Я ждала их — и они появились. Я ждала их каждую ночь, с тех самых пор, как они потребовали от меня первой Жертвы. Нет, «потребовали» — не то слово, ведь они говорить не умеют, — просто я почувствовала, чего они хотят.
Вот и вы, здравствуйте, шепчу я про себя, — вижу, что вы стали ещё длиннее и красивее, и страшнее. Прибавилось блеска и гибкости, и желания, наверное, тоже.
Они слышат меня, я знаю. Они появляются из чёрного квадрата форточки, словно сквозняк и здесь, в комнате, становятся тем, что они есть на самом деле: длинными гибкими лиловато-серыми щупальцами. Сильными. Ненасытными.
Я чувствую их немой голодный крик, их жажда передаётся и мне, и я тоже начинаю чувствовать спазмы в желудке. Они тянутся ко мне, плетя магические, завораживающие кольца. Сейчас я впаду в транс и отдам им себя, всю себя, своё красивое тело, свой мозг, свою душу. Они медленно, красиво изгибаются перед моими глазами, постепенно приближаясь — бесконечные прекрасные змеи, бесконечные, как тоска.
Нет, только не я. Пусть кто-нибудь другой станет вашей добычей. Разве вы посмеете напасть на меня — единственную, кто вас понимает, кто ждёт вас по ночам, оставляя для вас форточку открытой. Если не станет меня — не станет и вас. Не будете же вы являться моей полубезумной мамочке, которой что явь, что бред — всё едино. Да она и живёт-то давно уже в бреду, неподвижная, как бревно. Прожорливое бревно. Всего-то и толку с неё, что жрёт и гадит, вот уже в течение трёх лет — жрёт и гадит. Я выношу в горшке её кал и мочу, меня тошнит, но дважды в день я делаю это — двумя руками — переполненный горшок — осторожно, чтобы не разлить (вот уж драгоценность!) — а потом долго-долго мою руки, но перед этим надо вымыть горшок, сполоснуть его хлоркой, и всё это — под непрерывное ворчание, под её вопли и жалобные стоны, которые давно уже вызывают у меня не жалость, а раздражение, смешанное с безысходностью. Иногда мне кажется, что она бессмертна. Пройдёт ещё пять, десять, двадцать лет, я состарюсь, но всё так же, дважды в день, буду выносить ненавистный горшок, всё так же готовить еду и с отвращением наблюдать, как она набрасывается на неё, чавкает, глотает не жуя, а масло течёт по её подбородку, заросшему пучками сивых волос.
Разве она человек? Разве это может «звучать гордо»? Да она просто животное. Нет, хуже — амёба. Вот именно, амёба, огромная амёба, которая ест, а после еды, вволю накричавшись и настонавшись, впадает в спячку, для того, чтобы переварить то огромное количество еды, которое я приношу ей пять раз в день — а в выходные дни и чаще — на подносе. Ставлю поднос ей на грудь — и она начинает действовать, ненасытная амёба. Съедает столько, сколько принесёшь. Я даже как-то попробовала эксперимента ради — налила борща в чашку размером с тазик. И что? Слопала. Только пожаловалась, глядя на меня с подозрением: «Чтой-то сегодня много. И зачем так много давать?»
Покормив её, я ухожу на работу, включив для неё телевизор. Она спит под него. Только не любит передач для молодёжи — слишком шумные, будят.
Но перед уходом я должна выслушать её долгое нудное ворчание о том, что я никудышная дочь, что некоторых детей надо бы расстреливать, и было бы очень хорошо, если бы я задохнулась при рождении. Она орёт, что лежит целый день одна, пока я верчу хвостом перед мужиками, что я морю её голодом и жду её смерти. «Да! Да! — кричу я про себя, — Я жду твоей смерти, старая нудная тварь!». Нет, она орёт это не мне — она орёт в трубку телефона, когда звонит своим «приятельницам» — таким же глухим, тупым, бессмертным амёбам, способным лишь гадить и жрать, жрать и гадить. — сколько раз, — орёт она, когда я, уже одетая, стою в прихожей, — просила купить её мне варёной колбасы! Знает, что я люблю варёную — так специально же не покупает!
Она орёт в трубку, потому, что приятельница, должно быть, тоже глухая тупая и жирная, а я стою в полутьме, меня душат злые слёзы и беспощадность просыпается в душе, беспощадность дикого зверя.
— Послала бы соседку за колбасой, — орёт она, — так ведь денег-то нет! Всю же пенсию ей отдаю! Канешна, зря! Ещё бы не зря! Так вить всё время думаешь — дочка вить! Родная вить! Ну канешна! Вырастила на свою голову!..
«Боже, — шепчу я сквозь слёзы, — сохрани меня, не дай мне совершить непоправимое!»
Я изо всех сил хлопаю дверью. И иду на работу, губы и руки у меня трясутся, но это пройдёт, это скоро пройдёт. В подъезде я глотаю таблетки — любые успокоительные, которые удаётся достать по её, мамочкиным, бесплатным рецептам, — и постепенно отдаляюсь от этого мира, уплываю, оставляя мою боль на берегу.
Работа у меня спокойная — один на один с умной машиной. Никто не влезет с дурацким вопросом: «Ну, как там мама?». Мама, к счастью, там. А я, к счастью, здесь. Вот и весь мой ответ.
Соседи меня не любят — считают, что я как киношный белогвардеец морю мать голодом. Подруг у меня давно не осталось. Жениха нет. Был жених, был. Но я сделала большую глупость — может быть, самую большую глупость в жизни — привела его домой познакомиться с моей бедненькой больной мамочкой. Познакомила…
Мне уже двадцать девять. Морщинки вокруг глаз, складки на горле, дурной волос лезет — в мамочку, наверное. Состарюсь. Стану амёбой. Буду жрать, отрыгивать и пукать во сне.
Вон она храпит за стеной. Хотя наутро обязательно скажет, что «бессонница замучила-всю ночь не спала-хоть глаза выколи-а сколько раз просила мне мазэпама купить — дак допросишься как же!». Она так говорит — «мазэпама». Она не знает, что я его купила, но пью сама.
Она храпит, чмокает, стонет, пукает и снова храпит. Стокилограммовая амёба, занятая только собой, погружённая в себя, самодостаточная.
Вы не хотите, мои добрые щупальца, полакомиться сегодня ночью? Возьмите её. Сожрите её, мою миленькую добренькую мамочку. Это будет великой наградой для меня. Да и для неё тоже.
Я знаю, желать этого — грех. Но вы избавите от мук старого, безнадёжно больного человека, лечить которого давно уже отказались все больницы мира. Больницы? Да её в «анатомку» и то не примут! По причине отсутствия обеих полушарий головного мозга. Ха-ха.
Я чувствую: щупальца не верят мне. Они сомневаются. Ведь они — это я. Они воспитаны в строгости, в почитании старших, в преклонении перед мамочкой. Хотя они тоже понимают, что она сумасшедшая и сводит с ума свою дочь.
Я чувствую, что их сомнения всё возрастают — и вот они начинают отдаляться от меня, вращение бесчисленных колец замедляется, и наконец они исчезают в чёрном квадрате форточки — лишь сквозняком потянуло с улицы, сквозняком, пахнущим первым снегом.
Этой ночью они ушли без Жертвы. Я знаю — они вернутся, неважно когда, через месяц или через год, вернутся — и снова попросят Жертвы. И уж тогда-то я скормлю им то большое старое животное, что храпит и чмокает за стеной. Животное, породившее другое животное — меня. Старая милая бабушка, жирная сволочь. Уважаемый человек, сорок лет на одном предприятии, участник трудового фронта, мерзкая тварь, назвавшая меня блядью при нём, при человеке, которого я любила. Да, у нас с ним была любовь. А она назвала это блядством.
Я-то, как дура, надеялась, что он будет жить у нас. Мы с ним жили бы в моей комнате, моя милая мамочка — в своей. Он добрый, я знаю, он смог бы ухаживать за ней. Он выносил бы её горшки и терпеливо сносил бы её ворчание и вопли. Но он ушёл.
Он ушёл, как ушёл когда-то мой отец. Сколько себя помню, каждый раз, когда он возвращался с работы, мамочка заводила своё бесконечное: «Пришёл-наконец-то-явился-не-ждали-и-денег-опять-не-принёс-ну-конечно-за-что-такому-платить-руки-растут-не-оттуда-вон-на-кухне-третий-день-вод-из-крана-бежит-и-пускай-бежит-некому-поправить-мужика-то-нет-а-э-тот-разве-мужик-тьфу-одно-название!»
Отец ругался. По кухне начинала летать посуда и слышалось то мамочкино «бу-бу-бу», то отцовское: «Да заткнись же ты наконец!». И всё заканчивалось дракой и слезами.
Я не помню, когда отец стал для меня Плохим. Мамочка много сил положила, чтобы внушить мне это. И внушила. Сейчас-то я всё понимаю, а тогда…
По ночам они долго возились и шушукались, если успевали помириться до сна, а я плакала в своей комнате, плакала в подушку и молилась. Я молилась своему талисману — керамической ящерице с отбитым хвостом. Ящерица была покрашена зелёным и покрыта лаком, а глаза у неё казались живыми. Я нашла её во дворе, в песочнице, принесла домой, отмыла и спрятала в коробочку из-под пластилина. Я просила ящерку помочь мне. Но как именно помочь? Я не знала тогда. Ящерка тоже не знала. К тому же, у неё не было хвоста, а в хвосте-то, наверное, и была её волшебная сила. Я очень жалела её, плакала о красивом, зелёном, изгибающемся хвосте. Я очень хотела, чтобы у неё вырос новый хвост — я знала, что это бывает, — волшебный замечательный хвост, одно движение которого смогло бы изменить мою жизнь. Утром я просовывала руку в коробочку в надежде нащупать у ящерки новый хвост. Но хвост, конечно, так и не вырос. Он рос не в коробочке — в моём воображении, и не один — много хвостов. Наверное, ящерка ждала, когда я додумаюсь до этого.
Домашняя аптечка у нас была набита успокоительными и снотворными. Потихоньку от родителей я доставала таблетки и постепенно разобралась, что от розовой, например, станешь, как деревянная кукла, а от жёлтой захочется спать, а от белой всё окружающее превратится в кино, которое можно смотреть издалека, с безопасного расстояния.
Я глотала эти таблетки. Постепенно привыкла к ним и страдала, если не находила в аптечке нужных. После некоторых таблеток снились страшные сны. Когда не было хороших таблеток, приходилось пить эти, и однажды, в одном из кошмаров, я увидела их — длинные блестящие хвосты, прекрасные. Всесильные. Сначала я испугалась их, но они приходили снова и снова, и я привыкла к ним. Я поняла: это — подарок ящерицы, подарок, который изменит мою жизнь.
Иногда, когда мне было особенно одиноко, я думала: выпью все таблетки сразу и больше не надо будет плакать, не будет ни кошмарных снов, ни кошмарной яви. Но сразу же спохватывалась: а как же мамочка? Она же поседеет и умрёт от горя. Она будет Переживать. Больше всего на свете я боялась, что она будет Переживать. И когда я заставляла её Переживать, мне становилось невыносимо стыдно. «Зачем ты пошла одна через дорогу? Разве ты не знала, что я буду Переживать?»
Ох, какая же я плохая, думала я. Плохая, плохая. Нет, большими буквами, вот так: «ПЛОХАЯ». Ведь я заставила мамочку ПЕРЕЖИВАТЬ.
(Она всё пережила. Все умерли — её родители, её муж, её друзья и подруги, её братья и сёстры, — она пережила. Она и меня переживёт. Да, переживёт, ПЕРЕЖИВАЯ).
Потом отец стал выпивать. И мамочка сказала ему: «Вон из моего дома!». Отец стал Плохим. И я думала: вон плохое из нашего с мамочкой хорошего дома! Вон!
Отец говорил, что идти ему некуда, на что получал твёрдый мамочкин ответ: «Иди к своим шлюхам!»
Шлюхи — они Плохие.
«Да нет у меня никаких шлюх!» — кричал отец. «Не ври! А эта жидовка? Думаешь, я ничего не знаю? Я всё про вас знаю!!»
Шлюхи плохие. Жидовки плохие. Уж мамочка-то знает…
Мать стала стелить отцу на кухне, на раскладушке. Он приходил пьяный и валился на неё не раздеваясь, а мать закрывала дверь на кухню, чтобы не пахло перегаром. Она считала, что запах перегара вреден для здоровья, особенно для моего: «Пожалел бы хоть дочку, скотина!»
Отец жалел. Теперь-то я понимаю это. А тогда я думала: он меня не жалеет. Перегаром воняет. Плохой!
Он уходил от нас несколько раз. И возвращался. Он говорил, что не может жить у чужих людей. Чужой он считал, наверное, ту шлюху.
Они с мамочкой мирились, но вскоре всё начиналось сначала. И я думала: ну почему он не уходит совсем? Почему он не хочет оставить нас с мамочкой в покое?
Мне было уже восемнадцать, когда отец ушёл в очередной раз. Я радовалась — да, радовалась, что освободилось место в квартире, что на кухню можно опять заходить ночью, и что теперь в этот дом можно привести моего будущего мужа.
А когда отец вернулся, всё это и случилось. После скандала, после драки на кухне, после наших с мамочкой слёз ночью пришли Они. Я сразу почувствовала, что они голодны. И тут я подумала: а почему бы не принести им Жертву? Почему я раньше не догадалась об этом?
Они плавали надо мной сверкающими кольцами, а я, уткнувшись в подушку, твердила: «Пусть отец уходит. Он плохой. Пусть он уйдёт навсегда. Он не нужен ни маме, ни мне. Жалкий человек, ничтожный, никому не нужный. Возьмите его!»
Они сначала не поверили мне, они клубились надо мной, мерцая в отсветах уличных фонарей, и тогда я подняла голову с подушки и приказала:
— ВОЗЬМИТЕ ЕГО! ВОН ОН ДРЫХНЕТ НА КУХНЕ, МАЛЕНЬКИЙ, ЖАЛКИЙ, ВОНЮЧИЙ! Я НЕ ХОЧУ ЕГО БОЛЬШЕ ВИДЕТЬ! ДЕЛАЙТЕ С НИМ, ЧТО ХОТИТЕ!
Они мерцали надо мной ещё некоторое время, потом пропали. Я уснула. А утром в дверь постучал сосед и сказал, что ВАШ ПАПА ВИСИТ НА ВЕРЁВКЕ В БЕЛЬЕВОЙ.
Мы с мамой ревели, обнявшись. Мама потом сказала: «Вот видишь, он и помереть не мог по-людски. Специально так сделал, чтоб нам было хуже». Это сказала моя милая мамочка, убийца. И сказала она это мне, тоже убийце. Она пережила. И я тоже.
Я знала, как это произошло: щупальца пробрались на кухню, вытащили отца из постели и задушили. Он хрипел и стонал, раскладушка под ним отчаянно скрипела. Мамочка, наверное, слышала этот скрип — она спит в смежной комнате.
Он сопротивлялся. Маленький. Жалкий. Плохой.
Потом уже они вытащили его в бельевую и подвесили там на верёвке. Так что никто ни о чём не догадался. Никто. Кроме, может быть, мамочки.
И вот прошло десять лет. Все эти годы я не давала им жертвы. Я не хотела их видеть. Я боялась, что они напомнят мне о том, что мы с мамочкой сделали. Даже когда они приходили — я сразу же прогоняла их.
УХОДИТЕ, ЖАДНЫЕ ТВАРИ, УБИЙЦЫ, ЗДЕСЬ ВАМ НЕЧЕМ ПОЖИВИТЬСЯ, УБИРАЙТЕСЬ, ЗМЕИНОЕ ОТРОДЬЕ, Я НЕ ЖЕЛАЮ ВАС ВИДЕТЬ!
Я отворачивалась к стене. Я чувствовала их осторожные мягкие касания, но не боялась: я знала, что они в моей власти, что они — лишь исполнители моей воли. Я прогоняла их и засыпала спокойно.
Три года назад с мамочкой случился удар. Я ухаживала за ней, я была заботливой дочерью, да, я была ХОРОШЕЙ. Днём и ночью я сидела у её постели, сначала в больнице, а потом, когда врачи развели руками, — дома. Свою жизнь я подчинила этой заботе. Я жила ради мамочки. И когда она начала говорить, а потом вновь обрела руки — я чувствовала себя по-настоящему хорошей.
Щупальца и тогда приходили. Случалось, я видела их, когда сидела возле мамочки, оберегая её. Я прогоняла их.
И вот уже три года она изводит меня. Теперь-то я понимаю, что рядом с ней любой человек почувствует себя виноватым. Рано ли, поздно ли — но почувствует. Как мой отец. Как я сама.
Но теперь я, кажется, готова. Когда Они придут, я скажу им: ИДИТЕ И СОЖРИТЕ ЕЁ, ТУ, ЧТО ХРАПИТ ЗА СТЕНОЙ, ТУ, ЧТО ВИНОВАТА ВО ВСЁМ, ТУ, ЧТО ЗАЕДАЕТ МОЙ ВЕК. СОЖРИТЕ ЕЁ, СОЖРИТЕ!..
Я лежу, обдумывая приказ. Я испытываю настоящее наслаждение, да-да, наслаждение, добавляя всё новые слова: амёба, сволочь, убийца! И пусть другие думают обо мне, что хотят. Впрочем, никто ни о чём никогда не узнает.
Но странно — за стенкой сегодня тихо. Неужели она тоже не спит? Неужели в глубине этой желеобразной массы, этой медузы, тоже зреют какие-то мысли? А может быть, даже приказы?..
И я вдруг холодею от вопроса, который задаю себе: «А кто тебе сказал, что ИХ выдумала ты? Кто тебе сказал, что ОНИ выполняют твои приказы?..»
И двери медленно открываются. Бесшумно, как в кошмаре. В мамочкиной комнате, во тьме, мерцают странные кольца. Нельзя на них смотреть, они завораживают, как глаза василиска. Нельзя — но я смотрю. Они приближаются. «Я глупая, — думаю я, — плохая и глупая. Можно давно бы было догадаться, что моя мамочка, милая мамочка…».
СОЖРИТЕ ЕЁ, ТУ, ЧТО НАЗЫВАЕТ СЕБЯ МОЕЙ ДОЧЕРЬЮ, ТУ, ЧТО ОТРАВЛЯЕТ ПОСЛЕДНИЕ ДНИ МОЕЙ БЕСЦЕННОЙ ЖИЗНИ. РАЗДЕЛАЙТЕСЬ С НЕЙ ПРЯМО СЕЙЧАС! ПОТОМУ, ЧТО ОНА — ПЛОХАЯ!