, пить не будешь? — удивился Вова.
— Не буду.
— Ну и дурр-рак…
Он вздохнул, повозился на полу, поднялся, и, раскачиваясь, пошел в туалет. Когда он появился снова, весь мокрый, Ковалев спросил:
— Ты не знаешь, где Ирку искать?
— Кого? — удивился Вова. — Какую Ирку?
— Алексееву.
— Але… Стой. Какую Ирку? Ты не путаешь?.. Гы-ым…
И снова надолго задумался.
— Ну? — спросил Ковалев.
— Слушай… — наконец проговорил Вова. — Это та, что в параллельном классе училась?
Ковалев покачал головой и вздохнул.
— Ладно. Поеду я.
— Куда? — удивился Вова.
— В Зурбаган.
Ковалев пошел к двери, Вова плелся следом и бормотал:
— В Зурба… Вот так друг… Хорош друг. Он обогнал меня на круг… Наш, говорит, гвинейский друг…
* * *
Было уже совсем поздно, но трамваи еще ходили. Ковалев доехал до Комсомольского проспекта, вышел, стал ловить такси. Такси, как назло, не было. Тогда он пошел пешком, изредка оборачиваясь, чтобы махнуть проезжавшей машине.
Он прошел уже квартала три, проспект — вернее, то, что от него осталось, — полез в горку, и тут его догнал автобус. Ковалев замахал руками, автобус остановился.
— До Мира доедем?
— Садись! — весело отозвался водитель.
В автобусе было тепло, темно, уютно. Играл магнитофон, водитель ему подсвистывал.
— Здесь, что ли?
— Чуть подальше.
Автобус довез его до самого Иркиного дома.
Ковалев постучал и услышал из-за двери собачий лай. «Вот тебе и раз! Может, квартирой ошибся?» Он посмотрел вокруг. Да нет, вот она, надпись, затертая свежей штукатуркой. И постучал снова. Тогда раздались шаги и ее голос спросил:
— Кто там?
— Ира? Это я…
Загремел замок, дверь открылась. Она стояла полусонная, в халате.
— Здравствуй, — сказал Ковалев.
Она вздохнула.
— Проходи…
— Ты меня прости, я сейчас уйду, — заторопился Ковалев. — Мне просто надо было знать, что с тобой все в порядке…
* * *
(…Мне так плохо было без тебя, разве ты не понимаешь? Я очень испугался сегодня, когда не застал тебя дома, долго ждал тебя, очень долго… Весь день я ждал тебя, и чуть с ума не сошел от беспокойства. Ты прости, я ведь сам не понимаю, что со мной. Прости пожалуйста, прости. Мне показалось, что ты мне приснилась, что тебя больше никогда в моей жизни не будет, понимаешь, никогда!
Вот мы опять в темноте, в пустой комнате, а тут еще эта собака, откуда она взялась, и кто там ходит, за стеной? Почему ты молчишь?
Я в театр ездил, мне твоя соседка — смешная такая — сказала, что ты в театр пошла, — но там было закрыто. А мне обязательно надо было тебя найти сегодня, обязательно. Ты не пугайся, я не всегда такой, просто мне страшно за тебя. И за себя тоже.
Я долго в подъезде сидел, ждал тебя, с кошкой играл бродячей… А потом устал. Я знал, что тебя нет в театре, но подумал — а вдруг? И поехал. А там стеклянные двери, и за ними зеленый свет вспыхивал, и никто не отзывался. И в ресторане тебя искал.
Я подумал: наверное, самое трудное в жизни — найти человека. Самое трудное. А потом подумал: нет, самое трудное — остаться рядом с ним, уберечь его.
Потом я к другу поехал, к тому, который тогда обознался, только имя твое угадал и фамилию, он сторожем работает, он талантливый очень, и пьет, потому, что с талантом жить — это как с бомбой в кармане. Талант покоя не дает, душа выхода ищет, а выхода нету. А еще, наверное, он от жалости пьет. Он людей жалеет, хотя и стыдится этого, и прячет свою жалость. Он и меня жалеет, и нашего Генерала — это прозвище такое, на самом — то деле он не генерал, а всего лишь майор. Но ведь с такой жалостью жить невозможно, можно сердце себе надорвать. Жалости выход нужен, а выхода нет.
Подожди, я снова путаться начал. Грустно мне, а почему — я не знаю. Может быть, я ошибся, может быть, мне в другую влюбиться нужно — в Тамарку Березкину, например. Она хорошая, Тамарка, только людей боится, и жалко мне ее, ох как жалко.
Скажи, кто там, за стеной?
Я не понимаю, кто там ходит? Чья собака скребет пол?
Прости, я больше не буду тебя искать, но и ты пропадать не должна, и не говори мне, что сама меня найдешь, когда тебе надо будет, я уж лучше совсем уйду, чем так: ждать — и не знать, почему.
Да-да, я сейчас говорю, как ненормальный. А ты нормальная, конечно. И тот, за стеной — он тоже нормальный.
А те, что по радио с утра гимн поют — они абсолютно нормальные, да? На них надо равняться. С утра встал, спел гимн — и весь день нормальный ходишь, да?
Где она, эта норма? В чем она? По-моему, она как раз в том, чтобы людей жалеть. Понимать их. Понимать, даже если не любишь…
А вот у них у всех норма такая: не пей, не кури, не ругайся, любовью не занимайся, — то есть, вовсе не будь человеком. Вот она, ваша норма — не быть живым человеком…)
* * *
Но он не сказал этого всего. Только путано попытался объяснить свое появление в половине второго ночи.
— У меня квартирант, — говорит она. — Я тебя с ним познакомлю, но не сейчас, хорошо? Завтра. Или послезавтра. Не сейчас. Сейчас спать пора.
— Зачем это все? — говорит она. — Не нужно. Ничего не нужно. Квартирант — дядя солидный, не думай. Он женат, и жена скоро к нему приедет.
А Ковалев сидел, обхватив голову руками, в пальто, с шапкой на коленях, и думал: любить нельзя, нельзя, нельзя. Любить могут те, кто собой не дорожит, совсем не дорожит. А кому жизнь дорога — они понимают, что это уже не любовь, это безумие.
Но ему-то зачем это все? Страшно как, страшно.
«Я только-то и хотел — полюбить на всю жизнь, — думал он. — Но и этого нам нельзя. Как же можно любить? Это ведь надо жизнью своей не дорожить. Совсем не дорожить. А этого нам нельзя… Нет же, нет, — подумал он после, — как же я сразу не догадался? Можно все — пьянствовать, подличать, доносить, подхалимничать, хамить, совращать малолетних, врать день за днем, можно даже людей превращать в животных. И лишь одного нельзя — этих животных любить».
Он поднялся, нахлобучил шапку. Ирка поцеловала его в губы и сказала:
— Миленький мой, не сердись, не обижайся. Мне еще подумать надо, а ты совсем мне времени не даешь. Вот люби тебя — и все. Так же нельзя, понимаешь? Подожди хоть чуть-чуть…
— Хорошо, — сказал он. — Будем просто друзьями. По субботам будем вместе чай пить и телепередачи просматривать.
— Не сердись, — повторила она. — Я же здесь, никуда не исчезну. Ты подожди меня, ладно?
— Ладно.
Тут он опять подумал про квартиранта с собакой.
— Мне надо с ним познакомиться.
— Познакомишься. Куда ты торопишься?.. Да и зачем он тебе? Квартирант как квартирант. Из Ташкента приехал. Бывают и хуже.
— Мне бы ты комнату не сдала, — вздохнул он.
— Не сдала бы, — согласилась она.
Он вышел. Постоял на улице. Она махнула ему рукой из кухонного окна, потом свет погас. Он еще постоял, поглядел на звезды, на стадо девятиэтажек, замерших в отдалении (ишь, прикинулись слонами). И пошел к троллейбусной остановке.
Внизу, под обрывом, расстилалось море огней, и пунктир огоньков очерчивал огромную чашу города. Ковалев снял шапку, подставив лицо пронзительному ветру, налетавшему снизу.
Потом отправился по дороге, переметенной поземкой, не оглядываясь и ни о чем не жалея.
* * *
Прошло несколько дней, миновали праздники, нудно тянулся ноябрь — самый серый, самый беспросветный месяц в году. День уменьшался, съеживался, а ночь все росла и росла, и казалось, что вскоре она поглотит день, и больше не будет света на земле, потонувшей во тьме. Иногда, оставаясь один, Ковалев ловил себя на мысли, что ведет разговор с Иркой. Ее голос, казалось, не рождался внутри него, а доносился снаружи, — ведь то, что она говорила, он не мог бы выдумать.
— Я люблю тебя, — говорил он.
— Нет, — отвечала она. — Ты меня выдумал и выдуманную любишь. А я-то, живая, тебе не нужна.
— Нет, нужна. Откуда ты знаешь?
— Вижу. Забрал себе в голову, что влюбился без памяти, сам себя обманул, и меня же еще обвиняешь.
— Ни в чем я тебя не виню.
— Нет, винишь. Ты мне мстишь! Что, не так?
— Не так. Я просто люблю, и все. В чем тут месть?
— Ты не просто любишь, ты ждешь, что я тоже начну себя морочить — вот, мол, она, настоящая-то любовь. А я не захотела. Я уже выросла. Вот ты и обиделся. Раз тебе тяжело — значит, надо, чтобы и мне было худо… Как ты можешь меня любить? Ты ведь меня совсем не знаешь!
— Знаю. Я тебя угадал.
— Это тоже самообман.
— Нет, это правда. Ты добрая, вот и все. Ты добрая.
Он бродил по комнате, смотрел в окно, не зажигая света, а голоса все звучали в нем и звучали.
— Я злая! С чего ты взял, что я добрая? Я была доброй когда-то, а теперь — нет, теперь я злая.
Он хватался за голову и твердил сам себе: «Добрая, добрая, добрая. Я же знаю. Зачем ты мучаешь меня? Тебе же самой будет стыдно!»
— Не будет, нет. Я же злая… Когда я впервые влюбилась, мне было тринадцать лет. Это там было, в интернате. В учителя влюбилась. Я за ним ходила по пятам. Я за ним подглядывала. А он краснел. А потом увел меня на речку — лето было — и там, в кустах, на мокрой земле, мы занимались любовью. Ты думаешь, я ничего не понимала? Я все понимала. И была готова на все. А он меня испугался. Любви моей испугался. Он же думал, что я ненормальная. А я и была ненормальная. От любви. Потом мы еще несколько раз были вместе. Я его обожала, я себя забыла и все на свете забыла. Он боялся все больше и больше. Он боялся, что про это узнают, что ему плохо будет, может быть, даже посадят. И он уехал. Ночью, ничего не сказав, никого не предупредив. Он сбежал. Но я почувствовала. Вышла из нашей спальни (там шесть девочек спали, ненормальные, конечно), тихо-тихо прошла коридором, спустилась по лестнице. Наружная дверь закрывалась на ключ, ключ дежурная забирала с собой, у них своя спальня была. Но я знала, как можно из барака выбраться. Я в умывальник зашла, открыла окно и выбралась. Было темно, холодно, дождь шел. А я, дурочка, в одной рубашке ночной — казенной, со штампиком «ШИ» — «школа-интернат» значит, — не сообразила что-нибудь сразу на себя накинуть, а потом возвращаться уже поздно было, могла всех разбудить.
Пошла за ворота, улица темная, дома будто заколоченные, мертвая тишина и черная-черная грязь под ногами. Скользкая, как лед. Я падала. Прямо в грязь. В рубашке. Сначала отряхивалась — ну, ненормальная же, — а потом махнула рукой. Так до дома дошла, где учителя жили: старый дом, бревенчатый, в нем две квартиры, несколько комнат. В каждой молодой учитель жил. Ну, вроде общежития. Я к забору прижалась, стою. Меня трясет, рубашка мокрая к телу прилипла, а дождь холодный-холодный, и слышу, как зубы клацают, громко, как ножницы, и быстро так. Мне кажется, забор от меня трясется, но ведь темно, думаю, не видно же. И вдруг сердце остановилось, дрожь пропала: двери скрипнули, вижу — он потихоньку выходит, учитель. В плаще, с чемоданом. Плащ у него модный был, а чемодан старый, ремнем перетянутый. Смотрю, он быстро-быстро к шоссейке пошел. Там, по шоссе, автобусы ходили в город, да и попутку можно было поймать. А идти до шоссе и недалеко вроде — всего километр. И вот он ушел уже, а я все стою. Наконец, с места сдвинулась. Ноги окоченели. Я вдоль забора иду и реву. Упала все-таки. Еле видно дорогу же. Кусты по бокам темнеют, а больше ничего не видать, хоть глаза выколи. Иду и иду. Сначала медленно, а потом все быстрее. Иду по дороге, недалеко отошла от деревни, вдруг — сзади гул, обернулась — фары светятся. Я испугалась. Если бы подумали, что я сбежала — плохо бы мне пришлось. Беглецов у нас ловили, и хорошо, если в интернат возвращали, а то, бывало, увозили в Октябрьский. Это поселок такой, далеко, и там тоже интернат, но другой, плохой. У нас ведь не били, а в том интернате лупили вовсю, там-то уж даже если и не был дураком — сделают. Ну и вот. Испугалась и с дороги — в кусты. Присела, сижу и думаю: а ведь учитель сейчас на этой попутке, что сзади, до трассы доедет. А если машина в город идет — и вовсе мне его не догнать. И еще я подумала: тут на дороге яма, водитель притормозит, и я незаметно в кузов запрыгну. Сижу, жду. Вот подъезжает большой грузовик и — как по заказу, думаю — ухнул в яму. Я выскочила из кустов и к нему. Хотела руками за задний борт ухватиться, а борт вдруг вверх, я прыгнула, но не достала, ухватилась за какую-то железку, вцепилась в нее, а грузовик рванулся, из ямы выскочил, и я в воздухе болтаюсь. Руками держусь, а ноги бегут. Он едет — а я быстрее, быстрее, сначала успевала за ним, а потом он быстрее поехал, и вдруг погнал сломя голову. И тогда я подумала — все, здесь мне и придется погибнуть, и незачем ехать дальше. Руки закоченели, уже и отцепиться не могут, не разжимаются, ноги о грязь, об ухабы бьются, я закричала, а никто не слышит, мотор ревет, я кричу и думаю — сейчас сердце лопнет от крика. Потом, помню, еще думаю — почему щеке так больно? Почему мир перевернулся и машина едет на боку? А под щекой — грязь, дорога? А это, оказывается, я упала, отцепилась все-таки. Машина уехала. Я еще увидела, как он в кабину сел. И все.
В интернат я пришла сама, уже не помню, как — за заборы держалась руками, и все шептала им, заборам-то: спасибо вам, миленькие, что вы есть, что упасть не даете. Пришла. Обратно в окно влезть не смогла, сил уже не было. Стала камешки искать, девчонкам в окно бросить, разбудить. Пошла к песочнице, к грибочкам, там, вроде, камешки были. А под грибком сухо, тепло почему-то. Я села и все, больше ничего не помню.
Потом болела долго. Простудилась, сердце застудила. Несколько месяцев по разным больницам лежала — сначала в участковой, в деревне, потом в районной, потом меня в город привезли. В городе, в клинике, хорошо уже было. Там в палате женщины взрослые лежали, добрые, они заботились обо мне, им много чего из дому приносили, они все мне отдавали. У меня никогда столько конфет и яблок не было, никогда, даже когда я дома еще жила. И стала я поправляться. А после отец приехал, он меня разыскал. Мы совсем в другой город переехали. И я в нормальную школу пошла. И там училась. А потом сюда вернулась, — отец мне квартиру устроил. Вот и живу.
— А дальше? Что дальше? — спрашивал Ковалев.
— Ты про учителя спрашиваешь, да? Здесь он, в городе. Когда я в институт поступила, встретила его. Он в этом институте преподавал. Вместе мы стали жить, он меня даже замуж звал, с родителями хотел познакомить, да я не хотела знакомиться, и замуж за него не хотела. А потом он женился и опять уехал. Нет, не сбежал. Плохо нам было тут вдвоем. Пусто, плохо. Я институт бросила. И вот теперь одна осталась… Живу.
* * *
«Мы все ненормальные здесь, раз любить невозможно», — думал Ковалев.
Когда темнело, он включал свет в комнатах и на кухне, включал магнитофон, телевизор и радио, и снова бродил по пустой квартире, под какофонию разных звуков, которые, казалось, хоть как-то наполняли пустоту.
Вечером, поздно, когда мать засыпала, он ложился на диван и слушал улицу. За окном гремели трамваи, свистели троллейбусы, а в промежутках, когда становилось тихо, было слышно, о чем говорят прохожие. Часто кто-нибудь кричал под окном, плакал, ругался или пел, иногда дрались, и тогда нижний сосед, если был дома, кричал с балкона:
— Э, мужики! Вы чего, мужики?..
Дрались с матом, с криками, а однажды — Ковалев удивился даже, — молча, с остервенением: били друг друга ногами в грудь, в голову, между ног. А когда один упал, двое других тут же пошли прочь, как ни в чем ни бывало.
А потом, наконец, становилось тихо. Так тихо, что были слышны гудки тепловозов на железнодорожной станции.
* * *
Однажды, часов в пять утра, мать вышла из спальни. Встала на пороге в необъятной ночной рубашке, с измятым лицом. Спросила:
— Ты что, заболел?
— Нет, — ответил Ковалев.
— А чего же не спишь?
— Так.
— Снотворного дать?
— Не надо.
— Ну-ну… — пошла на кухню, погремела там посудой, вернулась.
— Мам, — сказал он, — почему ты отца не любила?
Она тяжело опустилась на стул.
— Молод еще осуждать меня. Проживи сначала с мое.
— Я не осуждаю, — сказал Ковалев, но она отмахнулась:
— Я день и ночь работала, за двоих, днем на работе, ночью дома — чужих детей обшивала. Вас растила, на ноги поднимала. В две смены всю жизнь. А он? Утром встанет, зарядку сделает, и ушел, до вечера. Принесет свои сто двадцать рублей — им раз в месяц платили, — и что хошь с ними, то и делай. И накорми, и напои, обуй-одень… А он еще заботы требовал…
— Как же без заботы… — вздохнул Ковалев.
— А когда мне было заботиться? Я вас растила!
— Да я не про это…
— Раз не про это, так и молчи, — снова оборвала мать. — Чего ты душу мне ковыряешь? Яйца курицу не учат. Я прожила, как могла. Теперь вот ты попробуй. Грамотный…
Она ушла в спальню, в сердцах громко хлопнув дверью.
За окном громыхали первые трамваи. Серое небо низко висело над домами, мертво краснела лампочка на трубе теплоцентрали.
Ковалев вставал, умывался, долго пил чай, долго собирался. Выходил из дому и пешком — времени было хоть отбавляй, — шел на занятия.
Ему казалось, что он не живет, а играет роль, написанную для него кем-то: может быть, Богом, но, скорее всего, Дьяволом. И вглядываясь в прохожих, вдруг замечал, что и они не живут, а играют собственные роли. Вот этот — ветеран войны. Уважаемый, мудрый, совершивший не один ратный и трудовой. Вот — учащийся: серьезный, вдумчивый, пытливый, овладевающий. Вот — руководитель: справедливый, добрый, пекущийся, болеющий за. А это — народ со своими свершениями.
Какой ты человек — это никого не интересует. Главное, какова твоя роль. Ты, к примеру, колхозник? Ну, так им и умрешь. Многостаночник? Мы избираем тебя в областной Совет, потому как людям труда у нас почет и уважение. Ты — наставник молодежи? Ты — активист движения сторонников мира? Ты — добровольный член общества охраны природы? Мать-героиня? Член Союза писателей? Оборотень? Антисоветчик? Работник прилавка?..
Шаг влево, шаг вправо… Сценарий расписан и утвержден. Ни слова отсебятины. Таким в нашем обществе не место.
Человека нет. У наивных ребят еще может возникнуть вопрос: интересно, а Ленин какал? У умудренных жизненным опытом ветеранов такого вопроса не возникает: им ясно, что — нет: боги не какают.
Есть и другие маски. Акулы капитализма. Бездомный, изгнанный из ночлежки за участие в митинге солидарности. Борец за права человека. Остров Свободы. Черная книга преступлений империализма. Лидер национально-освободительного движения. Непотопляемый авианосец НАТО. Свободу Луису Корвалану! Нет — поджигателям войны!..
Спектакль идет без антрактов.
«Хорошим подарком к празднику стала для ребят поселка имени Мусомбе новая начальная школа, досрочно сданная строителями объединения «Умрем-но-не-сдадим»…
«Шахта имени товарища съезда успешно справилась с годовым заданием. До конца года труженики подземных кладовых…»
Вот пионер-герой. Вот огненный тракторист. Но героев-одиночек нам не надо! У нас — коллективное творчество. Герои-молодогвардейцы. Город-герой. Улица образцового содержания.
Так и помрешь в маске, так, в маске, и похоронят. И спросит ангел: «Кто ты, человек?»
И услышит в ответ:
— Отличный семьянин! Умелый хозяйственник! Член бюро РК КПСС!
— Рабочий-новатор! Ударник трех пятилеток!
— Борец за мир! Член общества дружбы за дружбу!..
И ангел вздохнет и заплачет. Куда их, таких? Не в рай же…
Где ты был, что ты видел? Жизнь прошла, как день, без дат, без праздников. Чем таким уж отличался, скажи, 1954-й от 1974-го? Да ничем. Что случилось? Да ничего. Ну, один родился, другой умер. Подумаешь, важность! Главное, жизнь — она продолжалась!
* * *
Прошло несколько дней. Дважды Ковалев собирался поехать к Ирке и не мог решиться. После лекций он выбегал из учебного корпуса в синие вечера, вглядывался в пустые белые аллеи, и каждый раз обманывался: нет, она его не ждала.
Он брел домой. Не хотелось ему заниматься тем, чем занималось большинство — имитировать жизнь. Не хотелось ни с кем говорить, он даже прохожих стал сторониться.
Все отдалилось, поскучнело. Вот снег идет — ну и что? Вот солнце проглянуло — эка невидаль.
Трамваи дребезжат день-деньской как полоумные. Везут кого-то куда-то. Выполняют план. «Согласно графика». Хотя это бессмысленно. Совершенно бессмысленно: потому, что здесь человеку не нужен человек.
Ковалев полюбил вспоминать. Каждую встречу с ней — а было их так мало — он помнил от начала до конца; помнил, что она сказала, как посмотрела, как повела плечами, как отвернулась. Каждый взгляд ее помнил, каждый вздох.
Он разговаривал с ней, он рассказывал ей о своих делах так, будто писал дневник:
«Сегодня 15 ноября. Лекций было всего две, потом комсомольское собрание. Принимали какие-то дурацкие комплексные обязательства. Я сказал, что обязуюсь прочитать «Капитал» Карла Маркса, а комсорг Телепников не согласился: это, дескать, не может быть повышенным обязательством, это входит в учебную программу по политэкономии. Ну и что, говорю, что входит — но ты же его не прочитал? И никто не прочитал. А я прочитаю. «Врешь, не прочитаешь!», — сказал наш отличник-медалист Матюшко. «Это почему?» — говорю. А он: «Потому, что это невозможно. Я пробовал несколько раз — и не смог».
В общем, собрание, как собрание. После него Телепников сказал, что в универсаме дают портвейн и они с Витюковым побежали в универсам. А Березкина смотрела на меня все собрание с соболезнующим видом…»
«Должно же все это как-нибудь кончиться?» — подумал он однажды.
* * *
День был тусклым, серым. Он приехал к дому Алексеевой и долго бродил между одинаковыми домами, зная, что приехал рано, что ее еще нет.
Дверь открыл незнакомый мужчина — невысокий, чернявый, в футболке и старом трико. Под ногами у него крутилась маленькая черная собачонка.
— Кого надо? — спросил чернявый.
— Хозяйку.
Чернявый подумал, потом сказал:
— Нету ее.
— А когда будет?
— Не знаю, — он пожал плечами и хотел закрыть дверь, но Ковалев не дал.
— А что, если я у нее в комнате подожду?
Чернявый опять подумал и ответил миролюбиво:
— Слушай, я ж не знаю, кого можно пускать, кого нет. А?
— Ну, меня-то можно, — соврал Ковалев.
Тогда чернявый снова пожал плечами, сказал «Ну, входи», — и пошел, и вместе с собачонкой, визгливо залаявшей, скрылся за дверью своей комнаты.
Ковалев разделся в прихожей, прошел в комнату хозяйки. Здесь все было по-прежнему. Вещи, мебель, запах. Ковалеву стало неловко: ну вот, влез без спросу, а теперь что?..
Он сел у окна, покурил. Пришли сумерки, в комнате потемнело. Он все сидел, не шевелясь, боясь потревожить что-то, что ему не принадлежало.
Здесь она живет, эти стены знают о ней все, они видели кошмары, которые к ней приходят по ночам, которые живут здесь вместе с нею.
Тени, которые живут вместе с ней.
Серые, пыльные, ветхие, как чучела в зоологическом музее, — вот бродит по комнате, натыкаясь на мебель, какая-то женщина с серыми волосами, с серым лицом, слепая, немая; вот другая — неповоротливая, толстая, с гребнем в волосах; а между ними двумя — две девочки-подростка: то возьмутся за руки, сойдутся, то разойдутся, будто ищут кого-то, еще одну, пропавшую.
Внезапно открылась дверь — Ковалев чуть не упал с табуретки. В дверном проеме стоял чернявый.
— Ты где тут? — спросил он, вглядываясь в темноту.
Ковалев поднялся с табуретки:
— Здесь.
— А-а… Слушай, иди на кухню. Приглашаю.
Ковалев вышел в коридор. Чернявый сделал приглашающий жест рукой. На кухонном столе Ковалев увидел коньяк, хрустальные рюмки, колбасный фарш на тарелке, шпроты.
— Проходи, проходи, — говорил чернявый. — Садись, пожалуйста, не стесняйся. Ты же гость. Тебя никто не обидит.
Ковалев сел.
— Праздник у меня сегодня. Вот, праздную, хорошо, что гость пришел.
Чернявый налил в рюмки коньяку.
— Какой праздник?
— Подожди. Сейчас скажу… — Он вытер руку о штаны. — Моей собачке, крошке моей, два годика исполнилось.
— Что? — не понял Ковалев.
— День рождения у нее, говорю, два года ей, понимаешь?
Как бы в подтверждение его слов именинница залилась визгливым лаем.
— Ну вот, нервничает… — чернявый с неудовольствием покачал головой. — Чужой в доме, понимаешь?
Ковалев поставил на стол рюмку:
— Извини. Я не могу…
— Как не можешь?
— Ну, не могу, и все.
Ковалев сделал шаг, чернявый схватил его за руку:
— Э, ты погоди! Ты куда? Я тебе от чистого сердца! День рождения — это раз в году бывает, понимаешь?
— Понимаю, понимаю… — Ковалев вырвал руку.
— Нет, ты постой. Как это так…
— Так. Не буду я праздновать. Собачий этот праздник.
Чернявый насупился.
— Вот ты, значит, какой… — Он нагнул голову. — Тебя, значит, как человека, а ты, значит, так вот, да?
Ковалев молча ждал, что будет дальше. Но дальше случилось неожиданное: налетела собака и цапнула его сзади за ногу. Ковалев развернулся и наподдал ей под брюхо, несильно, но собачка отлетела к дверям и оглушительно завизжала.
— Ты что? Ты что делаешь, совести нет, да?? — закричал чернявый и бросился на Ковалева. Ковалев хотел отступить, но сзади снова атаковала собака, и пока он отпихивал ее ногой, хозяин вцепился ему в горло.
От удивления Ковалев отреагировал не сразу. Почувствовав, однако, что чернявый душит не шутя, дал ему коленом между ног. Чернявый разжал руки и согнулся, Ковалев рванулся в комнату Ирки, захлопнул за собой дверь и остановился в темноте, не зная, как быть дальше.
Истошный лай через некоторое время затих. Ковалев пощупал укушенную ногу, обнаружил на штанине следы зубов, ругнулся. «Ну, бывает же такое. Во жизнь, гадство. Дикий бред какой-то. Фарс…»
Он закурил. Руки ходили ходуном, он с трудом прикурил, хотел сунуть горелую спичку в коробок — не попал, бросил на пол.
Прошло, наверное, около часа, когда во входной двери повернулся ключ. Ковалев услышал собачий визг и голос хозяина:
— Ага, пришла! Хорошо. Он там сидит. Но предупреждаю: пусть только выйдет!
— Кто сидит? — спросила Ирка.
— А кто тут к тебе ходит? Сама не знаешь, да?
Ковалев открыл дверь.
— Ира. Ты извини… Это я… Я не виноват…
— Не надо объяснять, — сказала она, сбрасывая с ноги сапог. — Посиди пока там.
— Но я же…
— Помолчи — я тебя прошу. — С этими словами она вошла в комнату чернявого. Собачий визг стих, и голоса зазвучали тихо-тихо.
Ковалев стоял в дверях, соображая: остаться ему или уйти. Решил остаться — из упрямства.
Она вошла в комнату — он посторонился — закрыла дверь, включила свет.
Взглянула на него:
— Ты здесь давно?
— Давно.
Она взяла сигарету.
— Ты извини, — опять сказал он.
— Ничего. Это ерунда…
— Понимаешь, эта тварь меня цапнула, я ее пнул. А квартирант психованный какой-то, душить меня стал…
Она молча курила. Потом сказала:
— Ладно.
У него пересохло во рту, он тоже закурил.
— Кто он, квартирант твой? Деньги платит, да?
— Да, — кивнула она.
Потом он сказал:
— Ну вот, познакомились… Наверное, мне надо уйти.
Она вздохнула.
Он закусил губу.
— Дура ты, Ирка! — И отвернулся.
Она вздохнула, рассеянно повертела сигарету в длинных пальцах.
— Конечно, дура, — согласилась она. — Я же тебе говорила… Сама дура и нужен мне, понимаешь ли, дурак. С дураком-то мы обязательно поладим.
— Сомневаюсь, — буркнул Ковалев.
— Что?.. А, ну да: ты ведь умный. Умные всегда во всем сомневаются.
— Ну, — кивнул Ковалев.
Она опять вздохнула:
— Значит, тебе умная нужна, не я.
— Эх ты… — Он поднялся, у дверей остановился, постоял и сказал упавшим голосом: — Совсем уходить, да?
— Ну, можешь ботинки оставить. Чтобы в следующий раз причина вернуться была: я тут у вас, мол, случайно ботинки оставил.
— Что ты говоришь?
— То и говорю — уходи.
— Что ты говоришь? — с отчаянием повторил он. — Разве так можно говорить живым людям, а? Разве ты не понимаешь? Может же что угодно случиться… А вдруг тебя больше никто никогда не полюбит?
— Ну и пусть, — угрюмо сказала она и смяла сигарету.
Он махнул рукой, в коридоре стал натягивать пальто, путаясь в рукавах. Она стояла в дверях и молчала.
— Ирина! — донеслось из комнаты квартиранта.
— Что?
— Он ушел?
— Да, ушел! — ответила она, глядя Ковалеву в глаза.
Залаяла собака. Ковалев захлопнул за собой дверь и внезапно осознал, что этого порога ему уже никогда не переступить. Прислонился спиной к двери, постоял, слушая, как затихают всхлипывания собачонки.
Быстро шагал к остановке. Мысли были почему-то хорошие, спасительные: «Ничего же не случилось. Ну, бывает, поссорятся люди, и что? Мирятся же потом. Тут еще собака эта… Укусила, дрянь, до крови… Бешенством, что ли, заболеть? Вот будет номер!.. Ну ничего, ничего. Переживем. Всякое бывает — и ничего, живут люди, с мостов, как безработные у Маяковского, не бросаются…». И тут же вспомнил: нет, бросаются. Еще как бросаются.
* * *
На троллейбусной остановке было людно. За остановкой чернело угасшее небо и выл в пустоте ветер. Казалось, там, за остановкой, уже нет земли: бросишься вниз — и полетишь. И будешь лететь долго-долго. Пока не умрешь.
Ковалев прошел мимо остановки. Люди, как по команде, повернулись к нему, но никто из них не удивился, не крикнул предостерегающе. Он прошел мимо них быстро, как только мог, будто торопясь по неотложному делу. Еще два-три шага — и он провалился бы во тьму, подступившую к самой кромке обрыва. Но оказалось, что обрыв вблизи оказался не таким уж крутым. Ковалев разглядел занесенный снегом склон, а внизу — черные коробки гаражей с петлявшей между ними белой дорогой, а дальше — фонари, дома, и чем дальше — тем больше фонарей и домов, до самого горизонта.
Ковалев остановился, бессмысленно глядя вниз. Те, на остановке, молчали, повернув к нему белые лица. Подъехал троллейбус, люди тут же отвернулись, полезли в освещенные двери…
Ковалев подождал, пока троллейбус скроется за поворотом, и пошел по обочине. Он шел быстро, и слева к нему медленно поворачивались другими боками серые дома, похожие на стадо уснувших слонов.
Спустился с горы, перешел трамвайные рельсы, вышел на проспект. Здесь было оживленно, горели желтые фонари, трепался на ветру транспарант, призывавший граждан заботиться об экономии электроэнергии.
Ковалев шел, глядя прямо перед собой, не замечая прохожих, не видя ничего вокруг.
На пути попался телефон-автомат. Он нащупал в кармане монетку, набрал номер. Автомат благополучно проглотил монетку и ни с кем не соединил.
Ему стало зябко, и еще он чувствовал легкую печаль оттого, что приходится вот так буднично прощаться: не с миром, нет — с собой, уходящим.
Он брел, бормоча себе под нос, продолжая незаконченный, как ему казалось, разговор.
— Ты не только меня — ты себя не любишь.
— Не люблю.
— Ну и плохо.
— А не за что мне себя любить. И вас всех — тоже.
— А любят не за что-то. Любят так просто. Ни за что.
— Слышала. И ненавидят так просто. Ни за что.
— Нет. Ненавидят за что-то конкретное. За плохое. А любить можно за что угодно. За силу и за слабость, за пользу и за вред. Как животных любят. Кошек. Зверюшек разных никчемных…
— Вот я и ненавижу за конкретное. За плохое. Отстань!
— И меня — за плохое?
— А тебя мне за что ненавидеть? Тебя я просто не люблю.
— Это еще хуже.
— Может быть. Зато в душу тебе лезть не буду. Живи спокойно.
— А я не могу без тебя жить спокойно. Я не хочу без тебя жить спокойно. Не могу!
Он задохнулся, приостановившись на мгновение и почувствовав: что-то внутри него, наконец, оборвалось. Какая-то струна, соединявшая его душу с богом, вселенной, — со светом. Струна лопнула и закачалась во тьме с пронзительным, постепенно гаснущим звуком.