Ковалев вышел на площадь. Протолкался сквозь толпу, сгрудившуюся на остановке, прошел мимо театра и громадного здания обкома, и остановился на мосту. Внизу в бело-серых берегах клокотала черная незамерзающая речка.
Уткнулся носом в перчатки. Закрыл глаза. Голоса всё ещё звучали, — хотя и немного глуше.
— Я знаю, почему ты вспоминаешь свой интернат. Потому, что вас там жалели.
— Детей и так жалеют…
— Нет, не жалеют. Их редко жалеют, «нормальных». Тебя вот пожалели?.. А там, в интернате, вас по-настоящему жалели. Бедных. Убогих… Даже пословица есть такая: дурака всегда жальче…
— Жальче… да не всегда, — сказала она.
— Это тебе повезло просто, интернат такой хороший. Сама же говорила — в Октябрьском настоящий дурдом был. Били.
— Нас тоже били. Не учителя, не воспитатели, а местные. Ребята, да и мужики, бывало. Бабы. Бабы — они ведь злее мужиков бывают, особенно, когда пьяные. Где какая пропажа, хулиганство — кто виноват? Интернатские. У нас девочка была, Валерия — ее женщины смертным боем били, она у них бутылку водки стащила. Да баловалась она, не понимала, она и пить-то еще не умела. А они — всерьез. Доярки. Затащили за коровник — и ну молотить. Сапогами даже. Мужики оттаскивали… А ты говоришь — «жалели»…
Ковалев глядел в черную воду: некому нас, убогих, жалеть. Мы ни себе, ни другим не нужны. Меньше народу — больше кислороду…
Рядом остановились две девицы. У них были слишком громкие голоса.
— …Ну, а он?
— А он — иди ты на х…, корова!
— А ты?
— А я ему как уе… сапогом по яйцам!
Ковалев отвернулся, зажмурился. Бедные, бедные.
* * *
Минут через двадцать он подошел к общежитию, призывно сиявшему всеми окнами на всех пяти этажах.
Во дворе общаги было темно, мягко сиял синий снег, по запорошенным снегом гигантским кучам мусора с визгом носились общежитские дети.
Этих детей называли «детьми подземелья». Весь «аппендикс» первого этажа был заставлен детскими колясками: в «аппендиксе» жили матери-одиночки, хотя было и несколько семейных пар. Дети — бледные, вечно сопливые, больные, неухоженные, — бегали по коридорам и лестницам общаги, играя в свои никому не известные общажные игры. В этом нелепом общажном мире они родились и росли. В узком грязном коридоре, заставленном колясками и велосипедиками, загроможденном ванночками и тазами, а еще — во дворе, на помойке — проходило их счастливое детство. Очень может быть, думал Ковалев, что для них оно и было счастливым.
Он пошел на черную лестницу. Сел на широкий подоконник, расстегнул пальто, закурил. Между пролетами лестницы свисали какие-то веревки — их развесила секция альпинистов для тренировок. Вот сверху показались ноги в горных ботинках. Потом — вылинявшее трико, потом — штормовка. Спускался скалолаз. Молча, сопя, он (или она?) миновал лестничную площадку и скрылся внизу. Через минуту появился новый. Потом еще один. То вверх, то вниз. Молча.
Где-то внизу хлопнула дверь. Показался огонек сигареты и Ковалев узнал Жаркова.
— Во, привет, — сказал Жарков таким тоном, будто они только что расстались. — А я гуляю. Праздник отмечаю: десять лет в универе.
— Абсолютный рекорд? — спросил Ковалев, освобождая место на подоконнике.
— Не… Этот, как его, Сивый — тот двенадцать лет учился. У него же голова — во! Как у Ленина. Знаешь Сивого? Его вся общага знает. В умывалке, бывало, напьется, и спит…
В лестничном пролете показались горные ботинки.
— Во, — сказал Жарков. — Завидую. Вот же люди! Гвозди из них делать. Кругом бардак, а они знай себе по веревкам лазят.
Альпинист скрылся.
Жарков докурил.
— Пойдем, что ли?
— Пойдем, — согласился Ковалев.
Они спустились на первый этаж, в «аппендикс», вошли в разбитую дверь.
В комнатке оказалось уютно. Шкаф перегораживал ее пополам, в одной половине были прихожая и кухня, в другой — спальня и гостиная. Ковалев прошел за хозяином на вторую половину. На столе горела настольная лампа, освещая полки с книгами, детскую кроватку, диван, магнитофон.
— А твои где? — спросил Ковалев.
— В больницу поехали. У Ксюшки, понимаешь, что-то с рукой.
Он включил магнитофон, достал второй стакан и налил Ковалеву из трехлитровой банки.
— Это что?
— Вино самодельное… Ты попробуй, попробуй!
Вино было кислым. Ковалев закусил баклажанной икрой.
— Тут на третьем этаже аспирантка живет, Машка — знаешь, нет? Полгода просила меня розетку ей починить. Руки не доходили, сам знаешь. А сегодня тоска взяла, и делать нечего было… Ну, пошел, посмотрел — там проводка сгнила совсем. А я сдуру-то полез — кэ-эк даст! Я аж с табуретки слетел! Весь этаж вырубился… Ну, времянку прокинул. А ей говорю: нет, Машка, света, и не будет. А она: ах, как же я в темноте буду? А я, с понтом: а так — разденешься и спать ляжешь. Как все. А она: так мне готовиться ж надо! Сэссия ж скоро! Ты прикинь!.. В общем, раскрутил я ее на банку эту. Говорит, у родителей на праздники гостила, они дали… Хорошая баба, — заключил Жарков. Подумал, и добавил: — Жалко, что страшная.
— А свет?
— Что — свет?
— Ну свет-то ей сделал?
— Свет-то? Свет сделал… Лампочку, в смысле. Розетку на потом оставил… На другую банку…
Он включил магнитофон.
— Это кто поет? — спросил Ковалев.
— А хрен их знает… Парнишка дал знакомый. Эмигранты, что ли… Тут одна забойная есть. Если морда, говорит, не разбита, то не можешь быть бандитом…
— Выруби ты их, — попросил Ковалев.
— А чего?.. Пускай. Чего без музыки-то сидеть.
Хриплый цыганский баритон плыл по комнате. Ковалев встряхнул головой.
— Надоело. Пойдем, покурим.
— Сейчас. Еще по одной — и пойдем.
На черной лестнице стало оживленней. На площадках курили, разговаривали, смеялись. Во мраке вспыхивали красные точки сигарет, взвивались и падали, как светлячки.
Жарков с Ковалевым поднялись на площадку второго этажа.
— Э, подвинься, — бесцеремонно сказал кому-то Жарков и сел на подоконник.
— Жарков, не борзей, — басом сказала женщина.
— Танька, это ты, что ли? — удивился Жарков. — Сто лет не видел…
Ковалев присел на корточки.
— Ты опять веселенький, да? — говорила Танька. Ее необъятная фигура закрывала едва ли не все окно. — Ты когда пить бросишь, а?
— А никогда, — лениво отвечал Жарков.
— Еще вон и молодого человека спаиваешь, — кивнула Танька на Ковалева.
— Это Танька, с пятого курса, — пояснил Жарков Ковалеву. И, как ни в чем ни бывало — Таньке: — Главное — не тебя, да, Таньк?
Он толкнул ее локтем, она загоготала.
Покурив, спустились вниз, и только выпили еще по стакану, как пришла жена Жаркова.
— Ну и как, Лен? — спросил Жарков.
— Да никак. Нашей врачихи нет, а та, с семнадцатого участка, только глазами хлопает: к хирургу, к хирургу…
Ковалев вежливо поздоровался. Жена сказала Жаркову:
— Хоть бы поели чего… — Ушла за шкаф, загремела посудой.
Жарков схватил на руки дочку. Полная, бледная, с жидкими волосиками на розовой макушке, она серьезно смотрела на Ковалева.
— Что, Ксюша, ручка ва-ва? — спросил Жарков.
Ксюша показала на Ковалева пальцем, произнесла что — то непонятное. Скосила глаза и сморщилась.
Жарков посадил Ксюшу на колени.
— Наливай.
Ковалеву стало муторно. Он сказал:
— Ты извини. Я пойду.
— Куда? — удивился Жарков. — Еще на два раза хватит.
Лена вышла из-за шкафа, поставила на стол тарелку с хлебом, еще одну — с нарезанным салом и третью — с солеными помидорами.
— Ребенка не урони, — сказала она.
— Ну, чего ж я!.. — ответил Жарков. — Не пьяный же.
— Сколько ей лет? — спросил Ковалев, чтобы не молчать.
Лена быстро взглянула на Ковалева, на мужа и сказала:
— Много.
Отняла ребенка у Жаркова.
— Много нам, да, Ксюша?
Потом пошла к дверям:
— Мы пойдем в коридор, погуляем…
Выпили еще. Ковалев пожевал безвкусное пресное сало.
— Эх, — вздохнул Жарков. — Надо бы добавить, да нечего… А?
— Угу, — согласился Ковалев.
— Эх! — еще горше вздохнул Жарков и уронил голову на руки.
— Ты чего?
— Сейчас, сейчас… — ответил Жарков.
Ковалев поднялся, взял пальто и шапку.
— Три года ей, — сказал Жарков, подняв голову.
— Кому? — не понял Ковалев.
— Ксюше…
Ковалев все не понимал.
— Три года. А она еще не говорит… — Глаза у Жаркова были совсем пьяные, и язык уже заплетался. Он снова уронил голову, а Ковалев выскочил за дверь.
На площадке черной лестницы по-прежнему курила Танька.
— Привет, — сказала она. — А где Жаркова забыл?
— Дома.
— А-а… Уже нажрался, поди? Ему много не надо.
— Ну.
Молча покурили, посидели. От окна дуло и Ковалев подложил под спину пальто.
— Выпить хочешь? — спросила вдруг Танька.
— Угу.
Танька слезла с подоконника и растворилась во тьме. Минуту спустя появилась, сунула в руку Ковалеву стакан. Ковалев нюхнул.
— Пей-пей. Это водка.
— Угу. Спасибо.
Ковалев выпил, оставил Таньке. Она проглотила ее как воду, поставила стакан на подоконник.
— А я тебя знаю. Ты на втором курсе учишься, да?
— Угу.
— Н-да… Разговорчивый ты, ничего не скажешь. У вас там, на втором, все такие?
Этажом выше внезапно зазвенела гитара. Противный мужской голос завыл:
— Не бради-ить, не мять в кустах багр-ря-аных лебеды и не искать следа-а-а, со снопом волос твоих овся-аных отоснилась ты мне навсегда!..
— Это Боба, — сказала Танька. — Знаешь Бобу?
— Нет. Он кто?
— Козел.
— А-а…
В голове уже пошумливало, плескались волны и мозги качало килевой качкой.
— Скучно с тобой, — сказала Танька. — Хоть бы анекдот, что ли, рассказал.
— Угу, — согласился Ковалев.
Сверху донеслись яростный мат и треск, будто рвали одежду. Потом — вопль и снова мат.
— Ишь… — начала было Танька, но не договорила: кто-то большой и тяжелый скатился по лестнице. Из тьмы показалась широкая бледная рожа со свернутым набок носом.
— Хто? — заорала рожа страшным голосом. — Хто тут??
— Это мы, Боба, — сказала Танька.
Боба бессмысленно покачался, подумал и вдруг с криком: «А чо ты, мальчик?!» — ринулся наверх.
— Свинья, — сказала Танька. — Вечно он вот так: первым выступит, а потом кричит, что зарежет.
Ковалев кивнул.
Танька вздохнула.
— Ну ладно. Пойду. Знаешь, где моя комната? В конце коридора налево. Так что заходи.
— Угу, — сказал Ковалев.
Когда она ушла, он прижался щекой к оконному стеклу. Отсюда открывался вид на темную дымящуюся помойку. Подслеповато светил одинокий фонарь. В общежитии напротив горели все окна. «Народу-то сколько, — подумал Ковалев. — И всем, наверное, тоскливо и тошно…».
Ему захотелось обнять весь мир, приласкать, успокоить. Но — руки коротки, подумал он.
Наверху Боба опять завыл про любовь. Ковалев сполз с подоконника и отправился гулять по общежитию.
В одной из комнат шибко кричал ставший вдруг очень модным Макаревич. Ковалев открыл дверь. В комнате было темно, на кроватях тесно-тесно сидели люди. Посреди комнаты моргал красным глазом магнитофон.
— Дураки какие-то, — громко сказал Ковалев, зная, что все равно никто не услышит. — Ну, чокнутые.
Он нащупал ближайшую голову, наклонившись, крикнул в ухо:
— Подвинься!
И втиснулся между невидимым слушателем и железной спинкой кровати.
— И я хотел идти куда попало! — гундосо кричал Макаревич. — Закрыть свой дом и не найти ключа! Но верил я — не все еще пропало, пока не меркнет свет, пока горит свеча!..
Глаза привыкли к темноте, стали видны лица слушателей с закрытыми глазами, направленные к магнитофону.
— Эх вы! — крикнул Ковалев в то же ухо. — Друг друга слушать надо, друг друга, понимаешь, а не Макаревича!
Он махнул рукой, поднялся и вышел. Прислонился к стене, глядя себе под ноги, на драный линолеумный пол. Ничего ему уже не хотелось. Только думалось, что все не так. Все вокруг не так.
Когда он поднял голову, перед ним стояла Березкина. Она смотрела прямо на него, один глаз слегка косил и кровь то приливала, то отливала от щек. Щеки были нежные-нежные, почти прозрачные, и прозрачные же волосы выбивались из-под вязаной шапочки.
— Тамарка?.. Ты откуда и куда? — спросил Ковалев.
— Я? Из библиотеки. Домой…
— А ты в какой комнате живешь?
— В четыреста второй.
— Хорошо. Можно к тебе в гости прийти?
— Можно, — сказала она и щеки запылали, и глаз стал косить еще больше.
Ковалев вздохнул, оторвался от стенки и побрел в конец коридора, где была умывалка. В умывалке перед зеркалом торчал прыщавый полуголый первокурсник и картинно пружинил мускулы.
«Эфиоп, — подумал Ковалев. — Леонид Жаботинский…» Он положил шапку на подоконник и сполоснул под краном лицо. Прыщавый покосился на него, повернулся к зеркалу спиной и стал выворачивать шею, разглядывая спину. Ковалев вынул платок и стал вытираться, и в этот момент в умывалку ввалился Боба.
Глаза у Бобы блуждали, половину лица разнесло, седоватые волосы стояли торчком. Возле Бобы суетился чернявый старшекурсник Марков.
— Эта хто? — спросил Боба и показал пальцем на прыщавого.
— Это? Это свой парень, хороший мужик, я его знаю, — скороговоркой отвечал Марков. — Во парень, первый сорт. Ты иди, иди давай отсюда, пока ещё живой, — ласково сказал он прыщавому.
Прыщавый даже не удивился. Обмотал полотенце вокруг пояса и пошел, расставляя руки, будто ему мешало их опустить изобилие мускулатуры.
— А эт-та? — вопросил Боба, указывая на Ковалева.
— И это отличный мужик, мы его тоже знаем, и он нас знает… Ты умойся, Боба, умойся, — легче станет.
Боба угрюмо склонился над раковиной, сунул голову в струю холодной воды.
— Вот так, вот так… Охладись маленько, — приговаривал Марков.
— Не-е, ты постой… — Боба хотел разогнуться и врезался затылком в кран.
Застонал.
— Ну чего ты дергаешься-то? — плачущим голосом закричал Марков. — Ну вот и кровь пошла! Ну заколебал уже, придурок ты чертов!
Марков стал плескать водой Бобе на затылок. Бобы рычал и отплевывался.
Наконец ему полегчало. Он отвалился от крана, постоял, разглядывая себя в зеркало.
— Вот же сука, а… Ну, я его еще встречу… Я его, гада, зарежу… Куда он, сука, денется…
Потом он вдруг развернулся к Ковалеву и сказал сорванным голосом:
— Ты меня не знаешь! Но ты меня скоро узнаешь!..
Марков попытался перехватить руку Бобы, но не успел: Боба заехал кулаком в окно. Со страшным звоном посыпалось стекло, захлопали в коридоре двери.
— Ну, Боба, говорил же я тебе… — с этими словами Марков исчез.
— Ну… вот же сука… — Боба в удивлении поглядел на окровавленный кулак.
В дверях показались встревоженные лица. Боба повернулся к ним и страшно прорычал:
— Идите вы все на х…, поняли?!
Лица пропали.
В разбитое окно сильно дуло. Ковалев отодвинулся.
— Ладно, — сказал Боба, опуская кулак. — Пошли.
И отправился из умывалки. Ковалев поплелся следом.
Они поднялись на пятый этаж, вошли в какую-то комнату. Здесь было дымно и шумно. Трое-четверо незнакомых Ковалеву людей повернули головы.
— Толян! — сказал Боба. — Обслужи.
Мрачный парень в разбитых очках сунул руку под кровать, достал бутылку.
— Самогонку пьешь?
— Угу, — сказал Ковалев.
Ему сунули в руку кружку, в другую — кусок хлеба. Ковалев выпил, занюхал.
Через некоторое время он сидел на кровати, а Толян обнимал его и говорил:
— Ты нас уважаешь?
— Вам нет альтернативы, — кивал Ковалев.
— Во! Умный. И откуда ты такой?
— Оттуда, — Ковалев показывал пальцем вниз. Толян тоже глядел вниз.
— Оттуда — это откуда?
— С того этажа.
— А… А мы — с этого. Выпьем?
— Угу.
Боба на другой кровати яростно спорил с кем-то, орал, что «на зоне таких пидаров на пинках носят». Хорохорился, понял Ковалев. Комната гудела, ее все больше заволакивало табачным дымом и сивушным чадом.
Внезапно в дверях появился Марков и закричал:
— Тихо! Гасим свет — проверка!
Свет погас и во тьме раздался рык Бобы:
— Да плевать мне на твою проверку, понял-нет?..
— Тише, Боба! Выгонят же мужиков! — крикнул Марков.
Толян снова стал «обслуживать». В темноте выпивать оказалось интереснее. Ковалев выпил, не видя кружки, закусил, не видя хлеба. Все мешалось в голове, в глазах плыли разноцветные пятна, путались, их никак не удавалось рассмотреть. «Где это я? — мучительно пытался припомнить Ковалев. — Темно. Люди какие-то черные… Может быть, я уже в аду?»
Потом он вспомнил, что должен куда-то идти. Стал вспоминать, куда — и не смог.
— А я сейчас буду петь! — громко объявил вдруг Боба. На него зашипели со всех сторон, но он заревел во всю глотку:
— Не бра-ади-ить, не мять в кустах багря-а-аных!..
И тут в комнату стали стучаться. На Бобу навалились, послышалась возня. Потом загорелся свет. Марков стоял у двери и пытался ее открыть. Замок никак не открывался. А из коридора слышались шум, беготня, доносились визгливые голоса активисток студсовета.
Толян лег на койку, задрав ботинки выше головы и заявил:
— А мне по хер. Я не местный, понял…
Боба держался за голову. А те двое, что были еще в комнате, куда-то исчезли. «Под кровать залезли», — подумал Ковалев. Он пошел к двери, дверь сразу же открылась, и он оказался нос к носу с разгневанной активисткой, — краснолицей, в очках, с кудряшками на голове, которые тряслись от злобы.
Активистка стала наскакивать на Ковалева:
— Вы кто такой? Вы почему здесь?
— Я — никто, — честно признался Ковалев, но от этих слов активистка почему-то взвилась еще пуще.
— Я тебе покажу «никто»! Я сейчас милицию вызову!
Она схватила Ковалева за руку. «Бешеная, что ли? Укусит ещё!» — Ковалев вырвался и побежал по коридору.
На площадке черной лестницы, окруженный зрителями, вприсядку плясал Жарков и выкрикивал:
— Вот как надо танцевать! Вот как! Так у нас на флоте танцевали!..
Ковалев пошел ниже. Здесь у окна стояли двое и страстно целовались, — слышалось чмоканье, похожее на чавканье. Наверное, они не целуются, а просто поедают друг друга, — подумал Ковалев мимолетом.
Ковалев спустился еще на этаж. Загораживая окно, здесь мрачно курила Танька.
Ковалев молча встал рядом и тоже закурил.
— Свинья он, твой Жарков, — сказала она.
— Разве?..
Она шумно выдохнула дым.
— И ты свинья.
— Согласен.
— Ну и вали.
— Сейчас… Только шапку найду.
Ковалев стал искать шапку.
— Вот черт… Куда она делась? Оставил где-то… То ли в умывалке, то ли у Бобы…
Танька молчала. Ковалев хотел было идти, но она вдруг сказала:
— Тебя тут искала ненормальная эта… Из четыреста второй.
— Березкина?
— Вот-вот.
— А почему она ненормальная?
— Так монашенка же, — объяснила Танька.
Ковалев бросил окурок в банку.
— Ну, пойду, раз искала…
Танька вдруг обняла Ковалева и стала целовать, — даже в голове зазвенело. В темноте сверху вниз мимо них зашуршал альпинист.
— Ползают тут всякие…
Танька схватила Ковалева за руку, потащила куда-то.
— Пойдем… У меня сейчас никого… Наши в ресторан упёрлись… А то тут альпинисты всякие да Бобы…
Ковалев не сопротивлялся. Вошли в комнату. Танька скомандовала: «Раздевайся!» — и тут же начала жарко обнимать Ковалева. Он послушно снял пальто, ботинки, начал стаскивать штаны. В дверь постучали.
— Танюха! Открывай!
— Вернулись! — испугалась Танька. — Давай одевайся быстрее!
Не дожидаясь, когда Ковалев застегнет все пуговицы, открыла дверь. В комнату ввалились две старшекурсницы.
— Привет!
— Привет, — отозвался Ковалев, завязывая шнурки. Завязал, разогнулся, посмотрел на Таньку и сказал:
— Что-то мне петь захотелось.
Махнул рукой и вышел.
* * *
В четыреста второй было по-домашнему уютно и чисто. Березкина сидела у стола и читала.
— А подруги где? — спросил Ковалев.
— Ушли… В кино.
Ковалев снял пальто, сел к столу.
— Чаю хочешь?
— Можно и чаю. Но лучше бы водки.
— Водки нет, — она залилась румянцем.
Ковалев посмотрел на стену: там висела картинка, изображавшая корабль в невероятно синем море под алыми парусами.
— Это ты рисовала? — удивился он. — Ну, ты даешь. А я-то думал, ты — грымза сушеная. Только и умеешь, что конспекты писать…
Она краснела и молчала.
— Эх, Тамарка, вредно ведь это.
— Что?
— Ну, алые паруса. Плохо тебе будет в жизни.
— Ну и пусть.
— Да это конечно…
— А тебе разве хорошо?
— И мне плохо. Нет, сейчас-то хорошо. Сейчас я пьяный уже. Это завтра плохо будет.
— Так ты из-за этого напился? Из-за того, что тебе плохо, да?
— Ну… А тебе разве хорошо? С алыми-то парусами?
Она промолчала.
— Не люблю я эти паруса, — сказал Ковалев. — Один вред от них. Девушки принцев ждут, для них себя берегут. И ошибаются, потому что принцев нету. Вот и топятся, и травятся…
— Да, — согласилась она. — Прошлой осенью Катя Кашкина, из четыреста одиннадцатой, снотворного напилась. Хотела с собой покончить.
— И что? — заинтересовался Ковалев.
— Ничего. «Скорую» вызвали, откачали… А знаешь, — вдруг сказала она, — у нас тут бутылка вина есть. У девочек. Хочешь?
— Они же тебя заругают.
— Нет, не заругают. Они хорошие… Они же специально в кино ушли…
Ковалев вытаращил глаза:
— Так ты их из-за меня отправила?.. Ну, Тамарка, ты даешь. Бедная ты, бедная…
Она покраснела до слез. А он обхватил голову руками, пытаясь протрезветь, но голова плыла и комната покачивалась.
Потом вздохнул и сказал:
— Ну, давай свою бутылку…
Она открыла холодильник, достала бутылку. Ковалев стал ковыряться с пробкой — руки плохо слушались.
Березкина поставила на стол фужеры, какие-то подвявшие салаты, уставшие ждать.
Ковалев наконец справился с пробкой, расковыряв её вилкой и просунув остатки внутрь с помощью той же вилки, только тупым концом вниз. Разлил вино, поднял полный фужер и выпил. Вино было холодным и терпким. «Пожалуй, сейчас надерётся, как свинья», — подумал он о себе как о постороннем.
— Ну и пусть, — сказал он вслух.
— Что — пусть?
— Я же пьяный, Тамарка.
— Да. Я вижу.
— Хм. И как зрелище?
— Ну, как… У меня отец тоже часто пьяный бывает.
— А-а… — Ковалев почем-то почувствовал досаду. — Ты, значит, привыкла уже.
— Нет, не привыкла.
— Нет?.. Ну, тем хуже. Значит, уже не привыкнешь. А жить тогда как?
— О чем ты говоришь? — робко спросила она.
— Привыкать надо, говорю. К примеру: отец алкоголик, и муж будет, значит, алкоголиком. И сын. И внук. И так оно и тянется. Сто лет одиночества. Среди пьяных похабных рыл…
Она посмотрела на него широко распахнутыми ясными глазами и вдруг из этих глаз горохом посыпались слезы. Ковалев даже испугался и прикусил язык. «Зря я так… Черт…».
Он сидел и ждал, а слезы все сыпались и сыпались. А потом Березкина вскочила и выбежала из комнаты.
— Ну вот тебе и здрасьте… — Ковалев выпил второй фужер и стал натягивать пальто. Руки никак не попадали в рукава и Ковалев ругался сквозь зубы.
— Сказать ничего нельзя… Что за жизнь, черт бы ее побрал… А все паруса эти алые…
Он с ненавистью посмотрел на картинку.
Пальто наконец наделось, он вышел в коридор и услышал музыку. Внизу, в столовой, начались танцы.
* * *
Ковалев закурил и отправился вниз.
Грохотала музыка, студенты кучками толклись в полутьме, толпились у входа. Появился Жарков и закричал Ковалеву:
— Привет! Ты чего в пальто?
— А я только в пальто танцевать умею, — ответил Ковалев. — Вот еще шапку надену…
Жарков ввинтился в толпу танцующих, в музыку, в перемигивание цветных огней.
Ковалев вспомнил про шапку и пошел искать на черную лестницу.
На черной лестнице все подоконники были заняты и Ковалев сел прямо на ступеньки. В голове стучало, он плохо понимал, что происходит вокруг. Где-то рядом, у него над головой, пели, кричали, смеялись. Вверх-вниз по лестнице, задевая Ковалева, ходили люди. Пахло грязной душевой, которая была в подвале, мокрыми мочалками и бельем. Ковалев закрыл глаза. Его слегка тошнило и покачивало, как лодку на волнах. А потом кто-то окликнул его, — голос прозвучал над самым ухом. Он открыл глаза, осмотрелся. И тут же, что-то внезапно вспомнив, устремился вверх по лестнице.
Пробежал по коридору, рывком открыл дверь. В комнате было шумно, кто-то взвизгнул, прикрываясь халатом. Ковалев увидел Березкину, подошел к ней — у нее выпала из рук книжка, она встала с кровати. Он упал на колени и стал целовать ее руки, пахнущие земляничным мылом.
— Ты меня прости, Березкина, а? Прости. Не обижайся, я не хотел тебя обидеть. Так, сболтнул лишнего. Пьяный же, а?
Руки у Березкиной были маленькие, нежные. Она вырвала их. Он встал на ноги и вышел в коридор. Поднялся на этаж выше. Ткнулся в дверь. На кровати, открыв рот, спал Толян. Ковалев отпихнул его, заглянул под кровать, нашел шапку, нахлобучил, и вышел.
* * *
Потом он оказался на улице. Он сел прямо в снег, повесив голову, в которой со звоном метался какой-то зверек и что-то опрокидывалось, лопалось и вспыхивало. Ковалев вытирал снегом лицо, но это не помогало, он попытался заплакать, но и этого сделать не смог.
Рядом вдруг оказалась Березкина в своем стареньком пальто. Она тянула его за руку, уговаривала:
— Пойдем, пойдем. Замерзнешь же!
Он отмахивался и бормотал:
— Уйди пожалуйста, Тамарка. Не надо мне тебя, и никого не надо во всем этом мире, и ее не надо, и любви не надо, и счастья не надо. Потому, что нету их — ни счастья, ни любви.
Она снова тянула, он упирался и едва не падал набок.
В какой-то момент он очнулся и увидел и снег и фонари, и облупленный угол здания общаги, и перепуганное бледное лицо Березкиной. Тогда он вырвал руку и твердым трезвым голосом сказал:
— Я пойду. Не беспокойся. Завтра увидимся.
Она отпустила его и он твердыми шагами устремился к остановке. Метров через сто оглянулся: Березкина стояла под фонарем и махала рукой. Он тоже махнул и подумал: «Хоть бы ты ушла поскорее, что ли!»
* * *
Он вышел на дорогу и стал ловить машину. Две или три машины увильнули от его растопыренных рук, взвизгнув колесами.
Потом он долго ехал в темной теплой машине. Задремал. Водитель его растолкал. Ковалев вытащил мятые рубли, горсть мелочи — все, что у него было, — и вылез.
Серые дома с мертвыми окнами окружали его. «Где это я?» — с тоской подумал он. Постоял, размышляя. А когда поднял голову — понял. Вот ее дом, Ирки Алексеевой. Вон ее темные окна. Ничего ему уже не надо, окончательно понял он. И некуда больше идти. И, главное, незачем.
Он зашел в подъезд — не Иркин, другой, соседний, — сел на ступеньки и задремал.
Очнулся, поглядел на часы — четыре утра. Голова была ясной, и мысли тоже ясные: «Стыдно мне. Стыдно и больно жить».
Он представил себе, как мать проснулась сейчас (она часто просыпалась под утро, включала приемник и слушала «Маяк», слушала, пока не наступал рассвет, пока не оживал мир за окном и голос приемника уже становился не нужным. Она говорила: услышу, как первый трамвай простучал, — и успокоюсь. Значит, еще одна ночь пережита). Вышла из спальни, увидела, что его все еще нет. Переваливаясь с ноги на ногу, что-то бормоча себе под нос, сходила в туалет. Охая, зевая, снова легла. Включила радио. «Маяк» на средних волнах слышно хорошо, но как будто издалека. И старший научный сотрудник Гидрометцентра СССР Михаил Аркадьевич Мастерских начал рассказывать о погоде.
* * *
Ковалев подошел к радиатору, прижался к нему спиной. Сунул руки в карманы пальто. В кармане лежало что-то длинное, твердое — он вытащил, посмотрел. Это был большой ржавый гвоздь, тот самый, которым он выцарапал на стене про любовь, что сильнее смерти.
«Глупо как все, безнадежно глупо, — подумал он. — Безумно глупо. Скорее бы это кончилось…»
Он вытащил руку из рукава пальто, закатал пиджак и рубашку. Сжал кулак, — синие вены набрякли на сгибе.
«Надо бы побыстрее, пока люди не проснулись», — подумал он. Приставил гвоздь острием к синему набухшему жгуту вены и нажал. И еще раз — сильнее.
Было совсем не больно.