«Внутреннее противоречие между требованиями истинного патриотизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, и фальшивыми притязаниями национализма, утверждающего, что она и так всех лучше, – это противоречие погубило славянофильство как учение, но оно же составляет несомненное преимущество старых славянофилов как людей и деятелей, сравнительно с их позднейшими преемниками – псевдопатриотами. Они питались иллюзиями – это так, но, благодаря своему возвышенному нелицемерному настроению в важные критические минуты для русского общества, когда вопросы ставились на жизненную практическую почву, старые славянофилы бросали в сторону мечты и претензии народного самомнения, думали только о действительных нуждах и бедах России, говорили и действовали как истинные патриоты.

«Во время осады Севастополя, – пишет Ю.Ф. Самарин, – в самую пору мучительного для нашего самолюбия отрезвления, когда очарования одно за другим спадали с наших глаз и перед нами выступали все безобразия, вся нищета нашей действительности, на одном вечере, в приятельском кругу, Хомяков был как-то особенно весел и беспечен, и на недоумение одного из друзей, как может он смеяться в такое время, отвечал: „я плакал про себя тридцать лет, пока вокруг меня все смеялось. Поймите же, что мне позволительно радоваться при виде всеобщих слез ко спасению“. Говорить о спасении России, да еще посредством самоосуждения, путем горького сознания во всем безобразии и во всей нищете нашей действительности – не явная ли это измена и отступничество? И действительно, Хомяков и его единомышленники подверглись хотя и запоздалой, но все-таки внушительной анафеме от представителей „новейшего зоологического патриотизма“.

Если бы «любовь» была не производной, а производящей силой, если бы историческая действительность подчинялась мечтам человека, если бы жизнь народа была свободой, а не необходимостью, – славянофильство, ввиду громадных затраченных на него нравственных и умственных сил, могло бы быть плодотворным. Но благородство, добродетель, искренность, сопровождаемые иллюзиями, не котируются на бирже действительности. «У славянофилов, как и у нас, – говорит один их теоретический противник, – запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы – за пророчество, чувство безграничной, охватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус, как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно».

Но действительность мстит за невнимание к себе и мстит подчас очень жестоко. Как и чем отомстила она славянофильству – увидим сейчас.

Константин Сергеевич Аксаков умер с небольшим 40 лет, успев достаточно разочароваться в жизни, но не в своей теории. Он умер тем самым «большим ребенком», про которого отец его писал как-то: «кажется, остается желать, чтобы он на всю жизнь оставался в своем приятном заблуждении, ибо прозрение невозможно без тяжких и горьких утрат: так пусть его живет да верит Руси совершенству». Не то случилось с братом его, Иваном Сергеевичем Аксаковым.

Иван Сергеевич Аксаков, младший сын Сергея Тимофеевича, родился 26 сентября 1823 года, в селе Надеждине Белебеевского уезда Уфимской губернии. Деревенские впечатления его еще слабее, чем у старшего брата Константина, потому что всего 4 лет от роду его перевезли в Москву. учился он, однако, не здесь, а в Петербурге, в институте правоведения, который и закончил в 1842 году. Идя по обычной дороге, он поступил в «странноприимный» Сенат московский, тогда еще существовавший. Естественно, что у молодого, горячего юноши, поклонника Шиллера и Гете, еще в ученические свои годы исходившего летом всю Германию и поклонявшегося разным святыням поэзии и философии, нисколько не лежало сердце к чиновничьей карьере. В написанной им в то время «Мистерии в трех периодах», – «Жизнь чиновника» – герой первого периода, «будущий чиновник», задает себе гамлетовский вопрос:

Служить иль не служить? да, вот вопрос! Как сильно он мою тревожит душу! Не я ль мечтал для общей пользы жить? Ужель теперь я свой обет нарушу?

Демон службы шепчет ему:

И начальство высшее, дорожа тобой, Грудь украсит лентою, осенит звездой… Не ища фортуны милости случайной, Будешь ты действительный, будешь ты и тайный…

Во втором периоде, когда герой «Мистерии» поступил уже на службу, прежние порывы и прежние колебания исчезли. Он мечтает теперь лишь о кресте, который и получает за свою угодливость и льстивость.

В третьем периоде герой «Мистерии», ставший генералом, подводит итоги своей жизни, и что же должен сказать он о себе перед судом проснувшейся совести?

Да, счастье пошлое судьба мне даровала, Занятья «дельные» мой иссушили ум, И грудь чиновника ничто не волновало: Лишь служба – вот предмет моих привычных дум. С грустью вспоминая прежнее, он говорит: А памятны мне прежние те годы. Когда был молод я и на своем пути Так смело выжидал житейские невзгоды… Но жизнь прожить – не поле перейти. Душа тогда прекрасное любила, Порывы доблести мне волновали грудь. Но жизнь бумажная в ней свежесть погубила И охватил меня избранный мною путь. И грустно думать мне, что тщетно я трудился, Что даром отдал жизнь на жертву службе я, Что тружеником здесь ничтожным я явился, Что не своей я шел дорогой бытия! Что от моей усердной, долгой жизни, От моего служебного труда Ни пользы никому, ни блага для отчизны, Ни светлой памяти, ни ясного следа.

Легко понять, кем было навеяно такое отрицательное отношение к бюрократическим идеалам. Не говоря уже о «Горе от ума» и «Ревизоре», Иван Сергеевич в славянофильском кружке наслушался немало самых страстных реплик против чиновничества «этого средостения», этой «гангрены русской жизни».

После недолгой, бесполезной и томительной по своей бесполезности службы в московском сенате, – этом удивительном архиве государственных старцев, Ивана Сергеевича потянуло в народ. «И вот он уезжает в глушь, поступает в уголовную палату, сначала калужскую, потом астраханскую. Как совершенно верно сказал кто-то после смерти Аксакова, отъезд в провинцию из столицы, где, при огромных связях Сергея Тимофеевича и славянофильского кружка, он мог бы сделать самую блестящую карьеру, был своего рода хождением в народ». Честный, молодой, горячий, он попал в ту обстановку, которая бросала мрачную тень на всю русскую жизнь. Россия в то время, по словам Хомякова, была «в судах черна неправдой черной»… Тяжела, утомительна, не по силам одному человеку была борьба с этой черной неправдой.

«Знавшие Ивана Сергеевича в эту пору его деятельности, – сообщает один из наиболее обстоятельных некрологистов Аксакова, – знают, как томилась и мучилась молодая еще тогда душа его в эту суровую эпоху и как поборол он в себе чувство личного отвращения, чтобы нести эту тяжелую службу, зная, что несением этого креста ему удастся все-таки уменьшить, хотя немного, количество обильно расточаемых плетей, пролагая хотя ничтожный простор правде и справедливости. Известная литературному миру Авдотья Петровна Елагина послала ему в этот период его отчуждения из Москвы мраморное распятие, на котором лик облеченного терновым венцом Спасителя представлялся ей особенно хорошо выражающим глубь нравственного страдания. В письме, которым сопровождалась эта посылка, старая уже и тогда Авдотья Петровна писала, что, взирая на этот лик представителя высшего страдания, она всегда вспоминала о тех внутренних муках, о той нравственной пытке, которую приходится переживать И.С. на добровольном поприще его служения».

Если Авдотья Петровна и хватила значительно через край, то все же это нисколько не мешало судейским впечатлениям Ивана Сергеевича быть очень и очень тяжелыми. «Да возродится, наконец, правда и милость в судах», – сказал в начале 90-х годов император Александр III, и как далеко от этого «наконец» было полвека тому назад. Ивану Сергеевичу надо было или прать против рожна целой клики уголовных мародеров, или уйти совсем из палаты. Он выбрал последнее и все в тех же поисках живой работы поступил чиновником особых поручений в министерство внутренних дел. С обычной своей энергией исполнял он самые тяжелые поручения и, один из немногих чиновников того времени, умел даже быть гуманным в своих отношениях к раскольникам. Между прочим, ему пришлось столкнуться с таинственной сектой «бегунов», о которой он написал обширное исследование.

В 1852 году Иван Сергеевич Аксаков вышел в отставку. Эпизод, сопровождавший его удаление со службы, был бы, пожалуй, и смешон, если бы не был так грустен. По словам С.А. Венгерова, он заключался в следующем: «За Аксаковым открылись разные изъяны. Так, ярославский губернатор сообщил в Петербург, что молодой чиновник читает знакомым какую-то подозрительную рукопись. Потребовали объяснения у Ивана Сергеевича. Он переслал рукопись, которая оказалась известной его поэмой „Бродяга“. Поэму прочли и не нашли в ней ничего предосудительного. Но, тем не менее, молодому поэту были поставлены на вид два обстоятельства. Во-первых, ему письменно предложили вопрос: «почему он, Аксаков, беспаспортного человека выбрал себе в герои?», а затем, возвращая поэму, сделали при этом конфиденциальное сообщение, что «занятие стихотворством не приличествует человеку, облеченному доверием правительства».

Аксаков в ответ на это подал прошение об отставке, которую и получил с чином надворного советника. Он решился посвятить себя журналистике и, вернувшись в Москву, занялся редактированием «Московского сборника». I том этого издания благополучно прошел цензурные мытарства и появился в свет без всяческих ампутаций. Но как бы вдогонку ему – этому благополучно проскользнувшему сборнику, министр народного просвещения, князь Ширинский-Шахматов, обратил внимание на «предосудительность направления», находя, что «хотя народность и составляет одну из главных основ нашего государственного быта, но развитие понятия о ней не должно быть одностороннее и безусловное: иначе безотчетное стремление к народности может перейти в крайность и вместо пользы принести существенный вред». Ввиду этого было приказано ко II тому сборника отнестись возможно «внимательно». Разумеется, он не появился совсем, а его молодой редактор оказался в разряде крайне подозрительных. Ему не только было предписано, как и остальным членам славянофильского кружка, представлять свои произведения для цензуры непосредственно в Главное управление по делам печати, но, кроме того, его лишили права быть когда бы то ни было издателем или редактором журнала.

Мало того, когда Аксаков хотел было поехать на военном корабле вокруг света – его не пустили.

Будучи не у дела, Аксаков с удовольствием взялся за поручение Географического общества описать малороссийские ярмарки и, проработав полтора года, выпустил в свет обширное исследование о малороссийской торговле вообще. В промежуток между собиранием материалов и обработкой их Аксаков в тяжелые дни севастопольской кампании поступил в ополчение и был казначеем серпуховского отряда. Тут он «удивил весь официальный мир мужеством своей честности. Командующий московским ополчением – граф Строгонов – даже не решился подписать отчет, представленный изумительным казначеем, ибо отчет этот был, в силу великой экономии, обвинительным актом чуть ли не всех других поголовно. Отчет так и остался неподписанным, несмотря на все настояния Аксакова». «Ополченская служба Ивана Сергеевича, – говорит Гиляров-Платонов, – сопровождалась полемикою литератора-ополченца с командовавшим всею Московскою дружиною графом Строгоновым. Оригинальная полемика, философская и политическая, ведшаяся под видом официальных приказов и официальных рапортов, где Аксаков-ополченец был тот же непреклонный боец за меньшую братию, как Аксаков-редактор „Дня“ и „Москвы“. „Это Аксаковское влияние!“ – воскликнул Строгонов, когда при роспуске ополчения, собрав дружину, обратился к рядам с предложением, не хочет ли кто из ратников перейти в военную службу, и когда в ответ на его слова „кто хочет, ребята, пусть поднимет руку“ послышался каламбур: „Кто же, Ваше Сиятельство, на себя руку поднимет?“

После войны Аксаков, ввиду новых веяний, возвратился к известному своему призванию – журналистике. На самом деле это был настоящий публицист, пламенный, искренний, бесконечно уверенный в себе и своих убеждениях. С молоком матери, с атмосферой родительского дома, с дружбой брата воспринял он славянофильские догматы. Вместе с Константином Сергеевичем он верил и исповедовал, «что русский народ есть народ негосударственный, т. е. не стремящийся к государственной власти, не желающий для себя государственных прав, не имеющий в себе даже зародыша народного властолюбия», – и хотел лишь того, чтобы между властью и земщиной установились живые нравственные отношения, уничтоженные реформой Петра. В истинном смысле слова он был plus royaliste gué le roi, в мистическом ореоле представлялось ему самодержавие, он падал перед ним ниц с религиозным уважением. Непонятное исключение. Но все равно, как не дозволялось доводить до крайности идею народности, так и идея самодержавия в форме, приданной ей Иваном Сергеевичем, оказалась неподходящей к требованиям высшей политики. В 1859 году Аксакову разрешили издавать газету «Парус» и запретили, очевидно по недоразумению, на 2-м номере за статью Погодина. Желая изгладить неблагоприятное впечатление, Аксакову намекнули, что он может издавать еженедельный журнал «Пароход», но с тем условием, чтобы идея самобытности развития народностей как славянских, так и иноплеменных, не имела места в газете и все, что до сего предмета относится, было бы из нее исключено». Аксаков не согласился и занялся неофициальным редактированием «Русской беседы». В 1861 году он выхлопотал право издавать еженедельную газету «День», с тем, чтобы в ней не было политического отдела. «День» выходил благополучно вплоть до 1865 года. В 1867 году Аксаков затеял ежедневную «Москву» – газету, которая за 22 месяца своего существования получила девять предостережений и, следовательно, три раза была приостановлена – в общей сложности в течение 13 месяцев. За «Москвой» последовала «Русь».

Как публицист, Иван Аксаков составил себе крупное имя. Особенным успехом пользовалась его газета «День», где проводились лучшие идеи старого славянофильства. «Аксаков – издатель „Руси“ – был, по преимуществу, глашатай русской самобытности и связанной с нею национальной исключительности, глашатай ожесточенной вражды ко всему тому, что дорого прогрессивной части русской интеллигенции. Аксаков же – издатель „Дня“, поддавшись общему течению эпохи, реже направлял свой талант на бесплодную и часто отрицательного значения позировку с оторванными от нивы прогрессистами, а предпочитал посвящать его положительным задачам времени, восторженному комментированию реформ, быстро следовавших одна за другою. Наиболее горячие симпатии „Дня“ принадлежали крестьянскому делу. Ни один из органов тогдашней печати не посвящал столько места выяснению разных деталей, которые возникли при практическом выполнении крестьянской реформы. „День“ славился своими обстоятельными корреспонденциями по крестьянскому делу, в которых всегда отстаивались интересы мужика.

Почему же Аксаков, в принципе отрицавший какие бы то ни было политические преобразования, Аксаков, постепенно все более и более сближавшийся с партией застоя, не ладил и не мог ладить с цензурой? Виновата в этом, думается, не столько сущность его идей, сколько форма, которую он придавал им – форма, всегда резкая, непримиримая, вызывающая. Он слишком подчеркивал свое право как земского верноподданного человека говорить все, что ему кажется справедливым. Голос общественного мнения – хотя бы одной только части его – находил себе в нем слишком смелого трибуна. Лучшим образчиком указанных сторон его деятельности может служить знаменитая речь, произнесенная им в 1878 году, речь председателя Славянского благотворительного комитета и человека, наиболее волновавшегося по поводу войны за освобождение, – при первых же слухах о результатах берлинского конгресса.

Это случилось, повторяю, в 1878 году.

В это время, как известно, происходил печальной памяти берлинский конгресс. Мирный трактат еще не был ратифицирован, но уже содержание его было установлено почти окончательно и, как выражался Иван Сергеевич, «корреспонденции и телеграммы ежедневно, ежечасно, на всех языках, во все концы света разносили из Берлина позорные вести о наших уступках». Не мог перенести Иван Сергеевич этого «надругательства» над Россией; в заседании московского Славянского комитета от 22 июня 1878 года разразился самой пылкой из всех своих речей, в которой дал полную волю своему патриотическому негодованию. «Мы собрались сегодня, – говорил он, – хоронить миллионы людей, целые страны, свободу болгар, независимость сербов, хоронить великое, святое дело, заветы и предания предков, наши собственные обеты, хоронить русскую славу, русскую честь, русскую совесть». Разве «плененные турецкие армии под Плевной, Шипкой и на Кавказе, зимний переход русских войск чрез Балканы и геройские подвиги наших солдат, потрясшие мир изумлением, торжественное шествие их вплоть до Царьграда, эти необычайные победы, купленные десятками тысяч русских жизней, эти несметные жертвы, принесенные русским народом, эти порывы, это священнодействие народного духа, – разве все это сказки, миф, порождение распаленной фантазии, может быть, даже „измышление московских фанатиков“? „Ты ли это, Русь-победительница, сама добровольно разжаловавшая себя в побежденную? Ты ли на скамье подсудимых, как преступница, каешься в святых, подъятых тобою трудах, манишь простить твои победы?… Едва сдерживая веселый смех, с презрительной иронией похваляя твою политическую мудрость, западные державы, с Германией впереди, нагло срывают с тебя победный венец, преподносят тебе взамен шутовскую с гремушками шапку, а ты послушно, чуть ли не с выражением чувствительнейшей признательности, подклоняешь под нее свою многострадальную голову!..“ Но не хочет всему этому поверить оратор. „Ложь!“ – восклицает он. „Если в таком чудовищном образе и представляется Россия из берлинских писем и телеграмм, то самая чудовищность служит лучшей порукой, что этому не бывать“.

«Что бы ни происходило там, на конгрессе, как бы ни распиналась русская честь, но жив и властен ее венчанный оберегатель, он же и мститель! Если в нас, при одном чтении газет, кровь закипает в жилах, что же должен испытывать Царь России, несущий за нее ответственность пред историей? Не он ли сам назвал дело нашей войны „святым“? Не он ли, по возвращении из-за Дуная объявил торжественно приветствовавшим его депутатам Москвы и других русских городов, что „святое дело будет доведено до конца“? Страшные ужасы брани, и сердце Государя не может легкомысленно призывать возобновления смертей и кровопролития для своих самоотверженных подданных, – но не уступками, в ущерб чести и совести, могут быть предотвращены эти бедствия. Россия не желает войны, но еще менее желает позорного мира. Спросите любого русского из народа, не предпочтет ли он биться до истощения крови и сил».

«Долг верноподданных велит всем надеяться и верить, – долг же верноподданных велит нам не безмолвствовать в эти дни беззакония и неправды, воздвигающих средостение между царем и землей, между царской мыслью и землей, между царской мыслью и народной думой».

Эта речь – прекрасный образчик красноречия Аксакова. Вы как бы видите перед собой страстного и даже дерзкого в своей страстности человека и слышите его взволнованный, убежденный голос. Он весь в этой речи, со своей бесконечной верой в русский народ, его непреоборимое могущество, чуткий ко всем обидам национального достоинства, весь со своими мечтами о всеславянском царстве, которое должно явить человечеству образец жизни, основанной на доверии и любви друг к другу племен и народов. Освободительная война 77–78 годов была праздником его жизни. Казалось, что достигнуто уже все, к чему так долго и напрасно стремились предыдущие поколения. Смыт позор Севастопольской войны, золотой крест засиял на куполе Св. Софии, полумесяц изгнан в Азию, и древняя Византия восстала из гроба, чтобы явиться миру в еще неведомом величии… И вдруг берлинский конгресс!.. Всю силу своего «патриотического негодования», всю мощь своей речи И. Аксаков направил против дипломатии, которая являлась в его глазах одним из видов бюрократического средостения. Разумеется, это не могло пройти ему даром и, несмотря на весь поистине грандиозный авторитет, которым пользовался Аксаков, он был вызван из Москвы для успокоения себя на деревенском воздухе, хотя и ненадолго…

В 1880 году он принялся за последнее свое дело – издание «Руси». Оптимистическая гарь славянофильства особенно резко выступала в этом органе Аксакова. Охладел реформаторский пыл юности, поддержка устоев стала главнейшей задачей. Друзья Аксакова объясняют неуспех «Руси» следующим образом:

«Со второго же года издания „Руси“ оказалось, что людей, смотрящих строго и трезво на русскую действительность вместе с Аксаковым, слишком немного. Общество, не привыкшее к простой и серьезной русской мысли и ждавшее от „Руси“ эффективной борьбы с существующим порядком вещей, той страстной и смелой борьбы, которая велась в „Москве“ и „Москвиче“ – разочаровалось. Аксаков, при всем невысоком мнении о ставшем у дел консерватизме, не объявил ему открытой войны»… «Правильно это было или нет, пока не будем судить, но несомненно, что это обстоятельство было одной из причин, обусловливавших неуспех „Руси“ даже у людей, способных выслушать и прочувствовать сердцем русское слово».

«Русь» Аксакова оставила по себе не особенно лестную память, хотя и не во всех кружках общества. Но все же не видно, чтобы газета где-нибудь пользовалась особенным влиянием и уважением. На этот раз несомненно, что знаменитого публициста совершенно покинул его такт, сама чуткость оставила, и он совсем не «во благовремение» стал выдвигать на сцену с особенной энергией и даже не без озлобленности правую сторону славянофильства с ее оптимистической гарью. Как ни изменилась эпоха, сущность этой правой стороны все же сводилась к тому, что у нас все благополучно. И в доказательство этого всеобщего царящего на Руси благополучия Аксаков раздражительно нападал даже на тех, кто указывал на ставшую очевидной недостаточность крестьянских наделов. «Это – ложь и клевета», – говорил он, полагая, что какая-нибудь фраза может прикрыть цифры. Не того ждали от Аксакова, особенно после славного периода 77 и 78 годов, когда даже его влечения, его крайность и гиперболы чувства так гармонически сливались с общим горячим настроением. В нем привыкли видеть либерала, прогрессиста, хотя и на почве самого строгого и даже правоверного национализма. Никто еще не забыл, да и некогда было забыть, как он своим пламенным пером приветствовал реформы Александра II, как, смешивая свои личные воспоминания о черной неправде, царящей в судах, с вожделениями каждого мыслящего и честного человека, он видел в новых судах зарю новой, светлой жизни. И вдруг он, как бы поддаваясь старческой слабости, кашляет, брюзжит и ворчит, нападая на слабейших, ломясь в открытую дверь. В той области, где он теперь стал действовать, он мог играть лишь второстепенную роль. Ему не сравняться было с Катковым, и даже искренние его почитатели с неудовольствием замечали порой, что многие и многие статьи «Руси» являются лишь бесполезным придатком к статьям «Московских ведомостей». Дойти до полной прямолинейности Аксаков не мог, не смел, и вся его страсть, весь его талант тратился на ветер, по-пустому. Он переставал быть истинным журналистом и только пребывал в журнализме… С ужасом и огорчением стал он замечать, что над «Русью» начинают просто подсмеиваться (с «Московскими ведомостями» всегда считались); что статьи о русском народе, его величии, благополучии не производят должного впечатления, ибо требовалось, чтобы под эти отвлеченные термины подставлялись реальные понятия, цифры, а у Аксакова – увы – их не было в распоряжении. Только под конец жизни Аксаков, как бы прощаясь с нею и вызванный к тому исключительными обстоятельствами, собрал свои последние силы и явился перед публикой в прежнем грозном величии…

Обстоятельства эти состояли в следующем.

«В одной из статей по болгарскому вопросу, появившейся в конце 1885 года, Иван Сергеевич, со свойственной ему резкостью, напал на нашу дипломатию. Он утверждал, что у заправил нашей иностранной политики нет ни ума, ни сердца, ни совести, ни чести. Подобные нападки неоднократно уже появлялись на страницах „Руси“, все равно как мысли, высказанные Аксаковым в речи о берлинском конгрессе, тоже не были новостью для постоянных его слушателей и читателей. Но, как и во время произнесения этой речи, политический момент появления вышеупомянутой статьи был затруднительный и „Руси“ было дано предостережение, мотивированное тем, что газета «обсуждает текущие события тоном, несовместимым с истинным патриотизмом».

Исполняя точную букву закона, «Русь» напечатала предостережение без всяких оговорок, но в следующем же номере (22) Иван Сергеевич поместил совершенно неслыханную по своей резкости отповедь на тему о том, что должно считаться «истинным» патриотизмом, – отповедь на этот раз уже не по адресу дипломатов, а по адресу министерства внутренних дел.

Статья, о которой только что шла речь, появилась в декабре 1885 года, а 27 января 1886 года Ивана Сергеевича не стало. Его сразила болезнь сердца.