Открытие мира (Весь роман в одной книге)

Смирнов Василий Александрович

КНИГА 3 (часть 1)

 

 

Глава I

ЗИМА

В декабре столько навалило снегу, всюду выросли такие белые, невозможно большие, до застрех, сугробы, что Катька Растрепа каталась на салазках прямо с крыши своей избы, как с горы, и не падала. Снег на крыше был пестрый, с сажей и угольками возле трубы. Мороз крепко схватил его вместе с гнилой соломой, сковал в настоящий лед — хоть катайся на коньках. И Шурка отлично попробовал здесь самодельный деревянный конек с жестяным ободком, прикрученный с помощью палки и веревки намертво к старому отцову валенку, а Олег Двухголовый, не утерпев, похвастался новыми, почти что серебряными «снегурками». Съезжая с крыши, лавочник не устоял на ногах, Яшка Петух будто бы загородил ему козулей дорогу, помешал, — Двухголовый грохнулся и расквасил себе нос.

От снега в домах спервоначала как будто прибавилось света. Однако скоро окошки занесло, стекла заморозило натолсто, доверху, и в избах постоянно были синие сумерки. После обеда сразу начинался вечер, долгий, скучный.

Все затихло вокруг, стало какое‑то неживое под глухим снегом и твердым льдом — деревни, Волга, поля и леса. Только мороз на просторе, особенно по ночам, палил и ухал, раздирая бревна сараев и житниц; визжали, раскатываясь по ухабам, на шоссейке редкие розвальни, да по утрам и вечерам слабо звенели у колодцев обледенелые ведра. Встречаясь на улице, мужики и бабы разговаривали неохотно: стужа отхватывала языки.

На гумне от старых изгородей остались одни мерзлые, в мохнатом инее, макушки кольев, точно пеньки на лесной поляне. Зайцы прокладывали мимо них тропы к сенной трухе, просыпанной из корзин хозяевами у амбаров и сараев. Труху заносило снегом, развеивало ветрами; приходилось русакам и белякам, памятуя осенние пиршества, скакать наперегонки через Гремец в капустник за кочерыжками. А там встречали саженные сугробы, и оставалось косым с голодухи последнее, верное зимой дело; глодать осинник и ольху в ручье или лезть в капканы Оси Бешеного, поставленные на заячьих лазах и манившие издали чужим духовитым клевером, добытым охотником у соседей. Косые удальцы подбирали клевер дочиста, а в капканы попадались редко. Катька уверяла, что виноваты пружины: ослабли, капканы от мороза не защелкиваются.

Ребятам мороз был сват и брат, по крайности в первые часы гуляний. Весело было оглашать мертвое белое царство криком и смехом, летая с гор на чем попало, на заднюхе, если бог не послал чего‑нибудь получше. Приятно было месить напропалую снег худыми, с широченными голенищами валенцами, утирая поминутно мокрые носы варежками и рукавицами, пока не отхватит холодище напрочь рук и ног, не намерзнет на варежку бугор склизкого льда, пока не превратятся по волшебству шапка, штаны, пальтушка в белое, громыхающее, как доспехи, железо. И тогда казалось: не добредешь до дому, ноги отваливаются, а пальцы на руках совсем пропали, будто потерял их под горой вместе с овчинной варежкой, и носа не чутко, и до ушей нельзя дотронуться — того и гляди с хрустом отломятся.

Иногда наступала оттепель, каркали на все село обрадованные вороны, снег становился сиреневым, талым, душистым, — пожалуйста, набивай им рот досыта, соси снег, как леденец, катай, не ленись, стопудовые глыбы, воздвигай из них что желательно молодецкому сердцу: крепости получше Перемышля и Брест — Литовска, баб — чудищ, домушки с лавочками, столами и печками. Снег закатывался, как холст, местами обнажалась земля, и там нежданно проглядывали на зимний свет зеленущая, живая трава, листья подорожника, золотой, не успевший доцвесть и повянуть, в круглой чашечке, чуть свернутый набок, как бы проснувшийся, осенний одуванчик — и сразу пахло весной.

Но с севера, из‑за Глинников, от станции, уже дыбились упрямые морозные тучи, студеный ветер, словно сорвавшись с привязи, завывая, кидал с неба охапками пухлый свежий снег, поднимал с земли и ставил до облаков белесые, крутящиеся столбы. Зима возвращалась лютее прежней.

Шурке начинало тревожно думаться: уж не сбилась ли земля — планета с небесной своей дороги, может, не повернула вовремя обратно к солнышку, вот и катится от него прочь, как колобок, леший знает куда: к самым дальним — предальним, синим от холода звездам… Видать, никогда теперь не кончатся метели, так и будут дуть и кружить веки вечные эти ледяные ветры, останутся навсегда глухие, каменные, поднявшиеся до крыш сугробы, схоронившие все живое, и покорная, бессильная кладбищенская тишина так и простоит над селом до страшного суда, которым постоянно стращает ребят на уроках в школе добрый и насмешливый, еще более растолстевший за зиму поп отец Петр.

Утешала немножко Волга. Она лежала промеж меловых гор — берегов широким снежным полем с заметенной вьюгами дорогой, проторенной накосо, обозначенной еловыми, утонувшими в сугробах вешками, с прорубью в аршинном льду возле Капарулиной будки и черной, узкой, как щель, полыньей на перекате. В сильные морозы полынья курилась, словно река дышала, выпуская из — подо льда, как лошадь из ноздрей, клубы пара.

Заядлые рыболовы, пользуясь зимним ничегонеделанием, багрили по ночам и днем налимов. Мужики пробивали ломами и пешнями лунки во льду, где он был потоньше (кто на авось, на глаз, кто в известном ему месте, где шел в это самое время когда‑то, может, тому лет десять, налим метать икру), и опускали на бечевках до дна свинцовые, похожие на якорьки гири с остро отточенными, впаянными крючками. Гири эти звались багорками. Часами терпеливо сидели мужики над лунками, грея озябшие носы табаком — самосадом, беспрестанно дергая багорки за веревку. Предполагалось, что налим идет здесь против течения косяком, вплотную, по самому дну, крючки багорка обязательно ужалят и зацепят какую‑нибудь подвернувшуюся рыбину за толстое белое брюхо с печенью в две ребячьи ладошки. Чаще рыбаки морозились попусту, возвращались после бессонной ночи домой сердитые, лезли скорей на печь или полати. А некоторые счастливцы действительно попадали лунками на ход налима, поддевали его своими багорками и выбрасывали на снег. Катькин отец, самый счастливый, опытный мастак по рыбацкому делу, начавший заметно выздоравливать и говорить разумное, таскал случаем из лунок по два налима зараз.

Придя с Волги без рыбы, отогревшись, выспавшись, мужики злобно толковали, как всегда, что прежде, ежели человеку повезло, ловилось налима за ночь — на санях не увезешь. Нынче с багреньем, как с войной, дороговизной и всем другим в жизни, из рук вон плохо. Насмерть обморозишься, не один раз околеешь, пока на уху путное что набагришь. Видать, и налима выловили чертовы правители, продали немцам в придачу к Расее… Эх ты, матушка наша многострадальная, доколе будешь терпеть?!

— Налимов, пустомели несчастные, жалеете, а бычков, ягнят не жалко! — откликались сердито бабы. — Отвалили‑таки, частобаи, земству целую прорву! Да и не земству, не фронту, демон знает кому… И пуда мяса на позиции не дойдет, по дороге все сожрут разные благородия и превосходительства… Храбрились, храбрились, Аники — воины, да начальству и покорились, не пикнули. Правильно Ося Бешеный тогда баял, ровно в зеркало какое глядел: приехали из города другой раз и без стражников забрали скотину, сколько пожелали, с общего вашего согласия, дьяволы беспутные! Испугались, бабам рты зажали, связали руки, не позволили отвести душеньку. Тьфу!.. Вам бы токо на печи бока греть да рыбку ловить, и то языком.

Это было так и не так. Правда, мужики почему‑то уступили земству, пожалели солдат на позиции, раздобрились, сложились и собрали с села бычков и ягнят для фронта, а телок не позволили тронуть — мамкина Умница спаслась. Но неправда, что мужики покорились начальству. Нет, они не покорились и не собирались этого делать. Напротив, они злобились, проклинали теперь не одного царя и начальство, но и самих себя, тот день, когда родились на муку, готовы были подохнуть, когда хочешь, но не помирали, чего‑то, казалось, ждали и не могли дождаться, терпение у них опять лопалось, как тогда, когда приезжало начальство за коровами. Тот разноглазый, многоголосый человек — великан, которого неожиданно увидел испуганный и обрадованный Шурка на молодом примятом снегу возле заколоченной казенки, этот великан из сказки как бы сызнова до времени угомонился, прятался, но был так огромен, что весь схорониться не мог и невольно высовывался, торчал из каждого мужика. Его велнканья растревоженная, неуемная силища и безудержная ненависть так и кипели, так и клокотали по всякому пустяку. Не было нынче места материной неутомимой вере в доброе и хорошее в жизни. Все заполонило у мужиков непоправимо плохое, мрачное, будто каждый из них вернулся с войны инвалидом, не знал, как ему дальше жить.

И некому было развеселить народ, подразнить и утешить. Мир, который недавно поворачивался, открывался Шурке самой главной и сильной, самой справедливой своей стороной, этот мир будто остановился, не поворачивался больше и никуда не двигался.

Мужики не заглядывали, как прежде, на огонек в кузницу — слесарню Вани Духа, хотя железный гром не умолкал на пустыре и замороженное оконце избушки светилось с позднего зимнего утра до раннего вечера. Нечего стало делать мужикам в кузне потому, что у горна, в жарких отблесках, стоял не Прохор с белой молнией — улыбкой на лице, с голубыми сильными и умными хваталками, которым не было цены, с кашлем, питерскими новостями, прибаутками, песнями, в кожаном, негнущемся, с прожженными дырками фартуке, а топтался и сопел медведем Кирюха Косоротый со станции, в рваном, грязном полушубке и железнодорожной засаленной фуражке, со страшным своим ртом, свернутым на сторону с детства, как говорили бабы, переманенный за хлеб и картошку Тихоновым из железнодорожной мастерской.

Все произошло внезапно. Прохор вернулся из больницы как будто здоровым, даже кашлять перестал, все собирался каждый день ехать в Питер помогать своей Выборгской бастовавшей стороне давить паразитов и не мог уехать: мешали заказы. Ваня Дух нахватал их за осень порядочно и требовал, чтобы Прохор работал или платил неустойку, раз бросает дело, грозил судом. Питерщик посмеивался, не вылезал из кузни, точно старался напоследок побольше и получше наковать диковинок, и вдруг свалился на крыльце у Вани Духа, идя из кузницы завтракать.

Его перенесли в избу, и он помолодел и похорошел на лавке под образами, лицо его словно порозовело, морщины разгладились, а между приоткрытых, как бы улыбающихся губ навсегда застыли белой молнией сахарные мелкие зубы. Шурка потом слышал, что, когда Прохора, еще теплого, клали под образа, у него из‑под век с плотно сжатых ресниц, скатились две слезинки, и бабка Ольга, которую Тихоновы позвали обмыть и прибрать покойника, крестясь, сказала шепотом, что это свет вышел из глаз.

Привезли со станции фельдшера, и он еще с порога, мельком взглянув в красный угол на Прохора, сердито спросил, зачем его попусту морозили семь верст. Разве не видно каждому, что у человека сердце разорвалось? Почто же беспокоить зазря: второго сердца никому не дано на этом свете.

С похоронами вначале была неурядица. Поп отец Петр заартачился, не хотел отпевать и хоронить питерщика: он‑де слышал, что тот над богом смеялся и умер без покаяния, в одночасье, наказанный за свои тяжкие богохульные грехи. Уговаривать попа ходили Никита Аладьин и Ваня Дух с Василием Апостолом. Как они уговорили, какие посулы насулили, неизвестно, только обломали отца Петра, и похороны вышли что надо, богатые народом, прямо всем на удивление.

Прохор лежал в гробу в серой, подпоясанной ремешком питерской блузе, в которой работал в кузнице, в тех же брюках и штиблетах с новыми калошами. Тихонов, толкаясь на кухне среди народа, не раз повторял во всеуслышание, что срядили они покойника — дай бог каждому, ничего не утаили, в наследство себе не оставили, в чем жил, горемыка, в том и в могилу пойдет. Все чистое, выстирано с мылом, почти новое, как из магазина… А должок с покойника, видно, надо спрашивать на том свете. Ну, за богом не пропадет… да не скоро получишь…

На вынос к избе Вани Духа собрались не только сельские мужики и бабы, пришли некоторые из Глебова, Паркова, Хохловки, Карасова — со всей округи, будто везде там жили сродники Прохора. Даже Шуркин бог Григорий Евгеньевич, учитель, заглянул на минуточку к Тихоновым, постоял, покашлял в кути, потом проводил гроб до церкви.

Холодно и ярко светило низкое, снежное солнце. Оранжевыми столбами поднимался дым над завьюженными крышами, голубыми от пронзившего их света. Искрился и сухо шуршал под ногами тонкий наст. Воздух, полный стеклянно — невесомых, как бы плавающих, игл инея, беззвучно, ослепительно горел и остро и сладко покалывал горло.

Мужики, без шапок, с завязанными шарфами и бабьими платками от холода ушами, молча несли селом открытый гроб на полотенцах, а с паперти до могилы — на руках. Все были задумчивые, одетые в праздничные шубы и полушубки, в новые валенки, разговаривали тихо и кратко, как бы не желая нарушать торжественного безмолвия морозного ясного дня. И самым торжественным и безмолвным было лицо питерщика, выглядывавшее из гроба, с белого марлевого изголовья, когда мужикам приходилось спускаться и подниматься по сугробам проселка, что вел к церкви. Лицо покойника розовато светилось на зимнем солнышке, как живое, довольное, словно Прохор стоял в кузне у жаркого горна с кувалдой, примериваясь ковать диковинки. У Шурки стучало сердце, как кувалда, в ушах звенело и гудело, и все это покрывал насмешливый, убежденно — твердый и ясный голос Прохора:

— Кто работает — тот и человек, кто пузо греет — скотина… Светло глядели на народ, на Прохора и на Шурку могучие кладбищенские березы, густо осыпанные тяжелым серебром, под которым гнулись ветви. Пахло в морозном чистом воздухе ладаном. Бирюзой проступали нетронутые, как бы тонко нарисованные синим карандашом на снегу, чуть приметные частые бугорки могил. Там и сям косо торчали из снега железные и деревянные крашеные, казавшиеся очень короткими, кресты. Если бы не они, не гроб, не запах ладана, можно было подумать, что собрался народ в светлом березовом лесу на поляне, как в масленицу, на круг, на праздничное гулянье.

Когда опускали в красноватую глубокую яму гроб, сбитый из старых, свежевыструганных, сизых досок, и бабы по обычаю завыли и запричитали, а мужики, перекрестясь, бросив по горсти земли, надевали шапки и разматывали платки и шарфы, Никита Аладьин, кидая лопатой мерзлые комья, негромко сказал:

— Поторопился, брат… А говорил: живи дольше, чтобы пользы было больше… Что ж сам‑то мало жил?

Отвернулся, утерся рукавицей, принялся торопливо на пару с Косоуровым закидывать яму глиной.

А Василий Апостол, бородатый, в тулупе и веленом ямщицком кушаке, как дед — мороз с картинки, но с блестяще — темными, знакомо бездонными омутами под строго сдвинутыми бровями, глядя куда‑то вдаль, в белесое, холодно — пустое небо, бормотал себе под нос:

— Караешь?.. Та — ак… А за что — о? У — у–у!

И стучал зубами, должно, озябнув; тулуп у него был одно название, плохо грел старые кости.

Возвращаясь с кладбища, дымя цигарками, мужики громко и много говорили, что неспроста прикатила надысь в усадьбу барыня с детками, гляди, скоро и сам господин генерал явится, прибежит, улепетывая с позиции от германцев. Только ведь всех не прокормить пленным австриякам, они, пленные, поди, и пахать‑то толком не умеют… Самое время думать о земле и волжском луге.

— Кому думать? У кого мошна толста?

— Да уж даром не отдадут, не надейся.

— Ага — а! Значит, ежели ты гол, как кол, тогда без земли подыхай? Так, что ли?

Сельские мужики крепко схватились с глебовскими.

— Усадьба‑то под чьим боком, на чьей земле стоит? То‑то и оно! И луг наш был и лес… Обойдемся, дорогие соседушки, растак вашу… и без вас на этот раз!

Шли медленно, не расходились по домам долго, ругались и чего‑то как будто ожидали. Ребята, конечно, сообразили: все ждали поминок, оттого и о Прохоре помалкивали, чтобы не подумал Тихонов, что напрашиваются. Но Ваня Дух, пожадничав, не позвал мужиков на поминки по своему «компаньёну». Собирался устроить обед по племяннику Василий Апостол, даже хмельного где‑то немножко раздобыл — не то самогону, не то политуры или денатурату, — да с горя не утерпел, все роспил один, потом плакал и молился в чулане, разговаривал с богом и бранился. Видать, и он, дед Василий, перестал уповать на всевышнего и, как все в деревне, ничего хорошего в жизни не видел и не ожидал увидеть впереди…

Да, вот оно как на самом деле все оборачивается. Мужики и налимов‑то, наверное, багрили, чтобы забыться от плохого, и сердились, потому что не могли ничего забыть: великан толкал их постоянно в загорбок, напоминал обо всем. А тут еще рыба не ловилась, — было от чего злобиться.

Все же удачники приносили домой в хороший час парочку — другую налимов, а Ося Бешеный, просидев ночь на Волге, как водится, и по полмешка таскал, без счета. Катькина мамка научилась с бескоровья топить масло из налимьих печенок. Мерзлые, темные и кривые, что коряги, налимы, когда Растрепа опускала их в корыто с водой, живо отходили, оттаивали, распрямлялись и начинали шевелить мягкими хвостами, плескаться. На другой день все мужики в селе, раззадорясь, бежали с ломами на реку пробивать лунки.

Но чаще Волга была пустынная, как всякое поле зимой. Из окна школы нельзя было отличить ее от берегов, таких же белых и безлюдных.

По правде сказать, утешение от реки выходило не бог весть какое, потому что ни Волга, ни багренье налимов, на которое иногда таращились с удовольствием ребята, ни другое что, происходившее в селе, даже смерть дяденьки Прохора, не могли отвлечь надолго Шурку от того главного, чем он жил зимой н к чему не мог привыкнуть.

Самое важное, чем он жил, самое радостное и страшное было дома. Это был убитый на войне, сто раз похороненный и отомщенный Шуркой и вдруг вернувшийся домой без ног отец.

 

Глава II

КУДА НИ ПОВЕРНИСЬ — ВЕЗДЕ НЕПРАВДА

В тот день Шурка так и не поздоровался с отцом. Этого не пришлось делать, все вышло как‑то удивительно, будто они и не расставались.

Шурке было радостно и отчего‑то стыдно и неловко подойти к отцу, а главное, страшно. Ему казалось, у него отнимется язык, ему не сказать двух простых, заветных слов: «Здравствуй, тятенька!» И самое ужасное: отец теперь меньше его ростом, надо к нему наклоняться, а он потянется навстречу, как малый ребенок, который просится на руки. Наверное, и положено брать на руки безногих. Но у Шурки не хватит сил, он еще уронит батю, зашибет… Потом ведь обязательно придется целоваться с отцом, а уж это совершенно невозможно. Почему невозможно, он не знал, но так решил и чувствовал. И все это его пугало, и, главное, было стыдно и неловко, словно он, Шурка, виноват, что отец остался без ног.

Всю жизнь будет теперь отец ползать червяком. Ему нужна тележка, как Корнею из Починок, инвалиду. Ну что ж, Шурка сладил себе деревянный конек с жестяным ободком, смастерит и тележку на железном легком ходу: катайся, батя, на здоровье, знай подпирайся руками…

«Не поносить больше тятеньке питерских сапог с лакированными бутыльчатыми голенищами… И в лес за белыми не походить, как прежде, в старых сапогах, в которых вода играет гармошкой, — опять пришло ему в голову. — Уж лучше убитым быть, чем таким калекой жить», — подумал он, повторяя недавний запомнившийся горький шепот баб, и ужаснулся тому, что он подумал.

И жалость к отцу, беспомощному, крохотному, словно утонувшему по пояс в снегу, жалость к бледным ладоням и скрюченным от холода лиловым пальцам, которыми он, плача, хватал торопливо мать за валенки, тычась рваной солдатской папахой в подол ее шубы, и радость, что отец жив, хоть и без ног. а вернулся, слава богу, с войны (ноги не руки, жить можно, эвон Тихонов‑то, Ваня Дух, с пустым рукавом, за двоих ворочает в селе, мельницу, чу, хочет на Гремце ставить), — эти жалость и радость затрясли Шурку морозным ознобом.

Он тихонько, счастливо заскулил, и от слез ему стало теплее. Но мучило его по — прежнему, что с отцом надо здороваться, целоваться, отец потянется к нему и придется брать его на руки…

А произошло все иначе, проще и оттого еще страшнее и еще радостнее.

Мать, запыхавшись, в сбитой на затылок шали, румяная, со снежинками в волосах и с белыми губами, подвезла отца на салазках к избе. Шурка издали, от лип, глядел на горбатую серую спину, на короткое, обрубленное туловище и длинные живые руки, вылезавшие из рукавов. Потом он покосился на высокие скользкие ступени крыльца и с возрастающим ужасом подумал, что мамке не донести отца до сеней и ему, Шурке, не хватит духу помочь матери. Надо звать сестрицу Аннушку, а ее, кажется, нету дома, иначе бы она давным — давно выскочила на улицу и заливалась, по обыкновению, голосила, и что теперь делать — неизвестно. И так будет каждый день… Когда он с диким страхом и жалостью все это думал, тупо уставясь на отца, тот вдруг легко и ловко перекинул себя на руках с салазок на нижнюю ступеньку крыльца и оглянулся. Он увидел Шурку, и знакомые отросшие кошачьи усы его слабо шевельнулись в улыбке. У Шурки сызнова встала в глазах радуга, засияла и ослепила его.

— Ну‑ка, Шурок, — внятно сказал отец обыкновенным своим голосом, чуть сиплым от стужи, — ну‑ка, брат, неси домой гостинцы…

И стал снимать из‑за плеч котомку, запрокидывая голову, нетерпеливо озирая снег на крыше избы, трубу, омялье, повисшее на застрехе.

Замерев, сделав отчаянное усилие, Шурка подскочил к отцу. Стараясь не смотреть на него и все видя сквозь радугу и содрогаясь, Шурка принял легонькую зеленую котомку, заскакал через две ступени.

В сенях, не утерпев, он бросил взгляд назад.

Опираясь на бледные широкие ладони, отец сильными толчками подбрасывал себя со ступени на ступень. Он, точно балуясь, полз на карачках в крыльцо, шинельный хвост волочился за ним, а на худом темном лице, на острых бритых скулах вздувались от напряжения и ходили желваки.

— Погоди чуток… помогу! — крикнула сдавленно мать.

— Ничего… привык, — отозвался отец, но мать подхватила его сзади под мышки, и он, сразу ослабев, всхлипнул, качнулся вперед, словно поклонился избе. — Вот я стал какой, Палаша… сам себе не рад.

— Да бог с тобой, отец, перестань несуразное‑то говорить! — заплакала мать.

Шурка кинулся с котомкой в избу.

На кухне, у суднавки, стояла бабуша Матрена. Седая простоволосая голова ее, как всегда, мелко и часто тряслась, бабуша крестилась, уставя незрячие глаза на дверь, и бормотала:

— Пресвятая отрада, богородица родимая, как же ему теперича жить?.. Говорила вчерась, как в руку положила, — не убит, а такого не подумала… Ой, горе! Разве догадаешься… Кто тут?

Шурка не вдруг отозвался.

— Где же отец‑то? — строго — сердито спросила бабуша.

Но дверь в избу уже заскрипела, и бабуша Матрена, растопырив руки, шаря воздух, пошла навстречу отцу, подвывая и ласково приговаривая:

— Где ты тут, кормилец наш долгожданный… месяц мой ясный, серебряный?!

Она все шарила пустоту перед собой, пока мать не направила ее руки ниже.

— О — ой! — охнула, завыла бабуша, наклоняясь, ощупывая папаху, плечи отца. — Ой, да кто же тебя таким сделал?! Где твои ноженьки резвые?.. Ой, беда‑то какая навалилась, ни объехать, ни обойти ее теперича, лютую… Лучше бы мне, старухе, век свой без рук, без ног доживать, чем тебе, красавец ты мой писаный, сиднем сидеть… Ни походить, ни поплясать, накося!

Хмурясь, дергая усами, отец, прослезясь, молча поцеловал бабушу, а мать торопливо отвела ее в сторону, сказав с досадой:

— Ну, хватит, маменька, расстраиваться, хватит, — и принялась помогать отцу раздеваться.

Братик Ванятка, как увидел безногого чужого солдата, так и сиганул на печь, поглядывал оттуда, из‑за трубы, испуганно, ничего не понимая. Шурка положил на скамью котомку. Не много там, видать, гостинцев, это тебе не Питер. Он даже не потрогал, не ощупал зеленую котомку — не было интереса, да и не о подарках тревожилась его душа. Он старался не смотреть на пол в кухне, где раздевался отец, но радость все‑таки заливала Шурку.

Сбросив валенки, школьную сумку и шапку — ушанку, он примостился на печи рядом с Ваняткой.

— Это наш батя, — шепнул он на ухо. — С войны вернулся. Видишь?

Ванятка изумленно — испуганно вскинулся на брата и отрицательно покачал головой — одуванчиком. Пришлось Шурке для пущей убедительности дать Ванятке малого тумака.

— Говорю тебе, это наш тятя! Понятно?

Ванятка долго, исподлобья, во все глаза разглядывал солдата на полу.

— А куда он… подевал ноги?

— Ну, куда… — растерялся Шурка. — Провоевал с немцами… отрезали в больнице… Может, снарядом оторвало. Молчи!

Но у Ванятки рот уже не закрывался,

— А — а… а как же он ходит?.

— Ш — ш!

— На ходулях?

— Дурак!

Шурка добавил братику второго тумака, покрупнее, и Ванятка все понял, ни о чем больше не расспрашивал.

Тем временем мать освободила отца от шинели, он перебрался в залу, и Шурка с волнением и тревогой впился в суконную, без погон новую гимнастерку. Рыже — зеленая плоская грудь отца была пустынна: ни белого серебряного крестика на оранжево — черной георгиевской ленточке, как у дяди Матвея Сибиряка, ни медали какой завалящейся, хотя бы медной, — прямо не за что уцепиться глазом, разве за железные пуговицы прямого, стоячего ворота.

Шурка вспотел от огорчения и только тут заметил, что торчит на печи в старой ватной куртке, из которой он давно вырос. И все, что произошло сегодня утром с этой курткой и праздничным, пропахшим нафталином отцовским двубортным пиджаком, который мать хотела перешить для Шурки и не решилась, будто сердце ей вдруг подсказало, что отец жив и пиджак ему потребуется, все, что растревожило тогда Шуркину душу: курчавая волосинка, поднятая трепещущей материной рукой с воротника и оброненная обратно, голубой безудержный свет прямых верящих глаз, подзатыльник ее от расстройства и досады, что Шурка все понимает, сопротивляется и что он прав, — ничего этого не встало сейчас в памяти, не мелькнуло ему, не пришло в голову, как будто никогда не было, так велики были его новое горе и удивление.

Он швырнул зимнюю школьную одежину на кровать, но облегчение не пришло. Пот заливал ему лицо, даже с носа капало.

Ах, какая неправда! Куда ни повернись, ни сунься — везде оказывается неправда. Не зря в селе клянут белый свет и на всех злобятся, даже на Кикимор. Оттого‑то многолицый, разноглазый великан богатырь не может спрятаться, постоянно, против воли, выглядывает из народа, толкает взашей мужиков и баб, напоминая им, что пора послушаться дяденьки Прохора, надо что‑то делать, худое‑то худым и останется, если его за горло не взять… А он‑то, простофиля несчастный. Кишка глупая, собирался с Яшкой н Катькой бежать на войну за серебряными георгиевскими крестиками… Кому же их вешать, крестики, и за что? Уж если человек без ног остался, значит, он не отсиживался в окопе, в атаку ходил, скольким, поди, конопатым супостатам кишок штыком выпустил… Да кто же, спрашивается, герой после этого?! Вот уж справедливо трещат бабы: «На войне награда — церковная ограда… Еще слава создателю, ежели на погосте солдатик очутится, хоша бы и на чужом. А то яму в поле выкопают поглубже, навезут убитых возами, свалят как попало, без гроба, без савана, кучей, землей наскоро засыплют и дальше пойдут. Зарастай, бугор, репьем да крапивой — вот тебе и вся память о людях».

«Обман, кругом обманище! — размышлял горько Шурка. — За такой правдой гнаться — все равно что ловить летом на волжском лугу вечером дергача. Ну, совсем рядом кричит дергач, вон на той, левее сухой ольхи, кочке в траве сидит и скрипит. А подберешься на цыпочках, картузом кочку накроешь, плюхнешься для верности животом в осоку, придавишь кочку и картуз, — глянь, и нет никакого дергача, он уже в стороне, за кустом скрипит — дерет, словно дразнится… Вот так и правда: кажется, эвон она, миленькая, рядышком! А близко подойдешь — и нет ее, как дергача, опять где‑то впереди мерещится…»

Шурка угрюмо притих на печи, возле Ванятки. Стало слышно, как охает и бормочет на кухне бабуша Матрена. Зимние ранние сумерки заглядывали с улицы в мерзлые окошки, и в избе все печально — мертвенно синело: холстяная суровая скатерть, кинутая на стол матерью, чайные, в цветочках, чашки в «горке» за разбитым стеклом, крепко сжатые губы матери.

Она зажгла, как в праздник, лампу на стене, схватилась за самовар.

— Правильно сообразила, продрог… напьемся чайку с солдатскими гостинцами, — живо, одобрительно сказал отец, продолжая сидеть на полу, жмурясь от неяркого света семилинейки, оглядываясь с удовольствием вокруг. Он шумно, с облегчением вздохнул и перекрестился на темную икону Христа — спасителя. — Ну, слава богу, дома!

Шаркнул со скрипом по половице своим кожаным страшным сиденьем, потянулся длинными руками к лавке, ухватился за нее, чтобы подняться и сесть.

От жалости и ужаса Шурка опустил глаза.

А когда он снова поднял глаза, то увидел: за столом, на обычном своем месте, в красном углу, сидел в новой рыже — зеленой гимнастерке отец, высоченный, широкоплечий, здоровый, как прежде, будто ничего с ним не случилось, и, усмехаясь, поглядывая на Шурку и Ванятку, доставал из котомки большущие, белее снега, куски сахара, точно он приехал из Питера. Топорща редкие, кошачьи усы, он бережно сдувал, смахивал с сахара крупинки махорки и приставшие хлебные крошки.

Горячая, отчаянно — радостная сила подняла Шурку с печи и бросила на пол, на скамью, поближе к отцу и сахару…

И весь вечер, пока отец сидел за столом, Шурка не отходил от него, ловил глазами, раскрытым ртом, стучавшим сердцем каждое редкое слово бати, каждое его движение и ничего уже не чувствовал, кроме радости, — она заливала, прямо‑таки душила его. Не все было складно в тот вечер, но радость постоянно возвращалась к Шурке, и он жил этой радостью.

Чай пили с сахаром и черносливом, которые привез отец. Мать, успев переодеться в праздничную кофту, набросив на плечи ковровую шаль, оживленно — румяная, но по — прежнему с белыми губами, быстро управлялась с самоваром, чашками и блюдцами, вилками, ни о чем не расспрашивала отца, а сама рассказывала по хозяйству обо всем торопливо, точно боясь, что если она замолчит, в избе будет неладно. Она похвасталась телушкой Умницей, но о том, что Лютика забрали на войну, промолчала. Она положила в чайник целую горстку чернослива вместо заварки и еще в каждую чашку по две сморщенные черносливинки, а отцу в стакан положила четыре, самые крупные. Ванятка немедля расправился со своей порцией, а Шурка только надкусил черносливинки. Скоро они набухли в крутом кипятке, стали пузатые, и в чашке у Шурки хорошо запахло.

Появились перед отцом на тарелке рыжики, грузди, маслята, и Шурка покраснел от удовольствия. Потом мать подала блюдо с неизменными щами, соленые огурцы, плошку мятой картошки с кислой капустой, нарезала побольше заварного хлеба. А в сахарнице лежал не казенный серый пакет со страшной повесткой, нет, в сахарнице горой белел мелко наколотый, крепкий, как кремень, с голубыми искрами, ужасно сладкий сахар, и Шурка дважды осторожно забирался на эту гору радостными пальцами, и его никто не оговаривал. В самоваре, под крышкой, в чистом полотенце варились вкрутую яйца, не одно, не два, — почитай, десяток. Шурка угощал отца, кокая горячие яйца о стол, и они, слабо хрустнув, садились как бы на задние лапки перед батей и просились в рот. Шурка и себя, конечно, не обидел, и Ванятку, который тихонько очутился рядом на скамье, и бабушу Матрену, и мать, хотя те и отказывались, — всем кокнул по яичку. Он почувствовал настоящий аппетит, вспомнил, что еще не обедал нынче, и налег на щи, на мятую картошку с капустой, на ржаной, невесть откуда взявшийся пирог с гречневой кашей н луком, должно быть, занятый матерью у кого‑нибудь из соседок. Все запивалось душистым кипятком, в котором, утонув, тяжело лежали на дне чашки черносливины. И было что покатать во рту, пососать языком, было чем похрустеть на зубах. Такого пиршества давно не видывал в своей избе Шурка.

Но главное, конечно, заключалось не в сахаре, не в черносливе, не в яйцах и не в чужом пироге с луком и гречневой кашей. Главное было в том, что за столом, в красном углу, как прежде, на обычном своем месте, сидел воскресший из мертвых отец в рыже — зеленой новой, топорщившейся под ремнем гимнастерке со стоячим воротом и железными пуговицами, пускай без серебряного крестика (провалиться Шурке сквозь землю — полагается бате крестик за геройство, еще, может, пришлют вдогонку), самое важное было в том, что сидел за столом отец с отросшими знакомыми усами, темным, худым, бритым лицом, белыми, недеревенскими ладонями, — ну как есть приехавший из Питера! Ну, не из Питера, все равно откуда, все равно какой… Все равно они теперь заживут припеваючи.

Даже тараканы, казалось, понимали все это и, ошалев от счастья, носились как угорелые по стенам, полу и потолку, не смея, однако, заглядывать на суровую скатерть на столе. И было отчего шалеть: не синий печально — задумчивый огонек лампадки, как бывало, тягостно теплился на божнице, перед иконой Христа — спасителя, нет, ровно солнце, горела — сияла в избе лампа на весь фитиль, щедро вывернутый до предела, насколько это было можно, и, заливая светом углы под лавками и кроватью, весело отражалась, двоясь и троясь в самоваре и зеркале, в сахарнице и темных окошках, даже на маслянисто — блестящей корке заварного каравая. И не горько — крупные бусины катились безостановочно по щекам матери — жемчужные бисеринки пота дрожали и не осыпались на ее горячем лице, и в каждой жемчужинке, как в капле росы, светилось и переливалось крохотное солнышко. Хорошо, приятно было от пикейного старенького покрывала, неизвестно когда очутившегося на постели, от вязаной белой накидушки в изголовьях, от полосатого чистого половика, раскинувшегося вдруг с порога до спальни.

Никто из мужиков и баб не заглядывал в избу: все знали, что этого нельзя делать, не положено тревожить фронтовика в первый день приезда, а Шуркиного отца и подавно тревожить нельзя по известной причине, о которой он, Шурка, старался не думать. Правда, еще когда грелся самовар, он краем уха слышал, как сунулась было в крыльцо с плачем и причитаниями нараспев сестрица Аннушка, но мать, выскочив в сени, громко сказала, что отец моется с дороги в печи, и со стуком захлопнула дверь, закрыла ее на засов.

— Уродит же господь бог таких людей… без понятиев! — сказала она бабуше шепотом, возвратись в избу.

Но бабуша Матрена и сама от старости была не бог весть с какими понятиями. Посиживая за самоваром с блюдцем, которое она держала обеими руками, точно боясь пролить дорогой напиток, повернув незрячее лицо в красный угол, постоянно кивая, она нет — нет да и начинала вздыхать, тихонько подвывать, приговаривая негромко:

— Ой, да как же вы теперича будете жить? В дому — ни мужика, ни полмужика… горюшко наше! Ой, что же делать‑то? I

Мать, пододвигая сахарницу и пирог, поспешно откликалась:

— Еще чашечку, маменька, с сахарцем?.. Эвон сахарница, возле тебя, бери. Да постой, я свежую черносливинку положу… Уж когда я пивала чай с черносливом, и не упомню. Скусно! Спасибо отцу, побаловал… Пей, маменька, самовара не хватит, я еще согрею.

И громче прежнего принималась за россказни, хвастаясь, чего с ней никогда не бывало, как спасла она телку, и какая нонче рожь умолотная, с одной риги больше двадцати мер намолотили, и лен задался длиннущий, тяжеленный, повесьмо‑то в руках не удержишь, такое увесистое, и картошка народилась из годов крупная, рассыпчатая, недоглядишь — так в кашу и разварится в горшке. Проживем и не охнем, слава тебе, корова межмолоки вторую неделю ходит, не чаяла и запускать, доит и доит, а сама, гляжу, бочка бочкой, — может, опять телушечкой наградит.

Голубой теплый свет материных глаз неустанно ласкал отца. Мать неотрывно, тревожно — радостно всматривалась в его темное, каменно — ледяное лицо, и от ее ласки и слов точно оттаивал батя, начинал расспрашивать, шевелить усами, как таракан, усмехаться. А она пуще тараторила, прямо чесала языком, словно Марья Бубенец, и только меловые губы ее не всегда слушались, раскрывались и двигались иногда как бы с трудом, через силу.

Отец, довольный, покосился на пикейное покрывало на кровати, оглядел на полу домотканую дерюжку.

— Это кто же в горке стекло разбил? — поинтересовался он.

— Да меня угораздило! — весело призналась мать. — На пасху мыла, перестаралась, раздавила… треснуло, окаянное!

— Помнится, на чердаке, в омялье, под досками, спрятал я запасное стекло.

— Лежит целехонько, — еще веселей отозвалась мать.

— Ну, завтра вставлю.

Шурка заметил: отец совсем не говорит о войне и о себе, будто и вправду не с фронта, не из госпиталя без ног явился он, а из Питера прикатил. И это почему‑то тревожило Шурку. Ему смерть хотелось расспросить батю про войну, как он немцев и австрийцев колошматил и как его ранило, но он догадывался, что такие разговоры отчего‑то неприятны отцу.

— Господи, а ведь я часу не поверила пакету! — вырвалось у матери. — Ну вот будто мне кто на ухо сказал: жив!.. Так и вышло. Чудо‑то какое царица небесная, утешительница, сотворила! — Она подняла сияющие глаза на божницу, перекрестилась и счастливо рассмеялась. — Вот тебе и повестка! Я ее завтра в печи сожгу, проклятую.

— Какая повестка? — спросил отец.

— Казенная. Из волости в пакете пришла, за печатью. Господи, да ты ничего не знаешь! — воскликнула мать, и теперь настоящая радость, безудержная, лилась из ее мокрых глаз. — Ведь повестка пришла нам осенью, что ты… ну… убит.

— Меня чужие санитары подобрали, — неохотно сказал отец, хмурясь. — В своей части, стало быть, и записали в покойники, дали сюда знать, в волость… Им, начальству, все одно: живой ты али мертвый, с ногами али…

— Слава богу, слава богу! — перебив, зачастила и опять закрестилась мать. — Да съешь яичко хоть одно… огурчиков, грибков попробуй. Все мне ноне удалось, вот и капуста — прямо объедение!

Не раз за вечер начинали у отца дергаться усы и наворачиваться слезы, срывался голос, но мать поспевала вовремя, и отец успокаивался. В разговорах она старательно обходила то, самое горькое, о чем Шурка боялся думать. Его очень перепугал братик Ванятка, который неожиданно заговорил об этом по своей глупости.

Он, Ванятка, молчал — молчал, занятый сахаром и черносливом, исподлобья, задумчиво поглядывая через стол на чужого солдата, надо быть не зная, признавать его отцом или не признавать, и вдруг, что‑то решив про себя окончательно, заерзал на скамье, засопел.

— Мы тебе ходули сделаем, белезовые. Ладно? — сказал он, картавя.

Подумал и добавил в утешение:

— Сибче ног будут бегать. Эге?

Мать поперхнулась, пролила блюдце, дернула Ванятку за рубашку.

— Молчи, дурак! — зашипел, замахиваясь, Шурка.

Но было поздно: отец все слышал и понял. И диво — дивное: он ни капельки не расстроился, не рассердился, чего Шурка боялся. Он потянулся через стол к Ванятке, тот живо соскочил со скамьи, подошел, бесстрашно влез на кожаные обрубки колен. Отец крепко прижал Ванятку к своей рыже — зеленой груди, к железным пуговицам, погладил бледной ладонью по голове — одуванчику.

— Признал… пожалел… — прослезился и засмеялся отец.

И все за столом рассмеялись, даже бабуша Матрена заклохтала, закудахтала. Все задвигались, загремели посудой, разбудили уснувший самовар, он тоненько свистнул, засопел, словно тоже обрадовался, и Шурка смело обратился к отцу:

— Германы и австрияки трусят наших, русских?

— Умирать никому неохота.

— А штыков боятся, да?

Каменея лицом, отец сдвинул густые брови, раздраженно проворчал:

— Давно бы пора этими штыками не вперед, а назад ткнуть… да как следует!

Шурка не понял ответа, расспрашивать не решился: батя определенно не хотел разговаривать о войне. Он допил чай, бросил из стакана себе в рот одну черносливину, остальные отдал Ванятке. Шурка маленько позавидовал, подумал, что не грешно бы поделиться и со старшим сыном, но тут же радостно догадался, почему батя этого не сделал. Шурка молча, торжественно повторил отца: выловил из чашки и сунул ягодину за щеку, а другую, лопнувшую (вот до чего разбухла, самая — пресамая большая!), подарил братику. Ванятка долго не верил, не брал, а потом взял и съел.

— Чул, облатно не спласывать, — торопливо сказал он при этом.

Шурка снисходительно усмехнулся: до чего же мал еще его братик! Впрочем, явное превосходство не помешало большому человеку принять от матери и бабуши некую дань, но это уже к делу не относится.

Отец спустил Ванятку на пол, собрался во двор смотреть скотину, и матери пришлось, заикаясь, сознаться, что Лютика у них давно нету: не поглядели, что развалина, все зубы сжевал, порожнюю телегу еле тащит, — забрали мерина в обоз.

Отец бешено взглянул на мать и страшно выбранился, чего никогда не делал, да еще за столом, под иконами.

— Так и знал… что хотят, то и творят! — злобно плюнул он, и все его темное лицо перекосилось и задрожало от гнева и слез. — А поди, у Быкова, пройдохи, не тронули жеребца? — жалобно спросил он.

Мать виновато, слабо кивнула и опустила голову.

— Гр — раби — ители! — заплакал, заскулил тоненько, как‑то беспомощно отец, и Шурке стало неловко и стыдно смотреть на него. — Чужое‑то горе не болит… Видно всем: что на войне, что дома — одни порядки. Это как понимать?

Вот так осенью, в памятный вечер, когда топили ригу, сушили рожь, Шурке неловко было смотреть на пастуха Сморчка, как он с мокрыми от слез волосатыми щеками ревел и топал отчаянно лаптями, проклиная русских солдат за то, что они полРоссии отдали немцам. Пастух рычал и плевался, злобно, длинно и необыкновенно бранясь, но сила определенно была на его стороне, он и плакал оттого, что сил у русских было много, хотя половину царства — государства все‑таки отхватил почему‑то германец. А за отцом сейчас не было, кажется, никакой силы, он и плакал и бранился от бессилия, и именно поэтому Шурке было стыдно и неловко.

— Окопы‑то нам тоже глаза открыли… Помирай — там тебе рай! Али дожидайся, когда песок на камне взойдет!.. — кричал отец, и с длинных усов его капали на гимнастерку слезы. — Н — ну, погодите, сволочи, погодите!

Матершинничая, ворочаясь со скрипом на лавке, он поднял лиловый прыгающий кулак и жалко погрозил им в черное, морозное окошко:

— Врешь, паскуда! Ведь и камень терпит, терпит да и треснет! А человек, по — твоему, нет?.. Куда толкаешь? Я зна — аю куда… Не боюсь! Я теперича на все готовый…

— Полно расстраиваться, побереги себя… проживем и без лошади, — уговаривала мать, не смея поднять головы, точно виноватая, словно от нее зависело спасение Лютика, а она не сумела этого сделать. — Говорю, еле ноги таскал… На телушку жеребеночка выменяем.

Отец, всхлипывая, вытащил из нагрудного кармана гимнастерки солдатскую плоскую масленку — жестянку с табаком, долго отвинчивал крышку, вертел цигарку непослушными пальцами. Потом он вытер щеки и усы зеленым своим рукавом.

— Телка… на другое дело… пойдет, — медленно и сумрачно проговорил он, немного успокаиваясь, приходя в себя, пуская клубы настоящего, душистого махорочного дыма.

В избе сразу запахло мужиком, хозяином. Слова у отца стали решительные, и голос обыкновенный, твердый, не допускающий возражений. И Шурке уже не было стыдно глядеть на батю, слушать его: ему, Шурке, опять хорошо, легко вздох — нулось.

— Я, лежа в госпитале, все удумал… — говорил отец, хмурясь, опрокидывая пустой стакан на блюдце донышком вверх. — Все удумал, только вот про Лютика такого не сообразил… Ах, подлецы! Так сердце и вынули!.. Да, не одну ночь прикидывал, и так и сяк, как жить. Оттого и не писал… И не спится мне, и всякое, нехорошее в башку лезет… Однако взял себя в руки. Раз жив, думаю, остался в таком положении… успею подохнуть‑то, сперва попробую… Горшки буду делать. В молодцах, до Питера, я горшечничал с покойным родителем на пару. Чай, не забыл, не разучился, попробую…

Мать подняла голову, молча перекрестилась, поправила ковровую шаль на плечах и как‑то вся распрямилась.

— Надо будет глины купить, каравашков хоть полсотни на первое время, — продолжал отец, крепко, сладко затягиваясь табаком. — Да — а, попробую… Я прежде‑то родителя обгонял в работе: он десять горшков сляпает, а я — дюжину, один другого лучше. Корчаги, помнится, удавались больно мне. Ну, и ведерники. конечно. В каждую сотню горшков полагалось корчаг‑то по десятку класть, иначе барышник и на воз не взглянет. А поди‑ка сделай этот десяток, высуши, обожги, чтобы ни одна корчага не лопнула. Это тебе не кашники, не кулачники… У меня не лопались, — сказал он значительно. — Что ни корчага — звенит колоколом.

Он помолчал. Забота, беспокойство, как всегда, тотчас отравились на его недоверчивом лице. Но и это сейчас было приятно Шурке.

— Много глины надо, — вздохнул отец. — Самим глины не нажить, где уж теперь!.. В Карасово загляну. Там горшели, надо быть, не перевелись, — известное царство глинопятов. Каждый год, поди, глину живут, и для себя и на продажу… Станок вот еще потребуется, дресва, песок, дрова… Опять же печь придется перекладывать: мала, обжигать горшки такая не годится… Хотя попробовать для начала можно, десятка два — три влезут. Ну, лишний обжиг на полусотню, эка важность… Ах, сволочи, сволочи, что наделали! Без ружья застрелили, наповал!.. И все‑то им с рук сходит. Управу, верно, на том свете искать… Не хватит твоей телки на расходы, Палаша!

— Лен продадим. Не сумлевайся, копейка в дому найдется, — повеселела сызнова мать, и теперь даже губы у нее перестали быть меловыми. — Это ты верно задумал, отец, верно. Свои‑то руки дешевы, ничего не стоят. А горшки ноне в цене. Чугунков бабы уж который год не видывали… Господи, как хорошо ты задумал, лучше и не надо, как хорошо!

Бабуша Матрена ласково вторила ей из‑за самовара:

— Заботник ты наш, хозяин, золотые твои рученьки! Не успел, родимый, за стол сесть, кусок хлеба съесть, а уж гляди‑ка, сам каравай припасает, добытчик… Без лошади вам не обойтись, помяни мое слово, Полюнька, не обойтись. Горшки‑то, корчаги на базар не поволочешь на своем горбу, то‑то и оно… Эка благодать, сам бог тебя надоумил, солнышко мое, обогрел… На роду, должно, написано: без ноженек жить… Да ведь кто с калачом — тому все нипочем. А без рубля, сам знаешь, как без шапки, холодно…

И мать не обрывала бабушу Матрену, не предлагала ей пирога и чернослива, не собиралась второй раз ставить самовар. Она слушала добрые, складные, как песня, бабушины приговоры — причитания и вся светилась, довольная. Неотразимая вера, как всегда, горела неугасимо в ее голубых печально — светлых глазах.

…А когда ложились спать, Шурка внезапно услышал, как слабо охнула и глухо зарыдала мать, подсаживая на кровать отца.

 

Глава III

ГОРЬКАЯ РАДОСТЬ

Утром, чуть свет, прибежала сестрица Аннушка, громко запричитала, запела и всех перебудила. Отец не встал, поздоровался из спальни не больно ласково, каким‑то скрипучим, невыспавшимся голосом. Сестрица долго топталась и пела на кухне, все, надо быть, ждала, что отец поднимется с кровати. Потом, не утерпев, сама залезла к нему в спальню в шубе и валенках с грязными, в засохшем навозе, калошами, как ходила во двор, в загородку к корове. Шурке с печи было видно; Аннушка шарила в полутьме быстрыми глазами по кровати и скучно, как бы по обязанности выла; и вдруг глаза ее, все разглядев, остановились; она, замолчав, повалилась, как мертвая, отцу в ноги, в пустое, смятое одеяло.

Отец всхлипнул, заплакал тонко и жалко, как вчера. Мать кинулась в спальню и прямо‑таки насильно выволокла оттуда Аннушку.

Сестрица отдышалась на кухне, пришла в себя и дала волю, отвела душеньку:

— Микола — аюшко… братец Микола — а–юшко, дорого — ой… Ой, поперек тебя распилили — разрезали! Чисто живой кругляш березовый. За какие грехи — и, господи, на му — уку человека оставил?.. Уж мой‑то Ва — анечка хоть помер, царство ему небесное, с руками — ногами, а туточки…

Отец перестал плакать. Слушал — слушал да как закричит на всю избу, аж чашки и блюдца в «горке» зазвенели:

— Ду — ура! П — шла отселя, чертово распевало!

Пришлось матери и отца успокаивать и перед сестрицей тихонько извиняться, выпроваживая ее из избы. Аннушка нисколько не обиделась на отца, как заметил Шурка, напротив, очень довольная, она заморозила мать в сенях и на крыльце, досыта, всласть там напелась.

Мать не пустила Шурку в школу, сказала, может, понадобится подать — принести чего, пока отец не обвыкнется дома.

— Да вот и железную печурку ставить надо, подсобишь мне. С полу‑то дует, нехорошо, долго ли простудиться… Все берегла дрова, а жалеть их нечего, здоровье дороже всяких дров.

Шурка не возражал, он даже обрадовался, что его не пускают сегодня в школу. Ребята известно какие дотошные, не отвяжешься от них, зачнут выспрашивать про батю или станут молчать и ухаживать, как тот раз, когда из волости пришла повестка. И Григорию Евгеньевичу, учителю, в глаза смотреть неловко за вчерашнее (стражников не побоялся, а от безногого солдата шарахнулся, будто побрезговал). Ему, Григорию Евгеньевичу, конечно, теперь страсть стыдно, он пуще прежнего примется жалеть Шурку, гладить по голове, предложит снова посмотреть картинки в журнале «Вокруг света», чего доброго, еще прослезится от жалости, а один дурак, глядя на учителя, заревет на весь пустой класс, как это уже было однажды… Да бог ли он, Григорий Евгеньевич, на самом деле? Он ли правда всех правд на свете, коли ничего этого обыкновенного не понимает?!

Шурку кинуло на печи в мороз, он поскорей вернулся к привычным шхунам и Мадагаскарам, к бесценным серебряным крестикам. Вот проживают еще на белом свете совсем рядышком Яшка Петух и Растрепа Катька, и неизвестно теперь, кто кого обманул, не побежал на позицию воевать, спасать русское царство… Ну пускай он, Шурка, обманщик. Прозывайте его трусом — раструсом, никуда он нынче от отца — матери не денется, не побежит на войну за георгиевскими крестиками, которых настоящим героям солдатам не дают, а ребятам, соплякам, и подавно не дадут. Хватит забавляться, играть. Эвон она, Шуркина игра — забава, на кровати лежит без ног, и надобно с этим свыкаться, как свыкся он с Настей Королевной.

Он жалобил, расстраивал себя, бередил нарочно сердце, точно оправдываясь в чем‑то перед закадычными друзьями и своей молодецкой совестью. Но стоило ему взглянуть хоть одним глазом с печи вниз, на кровать, увидеть знакомые, шевелящиеся от дыхания, отросшие кошачьи усы, как вчерашняя радость сызнова заливала ему душу. И то, что произошло вчера возле заколоченной казенки, на шоссейке, было теперь не страшное: и высокий офицер в полушубке и ремнях, грозящий отцу револьвером, и горбоносый цыган — стражник, удержавший долговязого за руку, и сам отец в рваной, спущенной на уши папахе, безногий, маленький, его бледные ладони в снегу, и как он, опираясь на ладони, толчками перебрасывал себя по шоссейке к дому, и мать с салазками и белыми, замороженными губами, и невозможный шепот баб, и мужики, издали трогающие свои шапки, — все, все сегодня было не страшное, словно привычное, каким оно должно быть. И главное — он, Шурка, опять сидел за столом, рядом с отцом, таким высоченным, здоровым, как бы с ногами, будто приехавшим из Питера.

Вспоминался не жалкий, беспомощный плач отца за чаем, когда он узнал, что Лютика забрали на войну, в обоз, не лиловый кулак, бессильно грозивший кому‑то в черное, заснеженное окошко, нет, виделось упрямо — решительное, беспокойное выражение лица, то самое постоянное выражение, которое Шурка любил и которого немножко побаивался, слышался довольный рассказ о том, как отец в молодости делал горшки и обгонял в работе своего родителя…

Ах, горшки — горшочки, глиняные красавцы, станете вы у нас, пузатые мазурики, звенеть пасхальными колоколами! Погодите, заведут они с батей в сенях колокольню, как у Большого Николы за Невской заставой. Чуть палкой для пробы тронешь горшки, как это делают в Тифинскую на ярмарке торговцы, — загудят, заговорят здоровенным басом корчажищи и ведерники: «Нет ще — лей, не — ту дыр… Пря — мо мед — ный бо — га — тырь!..» А самые махонькие, кулачники, кашники, зальются — зазвенят, приговаривая, напевая: «Бабы, к нам, к на — ам, к на — а–ам!.. Покупайте по дешевке — каждой печке по обновке… У других‑то горшки дрянь, дрянь, дрянь!» Будет и у бати самое для Шурки приятное, редкостное, но памятное выражение лица — беззаботное, открытое, подвижное, точь — в–точь такое, каким оно было, когда они в последний раз собирали в Заполе белые грибы. Тогда на батином лице отражались березовый светлый лес, солнечные блики на траве и многое другое, веселое. Делать горшки, наверное, все равно что копать боровики в лесу, даже, пожалуй, интереснее. Может стать, и Шурка научится лепить вас, миленькие вы мои, на пару с отцом, ведь не зря же он в школе творил с классом напропалую из глины самоедов с оленями и белым медведем и прочие чудеса в решете. Горы корчаг, ведерников, подкорчажников, полуведерников (господи, а он, разиня, до вчерашнего дня не знал, что обыкновенные глиняные горшки так правильно, красиво прозываются!), да, горы горшков, больших, так себе и самых крохотных, наляпают они с батей и продадут тому же Устину Павлычу Быкову, лавка‑то у него совсем — совсем пустая, места для горшков хватит. Наживайся, собака, не жалко, плати хоть какую денежку, раскошеливайся, а то ведь они могут и мерина занять у Никиты Аладьина, махнуть в город, на базар, горшки‑то у них там с руками оторвут…

Он видел и переживал все это наяву, а сам тем временем слез с печи, наскоро поплескался под рукомойником и до завтрака, пока бабуша Матрена и Ванятка зевали, потягивались со сна, принялся таскать с чердака в избу знакомые ржавые колена труб. Он и печурку один приволок из чулана. Стараниями его и подоспевшей матери эта железная старая образина на кривых лапах, выложенная изнутри кирпичом, недовольно громыхая, что ее побеспокоили, уселась грузно на полу, на жестяном листе, в зале, возле переборки, в самом удобном, постоянном своем месте. Прямое, длинное колено трубы поднялось к потолку, на колено ловко навернули, надели второе, углом, нарастили еще трубы, и железная кишка прошла, протянулась над переборкой и наискось, через кухню, до самого дымохода печи. Щели замазали, по обычаю, глиной, припасенной заботливой матерью еще осенью. Потом Шурка мигом напилил и наколол березовых коротких поленьев, набил ими печурку, сунул туда горсть зажженной лучины, и затрещали с мороза сухие дрова, задымили в узлах трубы, пришлось еще раз поколдовать глиной. И вот разогрелось на славу железо, не дотронешься. Ванятка, балуясь, плюнул — так и запузыриласъ, зашипела слюна, потом и сам Ванятка зашипел, получив затрещину.

Скоро в избе потеплело, и отец, одевшись, пристегнув кожаное сиденье, махнул на руках с кровати во двор, пробыл там порядочно, вернулся оживленный и сразу потянулся к рукомойнику. Шурка только этого и ждал. Он кинулся с ковшом в сени, пробил в ушате во льду порядочную дыру, как прорубь на Волге, и зачерпнул полный ковш ледяной воды. Мать, беспокоившаяся, пока отец ходил во двор, поспешно поставила перед ним чистую лохань, подала драгоценный, единственный в доме обмылочек, достала из комода новое, из тонкого холста, полотенце.

Шурка, стараясь не глядеть на страшное отцово сиденье и видя только его, скрипящее кожей при движениях, с ужасом и радостью полил бате на ладони.

— Ф — фрр… важно! Фу — у! — зафыркал в усы, передернул с наслаждением под гимнастеркой лопатками отец. — Лей еще… лей больше!.. Не жалей! — командовал он, как прежде, в сенокос, и Шурка летал с ковшом еще и еще в сени, к ушату.

Вытирая крепко новым полотенцем жилистую, в широком рыже — зеленом вороте шею, руки, бритые, ввалившиеся щеки, отец поднял вверх красное, довольное лицо и, усмехаясь, сказал негромко, доверительно Шурке:

— Хорошо, брат, дома… очень!

И у Шурки подскочило и сладко заколотилось в горле сердце. Он с трудом выговорил:

— Еще бы!.. Знамо, хорошо…

И уж теперь ничего не чувствуя, кроме радости, помог отцу сесть на лавку, к столу. «А ведь Григорий Евгеньич, как мамка, не поверил тогда, что тятя убит», — подумалось ему неожиданно, и радости прибавилось.

Весь день заглядывали к ним в избу бабы, по разным пустякам и по делу — за морковкой во щи («Свою‑то каротель, пес ее возьми, не доглядели, завалили картошкой в подполье, недосуг достать»), за пилой («Уж больно ваша‑то хороша: складная такая, вострая и развод замечательный, ну сама пилит, ай, ей богу!»), просили ниток, скалку, а сами порскали во все стороны бесстыжими глазищами, как сестрица Аннушка, таращились на отца, на его увечье. Все высмотрев, сразу побелев, прикусив громкие языки, бабы осторожно плакали и смеялись, крестились, радовались.

— Экое счастье, господи, привалило, живехонек вернулся, счастливец, Миколай Лександрыч! Слава тебе, царица — матушка небесная, нерушимая стена каменная, сладкое ты наше лобызанье!.. Были бы целы рученьки, цела головушка на плечах… Да, родимая Пелагея Ивановна, ежель бы мой нагрянул таким… да я, вот те крест, на коленках в церковь доползла, ай, ей богу, об пол лбом молотила до самой смерти, благодарила ее, в скорбях и печалях утешение, богородицу нашу…

Шурка не узнавал баб, их точно подменили. Не видно и не чутко в них нынче безудержной смелости и отчаянно — удалой силы, которыми он недавно восторгался. Словно другие мамки спасли телок и коров. Он все понимал, и ему было жалко баб. Пожалуй, Шуркина изба все‑таки самая счастливая на селе.

Наплакавшись и нарадовавшись, бабы начинали заикаться, робко спрашивать: не слыхал ли, Миколай Лександрыч, про кого, не встречался ли там с кем из наших на войне али в госпитале?.

И столько тоскливой безнадежности было в этих знакомых вопросах, и такими землисто — серыми, мертвыми становились печальные бабьи лица с потупленными, грустно — неподвижными, ничего не видящими глазами, которые, конечно, никогда и не могли быть бесстыже — любопытными (это померещилось), и такие крупные, светлые бусины, знакомые Шурке, скатывались по платкам и шалюшкам, что мать принималась утешать баб, и отец, доселе сердито молчавший, хмурясь, дергая усами, хватался за масленку — жестянку с табаком и глухо бормотал что‑то доброе, ласковое.

— Не каждого на позиции убивают, глупости какие, много живых — здоровых солдат… Ну, а встретиться не довелось, жалко, да ведь это еще ничего не значит. Фронт‑то черт те куда протянулся, через — поперек, почитай, целой Расеи. И все шинели — папахи одинаковые, бородищами обросли мужики для тепла, столкнешься — и не признаешь знакомого… Вернутся ребята, никуда не денутся, — смотри, он из мертвых воскрес…

Ему не сиделось без дела. Он так весь и горел, ворочался за столом, оглядывал, щурясь, избу, что‑то прикидывал в уме, нетерпеливо высчитывал и громогласно сообщал матери, что горшки можно сушить не только в кухне, на полице. Непременно надо понаделать полок в спальне и зале, по стенам. Тес‑то в сарае лежал, на перекладах сох, вроде бы две а — атличные тесины… или израсходовали? Ну, вот и пречудесно, не покупать.

Батя вспомнил о «горке» и своем обещании. Шурка с матерью отыскали на чердаке, в омялье, и осторожно принесли в избу запыленное, серое стекло, протерли мокрой тряпкой и насухо; примерили — стекло оказалось в самую пору, словно отрезанное нарочно стекольщиком. Щурка выразил по этому случаю бешеное восхищение и хитрую догадку.

— А ты как думал? — усмехнулся отец. — У настоящего хозяина, брат, все предусмотрено заранее. Учись.

— Этому не научишься. Тут карахтер… У одного все валится из рук, у другого само делается… Умелец ты мой! Талан… светлая головушка! — одобрительно сказала бабуша Матрена, даже прослезилась от удовольствия.

Она подошла к «горке», держась за переборку, для чего‑то потрогала стекло, точно его погладила, приласкала. Ванятка, конечно, тоже не мог не потрогать и обрезал себе палец от старания. Но ему не попало за баловство: такой добрый, отличный денек был нынче. Шурка и тот смилостивился на сей раз, не прикоснулся к братику.

Стекло вставили в «горку», мать заодно протерла постным маслом крашеные боковины, дверцу, ящики комода, ручки — все заблестело, заговорило, как новое.

Отцу и этого было мало. Посиживая за столом, в красном углу, он вызвался чистить вареную картошку к обеду, но тут уж запротестовала бабуша, заворчала, что это не его забота. Он не успокоился, пока не нашел себе настоящего дела: мать достала из сундука желтые праздничные полсапожки, попросила сделать набойки на каблуки и прибить у одного башмака отставшую, коробившуюся подошву.

Мать ухаживала за отцом, как за ребенком. Шурке показалось, что и полсапожки свои она отдала, точно игрушку, для забавы, чтобы утешить батю. Но глядела она на калеку отца спокойно — радостно, как бы уже привычно, губы ее не белели, двигались в разговоре без усилий, все кипело, как всегда, в ее проворных руках, в то же время не было и в помине вчерашней суетливой веселости, чужой, несвойственной ей говорливости, не было отчаяния, словно она никогда не плакала глухо, подсаживая отца на кровать. Точно за ночь мать все передумала, все про себя решила, успокоилась, набралась новых сил и, главное, нашла тихую, горькую радость, которую теперь уж никто никогда не мог у нее отнять. Она была сама собой и в то же время как бы чуточку другая, которой Шурка еще ие знал.

Отец спросил о дяде Роде, жив ли он на войне, шлет ли письма. Мать, вздохнув, став прежней, озабоченной, ответила, что он‑то жив, слава богу, изредка пишет, а вот у них, у Петушковых, совсем стало плохо.

— Не поправляется Клавдия? — встревожился отец. — Помнится, писала ты мне — не поверил… Такая здоровячка, с чего бы? Неужто верно… чахотка?

Мать поспешно перекрестилась.

— Дай бог, чтоб не она… А с чего? Болезни нас не спрашивают. Мать у ней, у Клавы, помнишь, тетка Агафья, как рано убралась? Все кашляла, кашляла зиму да и растаяла весной, заодно со снегом.

— Как же Клавдия работает, живет? — нахмурился отец.

— День ходит, два лежит… И все кашляет, как тетка Агафья, плюется кровью. Намедни я пирожка снесла, поговорили, поплакали… А что делать?

Мать посмотрела на божницу, сызнова перекрестилась.

— Не приведи господь, царица небесная… С кем ребята останутся?

Отец покачал головой и перестал расспрашивать.

А Шурка впервые по — настоящему испугался за Яшку. Что же с ними будет, с Петухом и его сестренкой, если ихняя мамка вдруг помрет? Да нет, не может этого быть. Нельзя Яшкиной мамке умирать, потому что не с кем оставаться жить Петуху и его маленькой сестренке…

К вечеру стали заходить мужики, без всяких выдумок, просто так, посидеть, повидаться с отцом. Они не радовались и не печалились, ничему не удивлялись, здоровались с батей за руку и сразу отводили глаза прочь, лезли в карманы за самосадом. Мужики ни о чем не расспрашивали отца, больше молчали или переговаривались односложно между собой о постороннем, всяком разном, — видать, о том, что приходило им в голову. Но это постороннее, разное, сказанное скупо, как приметил Шурка, словно бы говорилось с каким‑то расчетом, предназначалось для отца, будто для того, чтобы он знал, как плохо живется народу в деревне и в городе, и уж сам догадывался, что тут надо делать.

Но отец не догадывался, расспрашивал совсем о другом.

— Какое ноне поле озимыми засеяли? К Волге? Значит, будем с хлебцем, волжское поле завсегда хорошо родит… А осень с дожжичками была? Ну, все‑таки перепадали? Интересно, почем скот на базаре, — скажем, телки в какой цене… Это что же, понаехали вчерась, неужто правда, последнюю скотину отбирают?!.. Та — ак, понятно. Карасовские, поди, горюшка не знают, глинопяты… Но? Что же, горшки‑то у баб в печках по сто лет живут?

Он стеснялся своего увечья, старался не вылезать из‑за стола, пока были чужие в избе. Но мужики не обращали внимания на его безножье и знай себе дымили напропалую. Отец не угостил их солдатской махоркой, ни разу, как бросилось в глаза Шурке, даже жестянки с табаком не вынул и охотно пробовал самосад из чужих услужливых кисетов.

Изба наполнилась дымом, защипало глаза, и Никита Аладьин, раскашлявшись, перебрался на кухню, на порог, и приоткрыл в сени дверь. Дыма не убывало, мужики от окурков раскуривали новые толстые цигарки. Разговоры прекратились, однако никто долго не уходил. Все сидели в дыму, как в риге, в молочно — синих ранних сумерках, настороженно, будто чего‑то ожидая.

Шурка понял: мужики только притворяются равнодушными, ни о чем не расспрашивают отца, а сами затем и пришли, чтобы услышать от него новенькое, приятное. Увечье отца заставляет их уважительно помалкивать, не лезть с расспросами, говорить скупо, но расчетливо: должен же, наконец, человек сам понять, догадаться и разговориться, поведать новости, которых от него с нетерпением ждут.

Но отец не пожелал догадаться, так и не разговорился.

Мать зажгла на кухне лампу, стала управляться по хозяйству. Один по одному разошлись мужики ни с чем, а батя, ожив, пополз за матерью во двор: смотреть, как она поит корову и телку, задает им корм на ночь.

— Лишку сена в ясли не клади, замнут в навоз, — с охоткой распоряжался он еще на кухне, нахлобучивая папаху и заглядывая зачем‑то в чугун с помоями. — Вот я завтра соломы — яровицы помельче нарублю, в бочке запарю, сенцо‑то, глядишь, до весны и протянем… Побереги высевки, куда ты столько в пойло валишь?!

 

Глава IV

ГОСТИ ЗВАНЫЕ И НЕЗВАНЫЕ

Больше недели одолевал чужой народ. Кажется, не было такого дня и часа, чтобы в избе со света и до темна не сидел кто‑нибудь на лавке рядом с отцом или не топтался на кухне у порога. Особенно много приходило баб — солдаток — из Глебова, Паркова, Хохловки, Крутова. Даже из Петровского и со станции прибегали некоторые ловкие мамки, знавшие обо всем на десять верст кругом.

Эти незнакомые Шурке бабы, войдя в избу, не хитрили, как сельские, не прикидывались так и сяк, а, глянув по привычке в передний угол, на божницу, перекрестясь, поздоровавшись, сразу спрашивали отца о пропавших мужьях, и почти не плакали, и мало радовались, глядя на живого, вернувшегося с того света батю. Все они, эти чужие мамки — солдатки, были какие‑то большеглазые, крепко задумавшиеся про себя, с обветренными, потрескавшимися, как бы деревянными лицами, словно богородицы, сошедшие с икон в церкви. И оттого, что они были на одно лицо и такие между собой похожие по разговору, по вопросам, которые они задавали отцу, Шурке начинало казаться, что это приходит к ним в избу, уходит в сени и опять возвращается одна и та же незнакомая, отчаявшаяся с горя, не в своем уме мамка, и ему становилось жутко. Наверное, и отец потому не сердился, не сдвигал раздраженно к переносью густые, строгие брови, терпеливо отвечал и, как мог, утешал, а мать, отрываясь от работы по дому, поспешно пододвигала табуретку, скамью, просила отдохнуть, посидеть. Но ни одна из них, мамок — богородиц, не соглашалась присесть. Куда‑то торопясь, они перевязывали наскоро ситцевые, реденькие платки, заматывались еще поверх платков натуго для тепла в старые шалюшки и уходили — большеголовые, молчаливые, неуклюже — прямые, как березовые ступы.

Иное дело — мужики. Свои и чужие, они любили торчать в избе часами, болтать попусту, надымить самосадом до потолка. От чужого народа в избе становилось тесно, суматошно и, главное, как‑то неудобно, неловко. Когда бы ни являлся домой Шурка, отец сидел за столом, в красном углу. Должно быть, он высиживал там целые дни: все еще стеснялся при народе ползать по полу, вылезать во двор, на улицу. Посидельцы мешали матери хозяйничать на кухне. Да и отцу они заметно мешали. При мужиках он, как в первые дни, отмалчивался, глядел насупясь исподлобья, выпрашивал обязательно у матери какое‑нибудь занятие. О войне он по — прежнему говорил с мужиками неохотно и неинтересно, одно — два слова, зато с удовольствием опять толковал насчет озимей, изгородей, которые надо поправить в поле, радовался большому снегу, обещавшему хороший урожай, советовался о том, как протянуть сенцо, чтобы скотина не голодала весной.

При чужих садились обедать. Мать по заведенному обычаю приглашала незваных гостей за стол. Мужики, конечно, благодарили, отказывались, как положено. Иные, увидев, как Шуркина мамка ставит на стол солонку, хлеб, ложки и вилки, спохватывались, что и им пора щи хлебать, загодя уходили. А другие, точно на смех, противно порядку, снимали по первому приглашению шапки, подсаживались к столу, брали ложки. «Только попробовать», «Чужое‑то — оно завсегда скуснее», — говорили они и так принимались от скуки возить постную похлебку с грибами и ломать обеими руками заварной хлеб, в один голос нахваливая стряпню, что у матери от удовольствия розовели щеки. Она вся как‑то светилась, расторопно подливала хлебанья в блюдо, доставала из суднавки и резала непочатый каравай, стараясь не смотреть на отца, потому что у него в это время мрачнело лицо и желваки начинали медленно ходить по скулам, словно непрожеванные куски хлеба.

Тут Шурке почему‑то вспоминался Ваня Дух. Наверное, оттого вспоминался, что он недавно забежал к ним в избу, навестил отца и так расхвастался, разболтался (чего с ним никогда не бывало), что стал для Шурки понятнее и страшнее.

Тихонов с порога, не снимая богатой меховой шапки, не здороваясь, — худой, стриженый, цыган цыганом, в новой черной романовской шубе с пустым левым рукавом, засунутым в карман, в белых мягких чесанках с калошами, как барышник, — сверкнул, щурясь, темным огнем острых, быстрых глаз и матерно — злобно выбранился:

— Чего глядел, разиня?! Самим бы им руки — ноги оторвать, да и пустые башки заодно… Ха! Тьфу!

— Здравствуй, Иван Прокофьевич, заходи, присаживайся, — дружелюбно сказал отец, уважительно разглядывая шубу и валенки Тихонова. — Тебе, я вижу, тоже досталось?

— Чепуховина! — махнул Ваня Дух здоровой, грязно — чернильной рукой, — должно быть, новая крашеная овчина пачкалась. — Я. брат, привык, будто ее, второй руки, у меня и не было вовсе.

Он торопливо прошел к лавке, расстегнулся, поправил шапку, сел. Пристально, не мигая, уставился на Шуркиного батю.

— Кровь за что пролил? Половины мяса, костей лишился за что? Ну, говори! — грубо — ласково спросил он и опять выругался. — Ни за понюх табаку!.. Вот, солдат, как оно нынче получается.

Он сочувствовал отцу, матерился, злобился, а черное, узколобое, оживленное лицо его непроизвольно выражало другое: обычную заботу, нетерпение и словно бы еще затаенную радость. Ваня Дух будто радовался, что он дешево отделался от войны.

Заметив на столе позабытую отцом жестянку — масленку с табаком, ловко отвинтил крышку, прижимая масленку к груди, насыпал, с запасом, на лавку возле себя махорки, потребовал бумаги.

— Запросто люди мрут, как мухи, по своей гибнут глупости… Ну, я не таков человек. Шалишь — балуешь! Мне еще пожить маленько хочется, — говорил он, свертывая на коленке крепкую, в палец, папиросу, заклеивая ее слюной и дожидаясь, когда Шуркин батя подаст ему зажженную спичку.

— Отличный табачок, давно не курил настоящего, фронтового, — похвалил он, выпуская две густые струи дыма из дрогнувших ноздрей и жадно ловя дым обратно ртом. — Ну, с приездом, с благополучием… голова, руки на месте, — и слава богу! Теперь, Николай Александрыч, наш черед садиться наперед. Понял?

Ваня Дух живо придвинулся к отцу, обжег его цигаркой и сумрачно — горячим, змеино — неподвижным взглядом.

— Не зевай! Ложку поболе подставляй, хлебай сколько влезет!

— Рот‑то широк, да мала ложка и худая, не зачерпнешь, — отвечал, хмурясь и усмехаясь, отец, пряча со стола масленку в нагрудный кармашек гимнастерки.

— А ты на меня смотри. С меня бери пример. Ваню Духа прямо‑таки распирало нынче от желания похвастаться.

— Вон я каков, видишь?

Тихонов еще больше распахнул шубу, как бы показывая всю свою душу, а заодно с ней косой ворот коричневой ластиковой рубахи, грязную от овчины крутую шею, суконный жилет с серебряной цепочкой от часов. Но ему и этого показалось мало. Он притопнул валенком, выставил и его и черную, как его глаза и улыбка, калошу.

— Тут про меня разное болтают, уж, поди, донесли? И самострел я и по карманам раненых — убитых шарил… А я скажу: до‑ка — жи! Не могешь? Стало, не пойман — не вор… Санитаром был, не отрицаюсь. Напросился, думал, верней спасусь. А гляжу — и санитаров почем зря убивают… К попу было приспособился, покойников отпевать, — голосу нет, прогнали. Так, с красным крестом на рукаве, и проходил, пока мне рукав‑то не оторвали… Конечно, у офицерья и портсигары золотые, и кольца. Да много ли их, богачей? И все больше по блиндажам отсиживаются, режутся в карты. В атаку‑то взводный, отделенный ведут, А у них, как у тебя, горемыки, не всегда разживешься махоркой. Перед тем как подохнуть, сам все выкуришь… То‑то и выходит: можно шарить и ничего не вышарить. А за лапу тебя, голубчика, начальство хвать — и записывай, жена, в поминальник: военно — полевой суд, расстрел. За дело. Не мародерничай! Я скажу, Николай Александрыч, человеку надо ловить счастье свое. Вот в чем вся штуковина. Оно, счастье, может, одинажды в жизни возле твоего носу вьется. Не зевай! Чтоб голова на плечах была, а не худое ведро… За самострел — от, к слову, сам знаешь, в лучшем разе — в штрафную роту и на передовую, в самое пекло: бей немца, сверли ему дырок поболе, иначе из тебя самого сделают решето… Да ведь другим, которые с умом, и это не страшно… Вот так, брат. Ты докажи, что я самострел! — повторил вызывающе Ваня Дух.

Он покосился на свой пустой, выбившийся из кармана рукав, заботливо поправил, точно погладил.

Шурка не верил своим глазам и ушам. Ваня Дух, обычно такой скрытный, неразговорчивый, нынче на себя не похож. С чего бы это? Шурке все казалось: Тихонов оттого захлебывается словами, радуется, что он не потерял на войне ног, спасся, отделался чепуховиной. От смутной догадки у Шурки начинало подниматься в горле что‑то расплавленное, огненное, оно жгло и душило.

— Опять же штрафной ты, не штрафной, безгрешный, — смерть, она не разбирает, — громогласно разглагольствовал Ваня Дух. — Ей все едино — сдыхай… А тут, со смекалкой, может, и останешься в живых.

— Знаю, — оборвал глухо отец. — Товарищ помог, в руку‑то пальнул?

Тихонов хихикнул, его черное лицо просияло, скривилось от удовольствия. Он оглянулся на дверь, на печь, где спала бабуша Матрена и притаился Шурка, понизил голос!

— Само собой… Токо, стерва слепая, плохо целился, кость расколол, лишил меня руки. А вот я ему метко пальнул: три пальца всего — навсего отшиб, как косой срезал… И ожога нету, потому — рас — сто — я–ни — е соблюдено, сажени на четыре. Ни в каком лазарете, слышь, придраться не смогли. Оба живы, здоровы, — Признаюсь тебе, как фронтовик фронтовику… А ты что, не успел? Иль соседа подходящего не нашлось?

Ах. соскочить бы с печи, закатить наотмашь кулаком по черной, довольной харе Вани Духа! Схватить бы его за шиворот, за новую романовскую шубу, да под зад коленкой: катись и крыльцо наше позабудь, подлюга, трус, сволочь безрукая!

Отец промолчал, отодвинулся от гостя, скрипя кожей. Ваня Дух торопливо курил, пуская дым из ноздрей и ловя его ртом. Заговорил опять громко:

— Жалко, конечно, тебя, Николай Александрыч, но что поделаешь теперь? Проворонил! Ноги‑то, глядишь, были бы целы… Ну, в остальном все про меня враки. Завидки берут, оттого и плетут языком. Сгоношил копейку до войны. Недоедал, недопивал, ребятишек морил. Баба‑то у меня, сам знаешь, платок наизнанку таскает, чтобы он не выгорел раньше сроку, не износился… Вернулся с войны — сено продал, без коровы год постился, завел лошаденку… Опосля землицы малость у Платона Кузьмича в усадьбе выклянчил. В аренду. Все равно пустует, жалко смотреть… Кузню из старья сообразил: надо же кому‑то о колесе, о подкове думать… Нет, я не таков, как другие: увидел чужое — и за пазуху. Я, брат, на чистые денежки, трудом нажитые… Уж коли нет у тебя побрякунчиков, не будет во век и поплясунчиков, ни хрена у тебя не будет, как ни вертись, ни крутись…

Тихонов вскинулся на ходики, вскочил, стал нетерпеливо застегиваться одной рукой, преображаясь, с каждым застегнутым крючком становясь еще более важным, уверенным в себе.

— Вот мельницу думаю на Гремце поставить, — сказал он, надуваясь, шевеля чернильными, грязными пальцами. — Конечно, не ахти какую, не паровую, на один жернов.

— Хорошее дело, — осторожно отозвался Шуркин отец.

— А что? — Тихонов задержался на кухне. — Надоело за двенадцать верст киселя хлебать, ездить молоть хлеб. Вода — даровая, ее сколько угодно, течет зазря. Слажу запруду, колесо пристрою — потянет и два жернова. И себе смелю, и соседа уважу.

Он живо взглянул на батю, словно что‑то вспомнил, вернулся к столу, осклабился черной кривой улыбкой.

— Погоди, я и тебя, Николай Александрыч, к делу приставлю, приспособлю!

— Спасибо. Я уж сам как‑нибудь…

— Смотри. А то завсегда, с полным удовольствием.

Заметно было: Тихонову надо куда‑то, по обыкновению, бежать, но он не мог почему‑то уйти, топтался в избе, торопливо ворчал:

— Я, брат, не Уська Быков, сосать двух маток зараз не умею. Перелоги чужие не запахиваю, не позволяет душа. Мне солдатки лен не мнут, клевер, пшеницу не убирают. И лавки у меня нету, никого не обвешиваю пальчиком, втридорога не гребу… Я сам, одной вот этой рукой работаю, ворочаю дела, день — ночь в хлопотах, не знаю покоя… А как же иначе? Говорю тебе, Николай Александрыч, жалеючи говорю: наше время наступает, умного, работящего человека время, токо надо не зевать, не отлеживаться на печи, как наши лодыри, на Волге не сидеть за рыбкой. Ведь не зря же мы кровь проливали, без рук остались, без ног! За это тоже полагается кому‑то заплатить… Говорят, войну кончим, солдат будут землей наделять. Не слыхал?

— Нет. Неужто? — оживился Шуркин отец. — Всех наделять или пострадавших?.. Кабы земли досыта, я бы не охнул, без ног прожил.

— Болтают зря. Я к слову сказал. У меня в это веры нету, — решительно ответил Тихонов. — Посуди сам: солдат мильены, а земелька, она с давних пор меряется на аршины, на вершки… Откуда казне всем земли набрать?.. Допустим — инвалидам. Так ведь другим будет обидно, скажут — мы тоже воевали. Нет, трепотня… А вот что в Питере рабочий народ балует — правда верная. С голодухи. Супротив, слышь, войны и царя… Да мне плевать на все это!

Он, и верно, плюнул смачно на пол, на самую чистую середину избы, и растер плевок калошей.

— Ха! Долой… да здравствуй… Чита — ал, чнта — а–ал я эти листочки, в окопах подбирал, аккуратно таскал командиру… за папиросы. Он меня завсегда папиросой угощал… По мне — хошь будь война еще лет десять, хошь замиренье сей минутой… царь там, сам черт хвостатый, рогатый на престоле сиди — мне все едино: на войне, слава тебе, больше не воевать, царем не бывать. Провались ты все в тартарары — я и глазом не моргну!

Неподвижные, змеиные глаза его горели черным, торжествующим огнем.

— Интерес, брат, у всех один: «Было бы мне хорошо».

— А другим? — угрюмо спросил отец.

— А другие пускай сами за себя хлопочут. Отец помолчал.

— Дуда старая, плясали под нее… Да. верно, другой песенки и нету на свете, — тихо, тоскливо сказал он, насупясь.

Уронил на стол руки и долго их разглядывал. Потом поднял глаза на Ваню Духа, невесело усмехнулся.

— А говорят, человек не только для себя на свет родится…

— Говорят — кур доят. Ты куриное молоко пробовал? — отрезал Тихонов.

— Ну, не всякой душе думать о барыше, — нахмурился отец и опять долго молчал, разглядывая руки. — Нам бы прожить, и ладно… Работать надо! — добавил он горячо и как‑то нетерпеливо, сильно почесал ладони. — Работа — самое важное в жизни. Без работы человеку нельзя… Зачем уж тогда и жить?

— Вот это мой разговор! Работка нам завсегда в охотку, верно! — воскликнул довольно Тихонов, отворяя дверь в сени. Оттуда он еще раз крикнул: — Ежели что, ты, Николай Александрыч. без всякого стеснения!.. Чем могу, помогу… как мы. значит, фронтовики, оба инвалиды… пожалуйста, завсегда!

Шуркин батя не отозвался. Прислушался, как поспешно сбегает Тихонов с крыльца и мерзлые ступени громко стонут под его ногами, качнул головой и заметил вошедшей в избу матери:

— Этот свое возьмет. С железа сдерет шкуру… Смотри‑ка, во — олк! И откуда, кажись?

Мать с ненавистью откликнулась:

— Откуда? Да таким был сроду. Живоглот… Ка — ак он осенью меня с лошадью обманул! Гуменник‑то я ему, выходит, даром выкосила… Однорукий, а кругом так и огребает, чисто в десятеро лап.

Поговорить им о Ване Духе как следует вдвоем не удалось: пришли бабы из Починок… Еще и сельские мамки продолжали иногда заглядывать, точно надеясь, что, может, отец запамятовал чего, не досказал и теперь, на досуге, вспомнит для них что‑нибудь хорошенькое. Но отец ничего не вспоминал, не рассказывал. Приходилось самим хозяйкам вспоминать, что дома оставлены без присмотра малые ребята, пес их задери, на минуточку нельзя отлучиться по делу.

Из‑за Волги примчалась на радостях тетя Настя, заплакала еще в сенях, как сестрица Аннушка, но тут же засмеялась, закричала мамке весело:

— Сказывала я тебе, сказывала — не реви!.. Помнишь, ты еще блюдце разбила, чай пили… Я и говорю: к счастью… Слава богу, так и вышло!

И хотя все происходило наоборот, тетя Настя тогда, за столом, помнится, ревела коровой, а мать, осердясь, требуя, чтобы она перестала, стукнула чашкой и расколола блюдце, — все равно матери и Шурке приятны были сейчас эти воспоминания. К тому же, верно, тетя Настя, поспешно утираясь, вот так же, как теперь, смеясь сквозь слезы, сказала действительно тогда, что блюдце разбилось к счастью. Напророчила, ай да тетя Настя!

Она не побелела, не охнула, увидев отца, трижды радостно поцеловала в усы, как в пасху. Только потом, лаская Шурку и Ванятку, одаряя домашними гостинцами и разговаривая с бабушей Матреной, она незаметно, как видел Шурка, покосилась отцу в ноги, под стол, как бы поискала там чего и не нашла, зажмурилась, и слезы брызнули у нее в два ручья. Но она спохватилась, засмеялась, шутливо заговорила, что хорошо бы еще чего разбить, потому что все в жизни бьется к счастью.

Материн брат, дядя Архип, муж тети Насти, пропахший, по обыкновению, кожей и варом, молча поздоровался с отцом за руку, уселся на скамью и задымил козьей ножкой, как это он всегда делал, когда приходил в гости. И за столом он не выпускал изо рта цигарки; дым запутался у него в бороде, в лохматых волосах. Сапожник закутался дымом, будто отгородился им от Шуркиного отца, чтобы его не видеть и не разговаривать.

Только когда Шуркина мать, раздобыв неизвестно где, поставила бережно на стол бутылочку, заткнутую чистой тряпочкой, дядя Архип ожил.

— Вот! Пока ты воевал, мы научились водку гнать, — сказал он. — С ног валит. Сильней Миколашкиной.

А выпив, быстро охмелел, принялся толковать отцу про какие‑то необыкновенные кожаные заготовки, которые четвертый год лежат у него в чулане, в сундуке.

— Есть у меня такие… припрятал. Чистый хром, даром что опоек. Для себя берег… Не боятся воды, вот какие заготовки! Приклад— первый сорт, ноне такого не укупишь. Опять же подошва соковая. Крепче земли! Ты ее носи, а она знай токо блестит. Гвоздь от нее отскакивает, не забьешь, вот какая подошва. Теперича таких подошв не вырабатывают… Подарю! Я тебе зна — аменитые сапоги сошью, не будет износу.

Тетя Настя ударила мужа вилкой по лбу.

— Очухайся! Чего ты бубнишь, молчун, подумай‑ка! Стыдно слушать!

Дядя Архип очухался и замолчал.

Потом, когда все уже вылезли из‑за стола, он показал отцу огромный, перепачканный варом кулачище и грохнул им, как кувалдой по наковальне.

— Вот чем надо было воевать! Верней.

Подскочила и загремела посуда на столе. Тетя Настя бросилась унимать мужа, спасать чайные чашки и блюдца, остатки чернослива и сахарные крошки.

А материн брат все ударял черной своей кувалдой по столу, повторял:

— Верней! А? Он зна — ает, кого вдарить, кулак‑то… Не ошибется, не — ет!

И заплакал.

— Эх, омманули нас… омманули! Про — да‑ли народ… за три копейки!

Вот так же плакал Устин Павлыч Быков, лавочник, заглянув к отцу вечером, на другой день. Он принес бате две пачки редкостной махорки — полукрупкн, а матери — порядочный кулек с солью, обронил все это в кухне на суднавку, увидя на полу отца, который щепал лучину на самовар. Быков кинулся к отцу, присел на корточки, схватил его за руку, за косарь и лучину, да так и затрясся от слез. Он ничего не говорил, только держал отцову руку с косарем и лучиной и плакал, утираясь варежкой.

У Шурки защипало в горле. Мать, побледнев, тревожно потянулась к отцу. Но батя только поначалу немного расстроился, всхлипнул, потом держался молодцом, даже было удивительно, как это у него получается.

Устин Павлыч помог отцу сесть на лавку, сам остался на полу, щепал лучину. Руки у Быкова дрожали, косарь слушался плохо, лучина выходила короткая, толстая, как щепа.

— Голубчик ты мой… голубчик! — бормотал Устин Павлыч, вскидывая на батю слепые от слез глаза, и Шурке казалось, что лавочник стоит перед батей на коленях и просит у него за что‑то прощения, а отец, окаменев, не хочет его прощать.

Мать послала Шурку на колодец, за свежей водой на самовар. Когда он возвратился, Устин Павлыч, багровый, какой‑то смущенный, собирался уходить.

— Нет, — говорил он тихонько, устало шмыгая по — ребячьи носом, — нет, дорогуля ты мой, Коля, добром все это не кончится. Сколько народу погубили, покалечили, а за что? Кровушка‑то вопиет… Ах поскорее бы! Чем хуже, тем лучше…

Отец поднял брови:

— Это как же?

Быков только рукой безнадежно махнул.

— Прощай. Утешить мне тебя, дорогуля, нечем…

— А мне и не надобно никаких утешений, — сурово — гордо отозвался отец и как‑то выпрямился за столом. — Я знаю сам, чем себя утешить.

— Ну? Чем же? — слабо заулыбался Быков. — Экий ты удалец, как я погляжу, храбренький!.. Говори, говори!

Но отец ничего больше не сказал.

Мать хотела заплатить Устину Павлычу за соль и табак. Он рассердился, прикрикнул на нее:

— Ты, Пелагея Ивановна, меня уж и за человечишку не считаешь! В лавку почаще заглядывай. Кому нет, а тебе завсегда найдется из последнего… Потому — все мы в долгу неоплатном перед доблестным воинством нашим…

И опять прослезился.

А отец, глядя, как мать благодарит и прячет в суднавку подарки, как‑то весь задергался и неожиданно взвизгнул:

— Дешево ноне солдатское‑то мясцо! Устин Павлыч попятился к двери.

— Да разве я… дорогунчик, Коля… Николай Александрыч! Бог с тобой, прости, ежели обидел…

И заторопился, ушел.

Отец долго не находил себе места в избе, хватался за разные дела, грозился, что вышвырнет псу под хвост подарки, отправит обратно.

А утром, за завтраком, мать солила картошку из знакомого кулька, отец видел это, хмурился, но уже молчал. И когда у него самого кончилась махорка в жестянке — масленке, он полдня крепился, потом все‑таки достал из суднавки дареную полукрупку, распечатал пачку, понюхал и, довольный, заключил:

— Вахрамеевская, первый сорт.

Бережно отсыпал чуть на ладонь, свернул из бумаги тонкий, крохотный крючок. Вздохнув, закурил и прошептал кому‑то с угрозой:

— Погодите, баламуты… выкарабкаюсь! Он что‑то таил про себя, помалкивал о горшках, — может, еще что придумал хорошее. Шурка радовался, свыкался понемногу с несчастьем отца, научился почти спокойно глядеть на кожаное батино сиденье. Его беспокоило только непонятное отношение отца к самому важному, мальчишески дорогому для Шурки — к войне, нежелание бати — героя толковать с мужиками про войну.

Но в конце концов пришел такой день, разговаривать ему пришлось.

 

Глава V

ВРАЛЬ МИТРИЙ СИДОРОВ И ЕГО ПЛЕННЫЙ

Настоящий разговор отца с мужиками состоялся по особому случаю. И от этого долгожданного разговора Шурке сызнова стало не по себе.

А случай вышел такой: заявился к ним поздно вечером карасовский инвалид Митрий Сидоров. Только что отужинали. Мать на кухне впотьмах творила тесто на хлебы. Шурка за столом возле покуривавшего, молчаливого отца торопливо дописывал в тетрадь задачку, придвинув поближе отвоеванную на минутку лампу, и проклинал одного лодыря, которому давно надо было ткнуться носом в арифметику. Бабуша с Ваняткой уже укладывались на печи, как вдруг застучало — загремело необычно на крыльце, потом в сенях, и отец, сдвинув брови, недовольно проворчал:

— Кто там еще? Покою совсем нету…

В дверь вместе с холодом, плеснувшим ледяной волной по ногам, просунулся самодельный костыль, обитый на конце железом.

— Али поздно… незваному гостю, татарину? — раздался веселый, звонко — надтреснутый голос из сеней.

Не отвечая, хмурясь, отец поднял над столом лампу, вглядываясь.

Вслед за костылем просунулись в избу молодецки сбитая набекрень солдатская выгоревшая фуражка с дыркой на околыше вместо кокарды, заиндевелый русый чуб, смеющийся рот до ушей.

Лампа в руке отца дрогнула.

— Митрий Иванович?! Да, ради бога, заходи, пожалуйста, ничего не поздно.

Мать, бросив квашню, кинулась подать вошедшему табуретку, но инвалид, гремя костылями» выбрасывая вперед неправдоподобно длинную правую ногу в полосатой штанине и черном стоптанном валенце, шагнул прямо к столу. От фуражки и чуба валил пар.

— Из дому вышел засветло, думал, какая попутная подвода прихватит на шоссейке… Ан, ни леший не догнал, едрена — зелена… Взмок!

Костыли, скользя, разъехались по полу. Сидоров подхватил их под мышки, скакнул на одной ноге к отцу. Бритое, без усов, и оттого очень молодое лицо его, разинутый в смехе, незакрывающийся рот, прижмуренные, в белесых, телячьих ресницах, веселые, светлые глаза, надтреснутый, но еще звонкий голос — все было какое‑то не мужицкое, немножко балаганное. Митрий Сидоров смахивал бы на парня — гуляку, если бы не костыли. Он сразу чем‑то не понравился Шурке.

— Видал я, как ты на рысаке с войны прикатил, невдогад подойти, запросто сказать, постеснялся… Ну, здравствуй, вояка, из двести осьмого запасного!.. Свиделись! А славно ты тогда орало‑то заткнул офицерику! Тыловая вошь! Окопались, нелюди, сволочуги на нашу голову. Да плевать, надоело!.. Дай‑ка я с тобой, друже, похристосуюсь. Вот уж правду народ говорит: воистину воскрес ты, Александрыч, леший тебя задери!

Смеясь, он сдернул фуражку, наклонился над столом — кудрявый, мокрый, с румянцем в обе щеки от мороза. Они обнялись с отцом, расцеловались и прослезились.

— Живы — здоровы… И слава богу… — бормотал батя, как‑то особенно ласково похлопывая ладонями по дырявым шинельным рукавам Митрия Сидорова, по насаленным до блеска рогулям костылей, высунувшимся из‑под мышек.

Прежде чем сесть на табуретку, гость заботливо ощупал карман своей кургузой, сильно поношенной, даже подпаленной с одного бока шинеленки.

— Цела!

И обрадованно выставил перед отцом сороковку, должно быть, с самогоном.

— Вот уж это лишнее… совершенно лишнее, — хмурился и улыбался отец.

— Уговор забыл?! — вскричал весело Сидоров, стуча костылем. — Коли живы будем — встретимся, едрена — зелена, за сороковкой. Ась?

— Ну как забыть, уговор помню. Однако напрасные хлопоты, Митрий Иваныч.

— В самый аккурат, по военному: р — раз — и в глаз! — хохотал Сидоров. — Хозяюшка, пару огурчиков, капустки! — распоряжался он, как дома. — А ты, парнюга, — живо обратился он к Шурке, заговорщицки подмаргивая, — тащи посуду, стаканчики, из коих и монахи балуются. Сообразил?

— У нас нет стаканов, — насупился Шурка, складывая тетрадку с недописанной задачкой, убирая пузырек с чернилами и ручку. Где уж тут уроки делать, коли в ушах звон, стол дрожит н качается, и батя сам не свой, вроде не прочь распить в заполночь даровую бутылочку. И стакан один, жалко, еще разобьет этот Сидоров.

— Нету стаканов, подавай чашки, эвон, вижу, в горке стоят, — говорил Митрнй. — Рюмок не надо: мелка для солдата посудина, отвыкли. Да не серчай, дядя, разучивай свои уроки, а то завтра в школе как раз, едрена — зелена, угодишь столбом к печке… Не бывал там? А я, помнится, частенько, ха — ха — ха!

— Я выучил уроки, — пробурчал Шурка, думая о том, что придется встать утром пораньше: негоже обманывать Григория Евгеньевича, даже если он не спросит задачу. Балагур Митрий Сидоров ему определенно становился неприятным.

Вот он, похохатывая, сбрасывает прямо на лавку свою драную шинеленку, ставит в угол костыли, перепоясывается, обдергивает розовую ситцевую рубаху, мятый, старенький, пиджачишко и, шутливо поплевав на ладони, режет толстыми, безжалостными ломтями поданную матерью последнюю горбушку, крошит в блюдо крупно огурцы и картошку, раскладывает вилки, ставит чашки, будто не он пришел не вовремя в гости, а Шуркин отец. Тот сидит, поводит по — тараканьи усами, обрадованный и стеснительный: ему, видать, неловко перед мамкой за Сидорова и за самогон. Батя и хмурится и усмехается, настойчиво угощает позднего гостя Быковой полукрупкой из заветной жестянки. А Сидоров знай себе треплется:

— Мы с тобой, Александрыч, ноне как родные браты, на одно лицо: я — без ноги, ты — без двух… Я считаю, без башки много хуже, хо — хо!.. Баба у меня, слышь, до — олго ревела, не могла привыкнуть, особенно как зачнем спать ложиться. «Не могу, грит, видеть пустую подштанину, как она дрегается…». Скажи на милость, барыня какая, леший ее задери! Теперь молчит, свыклась, едрена — зелена… Раздавим скляночку первача, вспомянем двести осьмой, и я улетучусь, не беспокойся.

— На костылях‑то? Глядя на ночь? Никуда я тебя не отпущу, — решительно говорит отец и приказывает матери сдвинуть две лавки и постелить для гостя.

— И это могу. Заночую, — соглашается еще веселый Митрий. — Я теперь, Александрыч, все могу… Вот только плясать еще не научился. Чокнемся, едрена — зелена, обрубочек ты мой ненаглядный! Будь здоров, чтоб у тебя четыре копыта новых выросло…

Отец не принимает кривляний и шуток пустобреха, говорит серьезно — торжественно:

— С доброй встречей… Живы, и больше нам ничего не надо. Палаша, чокнись с нами, пригубь, раз такое дело. — Мать вытирает передником руки, чокается, но не пьет, просит закусить, извиняется, обещает яишню одним духом зажарить на сковородке — и таганок есть, и лучина наколота. Сидоров отказывается, отец его поддерживает:

— Какая яичница на ночь глядя… огонь разводить, в подполье за яйцами лезть… Обойдемся. В окопах‑то всяко доводилось разговляться. Кулаком по усам, бывало, проведешь — вот и вся закуска.

Они выпивают и разговаривают, вспоминают запасной полк, в котором служили вместе первые месяцы войны, затем расспрашивают друг друга, на каком фронте воевал, кто из знакомых мужиков торчал с ним на позиции, кого убило и кого ранило, посчастливилось. С каждым новым чоканьем чашками голос Митрия Сидорова, вопреки грому, положенному в таких бутылочных случаях, как‑то слабеет, звона в нем уже не слышно, одно надтреснутое дребезжание, как худого горшка, и смеха все меньше. И вот уже Сидоров замолчал, и отец молчит, и все это как‑то не по — пьяному, удивительно. Шурке кажется, что оба неожиданные гуляки распили свою сороковку, охмелели и уснули за столом. Но нет, слышится вздох отца.

— Нечем жить. Горшки хочу делать… У вас, в Карасове, глины купить можно?

— Были бы деньги.

— А что, плохо продаются горшки? — Не знаю, не пробовал еще.

— Чем же живешь?

— Жениной шеей… Руки не поднимаются, неохота горшки ляпать… А чего охота, силенок не хватает… Эх, Александрыч! Разбить бы нам поскорей вдребезги ту самую корчагу, которая давно в России треснула, пива не варит, леший ее задери!.. Как там, в госпитале, солдатня раненая толкует насчет этой корчаги с подкорчажниками, едрена — зелена?

Шурка навострил уши. Корчаги и подкорчажннки Сидорова определенно смахивали на загадки дяденьки Прохора, питерщика, от которых в кузне веселели мужики. Но отец не повеселел, скучно сказал:

— Я, Митрий Иваныч, не интересуюсь такими делами.

— Эт‑то почему же?! — У Сидорова от удивления даже голос сызнова зазвенел. — По — че — му?

Отец ответил сердито — строго:

— А потому, что жить хочу, кормить семью… Корчага‑то, о которой говоришь, нас с тобой переживет. Да мало ли еще на свете разных… ведерников пузатых. Им‑то что сделается? Давай‑ка, брат, лучше спать, — добавил он.

От безнадежно унылого и строгого голоса отца у Шурки защемило сердце. Но он не успел обо всем как следует подумать, догадаться, о чем говорилось за столом, послушался бати, мигом уснул, точно в сугроб какой провалился. Утром вскочил выспавшийся, глаза таращились что надо, хоть не суйся к умывальнику. Он потихоньку от матери так и сделал, не стал умываться, дописал на кухне задачку, поел и убежал в школу, пока отец и гость еще спали. А когда вернулся в заполдни, изба была полна дыма и мужиков.

Сидели по лавкам, на табуретках и прямо на полу, подвернув, как всегда, под себя колено или старый обсоюженный валенок. Кто их сюда зазвал, мужиков, по какому делу — и не догадаешься. Наверное, опять забрели один по одному от зимнего ничегонеделания. А может, Митрий Сидоров приманил, узнали, что он гостит у отца, трепач, должно быть, известный, есть чего послушать, чему посмеяться, вот и привалили. Сидоров и не думал убираться в свое глиняное царство — Карасово, самодельные костыли его белели ухватами, как вчера, в углу, возле железной печки.

Словно на сходке, торчали опять нахально в Шуркиной избе Устин Павлыч Быков в рыжей, будто зимнее солнышко, дубленой шубе нараспашку и каракулевом пирожке, сдвинутом на курчавый затылок, бывший кабатчик Косоуров, братья Фомичевы, рядком, набожно, без шапок, такие дружные, словно и не делились, не смешили народ, не дрались. Глухой дед Антип кивал невпопад лысиной. Посиживал на полу, поближе к порогу и приоткрытой двери, Никита Аладьин. Возле него стеснительно, по обыкновению, примостился на пороге Трофим Беженец в своей высокой, мохнатой бараньей шапке и нездешних лаптях. Даже Василий Апостол приплелся за чем‑то из усадьбы. Был дед печально молчалив, бездонные, темные омуты тускло светились в глубоких глазных впадинах, как в ямах, под навислыми кустистыми седыми бровями. Не хватало на этом непрошеном мужичьем сборе из сельских разве только Тихонова, да, должно, прозевал нежданную беседу Ося Бешеный, Катькин отец, промышлявший, верно, с чекмарем и багорком на Волге. Бабуша с Ваняткой сидели на печи словно со вчерашнего вечера. Матери в избе не было, она гремела ведрами в сенях: носила воду в ушат.

Шурка пристроился к бабуше, на теплые кирпичи.

Смеркалось. Из заснеженных, льдистых окошек слабо лился в избу сумеречный, неживой свет, и все в доме было ледяное, зеленоватое, как бы неживое: неподвижные лица мужиков, застывший махорочный дым, оброненные на стол мертвые руки отца и сам он, сурово — строгий, в красном углу, высокий за столом, как бы с ногами, а синий, будто мертвец. Один Митрий Сидоров был живой, немножко вроде еще под хмельком, розовощекий, вертлявый. Развалясь за столом, рядом с батей в своей куцей подпаленной шинеленке, кинутой на одно плечо, похохатывая, насмешливо помаргивая бесстыже — светлыми глазами в телячьих ресницах, Митрий что‑то весело рассказывал мужикам.

— …Добежали мы до ихнего окопа, свалились туда, — звонко — надтреснуто болтал он, поглядывая с усмешкой на мужиков. — Австрияки, конечно, лопочут, не поймешь, которые стреляют, которые вверх руки поднимают. Темно в окопе‑то, тесно, накаты бревен над головой, чисто траншея али блиндаж какой, сам леший ничего не разберет толком… А взводный уж торопится, в свисток свистит, командует: «Вперед!», дескать, давай, вторую линию траншей занимай. Хо — хо! Дуй ребята, на тот свет шибче, их, может, линий‑то, у австрийцев и не две, не три, черт ногу сломит, не сосчитать сколько… А мне, признаться, до смерти не хочется вылезать из ихнего окопа, ей — богу! Понятно: в бою — не в раю. Снаряды так и лупят кругом. И не разберешь чьи: то ли австрияки по нам бьют, то ли свои батарейцы шрапнелью поддерживают. Да ведь снаряд‑то дурак дураком, не разбирает, где свои, где чужие, знай себе рвется, аж осколки шипят, земля дыбом… А у меня, едрена — зелена, как на грех, портянка в сапоге подвернулась, моклыжку трет, ступать неловко. Ну я и присел на минуточку в окопе, переобуваюсь. Наши вперед убежали, другие пленных повели, сижу один, матюгаюсь, накручиваю портянку. И так это мне неповадно, братцы мои, ску — ушно и жрать сильно хочется… У нас ведь на войне как? День не едим, два не едим, погодим и опять не едим… Оглядываюсь: нельзя ли чем поживиться в чужой избе?

— Ваня Дух сказывал, у ихнего брата, австрияки, немца, завсегда много всякого добра… консервы, — пояснил Косоуров, осторожно покашливая. Расстегнул верхнюю пуговицу на вороте рубахи, точно ему стало душно, вздохнул. — Бо — га‑то, слышь, живут, сволочи!

— Это он, Иван Прокофьич, конечно, доподлинно знает… насчет добра — богачества, потому как не зря служил санитаром, — тотчас ласково откликнулся Устий Павлыч, как‑то заискивающе оглядываясь на Шуркиного отца. Тот не отозвался, не шелохнулся за столом, и Быков сильно почесал кудряшки под каракулевым пирожком, сбил его на ухо. — У него по сю пору одна ручка в меду, а другая в патоке.

Мужики немного ожили, рассмеялись. Сидоров, не слушая, продолжал свое странно — весело:

— Смотрю, едрена — зелена, в окопе, под навесом, от меня наискось глазищи чьи‑то блестят в темноте, ну, чисто у кошки, так и сверкают. Эге — ге! Австрияк, сердешный, спрятался, в три погибели согнулся от страха, одна кепчонка длинным козырьком торчит, дрожит… Я это к нему повернулся, а уж он, лешнй, ружьишко свое наставил на меня. Пук! Пук!.. Слава тебе, мимо! Ну, я обороняюсь, как положено, штыком, распорол ему рукав, чтобы он, значит, больше не палял. А он, обормот несчастный, хвать за мой штык руками. Трясется весь, побелел, а не отпускает. Я ему говорю: «Побойся бога, приятель, отдай ружье, казенное оно…» Не отдает. Ну, просто ни в какую не отдает! Держится за штык и молчит… Ах, леший тебя задери! Рассердился я, зажмурился да кэ — эк… ткну его штыком со всего маху! А он… и заверещи зайцем… Вот страху‑то, мужики! Кишки у него из пуза валятся, а он, недорезанный, за мое ружье держится и верещит… Так я и бросил ружье, дал тягу из окопа. Опосля чуть под суд не попал: казенную потерял вещь. За это нашего брата солдата по головке не гладят. Спасибо, взводный заступился. Обошлось… А кишки‑то, ребята, у людей, оказывается, поросячьи, не отличишь. Свинья свиньей человек — от!

Митрнй тряхнул кудрями, совсем повалился на стол, насмешливо — весело поглядел на мужиков и залился непонятным хохотом.

Чему смеется Сидоров? Он точно хвастается, что убил человека. Положим, врага, австрияку, его и надо убивать. Но смеяться зачем?.. Да и убивать хорошо понарошку, как они, Шурка с Яшкой, на Волге сшибали у ивовых прутьев башки деревянными саблями. А вот на самом‑то деле каково, ежели взаправду кишки из живота повалятся, как у поросенка… ну, которого у Солиных недавно резал кабатчик Косоуров.

У Шурки мороз не сходил со спины. Мужики дымили цигарками и молчали. Отец, окаменев, глядел угрюмо в окошко, в холодную мглу, даже усы не шевелились у бати. Бабуша Матрена крестилась на печи, уговаривала Ванятку идти гулять, бормотала:

— Убивец… скалозуб одурелый… Костька‑то мой, откормыш неприкаянный, может, этак же людей давит на войне, бессовестная харя… А ей все нипочем, Алене, лба лишний раз не перекстит… Бо — oгa надо — тка просить, вот что я скажу. Чтобы он, милостивец, замирение сотворил, по домам солдат живехонькими отправил, сжалился…

— И все‑то ты врешь. Митрий, как ни послушаешь тебя. По глазам видно, нарочно наговариваешь на себя, — недовольно сказал Никита Аладьнн, отмахиваясь от дыма, покачивая большой своей головой. — Хошь бы раз, для смеху, правду сказал… Зачем тебе врать, интерес какой?

— Вру… — покорно — легко сознался Сидоров н пуще захохотал. — Почто? А мне больно любо глядеть, как вы, тетери, уши развешиваете. Ха — ха — ха! Экий Митрий‑то, смотри, храбрец, Крючков Кузьма!

— Приневолишь себя, так будешь храбрым, — натужно сказал батя, отрываясь от окошка, и его тяжелый, какой‑то чужой голос заставил Шурку затрепетать.

Может, вчерашние‑то корчаги и подкорчажники Сидорова, что пива не варят, которые пора бить вдребезги, просто не понравились отцу, оттого он и не стал разговаривать про них. Ведь в первый вечер, как про Лютика узнал, он сам грозился, да еще как! И Быкову он здорово про соль и табак отрезал. А вот Ваню Духа не раскусил, подлеца.

— Будешь храбрым, коли себя заставишь, — повторил отец.

— Верно, Николай Лександрыч, помирать опрежде времени никому не охота, — дружно поддержали мужики отца, точно обрадовались, что он наконец заговорил. — Не ты ее ищешь, а она тебя… смерть‑то!

— Смерти бояться — на свете не жить, — задумчиво — печально вымолвил дед Василий Апостол, мерцая темными, бездонными омутами. — А почто жить?.. Нет, не зря говорится: «покойник», «ушел на покой»… Стало быть смерть — покой… А в жизни, слышь, покою нету, жизнь — каторга. Вот и посуди: что лучше?

С дедом никто не спорил. Только Аладьин из уважения откликнулся:

— Да ведь и на каторге живут люди. И какие еще! Мужики толковали о своем:

— Царь захотел Егория, а царица — Григория…

— Нда — а… Наш молодчага главнокомандующий и на Брест поставил крест. Это верно.

— Запасов, чу, в крепости было лет на десять. Все немцам досталось, врагу.

— И не врагу, а родственничкам… матушки царицы. Ха! Тьфу!

— О мати боска! — несмело вздохнул Трофим Беженец. — Я ж балакаю, це вже кинец нам усим.

Никита, ухмыляясь, заметил Сидорову:

— А портянка‑то у тебя, Митрий, вовремя подвернулась в сапоге, помешала вперед бежать.

— А ты как думал? Подыхать торопился? За какие такие шиши?

Сидоров зло сверкнул глазами, выбранился, уронил шинель с плеча.

— Эх, раззадорили вы меня, лешие! Правды захотелось? Будто ее не знаете… Расскажу я вам сейчас про войну правду…

Голос его сызнова зазвенел, знакомо — надтреснуто.

Где‑то Шурка недавно слышал похожий голос, только, кажись, бабий. Чего мелет этот враль Сидоров, трусище с бабьим голосом?

— Ну, ходил в атаку, не вру. И не один раз ходил, только ничегошеньки не помню… Вот это правда, едрена — зелена, истинная. Нас австрийцы, немцы били али мы их, — не знаю. Должно, порядком доставалось и тем и другим. Может, я сам не одного пристукнул… не до того, чтобы запоминать. Очухаешься, бывало, когда кончится все. Кто кого убил, — и разговора такого промежду солдат нету. На войне — как на работе. Одна разница — не зевай, бей, иначе тебя самого прихлопнут. А откажешься бить — опять же пустят в расход, свои, начальство, потому надо, как в песенке поется: «Уря, уря, уря — за матушку Россию, за белого царя…». По мне бы — хрен с ним, с царем, а матушку Россию чего‑то жалко, леший ее задери. И воюешь… Вот какая неразбериха получается. Но война — работа, это точно, и не сладкая. Пошабашишь, на отдых выведут, глядеть друг на друга неохота. Вроде как совестно, будто ты какую сделал пакость… Эх, да что говорить! Подите сами на фронт — узнаете, почем фунт лиха… Ну так вот, говорю, может, и убивал — не помню. А кишки человечьи видал и заячий визг слыхал, доводилось. Не в том радость. Сам уцелел — вот какая диковина, радость какая! А тут контратака… Приходится отступать. На брюхе обратно раком пятишься, в землю, в нору заточишься, как последний червяк. Слава богу, дома! Окоп‑то со вшами, с холодом, с грязью полатями теплыми покажется. Так бы в нем, в окопе, жил и год никуда не высовывал носу… А про тот случай, ежели хотите знать, все превосходно помню. Нельзя не помнить: культя‑то — меточка на всю жизнь, незабывная… Он, вражина, действительно с перепугу пальнул в меня, австрияк. И я штыком в него сунул, как же иначе? Он, верно, облапил мой штык, молчит, не выпускает. Тут снаряд как грохнет над окопом — меня и ранило. Я это потом сообразил, что ранило, когда очухался. А спервоначалу, ровно обухом по башке стукнули, оказался в беспамятстве. Сколько лежал, неизвестно. Надо полагать, порядочно, потому очнулся от тишины. Тут все гремело, ревело, а вдруг стало тихо. Даже не скоро догадался, где я и что приключилось со мной… Только слышу, кто‑то около меня возится, что‑то делает с моей левой ногой. Ну, думаю, санитаришко, дрянь, балуется, махорку тащит из кармана.

— Брали табачок. Иван Прокофьич не отказывается, говорит, брали… А может, что и поболе, — опять живо ввязался Быков, делая, как Ваня Дух, постное лицо и тут же прыская смехом.

На этот раз мужики не отозвались, и У с тин Павлыч, спасаясь от конфуза, перебрался к печке, в уголок, и весело заверещал оттуда другое:

— А обзываешь, Митя, зазря! Кто вас. раненых, на себе из боя таскал? Тоже немало поубивало ихнего брата. У Тихона одинаковая с тобой меточка на память.

Но и на эти невозможные слова отмолчались мужики, словно им надоело говорить о самостреле Вани Духа.

— Заткнись! — выразительно сказал Сидоров, начиная заметно волноваться. Он уже не смеялся, не балаганил, ровно бы даже немного побледнел, протрезвел. — Я говорю, ногу мою кто‑то трогает. Понимаете, ворочает кто‑то мою ногу! Больно мне… Уж так это стало больнехонько, терпежу нет, заревел я благим ревом, глаза вытаращил… И что же я увидел, дорогие ребята — мужики?

У Сидорова что‑то пискнуло в горле, судорожно заходил кадык. Он засипел, замычал, неловко приподнялся за столом, не удержался на одной ноге, свалился на скамью. И Шурка, замирая, догадываясь, попискивая сдавленным сладкой судорогой горлом, тоже невольно приподнялся с печи, стукнулся головой о матицу и плюхнулся на старое место — на теплые кирпичи.

— Мой‑то… недорезанный… шинелишку голубую с себя стащил и… ногу мне… той самой шинелишкой обвертывает, — прохрипел шепотом Митрий и так крепко сощурился, что из телячьих его ресниц что‑то брызнуло. — Лопочет, леший, не разберу чего… Фляжку мне сует в рот. С ромом. С ихней, значит, водкой.

— Скусная? — тихонько, с любопытством спросил Павел Фомичев, не бравший, как известно, капли в рот.

— А леший ее знает, не помню.

— Вот это, пожалуй, на правду похоже, — громко, одобрительно сказал Аладьин, роняя на плечо голову.

И все мужики в избе шумно — весело заерзали, заржали, принялись поспешно, жадно крутить цигарки и козьи ножки.

— Да уж она, правда, какая ни есть! — надтреснуто звенел, прочистив кашлем горло, Митрий Сидоров. Он докрасна натер лицо рукавом рубахи, ловко повесил старенькую свою шинеленку на одно плечо, как‑то удало — приятно тряхнул русым чубом, негромко хохотнул и стал прежним трепачом — вралем. Но теперь Шурка верил каждому его слову, и Митрий нравился ему. — Да вот и вся моя правда… На спину меня кулем взвалил, это мой‑то друже — заяц, из окопа вытащил… До самых наших санитаров допёр, едрена — зелена. И очень даже обрадовался, что его забрали в плен.

На печи, возле Шурки, чуть слышно клохтала, давилась смехом бабуша Матрена:

— Скалозуб… нескладеха! Ну, баловник, как перепугал… а, Шурка?

И тормошила Ванятку, ворчала:

— Уснул?.. Будет тебе валяться, ночь скоро, еще все бока отлежишь. Слушай лучше дядю… почище моей сказка‑то. Чу, слушай!

 

Глава VI

ШУРКА СЕРДИТСЯ НА ОТЦА

Посинели тускло — ледяные окошки, отчетливо проступили на стекле снежные, выпуклые, будто вышитые толстыми белыми нитками разлапые морозные елки и немыслимо густые папоротники. В избе как‑то сразу наступили сумерки, такие же холодно — синие, как замороженные окошки. И в этом мертвом, жидком свете, в едучей, неподвижно нависшей до полу махорочной туче перекатывался громом по избе знакомо — железный, живой смех мужиков, кашель, веселые выкрики. Все пришло в движение, ожило — скамьи, бороды, валенки, глотки, — все хохотало, скрипело, топало, кашляло.

— Ах, догони его вдогонку!.. Здорово!

— Выходит, он тебя спасал, тащил, а ты его за это в полон забрал? Отблагодарил!

— Нет, верно, обрадовался плену‑то заяц твой? Хитрю — уга! Он, слышь, Митрей, понарошку ухаживал за тобой, водочкой ихней поил… Кумекал остаться живым.

— Вестимо. Эвон австрияки‑то, как дома живут в усадьбе: поят их, кормят задарма.

— Я бы тоже не отказался пожить в таком плену! Шурка, сам не свой, ущипнул братика Ванятку за ногу,

— Сказано! не дрыхни! — шепнул он. — Попробуй у меня засопи, такой плен задам — три дня не сядешь на лавку.

И поскорей свесил голову с печи, чтоб лучше все видеть и слышать. Он взглянул на отца, и ему стало еще веселее: батя, как все мужики, трясся за столом от смеха, кошачьи усы его так и прыгали, так и скакали вверх и вниз, батя что‑то говорил Сидорову, толкал его ласково в бок.

— У нас, у русских, какой плен? И плену никакого нет, — сказал негромко отец, когда мужики, отдышавшись от смеха и кашля, поутихли. — Добры мы больно, отходчивы сердцем… Оттого и не умеем воевать.

— Ну уж? — усомнился Быков, посиживая в уголке, на полу, подвернув под себя валенок. — Ты, Николай Александрыч, солдата не обижай, сам солдат… Зна — аем, дорогуля, отчего плохо воюем!

И все мужики согласно закряхтели. Трофим Беженец, оглядываясь, торопливо, тихонько поддакивал из кухни, с порога. Дед Антнп, беспрестанно кивая, даже хихикнул, причмокивая.

Пожалуй, один Василий Апостол, задумавшись, не отозвался. Какой‑то безразличный нынче ко всему, он в разговор больше не вмешивался. Опустив голову, как бы зарывшись в свою льняную, пухлую бородищу, он думал что‑то свое, должно быть, поважнее мужицких разговоров.

— Я говорю, от нашей доброты все, — упрямо повторил отец, не отвечая Быкову, обращаясь к мужикам, морщась, словно досадуя на себя, что проговорился. — Не военный мы народ, смирный… Сколько раз видал: наши гонют немцев в плен, по дороге, с передовой, в тыл… гонют, а сами табачишком угощают. Немец нас «чемоданами», разрывными пулями кормит, а мы их — табачком… У него все предусмотрено загодя, у немца. На гильзе, на патроне то есть, черный ободок, — стало быть, разрывная пуля. А без метки патрон — обыкновенная. Не ошибайся. Вот как придумано… Штык у него, у немца, знаете какой? — нахмурился сурово отец. — Пи — лой. И каждый зуб накосо, назад заточен… В живот войдет, а обратно выгребает кишки граблями.

— Ты… эту пилу, грабли… видал? — спросил, запинаясь Аладьин.

— Нет, выдумал! — зло вспыхнул отец.

— Сам видел? Сам? — строго допытывался Никита, даже с полу привстал. Он поднял с плеча большую свою, лобастую голову, наклонил ее вперед, пристально глядел на батю, прямо ел его горячими, растревоженными глазами. — Да люди же они, германцы, говорю вам, не звери! Как и мы — обыкновенные люди… Ну, убей меня, раз такое дело, война, издеваться зачем?!

— Черт!.. Правильно, Никита Петрович, едрена — зелена! — ударил нежданно Митрий Сидоров кулаком по столу. — А провалиться мне, мужики, слыхал я про такие штыки! Врать не буду, самому видеть не доводилось, болтали ребята. И насчет разрывных пуль трепались… Ну, таких пильщиков в плен не брали, не — ет!

— Не верю! — сердито отрезал Аладьин. — И что раненых германец добивает, не верю. Тебя‑то, Митрий, кто спас?.. Это начальство вас стращает, чтобы вы, солдатье, на войне злей были да в плен не сдавались.

Мужики зашумели, соглашаясь и не соглашаясь с Никитой.

— А газы, еропланы кто выдумал?

— Надо — тка с силой собраться, опосля уж и драться!

— Нет, братцы, хошь ты с ружьем, хошь с оглоблей — драка есть драка.

— Кровь‑то крови просит!

— Эх, Герася, Герася… молодятина! — вздохнул дед Василий Апостол. — И куда ты, господи боже, смотришь? В какую сторону там, с неба, глядишь?!

— Да что! — сказал с сердцем отец, перебивая шум, хватаясь за масленку — жестянку с махоркой, как он теперь всегда делал, когда волновался. — Пила тут и газы неспроста, ежели разобраться до тонкости… У нас как? Да так, как вы тут талдычите. Измена кругом… снарядов, патронов не хватает, а бестолковщины завсегда невпроворот. Один приказывает наступать, другой — отступать, третий — стоять на месте. Не столько воюешь, сколько грязь месишь по дорогам. И жрать солдату нечего: хлеб, мясо убавили, да еще выдумали два постных дня в неделю. От селедки, от шрапнели этой самой, чечевицы, в атаку шибко не побежишь… И перво — наперво, конечно, попусту околевать неохота… А когда была охота?.. Характер у нашего народа другой, вот я о чем толкую. У них, у немцев, война так война — жалости не полагается. Живут и воюют, как приказано. А нам на распоряженья — плевать, на командира — то же самое, потому — мы русского роду — племени, каждый сам себе бо — ольшая голова.

— Да откуда ты, голубок, германца знаешь? В плену, что ли. у него часом побывал? — заверещал из своего уголка Устин Павлыч.

— Мы в плен не сдаемся, — просто, гордо ответил отец. — Охота не охота, позицию не бросаем, мы и перераненные воюем… до конца.

Стало в избе тихо. Слышно было, как батя с металлическим скрежетом завинчивал крышку банки с табаком. У Шурки от внезапных счастливых слез захватило дыхание, все поплыло и смешалось в глазах. Он всхлипнул, прикусил губу, поскорей утерся рукавом, покосился на бабушу Матрену и Ванятку. Кажется, и старый и малый опять дремали, ничего не слышали и не видели.

— Это трусы в плен бегут, самострелы себе учиняют, — глухим, тяжелым голосом продолжал отец. — Только труса‑то смерть завсегда догонит, куда бы он ни убёг… Был у нас в роте такой вояка, парикмахтер Мося. Как немец зачнет палить, так он в окопе затаится, ровно мышь, сунется головой в разное дерьмо, одна задница, нехорошо сказать, торчит наружу. В атаку его и не поднимешь. Сердце‑то петухом поет. Отделенный ногой, прикладом двинет — и не шелохнется, притворится мертвым, хоть ты его режь на части… А с котелком, с ложкой — первый… Ну, отправили его в обоз, чтобы не смущал, не мозолил глаза. Так что вы скажете? И там его смерть нашла, парикмахтера: поил лошадей у колодца, а журавель был здоровенный, и бадья на цепи дубовая, железом обита; вырвалась бадья‑то из рук ненароком, тяжеленная, с водой, да и заехала железом, цепью по башке— мозги потекли… Вот вам и тыл, спасенье от передовой: у колодца, от бадьи, принял смерть.

Мужики курили и помалкивали. Даже Устин Павлыч прикусил язык. А Шурка на печи уже не глотал приятные, счастливые слезы и не радовался: он ненавидел трусов, а на воине и подавно. «И чего батя рассусоливает? — думалось Шурке невольно. — Так ему и надо, Мосе, трусаку, дурачине, не жалко и слушать неинтересно. Говорил бы про себя батя, про свое геройство, ну, еще хоть бы немножечко… Нет, опять про германцев проклятущих!»

— Немца я знаю еще по Питеру. Кто прижимал нашего брата мастерового по печному делу?.. Подрядчик — тот норовит обсчитать тайком, совестно харе‑то. А хозяин колбасной, булочной там, непременный немец, — много их было в Питере, — глазища разбесстыжие вылупит на тебя и работу забракует, хоть ты старался изо всех сил, печь сложил — одна красота. И не спорь с ним! Найдет, к чему придраться, чтобы влепить штраф. На счетах живо подсчитает, аккуратно так, копеечка в копеечку, а потом целковый либо всю трешницу удержит, да еще тебя же по плечу, тухлятина, похлопает: «Гут, гут…» В морду бы ему дать — рука не поднимается с непривычки. Да и остерегаешься: в участок, в суд поволочет. Попробуй с ним посудись! Судьи‑то с богатыми заодно, хоть он немец, хоть он русский, оправдают, только не тебя… Вон она, какая война, ежели хотите знать, что в Питере, что на фронте… Говорю, доброты в нас много, не умеем себя жалеть. Чужого, врага — пожалеем, родного, себя — никогда… Теперь, стало, про зверей, к слову… Не звери! — усмехнулся смутно в сумерках отец, вглядываясь исподлобья в Аладьина, точно разговаривая с ним одним, вертя цигарку и просыпая драгоценную быковскую полукрупку на лавку, возле себя. Худое, синее от льдистого вечернего света лицо бати на мгновение перекосилось такой лютой, невозможной злобой, что Шурка испугался. — Да на войне, в сраженье, ежели ты добрый человек, — погибель тебе верная, Кто лютее, тот и победил. Не помнишь себя в бою, верно Митрий‑то толковал… Кажется, глотку бы перегрыз немцу, токо бы до него добраться. — Отец скрипнул зубами, и Шурка, воспрянув духом, невольно стиснул зубы, повторив этот скрип. — И добирались, грызли его, врага, почище собак… Вот мы какой смирный русский народ, ежели нас тронешь за живое… А очухался — сызнова хороший человек… добрее тебя не сыскать на всем свете. Вот о чем я говорю.

— Это, похоже, бывает, — согласился Аладьин, потирая горло. — Так ведь и германцы, поди, такие же!

— Да, такие, держи карман шире, — плюнул угрюмо отец, зажигая спичку. — Ему приказали, он и старается, выпускает кишки.

— Так не сам же он пилы‑то делает! — защищал немцев Никита. — Ему, германцу, кто‑то эту пилу сунул в руки.

— Известно кто. Спроси кайзера Вильгешку! — в один голос, как в церкви, пропели братья Фомичевы и победоносно, одобрительно посмотрели друг на друга.

— А вы бы стали этой пилой брюхо пороть?! — закричал Косоуров на новых защитников.

Быков многозначительно напомнил!

— Наш‑то миленочек тоже… трехгранный. Не зря!

— От герман, кат, наробил яке лихо! — несмело, грустно сказал из кухни Беженец Трофим.

Высокая, нездешняя баранья шапка его качалась от волнения. И сам он, тощий, побледневший за зиму, в домотканой коричневой, как его онучи, долгополой одежине без воротника, ни на что не похожей, качался, сидя на пороге, тихонько хлопал себя ладонями по коленям.

— Казаки с ридных краин гонют, хлиб жгут… Тикать, тикать! Нимец у плен заберет, марш — марш!.. Та що делати? Эва — ку — ция! Армия уходит, и мы, як теля, за ний… Дитяти плачут, исты просют… Согнали казаки народу богато, эимля стогнет, гнется, а исты нема…

Трофим сунул в рот погасшую трубку, пососал — похрипел и застенчиво улыбнулся.

— Гроши, гроши… Добре роби — добре и буде! Як пан жив… Були у мине воли мицненьки, коненята, коровки добри… А, дурень я, дурень!.. Була хата биленька, свитла… — Он запнулся, покраснел, тревожно огляделся вокруг и потупился, замолчал.

Все давно внали, что ничего такого у Трофима никогда не было. Жена его простодушно проговорилась бабам, что муженек ее пас свиней у пана в своем Збруче. Но Беженец, видать, не мог утерпеть, чтобы к слову и не к слову похвастаться жизнью, какой у него не было, но какой ему очень хотелось пожить, — такая уж, должно быть, сложилась у него привычка. И все мужики это знали и перестали смеяться над Беженцем. Известно, не соврешь — цены себе не набьешь. Верно, хватил Трофим лиха, коли сам о себе рассказывает сказки, чтобы утешиться. Ну и пусть, каждому ведь хочется быть покрасивее, побогаче…

Шурке, как всегда, было стыдно смотреть на Беженца. Но другое еще сильнее мучило его нынче.

Отец все твердил свое:

— Иной раз глядишь — ведут пленных. Конвоиры до того подобрели, обленились, и ружья‑то свои пленным поотдавали, чтоб самим было ловчее идти… Картина! Немцы, австрийцы, зараз, значит, пленные, радехоньки: русские трехлинеечки несут на плече, прикладами вверх, что лопаты, вроде как наших в плен забрали… И смех и грех.

Помолчав, вздохнул н добавил!

— А как их судить, конвоиров? Доведись до кого хошь… Каждому хочется, чтобы она полегче была, жизнь…

Отец как будто и осуждал и одобрял конвоиров, не разберешь толком. Да и не одно это не разберешь. Он хаял русских солдат за то, что добрые, смирные, не умеют воевать, и тут же говорил, что они, фронтовики, грызли врагу горло, когда их, русских, задевало за живое, стояли на позиции до конца, насмерть. Так какие же они, наши русские солдаты, на самой деле?!

Только про немцев, врагов, батя толковал определенно: они, конопатые супостаты, и на войне и в магазинах в Питере одинаково безжалостные. Вот уж это, наверное, сущая правда. От врагов добра не жди. Конечно, напрасно отец мало сказал про себя, как он лупил на позиции германца в хвост и гриву. И без серебряного крестика батя такой же герой, как Матвей Сибиряк, может, и поболе. Непонятно, почему он все сердится, даже когда хвалит своих, русских, раздражается. То ли ему все это не нравится, то ли он жалеет, что заговорил с мужиками про войну.

И Шурка сам стал с некоторого времени почему‑то раздражаться, сердиться неизвестно на кого. Он сопел, ворочался на печи, толкнул ненароком бабушу, братика, и все ему было неловко, никак он не мог угнездиться, успокоиться.

Так нельзя, этак немцы и впрямь заберут все русское царство — государство. Уж тогда не одни конвоиры окажутся в плену, а и Шурка с Ваняткой и бабушей и мать с отцом. Да разве это можно? Ого! Шурка — пленный?! Какая чепуха! Его безудержное, всетворящее воображение отказывалось представить на мгновение такую немыслимую картину. Нет, нет и нет! Просто не бывать этому никогда — вот и все.

Шурке нравятся солдаты — конвоиры, про которых рассказывал отец. Что ж тут такого нехорошего, неправильного? Угостили табачком, потому что у них, конвоиров, табак был, а у пленных его не было. И, наверное, австрийцы, немцы, покурив, сами вызвались понести ружья в благодарность за махорку и по самой справедливости: дескать, вы устали, отдохните, пожалуйста, давайте теперича мы потащим ружья — ведь они тяжеленные… Вот понесут, потащат пленные ружья, тоже уморятся — дорога‑то длинная — и отдадут винтовки обратно русским солдатам. Зачем и кого им обманывать? В плену‑то лучше, чем на войне, не убьют, живи себе, как дома, как живут те четверо, что недавно поселились в барской усадьбе, в людской, рядом с Яшкой. Уж не из тех ли они пленных, которых грели и кормили бабы прошлой зимой? Один, жердило, определенно похож на того австрияка, которому Шурка дал хлеба. И другой, толстячок, как будто знакомый, правда, на Сашу Пупу не очень смахивает, но такой же бородатый. А еще двое черные, что цыгане… И все такие приветливые, веселые. Еще бы: спаслись от смерти. Болтают не по — русски, смешно так, картаво, ни одного слова не разберешь, а можно догадаться: радуются, нравится им колоть дрова, носить воду, снег разгребать. Правильно мужики говорят: в таком плену жить можно, задарма поят и кормят.

Кажется, не с чего Шурке сейчас расстраиваться, раздражаться— вон как он все правильно рассудил. Но, поди ж ты, не может он успокоиться, торчит на печи, как на горячих углях, вертится, места себе не находит.

Не так рассказывал про войну Андрейкин отец памятным вечером в риге, когда сушили рожь. И страшно было тогда Шурке, волосы шевелились под шапкой, и весело, потому что мужики заметно обрадовались, наслушавшись Матвея, шептались у огня, возились, балуясь, на земляном полу, толкались, как малые ребята. И дяденька Матвей сказал тогда Шурке: «Жив твой батька, парнище… жив!» И вышло так: воскрес из мертвых батя, домой заявился, хоть и без ног, а живой… Значит, дяденька Матвей никогда не обманывает, значит, что он тогда говорил про войну, все так и выйдет, не зря мужики ему поверили, они с тех пор на что‑то надеются, толкуют промеж себя в веселый, хороший час, что нет худа без добра. Почему же у бати все получается шиворот — навыворот?!

А разговор мужиков идет между тем своим чередом.

— Дьявол с ними, с пленными, конвоирами… со всем этим! Когда войне конец?

— А вот перебьют всех солдат — и будет конец. — ответил отец.

— Д — да, к тому идет… чтоб им сдохнуть всем, кто ее начал, войну!

— Сибиряк Матвей забегал осенью на денек из госпиталя. Он баял другое, — сказал значительно Никита Аладьин. — Ружья‑то, грит, скоро штыками в землю… братанье, чу!

— Братанье?! — злобно усмехнулся отец. — Как же, довелось, участвовал… Вылезли мы, набитое дурачье, из окопов, и немцы повыскочили. Руками машем, папахами: замиренье, замиренье! И они, немцы, что‑то лопочут, кричат, шапки свои, бескозырки, подбрасывают вверх… Пошли мы им навстречу… Не успели подойти поздороваться, как с ихней стороны артиллерия двинет, как зачнет жарить по нам шрапнелью… Вот тебе и братанье! Еле ноги в окопы унесли.

Темнело в избе, и лица мужиков темнели, суровели.

— Та — ак… С германцем, брат, дружись, а за ружье держись…

— Выманили простаков во чисто поле…

— Обнимайся, братайся с курносой! Ловко, что и говорить. Кажется, один Аладьин шел нынче наперекор отцу во всем, не сдавался.

— Что ж, по — твоему, Николай Александрыч, выходит, правда‑то на этом свете опрежде нас померла?

— А уж как хошь считай, — проворчал отец. — И твоя правда, и моя правда… и везде правда, а нигде ее нету…

— Есть, леший вас задери! Куда она подевалась?

Это опять, на сей раз весело, ударил по столу Митрий Сидоров. Он точно спасал Шуркиного отца.

— В брюхе сидит, едрена — зелена, наша правда. И когда оттуда выглядывает — де — ержи — и–ись: нету ее сильней, вес ломит1

Мужики немного заулыбались.

— Ну, потешь еще маленько! А то что‑то скушно стало…

— Нет, я сурьезно говорю. Как‑то нас прижали австрийцы пулеметами, и зачали мы пятиться… да до своего тылу и допятились. Победители и кухню нашу батальонную захватили со щами и кашей… Ну, прогнали мы их опосля, восстановили, как говорится, положение на боевом участке, а кухни нет, у австрияков наша походная кухонька, уволокли ее вместе с поваром. Командир батальона осерчал, кричит: «Нету у меня до вас новой кухни. Не могу просить в дивизии, стыд и срам! Пропятили, вшивая команда, кухню, ну и кусайте чего хотите, хлебайте заместо щей гнилую воду в канаве. Нету у меня до вас русских щей и каши!» Вот сидим мы, едрена — зелена, в окопах день, сидим два. Материмся, сухари, у кого остались, догрызаем, водичку пригоршнями из луж хлебаем. Брюхо‑то с нами, знаете, как день — ночь разговаривает, правду — матку режет? Не приведи бог… А тут еще австрияки рядышком, в своих окопах, слышно, как котелками, ложками бренчат, чавкают, лешие, во всю мочь, может, лопают наши щи — кашу. Голодуха нас пуще разбирает, злость так и поднимается дыбом… На третий день не вытерпели мы и говорим друг по дружке: «И здесь, робя, смерть, и там смерть… Все равно околевать одинажды придется, как ты ни таись. Только хорошо бы опрежде пожевать чего маленько… А ну, давай, братва, вдарим по приятелям, когда они обедают, наедимся досыта!» И вдарили… Со злости, с голодухи все три линии окопов наскрозь проскочили, до тылов не хуже ихнего добежали сгоряча. Смотрим: наша кухонька, пароконная сиротинушка, стоит нетронутая, щи и каша целехоньки, малость только поостыли. А ихняя австрийская кухня на автомобиле, что твой домище на колесах. И чего только в том доме нет! Всамделишный гуляш с салом, хлеба, что кирпичей, грудища, порядочный бочоночек с винцом, непочатый, и котел горячего кофию, сладкого — пресладкого… Ну уж, тут мы пообедали, пожрали всласть и досыта: и гуляш съели, и бочонок вылизали досуха, и кофий выпили. До каши — щей и не дотронулись, вот до чего набили животы, едрена — зелена… И домой поскорей, стало быть, к себе в окопы возвратились с двумя кухнями… Так сам командир полка благодарность перед строем объявил потом, как вышли на отдых. Сукины вы дети, грит, ежели бы завсегда так воевали, мы бы давно до Берлину — Вены дошли и Внльгеша с Францем — Иосифом пардону у нас запросили. А мы ему хором, полковому командиру: извиняемся, ваше скородие, мы и не воевали вовсе, — мы в гости обедать к дружкам ходили…

Нет, не раскатился сызнова по Шуркиной избе отрадный гром смеха. Погоготали мужики чуточку, больше прилику ради, чтобы не обидеть Митрия за старание, похвалили, что грудь у него нараспашку, язык на плече, пообещали: проживешь, веселяга, до ста лет, и нога, гляди, заново отрастет, токо смейся больше, не ленись, стой подбоченясь, ни о чем не кручинясь. Кому лень жить, тот раньше срока и помирает, а веселый человек две жизни запросто у господа бога отхватывает. Вот уж им, мужикам, много не протянуть, нетути, черт те дери, веселья в жизни!

Как только заговорили о себе, принялись помаленьку ругаться. Всегда так вот: про войну, про начальство и порядки орут вместе, даже с глебовскими верховодами во всем заодно. Разговаривают, кумекают, будто идут по шоссейке, топают в одну ногу. А возьмутся за сельские дела — каждый словно порознь выбирает, что ему делать, куда идти, косится на соседа, точно боится, как бы тот дорогу не перешел под самым носом. Устина Павлыча Быкова и за соседа не признают. Напрямки этого не режут, как осенью, на сходе, больше смешками да шуточками разделывают, но аккуратно припоминают все и так понятно для Шурки, — и про лавку, бабьи помочи, перелоги солдаток, даже про Марфу — работницу.

— Ну, везет же тебе, Устин, на лошадушек! Жеребца начальство не тронуло, не взяло на войну, и кобыла ломовая уцелела, не убежала, жива. Может, по себе и сердится когда на воз, а знай тащит в гору… Смотри‑ка, добрый какой, на нашем беэлошадье лен скупаешь. Вот спасибо, брат! На базаре продаешь барышникам по дешевке, а нам платишь втридорога… Только куска твово не проглотить, чегой‑то застревает в горле.

Нет Тихонова, еще больше было бы смеху и лаю. А не обошлось‑таки и без Вани Духа, не забыли его будущей мельницы на Гремце.

— Неизвестно, замелет ли меленка, языком мы все страсть как горазды молоть… Что ж, Устин Палыч, неужто уступишь, так спустишь конкуренту? Ведь, гляди, какие клыки отрастил Иван Прокофьич, кусается, не дай бог, загрызет тебя насмерть. Кузню отмахал, что фабрику, теперь, чу, грозится водяной мельницей.

— Это мы еще посмотрим… Паровую заведу, — пообещал Быков сквозь зубы.

Мужики переглянулись: а чем лукавый не шутит, может, и заведет паровую, в мошну‑то ему никто не глядел, сколько там.

Посмеялись еще о том о сем, вспомнили даже Степана — коротконожку из усадьбы. Ведь вот чего нет, того завсегда и хочется. О своем угле батрак кумекал, да на чужую избу, кажись, рот и разинул, дурак. А ну, как хозяин вернется с войны, сыщется, что тогда?.. А ничего, этот хромой усач себе на уме, погодите, еще спляшет в три ноги. Все копит, бережет, что ни слово — дом, горница, такие однодумы своего добьются, вот увидите: не токо пятистенок сгрохает, гляди, землей разживется.

Заговорили о земле и сразу вспомнили, что глебовские осенью пасли скотину на Барском лугу на Волге, управляло и не пикнул.

— А мы зеваем!

— Да что луг… хрен с ним. Барское поле бы не прозевать!

— И лес! Он ведь тоже не чужой, рядышком растет с нашим Заполем.

— Верно! У тебя три березы, а у него, собаки, сосновая роща непролазная, сухостой гниет — ни себе, ни людям…

Вот когда ожила по — настоящему Шуркина изба! Все заходило ходуном, смятенно заговорило, загремело. Куда с печи ни глянешь — в избе, в темноте раннего вечера, в синем махорочном дыму, — всюду светилось, дышало, ворочалось, осыпая искры, раскаленное докрасна железо, как в кузне, когда дяденька Прохор ковал свои диковинки. Мужики жадно затягивались, и цигарки, вспыхивая, кроваво освещали как бы одну взъерошенную здоровенную бороду, бесконечный оскал, частокол зубов, узкий, острый, как нож, прищур огромных глаз, бугор сдвинутых лохматых бровей. Словно богатырь, очнувшись, гремя доспехами, как Илья Муромец, поднимался с земли, из лиловой тьмы, потягивался со сна, поводил плечами великан, страшно знакомый Шурке по одной памятной лунной ночи на гумне, по сходу у недостроенной казенки, по недавнему молодому притоптанному снегу на шоссейке. И ему, великану, богатырю, было тесно в избе.

— Царица родимая, небесная матушка, спаси и помилуй! — проснулась на печи, возле Шурки, бабуша Матрена. — Эк орут, думала, пожар начался…

И точно ведро воды плеснул отец в огонь разговора, на раскаленное железо.

— Горазды мы на чужое рты разевать… мастера!

— Какое же чужое? — зарычали мужики все разом, даже Устин Быков пристал к ним. — Забыл, что нам отцы, старики толковали?.. Пойми ты, нерассудливый человек, — все наше: и земелька, и лужок, и лесок. Юхотскому монастырю отхватила казна, как межевались. Без тысячной взятки не обошлось… Сколько денег просудили наши отцы, да ведь кто сильнее, тот и правее… Опосля генералишка у монахов сторговал. Пропил земельку настоятель, бражник Паисий… А хоша бы и не наша земля, значит, богова, ничья. Кто на ней, на земле, работает, хребтину ломит, тому она и принадлежит. Вот как по справедливости‑то, по — божьему… Да что и толковать! Про нас, деревенских мужиков, токо сказки рассказывать али песни плакать. От нужды, от горя разве в могиле спрячешься, как помрешь!

— Точно. И по — божьему и попросту, по — людски, все это наше, не чужое, — уверенно — твердо заключил Никита Аладьин из темноты, и слышно было, как он с треском, должно быть, ногой, толкнул дверь в сени, подержал так, открытой, для воздуха, а потом осторожно притворил. Голос его рубил топором: — Свое. Возьмем… Как хошь кинь, Николай Александрыч, к тому идет дельце‑то… чуем! Ты не таись. Мы все — е знаем… Да и то сказать: пора! Замучился народ.

— Это вы‑то? На печи, на полатях замучились?! Так что же про нас, перераненных, говорить! — тонко, страшно взвизгнул вдруг Шуркин отец и захлебнулся матерщиной. — А мы на чужое не заримся, нет… Нам бы свое из рук не выронить, не подохнуть с голодухи, и ладно… Они заму — учились!

Никогда он так не визжал, не ругался, батя, разве что узнав про Лютика, забранного в обоз. Но тогда он проклинал порядки, проклинал грабителей на войне и дома, грозился, что камень — и тот скоро треснет, он, батя, знает, что делать, он на все готовый. А нынче он совсем другой, не похожий на себя. С чего отец разъярился? И на кого? На мужиков!

Шурка не мог ничего понять. Словно отец ненавидел мужиков за то, что они с ногами, а он без ног. Отмалчивался, сдерживался, и вот его прорвало, и так все это стыдно, нехорошо, что Шурке хотелось реветь.

Слабо проступали окна с темными от сырости переплетами зимних рам: на улице было светлей, чем в избе. Сквозь морозные елки и папоротники в чистой ледяной щелке в крайнем, в спальне, окошке светилась и дрожала, как слеза, первая звезда. А в густой лиловой тьме, что окружала Шурку, уже не пылали раскаленным веселым железом мужичьи цигарки, не ворочался, не поднимался с холодного пола знакомый богатырь, изба была пустая, полная одного махорочного дыма. Из этой душной, горькой темноты и пустоты, точно из конуры, вырывался жалкий, бессильный визг:

— Я, перераненный, без ног, второй раз живу, бога благодарю! Понятно?.. Так что же вы хотите? Чтобы я опять сунулся под смерть? Да за ради чего, спрашивается?.. Сунулись в пятом году, а что вышло? Вас нагайками не угощали, а я пробовал в Питере… Нету и не будет такой силы, чтобы перевернуть белый свет… Плохо? А еще хуже не желаете? Хоть сегодня топиться, хоть завтра удавиться…

Бабуша Матрена вздохнула на печи и перекрестилась. Шурка беззвучно заплакал…

И в этот отчаянный миг в избе в темноте раздался спокойно — ласковый, обычный, даже немного насмешливый голос матери:

— В прятки, что ли, играете впотьмах? Погодите, я свет зажгу.

Шурке сразу стало легче. Подумалось: «Это мамка дверью‑то хлопнула, а не Аладьин».

— Зажги, Пелагея Ивановна, зажги огонька, — отозвался живо Никита, — а то таких страстей нам тут наговорили на ночь — и не очухаешься, не уснешь.

— И пуганые и руганые! — подхватил Устин Быков.

— Мало вам! — ответила Шуркина мать, пробираясь к лампе, громко топая замороженными валенками. — У кого спички близко? Бить вас надо, мужики.

— Да за что, Пелагея Ивановна?!

— Не спешите языком, торопитесь делом.

— И рады бы Волгой стать, едрена — зелена, паров не хватает,

— Да ведь и Волга, говорят, начинается с ручейка, — рассмеялась мать, зажигая на стене лампу.

В избе стало светло, привычно. Еще супился за столом отец но мужики, как бы не замечая, прощались с ним и матерью дружелюбно, извинялись, как всегда, за беспокойство, что напустили дыму полную избу, насорили, доставили хозяйке лишние хлопоты. И тут же по привычке закуривали на дорогу, болтали промежду себя разные пустяки.

Митрий Сидоров, отыскав и повесив солдатскую фуражку на кудри, на правое ухо, тоже потянулся за шинелькой и костылями. Мать костыли отняла, спрятала за переборку, и батя одобрительно пошевелил усами.

— Загостился, едрена — зелена… Так нельзя, пора и честь знать, — сконфуженно бормотал Митрий. — Баба моя, гляди, давно тревожится, куда подевался муженек.

— Глаза не видят — так сердце слышит. Не у чужих, не на морозе, — отвечала мамка, расторопно подметая пол, проветривая избу, добывая на кухне из суднавки соль, ложки, кладя на стол пышный, как кулич, золотой каравай. — Сейчас ужинать подам… Санька, где ты там? Беги, родимый, притащи маленько дровец, протопим печурку, а то ночью отморозишь нос.

Дед Василий Апостол, уходя из избы последним, сжал крепко отцу ладонь на прощание, чего никто из мужиков никогда не делал, и, печально мерцая бездонными омутами, застывшими в глубоких глазницах под бровями, сказал непонятно:

— Да, брат, вот так… Хоть подымай руки на небо!

 

Глава VII

ШКОЛЬНЫЕ УТЕХИ

Как было хорошо поутру, на время забыв обо всем, лететь ветром в школу, громыхая пеналом и грифельной доской в холщовой сумке, закинутой для удобства назад, за спину, придерживая свободной рукой невидный, замасленный, но весьма пользительный мешишко, болтавшийся спереди на длинном гайтане! Балуясь, ударяя живот, мешишко напоминал ему, что хотя малость продрых хозяин и за стол не садился, он ничего не забыл, молодчага. И не надо урчать, сердиться, каждый свое получит, даже с добавкой, смотри, денек‑то какой разгорается — чистая красота!

До кишок обжигал жгучий от стужи сахарный воздух. Бешено наигрывали валенки по снегу и ледяшкам, как на гармонике: тут тебе и звон и стон, писк, ахи и охи, разудалые посвисты, — только слушай, развеся уши, не ленись да подтягивай изо всей мочи, коли есть желание.

От сиреневого снега пахло, как всегда, такой неистребимой свежестью и сладостью, что захватывало дух и замирало сердце. Морозная тихая мгла висела белой пеленой и не расступалась, ничегошеньки толком не разглядишь и не разберешь, где дорога, где избы, колодцы, липы и березы, — все скрадывалось, тонуло в тумане и сугробах, которые точно выросли за ночь до неба. И в небе были сугробы. Вокруг пустынно, даже ранние утренние гости задворок и помоек нынче не попадались: все вороны, сороки, воробьи, озябнув, попрятались, должно, под застрехи.

На востоке, за Волгой, белесая, с перламутровым отблеском высь начинала тонко розоветь и краснеть. А на юго — западе, в сиреневой, как снег, низи, там, где полагалось быть Хохловке и Паркову. смутно еще виднелась большая луна, точно ледяная глыбища, она уже не светила, а только холодила землю, замораживая все окрест.

В этой сиренево — снежной и морозно — сахарной благодати свистели, кричали где‑то впереди звонкими, задиристыми петухами невидимые приятели на шоссейке, кудахтали, «ростились» курицами приятельницы с сумками, книжками и рыжими косичками. Откликаясь, наигрывая льдом и снегом под ногами, Шурка прибавлял валенками усердия.

Ух, с какими серебряными усищами на шарфах и платках, с какими густыми белыми бровями, ресницами, мокрыми носами, разрумяненные (Катька Растрепа больше всех) валили толпой ребята на заднее школьное крыльцо! Тут они, по обыкновению, попадали в неумолимо строгие, проворные руки горбуньи Аграфены, сторожихи, которая в вытертой шубейке, в вязаной старенькой шалюшке, с порядочной бородой от долгого стояния на морозе и крика, в клубах пара командовала, как осенью, в грязь, распоряжалась еловыми по пуду вениками собственной работы, потому что березовых голиков на ребятню напастись она не успевала, хотя ей и помогали иногда в свободный час всей школой. Сторожиха не пускала никого за порог в сени, не осмотрев придирчиво валенцы. Иным, дальним, из Сломлина и Крутова, мальчишкам и девчонкам, особенно первых и вторых классов, оглядывала вдобавок носы, уши и щеки. Заметив предательские белесые пятна, немедля приказывала растяпам, окаянным негодникам, которые только балуются, а ничего не чувствуют, бесстыжие рожи, сей момент тереть лицо снегом и варежками. И чуть не плакала, испугавшись сама больше, чем обмороженные, голосила, что хороши папки и мамки, в этакий холодище, в стужу лютую, в даль‑то какую страшенную отпускают деток одних. Нет чтобы лошадь в дровни запрячь и отвезти до школы, глядишь, и не обморозились бы. Долго ли до несчастья, не дай бог, в туманище, в морозище, перемело дорогу в поле, заблудится ребенок — и замерз насмерть. Нет уж, пес с ними, лишние хлопоты, а придется оставлять сегодня ночевать в школе стервецов, чем‑нибудь накормим, придумаем, продукты кончились, жалко, раньше времени, ну да голодными не останутся, нет. И спать уложим на полу, соломы можно из сарая принести, поди, как мягко будет.

Рассуждая сердито и громко, обещая нажалиться на родителей самому Григорию Евгеньевичу, Аграфена, не доверяя, принималась подсоблять пострадавшим концом шалюшки и холодными жесткими пальцами. Почему‑то крутовским и сломлинским беднягам всегда казалось, что она трет не вязанкой, а просто — напросто, вцепившись, дерет их изо всей силы за уши и носы, больно лупит по щекам. Потому многие наотрез отказывались от помощи, кричали еще громче, чем сторожиха!

— Мы сами! Мы сами!

Все равно Аграфена дорывалась кое до кого, отводила душу, приходилось терпеть и помалкивать. Правда, вскорости уши и щеки отходили, приятно горели и только чуточку саднили.

Раздевшись, сунув для верности в карман шапку — ушанку, предварительно хлестнув ею по загривку соседа, который замешкался, Шурка вешал одежину в коридоре на постоянное место, то есть на гвоздь своей парты. Заглянув одним глазом в мешишко, выудив оладью — другую, он с сожалением отправлял главный запас вслед за ватной курткой на общий гвоздь (в класс еду дозволялось приносить лишь в большую перемену, и не без причины). Надо было с мороза, запыхавшись, давясь оладьей, поскорее кинуться в класс, раскрыть и хлопнуть с треском черной крышкой парты, спрятать в парту сумку и броситься стремглав к окну смотреть градусник.

— Двадцать два с половинкой… для ровности — двадцать три. Кто сегодня дежурный? Записывай в дневник погоду, а не то я сам это сделаю!

И, ничего не сделав, пошумев, нырял обратно в коридор, в манящий гомон друзей и недругов, в неистребимую морозную свежесть и сладость, которыми еще долго пахнет слабо одежда на вешалке, когда пробегаешь мимо. Надо поделиться оладьями с Яшкой Петухом и узнать от него последние усадебные новости; дернуть украдкой пару косичек со знакомой ленточкой, подвернувшихся под руку, и огрести в награду оплеуху во всю спину, чисто мальчишечью, аж между лопатками загудело; обязательно потаращиться на вывешенные в коридоре рисунки карандашом и картинки красками, принадлежащие, как гласят красноречивые подписи, Пашке Таракану, Любке Солнцевой, Олегу Двухголовому и некоторым другим счастливчикам. И вдруг, побледнев и покраснев, чувствуя, как забилась, затрепетала крыльями птаха в груди, собираясь вылететь, увидеть чудо из чудес — собственную картинку «Зимний вечер в поле», незаметно пробравшуюся за ночь в простенок, притаившуюся напротив окна, в самом уголке школьной выставки.

Что бы Шурка потом в коридоре ни делал — толкался, разговаривал, играл в пятнашки, — краешек его горделиво — веселых глаз все время видел один и тот же простенок, напротив окна, где, приколотый накрепко четырьмя блестящими кнопками, красовался ненаглядный листок слоновой бумаги, точно второе крохотное оконце. В этом оконце был виден как бы всамделишный морозный вечер в поле, за капустником: голубоватый снег с крупными заячьими следами, синяя кривулина дороги, пересекающая поле, занесенная по крайние жерди и макушки кольев, в белых шапках и кружевных накидушках изгородь; видны дальний, гребенкой, черный лес, похожий и на Голубинку и на Заполе, а над лесом густо — багряная узкая полоска заката; расплываясь вверх, бледнея, закат переходит в оранжевое, желто — зеленое, наконец, синее небо с пушинкой — звездочкой. И мучает, не дает покоя вопрос: видит ли кто кроме него, Шурки, эту великолепную мазню на выставке?

Но вот появилась в коридоре Аграфена, без шубы и шали, с медным, с прозеленью, громким звонком над растрепанной головой. Теснясь с приятелями в широких дверях, нарочно давя пискуш девчонок, Шурка бежит в класс.

Класс… Два ряда черно — рыжих парт. Выбитая добела, желобом, от порога к партам и в проходе, между ними, дорожка на крашеном полу — будто кинутая сторожихой после мытья чистая дерюжка… Высокий блестяще — черный, как лакированное голенище сапога, стол учителя, за которым так приятно посидеть, подурачиться: негромко покашлять, помолчать, глядя в окно, постучать карандашом и ласково, известным добрым, с хрипотцой, баском сказать протяжно: «Нуте — с, ребятки…» Дырявый глобус на шкафу и сам он, разлюбезный миленочек, ободранный, с приоткрытой, незапирающейся дверцей, туго набитый прочитанными и еще не читанными, толстущими, неведомыми, а потому наверняка страсть интересными книжищами… Расколотая, на двух ногах, мутная доска с вечно пропадающей куда‑то мокрой тряпкой и съеденным потихоньку любителями мелом… И самое дорогое, разлюбимое тепленькое местечко — последняя к стене старенькая парта, где сидит Шурка с баловником Пашкой Тараканом и Андрейкой Сибиряком, изрезанная ножом, поцарапанная, с фиолетовыми нечаянными морями и озерами и все равно самая лучшая из всех других парт — твоя парта!.. Два больших светлых окна на Волгу… Твой класс!

Славный денек школьный начинался, к ребячьему неудовольствию, одним, далеко не славным, прямо признаться, надоевшим занятием — пением хором молитвы «Царю небесный». Дежурные и Аграфена сгоняли в Шуркин класс малышей, в классе становилось тесно и скучно, как в церкви. Вдруг бросалась в глаза икона в дальнем темном углу под потолком — образ Тихвинской божьей матери, покровительницы школы. Икона новая, в широком киоте, без лампады, выступая из мрака, сияла серебром, лаком и стеклом. Сама матерь божья, повязанная по — деревенски туго и низко, по брови, платком, была на лицо худая и старая, с большими карими усталыми очами и маленькими, скорбно сжатыми губами; ласково — печальная, она как бы понимала ребят и все им прощала.

Все с надеждой поглядывали на дверь: ну как войдет один Григорий Евгеньевич и можно не петь, старший дежурный, глотая с присвистом слова, отбубнит скороговоркой молитву — и здравствуй, арифметика, письмо, чтение!.. Так бывало, когда Татьяна Петровна болела или уезжала за жалованьем в город, если Митя — почтальон не приносил перевода. Очень любили ребята слышать, как припадочный Митя, с некоторых пор сильно заикаясь, вроде церковного сторожа Прова, гремя в коридоре по полу железной клюшкой, вынимал из кожаной необъятной своей торбы газеты за неделю и виновато говорил:

— А п — перевода опять не… нетути. Должно, с — самим придется в — в… земство ит — тить. — И сокрушенно качал головой. — Ай, п — поря…дочки, честная мать!

Но такие приятные утречка, без пения, а то и без молитвы, если Григорий Евгеньевич, заторопившись, забывал распорядиться, такие деньки выпадали в школе редко. Обычно вслед за звонком и ребячьей кутерьмой в классе появлялась, тяжело дыша, толстая, как поп отец Петр, но не умевшая, как он, дразниться и смеяться, в шерстяном коричневом платье, очень похожем на батюшкину рясу, Татьяна Петровна с ненавистным камертоном. От одного вида этой проклятой железной рогульки Шурке становилось тошно. Он пристраивался поближе к Яшке Петуху, — надо было терпеть и, главное, не терять даром драгоценного школьного времени.

Учительница стучала камертоном по столу, и ребята мгновенно стихали, потому что Татьяна Петровна становилась полновластной хозяйкой над всеми классами, и за ослушание бывало такое множество «столбов», что хоть забор вокруг парт устраивай. Отдышавшись, Татьяна Петровна поправляла двумя пальцами золотую дугу на переносице, черный шнурок извивался ужом на ее груди. От этого шнурка и удивительных очков учительница казалась, как всегда, еще более сердито — строгой. В тишине слышалось слабое покашливание Григория Евгеньевича. Он стоял, по обыкновению, сзади ребят около дверей, как в церкви, за обедней, когда причащались. Шуркин бог пристально разглядывал пол, словно разыскивая закатившийся ненароком под парту карандаш, не находил его и оттого хмурился и покашливал.

Татьяна Петровна ударяла камертоном себя по левой руке, по косточке, подносила рогульку к уху, выводила тихо и протяжно низкое «до — о–о» мальчишкам и тонкое для девчонок и тех ребят, кто, к стыду своему, пел дискантом и мечтал о басе; не забывала и себя — подавала среднее «до», всегда такое сердитое, больше похожее на ворчание, и взмахивала полной властной рукой. Тотчас класс оглашался ревом и писком, хоть затыкай уши, по крайности Шурке очень хотелось это сделать.

Пение шло недружно, в разноголосицу, как ни старалась Татьяна Петровна обучить ребят, но зато было громкое, что надо: стекла дрожали в окнах, и сторожиха, крестясь, подпевая, выглядывала тревожно из коридора в класс.

Шурка и Яшка, стоя рядышком, старались пошире разинуть рты. Со стороны казалось, они рвут горло изо всей мочи. На самом деле закадычные друзья, ленясь и томясь от безделья, только шевелили для виду губами, а то и, набравшись нахальства, пользуясь тем, что вокруг все почем зря «дерут козла», обмозговывали между собой вслух очередные важнеющие заботы или заканчивали на ухо друг дружке передачу новостей.

Но вот, слава тебе, пение закончено. Григорий Евгеньевич ненадолго вышел за чем‑то в коридор, может, к себе в комнату, покурить перед уроком. Татьяна Петровна со своими учениками тоже уплыла восвояси. Забылась, пропала в темном углу до следующего утра икона божьей матеря. Класс вздохнул свободно, во все легкие, зашевелился, заговорил, грохнул крышками парт, усаживаясь. Теперь можно досыта почесать языком с соседями, промчаться по партам за Ленькой Капарулей, который для разминки и воскрешения молодецкого духа после молитвы дал тебе малую, вполсилы, ласковую затрещину, означавшую между прочим, что он сегодня именинник, решил задачку самостоятельно и будто бы набагрил за ночь прорву налимов, — попробуй‑ка угонись за ним. А то можно было, по желанию, выхватить поскорей из сумки тетрадку для рисования и в один счастливый миг изобразить карандашом немца в каске с шишкой и здоровенным палашом в руке. Конечно, немец, как и полагается врагу, уже дрыгался вверх ногами, проткнутый казацкой пикой Кузьмы Крючкова, чубатого красавца, в фуражке набекрень, всем своим обликом и замашками очень схожего с Митрием Сидоровым, последним Шуркиным кумиром.

Расправившись с конопатым, приходилось с завистью наблюдать, как Пашка Таракан, уткнувшись в тетрадку, чуть ли не кривым, горбатым носом срисовывает из книжки знаменитого севастопольского героя, любимца ребятни Нахимова в густых эполетах, в морской фуражке с высокой тульей и прямым крупным козырьком, почти как праздничный мужицкий картуз, только с белыми кантами. Изобразив Нахимова, Пашка смело берется за Тараса Шевченко. Глазастый озорник, насвистывая, только глянет в книжку, небрежно махнет карандашом, как сам чародей Григорий Евгеньевич, кажется, только прикоснется к бумаге — и, пожалуйте, появился в тетради Тарас с сивыми висячими усами, в высокой бараньей шапке, как у Трофима Беженца, в тулупе, с мохнатым, шалью, воротником. Два Тараса глядят на тебя, и не скоро отличишь, который из них нарисован Пашкой, который напечатан в книге. А звон и Пушкин Александр Сергеич, с волосатыми щеками, губастый и курчавый, красуется на бумаге, сейчас и Некрасов появится, точно молодой Тарас. Ведь вон он какой, негодный Тараканище, баловник! Можно же проказнику уродиться таким мастаком — художником! Григорий Евгеньевич прощает ему за рисунки всякое озорство, за которое надо бы Пашке драть уши.

Никто из ребят не умеет так рисовать портреты. Шурка лишь переводит их через масленую прозрачную бумажку, а уж это, конечно, обман. Но рисовать можно не только портреты, а все, что захочешь, чего пожелает твоя душенька. Поэтому рисование любили все, даже девчонки. Недаром разрешалось заниматься этим делом на уроках, если задачка решена, упражнение написано — валяй себе на здоровье, работай карандашом, сколько влезет, не мешай учиться другим. Ну, а красками и глиной (лепка) пачкались преимущественно по субботам, памятуя, что в этот день, вечером, дома, в печи, можно отмыть с себя какую хочешь грязь и краски, даже чернильную мазню, коли угораздило тебя стать фиолетовым.

И быстро же летело время в Шуркином классе! Успевай только поворачиваться, шевелить мозгами — один урок интереснее другого…

Однако бывал этот класс, что таить греха, бывал на минуточку и ненавистной тюрьмой, прямо‑таки горькой каторгой, когда за дело и не за дело (так тебе кажется) стоишь в углу столбом у печки или когда не приготовлены уроки, прошлялся на улице, прокатался на салазках, и ерзаешь, корчишься за партой хуже грешника в аду, того самого грешника, которого, по уверению насмешника отца Петра, вездесущие черти поджаривают на сковороде, как картошку без масла, — мясо дымит и шипит, горит до самых костей, а опосля и кости принимаются тлеть, как угли. Поджариваясь, сгорая живьем от стыда и срама, каждый раз даешь себе последний из последних зароков зарок: сперва решать задачки и примеры, учить стишки наизусть, писать упражнения на «подлежащее» и «сказуемое», а потом уже гулять сколько хочешь. Конечно, все это давным — давно известно, но повтор не мешает, ведь не зря сказано: для умного повторение— учение, для набитого дурака — мучение. И так как на свете, по крайности среди ребят, все умники — разумники, никто себя дураком признавать не желает, и правильно делает, остается одно спасение: каяться и повторять зарок, чтобы он не выскакивал больше из головы.

Признаться, тут был, пожалуй, виноват немножко, ну, самую чуточку, Шуркин бог и царь Григорий Евгеньевич. Он всегда говорил ребятне, что дома после школы, пообедав, обязательно нужно погулять, а потом уже со свежей головой садиться за уроки. Ребята так и поступали, слушались учителя. Но вот беда: выскочив на недолечко на улицу, вдруг забывали обратную дорогу в избу, блудились на горе, на шоссейке, в снегу, на реке до позднего вечера, прямо сказать, до ноченьки, когда так назябнешься я устанешь, разыскивая родное крыльцо, что мертвым телом с куском во рту валишься на кровать, и мамка, ворча, шлепая тебя легонько, бесстыдника, мертвеца несчастного, сама раздевает и укрывает, как маленького. Григорий Евгеньевич, когда ему об этом ребята откровенно, наперебой рассказывали, ничего не утаив, сердился, не соглашался, говорил, что необходимо с ранних лет держать себя в руках, в ежовых рукавицах, — все это ерунда на постном масле, отсутствие самодисциплины. От этого нового, красивого и такого понятного слова — са — мо — дис — цип‑ли — на — становилось немного легче. Пораженные в сердце, в его тайное местечко, где пряталась от хозяев совесть, ребята хором повторяли вслед за учителем:

— Мы возьмем себя в руки, в ежовые рукавицы. Са — мо — дис — цип‑ли — на!.. Ур — ра — а–а!

И кидались приступом на крепость, на Григория Евгеньевича, повисали на нем спереди и сзади, на шее, на руках, плечах и ногах — кто куда успел забраться, где смог уцепиться. А он, учитель, баловник и выдумщик этой новой забавы, богатырь Добрыня Никитич, шагал по коридору живой, смеющейся и орущей горой, а потом внезапно, в самом неожиданном месте сильным, быстрым движением стряхивал ребятню на пол, как тараканов.

— Нуте — с, в наказание повторяйте, негодяи, девятнадцать раз: самодисциплина. Коля Захаров, следи, пожалуйста, и считай. Начали, раз!..

И ребята, нараспев, дружно рубили по слогам, ревели на всю школу, пока не выглядывала из учительской квартиры Татьяна Петровна. Тогда ватага шепотом обещала Григорию Евгеньевичу постараться изо всей моченьки делать домашние уроки, погуляв, но не прогуляв. Однако без привычки не всегда еще у всех это получалось.

Вот отчего в горькую минуточку (ох, и долгущую же, братцы — товарищи мои! — Шурке не хочется вспоминать и сызнова переживать муки) — да, только в единую распроклятую секундочку класс бывал тюрьмой и каторгой. В остальное время, гремящее внезапными звонками Аграфены, которые мешали и раздражали, с самого что ни на есть понедельника, хорошего денька, до матушки субботы, даже по желанию в воскресенье, этот светлый и чистый простор (зимой с потолка не капало, и поганки не росли по углам и под столом учителя), твой класс, вся твоя школа являлись, мало сказать, дворцом, получше барского дома с башенкой на крыше, — нет, Шуркина школа определенно была целым русским царством — государством. И каким царством! Изведанным до последнего сучка и трухлявой щели в бревенчатых, темных от старости стенах и одновременно с такими ежедневными чудесами, открытиями, сказками — правдами и правдами — сказками и такими путешествиями и приключениями, что душа, воистину как птаха, рвалась из груди и некогда было ни о чем другом думать. Да что долго хвастать, это школьное царство с некоторого времени имело даже собственную столовую с великолепными кислыми щами и картофельным супом, заправленными жареным луком, перцем, лавровым листом и перловой крупой (подарок Олегова отца, спасибо ему большущее). Эта необыкновенная крупа, которой дома не водилось, распаривалась в сторожихином коровьем чугуне белыми горошинами, чуть ли не по кулаку, — одной крупиной, кажется, будешь сыт.

Поэтому и по многому иному, не объяснимому на словах, но самому дорогому и самому горькому, о чем не хотелось думать, Шурке иногда не хотелось уходить из школы после уроков. Проще сказать, желалось тут постоянно жить — поживать, как дома.

Школа действительно была для него и всех ребят вторым домом, Григорий Евгеньевич, само собой, оказывался и богом, и царем, и отцом одновременно. Ну, и Татьяну Петровну некоторым образом, при сильном Шуркином воображении, можно было считать мамкой, только очень — очень строгой, которую все в этом большом доме побаивались, начиная с самого господа бога, царя и бати Григория Евгеньевича.

Писание классного «Дневника природы» тоже было замечательным занятием. Эта памятная, в клеенчатых, немнущихся корках тетрадища, с красным обрезом, почитай, в сто листов с гаком, в мелкую клеточку, всегда хранилась в незапертом ящике учительского стола. Дежурный по классу, разрываясь на части от множества важных дел: розыски пропавшей мокрой тряпки, клянченье у богатых соседей лишнего кусочка мела, заглядывание в чернильницы и счет пустым (чернилами ведал сам Григорий Евгеньевич, и не без оснований), придирчивое обследование молодецких ушей и рук, происходившее не без затрещин и призывов на подмогу той части мужского населения класса, у которых уши оказывались чистыми (девчонки, слава тебе, вели свою отдельную очередь), — дежурный обязан был записывать в тетрадь без ошибок и клякс утром и в полдень, какой холодище стоит на дворе, откуда дует ветер и прочее. Полагалось не зевать, не ошибаться, ставить перед цифрой, списанной с градусника, минус, а не плюс, раз трещит мороз, и позади числа непременно рисовать в полклеточки кружок (а не букву «о», Растрепища!), аккуратно подчеркнув кружок малой черточкой. Тогда в тетради получалось и не число вовсе, а настоящие градусы, как они печатаются в книжках. Вечерами и в воскресенье на градусник смотрел учитель, ему оставлялось в дневнике чистое местечко. И не было случая, чтобы Григорий Евгеньевич забыл отслужить добровольную эту свою службу, не в пример иным ленивым дежурным по классу.

Градусы писать было не трудно. Хуже обстояло дело с определением ветра. Откуда он дует, леший его разберет! Кажись, с самого что ни на есть севера, так и собирается записать ревностный служака — дежурный Яшка в дневнике, а ребята под руку кричат:

— Северо — восточный, слепня! От железнодорожного моста, с Волги ветер дует!

— Нет, северо — западный! Не слушай их, Петух, от станции прямехонько вьюжит!

— Полноте врать, братцы! — останавливает всех Олег Двухголовый. — Ну зачем обманывать человека? Да крутень нонче, Яша, самый что ни на есть крутень, разве не видишь? Со всех сторон продувает наскрозь, я сейчас выглядывал на крыльцо.

Вот тут и разберись, кто прав.

Дежурные выскакивали по два и по четыре раза без шапки на улицу узнать, с какой стороны в конце концов дует проклятущий ветер да и есть ли он на самом деле? Крутил, вертел снег, света белого не видать, а теперь, гляди, успокоился, кажись. Пожалуй, чтобы не ошибиться, лучше написать: «а ветра не было, ребята врут». Зато уж облака, тучи всякий сочинял, какие кому нравились. И все бывало правдой: пока пишешь дневник, много перемен произойдет в небе, выдумывай на здоровье, сочиняй, за небом все равно не угонишься.

Дежурный имел право прибавлять от себя, что считал заслуживающим внимания: про снег, дым, птиц, животных, — кто что заметил. Иные лодыри писали в «Дневник природы» два — три слова. Ленька Капаруля, не любивший, как известно, ничего, кроме Волги и рыбы, чтобы отвязаться, нацарапал однажды: «Погоды никакой не было». Шурке же, когда он бывал дежурным по классу, не хватало страницы в клеенчатой толстой тетради. Советов друзей он старался не слушать, вообще гнал всех вон из класса. Хорошо было писать одному.

Иногда он нарочно прибегал из дому пораньше, чтобы на свободе, вольготно, в полное свое удовольствие, расположиться за учительским столом и добавить от себя, без точек и запятых (они только мешают, когда пишешь), что в роще, у церкви, на сухой елке, которую все ребята знают, есть, кажется, гнездо клестов, там непременно уже вывелись птенцы, иначе зачем бы клестам, отцу и матке, кружиться ошалело возле дерева, поминутно пырять в дупло? А доподлинно узнать одному невозможно: елка высоченная и без сучков. Григорий Евгеньевич обещал устроить в школе «Уголок живой природы», вот и надо притащить к елке пожарную лестницу из сарая, залезть и все гнездышко перенести в класс, выкормить птенцов (еловых шишек и сосновых в роще хоть завались), а весной, как потеплеет, клесты подрастут, выпустить их на волю… Дорогу сегодня страсть перемело, две подводы разъезжались и не разъехались, возчики утопили в снегу лошадей, пришлось распрягать. А в поле за селом, у кузницы Вани Духа, видны большущие и глубокие следы, должно, волчьи, а как их отличить от собачьих, он не знает… Да вот еще пропустил позавчера дежурный М. И. Тихонов, не записал в дневник самое главное, редкостное: позавчера в большую перемену солнце было с ушами, эдакими огневастыми, порядочными, торчком, целых два уха, справа и слева, как у человека. Потом бабы в селе говорили — Шурка слышал, — что знамение это к беде. А вовсе не к беде, и никакое это не знамение; всем известно, что уши бывают у солнышка от мороза, то есть когда большой морозище — это игра природы, как говорил на уроке Григорий Евгеньевич. А Митьке Тихоне, зеваке, не давать больше писать дневник: он ничегошеньки не видит и не понимает…

Отлично было также в воскресенье, в непогоду, когда на гору надолго с козулей и лотком не высунешься, не побояться вьюги, удало повесить шапку на озябшее ухо, как делает Митрий Сидоров, и, ступая боком против ветра, а то и задом наперед, коли нет моченьки, где труском, где ползком, на карачках перебираясь проселком через сугробы, очутиться вдруг возле школы. Послушать, как гудит церковная роща, как плачет в верхушках сосен непогода, поскорей отряхнуться по — собачьи на крыльце и без Аграфениных еловых подмог и крика обить валенцы начисто, до последней снежинки, самой обыкновенной шапкой или варежками. Еще в сенях особенно весело, по — праздничному поэдороваться с Григорием Евгеньевичем, который уже тут как тут, словно видит, что ты торчишь у двери.

Потом, разговаривая в коридоре шепотом, если с тобой увязались приятели и приятельницы, на цыпочках, чтобы не обеспокоить Татьяну Петровну, пробраться в класс. Постоять в дверях, удивляясь, что класс как бы чуточку не твой; не то чтобы вовсе чужой, а немножко не такой, как всегда: непривычно пустой, тихий и холодно — гулкий. Наверное, поэтому воскресные гости стараются не шуметь, продолжают говорить сиплым от простуды шепотом, кашлять в кулак, добираются осторожно до своих парт. Тут ничего не изменилось, все по — прежнему родное, разве что остывшее за ночь, особенно черная крышка парты, как ледяная. От нее сразу зябнут руки. Но беда невелика: можно гусиные лапы греть попеременно за пазухой, а стриженую белобрысую голову, которая неожиданно начинает выпрашивать у хозяина шапку, надо почаще и посильней царапать пятерней, тогда в волосах заведется электричество и тепла хоть отбавляй. Скоро за делом — за красками, глиной, за журналами «Вокруг света» и «Природа и люди» — становится и вовсе жарко.

А тут еще заглянет в класс Григорий Евгеньевич в бумазейной враспояску рубахе, в валенках и овчинной безрукавке по — домашнему, посидит с тобой за партой с краю, помолчит, покашляет, посмотрит твои глиняные художества и, смеясь, скажет негромко:

— Слон у тебя не получился. Гм… Может, кота сляпаешь, чтобы глина не пропадала даром? Если постараться, выйдет обязательно. Например, хобот превратить в кошачий хвост, а?.. Действуй смелей! Усы не забудь.

И ни о чем не спросит, не станет гладить по голове, а только взглянет грустно — ласково в глаза, все понимая, и стиснет одобрительно Шуркины плечи.

— Ах ты, мужичок мой с ноготок, искатель Праведной книги!.. Нашел?

— Н — не — ет…

— Ищи! Во всяком деле, брат, самое главное — не падать духом, верить. Упорства побольше, упрямства, понимаешь? Обязательно свое найдешь… а я помогу. Нуте — с, живи молодцом!

Но, конечно, на первом из первых мест среди школьных утех стояли опыты. Когда Григорий Евгеньевич появлялся в классе с микроскопом и банкой с настоем сенной трухи или с красно — синей подковой, которая притягивала к себе гвозди, а то и с настоящим маленьким паровичком, то есть паровой, как бы игрушечной машиной под мышкой, рисовальщики замирали от восторга, потом сломя голову кидались к учителю смотреть. Начиналась давка, возня, драка, пока Григорий Евгеньевич, став строгим, не отсылал всех обратно по партам и не устанавливал справедливо нерушимую очередь вызова к столу.

Ой, какие чудеса высматривали они в капле воды под микроскопом! Стоило сунуться к трубочке, приложить к увеличительному стеклышку глаз, сощурив для удобства другой, как пропадали стены и окна класса, пропадал Григорий Евгеньевич, Катька Растрепа, от нетерпения накручивавшая на пятерню свою медную проволоку, — все, все пропадало как бы навсегда, будто и не было никогда и ничего на свете, кроме этого, иного, неведомого мира, который вначале окружает тебя кромешной тьмой. Да вот и самого тебя нет, ни рук, ни ног не чувствуешь, все похолодело и умерло от ожидания, одно сердце неугомонное стучит, да вытаращенный глаз, от напряжения налитый кровью, смотрит в трубку; глазу больно — до того он уставился, чисто впился в стекло, в его черный блеск.

— Я ничего не вижу!.. Ничегошеньки нету! Сломался микроскоп! — отчаянно — жалко вопит, сердится, погибает один растяпа.

— Спокойно, — говорит негромко, добро учитель и что‑то делает с твоей пустой, несоображающей башкой, — чуть подальше глаз от трубки… Вот так, ищи фокус… Нуте — с, как теперь?

— А — а! Вижу!.. Какие махонькие! Да сколько их!.. — слышен иной, теперь уже торжествующий глас.

— Ну, то‑то же.

Рогатые букарахи, палочки, обросшие волосинками, крошечные шевелящиеся цепочки, шарики с усиками, змейки, кусочки сжимающегося студня и еще невесть какая тварь невообразимой красоты, оказывается, живет себе поживает в капле воды, как в море, на вольной волюшке, на широком просторе. Эта немыслимая, невозможная тварюга плавает себе и ныряет, гоняется за добычей, пирует, отдыхает и вдруг на твоих глазах внезапно и просто делится пополам, умножается в числе, — жизнь кипит, погибает и рождается, бурлит, не зная удержу.

Шурке казалось, что он смотрит не в микроскоп, не в трубочку с увеличительным стеклом и зеркалом — отражателем, а в светлое движущееся окошко на Волге, очутившись сызнова ночью на завозне с жаровней и острогой, глядит, не отрываясь и не мигая, в чистую, густую, полную жизни воду таинственного Капарулиного царства…

От микроскопа каждого отрывали силой. И потом не одну неделю толковали, дивились ребята между собой про то, что видели в капле воды, рисовали с воодушевлением в тетрадках живые цепочки, палочки и шарики с усиками и дразнили девчонок «инфузориями».

А другой раз после урока с опытами затевалась игра — свалка.

— От холода тела сжимаются! — орал Двухголовый, тиская беззащитного Кольку Сморчка.

— От тепла тела расширяются! — подхватывал Яшка Петух н валил, растягивал на снегу Олега.

Неплохо также было, когда из обыкновенной бутылки по наставлениям Григория Евгеньевича общими силами сладили превосходную электрическую машину: и молния сверкала, и гром гремел, не так чтобы шибко, но треск слышен, а молния почти всамделишная: искорка перебегает в палец, если его подставишь, уколет, как иголкой.

И вдруг страшно захотелось самому делать опыты дома. Просто не было терпения, так желалось придумать какое‑нибудь открытие, очень важное, еще не известнее ученым, самому Григорию Евгеньевичу, на худой конец — похвастаться перед мамкой и батей, ну хотя бы перед Ваняткой, который, разинув рот и вытаращив глаза, ходит за тобой, точно привязанный. Важных открытий почему‑то не получалось, но соль, например, выпаривалась в баночке в печи замечательная — белыми кристаллами, целая ложка набралась, жалко было потом класть в щи. Такой солью надо не щи, не картошку солить, а только любоваться, положить за стекло. Потом ученый — опытник наливал на блюдце воды, клал бумажку, поджигал ее и поспешно накрывал пустым отцовским стаканом. Бумага сгорала, а вода всасывалась в дымный стакан, и скоро блюдце оказывалось сухое.

— Видал? Это, брат, сгорел кислород, которым мы дышим. Понятно?.. Вот вода и полезла заместо кислорода в стакан. Здорово?

— Стласть здолово… — шептал Ванятка, не спуская глаз со стакана.

Его удивляло еще больше, когда Шурка ставил стакан воды на лист бумаги на столе и стремительным, отважным движением вырывал бумагу из‑под стакана. Происходило действительно чудо: стакан не дрогнул, не качнулся, вода не плеснулась, будто бумагу под стаканом и не трогали. А листок, звон, уже в руке Шурки.

— Каково? Всем фокусам фокус! Правда?

— Еще лазик! — умолял братик.

И Шурка повторял «опыт» до тех пор, пока Ванятка однажды не пожелал наедине сам сотворить подобное чудо. «Опыт» у него почему‑то не удался, это стало известно вечером за ужином, когда пришлось наливать бате чай в чашку. Щурке тут же, за столом, здорово досталось от мамки. Он вынужден был прекратить опыты, а то бы, конечно, со временем обязательно сделал для науки самые наиважнеющие открытия…

В большую перемену ребята дружно тащили из класса в коридор ближние парты. Старшие волокли с улицы пару длинных, неструганых тесин из дровяного сарая. Мигнуть не успеешь, как стол для обеда готов. Все шумно, весело припасали ложки и хлеб. Первая очередь — малыши уже толпились у тесин с двух сторон группами по пять — семь ртов, пищали, принюхивались.

Из кухни давно и густо несло кислыми щами. Теперь к ним прибавился крепкий, сладкий смоляной дух. Шершавые мерзлые сосновые доски, отходя в тепле, чем больше сырели, тем сильнее пахли.

Нетерпение ребятни возрастало. Второй черед, слоняясь по пустым классам и около кухни, жевал корочки и выбивал по стенам барабанную дробь ложками. Кишки в животах шевелились, прямо‑таки рычали, спрашивая хозяев: скоро ли?

Наконец появлялась Татьяна Петровна, без очков, в белом фартуке поверх шерстяного платья, с засученными рукавами. Близоруко щурясь, зажимая уши, потому что ученики вдруг переставали ее слушаться и шумели, она, хмурясь и как бы улыбаясь, без очков вовсе не строгая, не похожая на себя, какая‑то немножко чужая, растерянная, торопливо проплывала на кухню. Там она бралась за деревянную, раскрашенную цветами, большую, как черпак, поварешку. Аграфена с ухватом, задрав горб, кидалась к печи, гремела заслоном. И тотчас в устье, скрипя по поду золой и углями, показывался знакомый всем голодающим черный от копоти и долгого жара, трехведерный, если не больше, коровий чугунище с отбитым краем, полнехонький густых палящих щей. Издали видно было, как лавровый лист, жареный лук и черные горошины перца плавали в чугуне поверх зеленого крошева. Малыши сразу стихали за доской, теснясь, прилаживались ловчее, загодя брались за ложки и хлеб.

— Гриша, давайте посуду… Готово! — кричала из кухни Татьяна Петровна, на этот раз совсем не сердито. Может быть, так ребятам казалось, потому что в этот миг не было для них на свете приятнее голоса учительницы.

И странно и весело было знать, что Гриша — это и есть Григорий Евгеньевич, Шуркин царь и бог. Он прохаживался по коридору мимо тесин и малышей с серебряной ложкой в боковом кармашке старенького пиджака. Григорий Евгеньевич посмеивался, дразнил ребят, легонько щелкая их по носам и лбам, и, кажется, больше всех поднимал шуму. Тут, услышав зов жены, перестав баловаться, он расторопно бежал на кухню, брал верхнее глиняное блюдо из подготовленной стопы посуды, стоявшей на столе, купленной им на свои деньги у карасовских горшелей. Учитель подставлял блюдо под красивую поварешку один, и другой, и третий раз и возвращался в коридор, смешно растопырив локти, чистым полотенцем придерживая блюдо, полнехонькое кислых щей.

— Тихо… Нуте — с, теперь совершенно тихо… иначе обожгу! — приговаривал он.

И осторожно ставил дымящиеся щи перед оцепеневшими от счастья малышами.

Затем громко, весело командовал: — Начинай!

И уже стучали ложки по блюду, залезая в самую гущину варева. Все шумно дули на ложки, хлебали, обжигались до слез, подставляя под руку, как взрослые, куски хлеба, чтобы не пролить даром вкусных, непохожих на мамкины щей. От старания скоро пот выступал у едоков на лицах и иные высовывались в некоем месте капли, без которых, как известно, не обходится у маленьких, да иногда и у больших, ни одно важное дело.

Приходила и Шуркина с приятелями очередь стоять за сосновой пахучей тесиной и возить кислые щи, обжигаясь, шумно схлебывая с ложки, стараясь побольше поддеть со дна белых, разбухших, как горох, редкостных перловых крупин, которые казались слаще сладкого. И каждый лавровый листок, попавший в ложку, старательно облизывался и обсасывался ребятами, прежде чем отправиться в общую кучу, к выловленным зернам перца и хлебным крошкам. А Колька Сморчок ел и лавровый лист, глотал, не раскусывая, горький перец, утверждая, что так щи скуснее.

— Кому добавить? — спрашивал Григорий Евгеньевич.

— Нам!.. Нам! — неслось отовсюду.

Сторожиха помогала учителю справляться с пустыми блюдами.

В свободную минуту Григорий Евгеньевич вынимал из кармашка серебряную ложку и принимался пробовать зеленые щи и ломать хлеб.

И как бывало приятно, когда он, залезая узкой сверкающей ложкой в твое блюдо, похваливал щи или говорил, что надо бы немного посолить, и тянулся к ребячьему хлебу. Все наперебой подавали ему свои куски, просили отломить, я он, чтобы никого не обидеть, посмеиваясь, блестя глазами, у всех пробовал, отщипывал мякиш и на особицу, как‑то старательно, уважительно отламывал корочку и от твоей горбушки и, прожевав, говорил:

— Очень вкусный хлеб.

— Заварной, — откликался довольный Шурка.

— Замечательный. Передай матери мою благодарность… Так кому же еще прибавки?

Никто не отказывался от прибавки. Иные не прочь были получить и третью порцию, да высовывалась из кухни огорченная Аграфена:

— Нету больше добавок… Все выхлебали, до последней капельки… Говорю тебе, Григорий Евгения, второй чугун надо — тка заводить.

И, наверное бы, завели, нашелся бы у мамок в селе лишний чугун, но тут нежданно кончились собранные по домам капуста и картофель. Выяснилось: принесли продукты не все ученики, некоторые скупые мамки не дали картошки и крошева, думали: одно баловство, сторожиха для себя старается, обирает ребят. А как стали готовить обеды, сразу получилось нехорошо: одни счастливчики щи, суп хлебают, другие смотрят и слюнки глотают.

— Кормить всех, — распорядился Григорий Евгеньевич, — после разберемся.

И тогда стали обедать в две смены. Месяц не кончился а провизия вышла подчистую, и вот четвертый день, как не было в школе горячих обедов.

Близились святки, надо было начинать все сызнова уже после рождественских каникул.

Вот почему в тот день, когда сломлинские и крутовские ребята обморозились, пришлось Григорию Евгеньевичу на последнем уроке распорядиться:

— Крутовские и сломлинские ночуют нынче в школе… Кто принесет нам немного картофеля на вечер?

Шурка переглянулся с Яшкой. Они живо кое‑что сообразили, очень интересное, и в один голос ответили:

— Мы принесем!

— И я… — заикнулась Катька Растрепа, догадавшись, что не зря Петух и Кишка четырьмя руками ухватились за картошку.

На Катьку зашикали, так как все знали, что с картошкой у них в доме, как и с хлебом, плохо, Ося Бешеный н для себя досыта не припас.

— А вот и есть… в подполье прорва картох. Принесу! Принесу! — твердила сердито Растрепа, но ее не слушали.

— Ну, спасибо, — сказал Григорий Евгеньевич, распуская ребят пораньше по домам, так как синий столбик на градуснике опять пополз вниз. — Ах, братцы мои, хороша картошка, печенная в золе, знаете?.. Да нам немного… накормить ораву вечером. По картошине на брата и картошину на всех! — шутил он.

 

Глава VIII

НОЧЛЕЖНИКИ

Когда Шурка возвратился вечером в школу с картошкой, завернутой в ветошь от холода, Яшка уже поджидал его в непривычно тихом коридоре, в сине — багровых сумерках. И сам он был красно — синий, как огрызок цветного карандаша, жалкий, насупившийся. У Шурки дрогнуло, заныло сердце. Неужто все, что они так здорово и быстро придумали, что тешило их, обещало удовольствия, полетело прахом?

Слышно было, как в классе Татьяны Петровны оставленные ночевать малыши читали вслух по складам свои буквари, чирикали, как воробьи под теплой застрехой. Из Шуркиного класса тоже слышались довольные голоса, приглушенный смех, стук крышек парт, осторожная, заманчивая возня. А здесь, в пустынном, остывшем за день коридоре, два широких знакомых окна обрастали ледяными удивительными цветами, малиновыми от вечерней зари. Там, за окнами, полыхало, как на Шуркиной картинке. Только настоящая морозная вечерняя заря была еще краше: церковная роща к станции словно пылала огнем; каждая прямая, высоченная, бронзовая сосна в белой пуховой шали, накинутой на плечи, горела и не сгорала, сияла ровным снежно — зеленым пламенем, а просветы между деревьями были жарко — багровые, точно кто‑то вдали развел костры на снегу.

Аграфена носила большими охапками березовые аршинные поленья и с грохотом валила их на пол возле печей. С улицы, надо быть, из сарая, доносились редкие, гулкие удары, — значит, колол дрова, помогал сторожихе сам Григорий Евгеньевич, как он это часто делал в большую перемену на подзадор с учениками четвертого класса. Удивительно: Шурка пробегал сейчас мимо сарая и не заметил, не сунул носа, может, досталось бы расшибить какую плаху и, главное, удалось бы услышать от Григория Евгеньевича одно дорогое словечко: ведь он бог, все знает и понимает. Эх, и натопят — нажарят нынче школу, отлично будет ребятам ночевать, не озябнут!..

Но Яшка по — прежнему синел и краснел, не глядел на Шурку, и это было самое неприятное, тревожное.

— Тетенька Аграфена, куда положить картошку? Я принес… — заискивающе, на всякий случай, пропищал Шурка, потеряв сразу голос.

— Сам не знаешь? На кухню неси. И проваливай живо, не мешай! — отозвалась неприступно — сердито сторожиха. — А ты долго будешь у меня торчать над душой? — набросилась, закричала она на Яшку. — Тебе что сказано, ослух? Марш отселева! Ну?

Не отвечая, пропуская Аграфену на улицу, Петух, чтобы не мешать, тесно прижался в углу к двери, будто его совсем не стало.

Шурка печально отнес картошку на кухню, вернулся к Яшке.

— Спрашивался?

Закадычный друже выдвинулся из угла на свет, возник сызнова в коридоре, засопел и мрачно вытер нос рукавом материной шубейки. Пробормотал:

— Эта горбуша проклятая… напела ему в уши: «Ба — аловаться прикатил…» Ну, он и велел идти домой.

Шурка возмутился:

— Жалко ей, что ли, места? Не съедим школу… Да и не все ли равно, домой скоро уйдет, она ведь здесь не ночует… Ах, собака, так и норовит укусить человека, ведьма злая! Погоди, я ей припомню… А чего слушает Григорий Евгеньич? Может, теперь Аграфена стала у нас учительницей, а он сторожем?

Фыркнул, плюнул Шурка, но от этого ничего не изменилось. По — прежнему все было скверно, хоть реви.

А на железном, прибитом к полу листе возле печной дверцы белела в сумерках рябая груда поленьев. Чуть внятно пахло оттаявшей берестой. И все гуще, ярче распускались по оконным стеклам матово — пунцовые ледяные розы, ухал колун в сарае, возились за стеной, как мыши, первоклассники, скреблись у себя за партами и шушукались.

Не стерпев, друзья — горемыки заглянули через дверную щелку в свой класс. Там было темнее, чем в коридоре, ребята сидели ближе к окнам, точно оставленные в наказание после уроков. Но по тому, как иные перекидывались комочками жеваной бумаги, другие, отдыхая, наигрывали на старых перышках, воткнутых в парты, им, счастливчикам, их раскрытым сумкам, тетрадям, грифельным доскам и задачникам — всем было одинаково хорошо. Конечно, им и невдомек, в голову не приходило, что подглядывавшим из коридора в щелку грешным душам страсть как худо, хуже, чем даже ломаным перышкам и жеваной бумаге.

— Эй вы, мороженые уши! Не списывать задачки, негодяи! Вот я вас, лодыри безголовые! — завистливо, страшенным шепотом сказал Яшка.

В классе поднялась замечательная паника.

— Картохи приехали, ура — а–а!

— Мяу — мяу… му — у–у!

— Дай, Петух, картошинку! Я и сырую съем… ужас как жрать хочется! — орал Пашка Таракан.

— Братва, кончай заниматься, Петушище лезет драться!

— Ку‑ка — ре — ку — у–у!..

Шурка распахнул дверь в класс, зловеще зашипел:

— Это вы так‑то уроки готовите, бездельники, мразь несчастная! В угол! Столбом до утра! Кукиша получите…

Ответом был визг и вой. Все грозило перейти в желанную для обеих сторон свалку. Но затопали, застучали в сенях мороженые валенцы Аграфены, и зачинщики беспорядка вовремя пришли в себя, захлопнули дверь, отскочили прочь, и в коридоре снова стало тихо.

Однако сторожиху нелегко было провести. Она всегда за версту по воздуху чуяла баловство.

— Так и знала, обормоты, чуяло мое сердце, зачем вы, шатуны, пожаловали сюда… Отвернуться не успела, как они, бесстыжие хари…

— Ей — богу, нет, вот те Христос, нет! Послышалось… Дозволь нам, тетенька Аграфена, помочь тебе растоплять печки, — перебил вкрадчиво Шурка, делая отчаянную попытку спасти себя и друга от смертельной опасности. — Уж, пожалуйста, дозволь… честное слово, мы не будем баловаться! — унизительно клянчил он, семеня за сторожихой, поддерживая сбоку дрова, которые она несла. — Яшка, беги скорей на кухню за спичками! — нахально распорядился он, не давая Аграфене продолжать обычную ругань. Несколько раз открывала она рот и не успевала вымолвить слова — так разливался Шурка.

Петух, смекнув, полетел на крыльях выполнять приказание.

А Шурка еще пуще пел, как сестрица Аннушка, с таким воодушевлением и искренностью, что сам себе верил, будто ему просто хочется помочь старому, усталому человеку.

— Бересты надерем вот так… Мы с Яшкой здорово умеем драть бересту. Лучинок наколем, подожжем… Дрова ух как живо разгорятся, вот увидишь! Ты посиди, тетенька Аграфена, отдохни, мы все сделаем сами. Обе печки затопим одной минуточкой… Знай себе сиди — посиживай да угли шевели.

— Ну‑ка, ты, помощник, посторонись, зашибу, — отмякшим голосом сказала Аграфена, грохая охапку поленьев на пол.

Один сосновый неколотый кругляш откатился к окну. Яшка кинулся, подобрал, уложил дрова в кучу. Тем не менее Аграфена отняла у него спички.

— Пес вас задери, какие заботники, услужники седня стали… Ах, стервецы! — Сторожиха заскрипела не то кашлем, не то смехом. — Вот эдакими умниками проворными всегда бы и росли. Матки‑то, батьки не нарадовались бы на вас, негодяев, и дёры никогда не было бы… Ну, хватит зубы мне заговаривать. Идите, баю, домой, пока не стемнело.

Шуркины унизительные старания оказались напрасными. И соловьиное пение не помогло. Оставалось последнее средство.

— Нам нельзя домой, — важно сказал он, — мы ждем Григория Евгеньевича.

— Это еще зачем?

— Нам надо ему сказать…

— Знаю, знаю. Уж одному сказателю, баловню он ответил. И тебя ждет то же самое… Чу, никак идет в самом деле. Марш, говорю!

Но раньше учителя явились Олег Двухголовый и Катька Растрепа. У лавочника, вторую неделю форсившего в невиданной оленьей, мехом наружу шапке, какой не имел сам Григорий Евгеньевич, у трепача под мышкой суконного, распахнутого от горячего бега пальто торчала здоровенная, в два кирпича, румяная, с темными сухарными крошками на поджаристой корочке, словно ситный с изюмом, коврижища хлеба, а у Растрепы оттопырилась спереди знакомая вязаная вигоневая шаль, которая в морозы заменяла ей и платок и обогнушку. Обычно, чем сильнее мороз, тем туже затягивалась в платок Катька. Она так вытянула концы шали, что при желании и необходимости, когда холод пробирал до костей, обматывалась вязанкой кругом два раза, как кукла, затягивая узел на животе; узел торчал смешно, пупком.

Катька, счастливо щурясь, усмехаясь, вытащила из шали и показала Шурке крупные, розовые, как яблоки, картофелины.

— Видал? Вот тебе и нету картох… А у нас их прорва!

— В бородавках… гнилье, — проворчал Шурка, вымещая неудачу и раздражение на близком, дорогом ему человеке. — Тоже мне… приперлась. А кто звал?

Он отвернулся, — до того неприятно ему было смотреть на картошины и их довольную, сиреневую от стужи хозяйку.

Отвернуться‑то он отвернулся, а сам тоскливо подумал, что как было бы хорошо, просто замечательно, если бы Григорий Евгеньевич разрешил им всем остаться в школе на ночь. Уж он бы, Шурка, помог Растрепе управиться с ее картошкой и посидел бы с Катькой рядышком, о чем‑нибудь пошептался, посмеялся, ну просто посмотрел на нее, лохматую дуру. Пускай и Олег ночует вместе с ними, не жалко, места на полу хватило бы, и на шапку его оленью наплевать.

Двухголовый явно заискивал перед ним и Яшкой, а может, и переменился немного с тех пор, как накормил Сморчка за сахар горчицей и ребята, отлупив его за это, поклялись не разговаривать с ним и не играть. Они, ребята, не разговаривали и не играли с Двухголовым, пока помнили клятву. Но ведь все помаленьку забывается, жизнь идет своим чередом. Реже и реже вспоминалась горчица, добрее и услужливее как бы становился Олег, его можно стало терпеть. Он забросил на чердак тюлений, ненавистный ребятам ранец, таскал, как все, клеенчатую сумку на боку и первый приволок провизию для школьных обедов, да еще с добавкой перца, лаврового листа и перловой крупы. За одно это можно было кое‑что и простить Олегу.

Однако человеческая натура, как известно, непостоянна, странно переменчива. Только что Шурка милостиво разрешил про себя ночевать Двухголовому в школе, подумал хорошо, ласково о Растрепе, как все это тут же вылетело из головы, осталось одно раздражение. Шурку злил догадливый Олег и его богатый подарок (смотрите, как все сообразил живо, двухголовый и есть, масленая рожа, целый каравай притащил!), но еще больше почему‑то раздражала Катька.

Он снова покосился на розовые яблоки — картофелины, сплюнул.

— Украла?

— Сам ты. Кишка, завсегда все дома воруешь! — рассердилась Катька и сверкнула свирепо зелеными глазами, которые у нее сразу стали круглыми, кошачьими. — Выпросила у мамки, балда.

— Ну, а уж караваишко определенно тяпнут в лавке, — под хватил, вставил словцо мрачно Яшка. — Почем за фунт торгуешь? — спросил он Двухголового.

Олег надулся, промолчал. Да и некогда было шпыняться словами — Григорий Евгеньевич возился в сенях. Слышно было, как он поставил в угол колун, постукал нога об ногу валенками, сбивая снег.

— Вот он чичас вам зада — аст! — злорадно стращала ребят Аграфена. — Гляди — ко, набралось сколько на постой, войско целое!.. Как уговорились, баловники окаянные, прикатили… Ну — кось, давай сюда хлеб‑то, еще забудешь отдать, как погонят, обратно унесешь, а нам он больно к месту. Теперича накормим негодяев негодных досыта. Родители‑то забыли их начисто, бессовестные, на печи сидят, лень на улицу высунуться, лежебоки, — ворчала сторожиха, принимая от Олега каравай и нюхая его. — Свежий никак, заварной… И пышный‑то какой, белый! Марфина работа, сразу видно.

Она легонько, милостиво подтолкнула Олега к двери.

— Иди. Сполнил свое дело — ступай домой… Все у меня сей момент убирайтесь, слышите или нет?!

Вошел Григорий Евгеньевич, румяный с мороза, в инее, веселый. Увидел ребят, каравай в руках сторожихи, розовые яблоки — картофелины у Катьки в вигоневом платке, повеселел еще больше.

— Принесли? И хлеба? Замечательно! Спасибо, спасибо… Бегите домой, ребятки, поздно… Нуте — с, что же вы?

Что‑то дрогнуло у него в голосе, будто смешинка выскочила из горла, спряталась обратно и, дразнясь, опять выглянула. У Шурки ответно где‑то в груди тоже вдруг завозилась смешинка.

Ах ты господи, какой же он простофиля, сразу не догадался! Да ведь не может им отказать Григорий Евгеньевич. Он перестанет быть царем и богом, правдой всех правд, если откажет.

Смешинка ткнула в бок Шурку, легко, сильной рукой отвалила прочь камнище, который придавил сердце, и щекотно пробежала электрической искрой до самых пяток. Отрадный, горячий мороз схватил его за волосы, стало так жарко, что пришлось стащить с головы шапку — ушанку. И давно было пора — в коридоре стоять в шапке не полагается, как в церкви, даже поважней, — ведь это же школа!

Шурка поднял глаза на учителя и, замирая от страха, что он ошибся, — никакой смешинки в голосе учителя нет и не было, ему, Шурке, просто послышалось, показалось, — и в то же самое время зная, что он не ошибается, потому что Григорий Евгеньевич не может прогнать их из школы, иначе он не будет Григорием Евгеньевичем, он, задыхаясь от волнения, вспотев, просипел:

— Мы останемся?.. Можно, Григорий Евгеньич?

— А? Что такое? — строго спросил учитель.

Смешинка теперь прыгала у него открыто из глаза в глаз, по губам, даже по сморщенному носу.

Тут уж и Катька, и Олег, и Яшка, догадавшись, веря и не веря, смеясь и чуть не плача, заклянчили:

— Мо — ожно?.. Нет, взаправду, Григорий Евгеньич? Ну, скажите: можно?.. Пожалуйста, скажите!

Аграфена пнула в сердцах ногой кучу поленьев у печки. Дрова с грохотом развалились по полу.

— Да уж дозвольте им… смотреть на них не могу, до чего надоели… Пускай ночуют, стервецы, — сказала она сердито.

Григорий Евгеньевич, подумав, спросил ребят:

— Уроки на завтра выучены?

— Выучены! Выучены!.. И на послезавтра выучены!

— Даже на послезавтра? — рассмеялся Григорий Евгеньевич и сделал страшные глаза, потому что из обоих классов в дверные щелки просунулись любопытные посторонние носы. Учитель повел глазами в ту и другую сторону, пошевелил бровями, и посторонние носы исчезли, в коридоре остались только носы собственные, нелюбопытные. — Ну, хорошо, раздевайтесь… И чтобы са — мо — дис — цип‑ли — на абсолютнейшая. Понятно?

Конечно! О чем разговор? Все понятно, даже и то понятно, что совершенно непонятно.

Но тут опять пришлось здорово помучиться, как бы не пошло все прахом: на шум выглянула в коридор Татьяна Петровна, заспанная, рассерженная. Она закричала, что Григорий Евгеньевич балует учеников на свою же голову.

— Балую, — сознался он.

Должно быть, это неожиданное откровение обезоружило Татьяну Петровну. Она еще что‑то недовольно выговаривала мужу, хмурилась, косилась на Аграфену, однако придраться ни к чему больше не могла, и сердиться ей было не на что.

В коридоре и классах было тихим — тихо. Четверо ночлежников, неслышно раздевшись, с шапками — ушанками, обогнушками, вязаной шалью в охапках мученически — покорно ожидали своей окончательной участи возле дверей в сени. Они, непрошеные постояльцы, всем своим робким, жалким видом показывали, что могут уйти, могут и остаться, как прикажет, распорядится Татьяна Петровна, какова будет ее воля. Ведь и Григорий Евгеньевич не настаивает на своем, эвон, помалкивает, вроде уступает жене, оставляет за ней последнее слово…

А морозно — пунцовые диковинные розы в заиндевелых окнах, распустившись, отцветая, как бы роняя лепестки, становились сиреневыми, и весь школьный коридор по — вечернему спокойно и густо синел и лиловел, и только березовые дрова у печей смутно белели, как наметенный на пол снег. Все явственней, слаще пахло оттаявшей берестой, которую молча, яростно отдирала с поленьев для растопки сторожиха.

Чье сердце не дрогнет, не подобреет в такой мирный вечерний час? И Татьяна Петровна смилостивилась. Она не прогнала ребят домой, ничего не сказала, только пощурилась почему‑то на Катьку, на ее вигоневый платок, пощурилась сквозь пенсне на ледяные меркнущие цветы на окнах, зябко поежилась и ушла к себе. Ушел и Григорий Евгеньевич.

 

Глава IX

АЛЕНЬКИЙ ЦВЕТОЧЕК

Живо, самовольно опустели классы. Вся оставшаяся правдами и неправдами ночевать ребятня дружно расселась, сгрудилась в коридоре на полу, возле главной, с распахнутой дверцей печки, в которую, по общему безмолвному предположению, должен был быть в надлежащее время задвинут чугун с картошкой, пока что отдыхавший от давних обеденных трудов на кухне пустым под лавкой. Свертывалась в тугие трубочки, темнела и, чадя, вспыхивала светлыми веселыми факелами береста, сунутая под дрова сторожихой. Скоро и поленья занялись, зашипели и задымили душистым березовым паром. На срезах из‑под коры выступила вода; оловянные капли ее тягуче проливались на бересту и пропадали, испарялись. Молодой, сильный огонь крепко и ласково обнял дрова, загудел в трубе.

Стало в коридоре светло и тепло. Легкие, зыбкие тени задвигались позади ребят на полу, по стенам. И вот уже отрадно застреляли в печке красные угли, заскакали кузнечиками на железный лист. Жар прибывал, и ближние к доброму огню мальчишки и девчонки принялись тихонько отодвигаться, тесниться прочь, не спуская с пламени восторженно — расширенных, неподвижных глаз. У всех, отражаясь, светился в зрачках один и тот же крохотный золотистый огонек.

Сторожиха, стоя на коленях, горбато кланяясь, точно молясь огню, подбирала горячие угли, кидала обратно в печку и не дула на пальцы. Лицо у Аграфены было красное, доброе, как огонь. Она, подобно ребятам, молча, завороженно — тупо глядела в бушующий пожар в печке, а длинные темные руки ее непроизвольно, сами по себе делали исправно свое дело.

Когда дрова хорошо разгорелись, Аграфена со вздохом поднялась с пола, затопила вторую печку, обогревавшую учительскую квартиру и класс малышей. Потом, шаркая подшитыми валенками, бормоча что‑то себе под нос, принесла из кухни чугун с крупной, отборной, розово — желтой, залитой водой картошкой и задвинула желанную посудину в самое пекло. Не дыша, ребята зачарованно смотрели теперь и на чугун и на огонь, примечая, как закипает вода, бурлит, вздувается пенными пузырями. Вслед за кипящей водой очнулись, легонько заворочались в чугуне верхние картофелины, принялись лопаться. В трещины проглянула белыми крупинками, как сахарная россыпь, сердцевина, отчего у ребят сразу наполнились слюной рты. Но тут Аграфена накрыла чугун крышкой, чтобы картофель не пригорал и не разваривался в кашу и чтобы баловники, обжоры несусветные, не так мучились.

Оцепенение прошло, ребятня задвигалась на полу, пересаживаясь, меняя положение затекших, неловких ног, рук, одеревенелых заднюх, отползая от огня все дальше и дальше, изумленно оглядываясь. Каким‑то новым, необыкновенным показался им сейчас школьный вечерний коридор, освещенный двумя печками. И вовсе это был не коридор, а что‑то совсем другое, замечательное. Ранняя зимняя ночь глядела на них слепыми от инея белыми окнами. Лиловая тьма сгущалась, отступала в углы, на кухню. А там, где находились ребята, все было залито теплым ласковым золотом.

— Ой, как в чертоге у зверя лесного, чуда морского! — пискнула одна и сломлинских девчушек — малышек, и все вспомнили сказку про Аленький цветочек и подивились: верно, до чего похоже! Точно они в самом деле находились в неведомом царстве, в сенях светящегося дворца, того самого, о котором рассказывалось в сказке. Только не огненные слова, а зыбкие, легкие тени, как письмена, являлись и пропадали на теплом полу, в бревенчатых простенках, на серебряных окнах. А школьная выставка рисунков и картинок оборотилась в дорогие красивые ковры, в то же время это были и глазастые рожи, которые таращились на ребят.

Уж не одна сказка разгуливала по коридору. Горбатая, в седых космах и сбившемся платке Аграфена возилась в печке с чугуном, как баба — яга в своей избушке на курьих ножках, собираясь, надо быть, сажать по очереди на лопату ребят, чтобы зажарить их себе на ужин. И вот — вот должен был показаться, мелькнуть в коридоре, в сумеречном дальнем углу, чтобы сразу больно не напугать, сам зверь лесной, чудо морское — хозяин этого светящегося дворца и Аленького цветочка, — с верблюжьими горбами спереди — сзади, мохнатый, с лошадиными копытами, когтистыми лапами, клыки кабаньи, нос крючком, рыло пятачком, а глаза совиные, круглые. Мало того, должен был с минуты на минуту раздаться его страшенный рев, даже не в полный голос, только вполголоса, а у Шурки, у всей ребятни заранее ломило в ушах, подирало между лопатками, и все‑таки очень хотелось и видеть и слышать чудище.

И вот он, зверь — хозяин, затопал лошадиными копытами. Раскатился по коридору его полголос:

— Нуте — с, огнепоклонники… картошка готова? Ночлежники вздрогнули, очнулись и загалдели:

— Готова картошка! Готова!

— Григорий Евгеньич, давайте есть картошку!

— Тетенька Аграфена, принести тряпку вынимать чугун? На кухне тряпка, да?

— А соли‑то у нас и нет, забыли, растяпы!

Тотчас пропал дворец, золотые сени, пропали бегающие по теплому полу и светлым простенкам кружевные письмена теней, они перестали замечаться, исчез зверь лесной, чудо морское, ребята очутились в знакомом школьном коридоре, залитом огнем и жаром от двух печей. Разомлевшая, успев вздремнуть, Аграфена, оправляя волосы и сбившийся платок, по обыкновению, сердилась, ворчала:

— Успеете набить зобы… Сырая еще картоха, токо что пробовала, не лезет вилка.

— А вот мы сейчас освидетельствуем, какова она, картошка, — сказал Григорий Евгеньевич, отбирая у сторожихи поломанную, кривую вилку, должно быть принесенную ею из дому. — Да идите, Аграфена Ивановна, домой, мы теперь и без вас управимся… и с печкой и с картошкой.

Ребята рассмеялись. Усмехнулась и сторожиха, устало распрямилась.

— И то… вот лампу зажгу, соломы натаскаю… А не угореете часом, вьюшки раньше времени не задвинете?

— Не беспокойтесь, Аграфена Ивановна, вы же научили меня печи топить… Лампы нам одной, пожалуй, будет маловато.

— А карасин где? В бутыле‑то на донышке. Да мне что, зажгу… Смотрите же, не угорейте, долго ли до беды. И не баловаться у меня, не сорить, слышите?! — грозно распорядилась сторожиха, и ребята сразу присмирели, точно выглянула в коридор Татьяна Петровна.

Аграфена вернулась с двумя зажженными лампами, да не с какими‑нибудь жестяными коптилками, а с редкостными лампами- $1молниями», которые горели по праздникам в селе только у попа отца Петра и в Олеговом доме, в горнице. Лампы были с круглыми фитилями, с необыкновенно прозрачным стеклом, и не бутылкой, а почти что колбой, ну, попросту сказать, пузырем, от которого вверх поднималась узкая трубка с клеймом, — вот какое дорогое стекло было на лампах- $1молниях». Вдобавок они высились на бронзовых подставках с матовыми настоящими абажурами. Лампы не мигали и не просто горели, они изливали далеко вокруг сильный, белый свет. Этот свет не резал глаз, а души веселил здорово.

Подумать только, все это припасают для них, для ребят. Лампы, лампы‑то какие! Точно девки в селе устраивают «беседу» — прямо не спи, а пляши всю ночь напролет.

Гурьбой перешли в Шуркин класс, и новое очарование охватило ребятню. Хозяева узнавали и не узнавали свое великое царство. Это был, конечно, Шуркин класс, единственный на свете, потому что второй такой доски, с известной поперечной трещиной, доски, мутной от старости, мела и грязной мокрой тряпки, не существовало ни в Европе, ни в Америке, равно как и второго такого пузана — вертуна глобуса с дырой в Индийском океане. И главная примета из примет, — не было и не могло быть на всем земном шаре другого закадычного миляги — приятеля — рыжего, поцарапанного шкафа с приоткрытой, незапирающейся дверцей, набитого туго кораблекрушениями, черепашьими яйцами, пушками, стреляющими до луны, и прочими чудесами, каких и не выдумаешь. И в то же самое время при свете ламп, обманчиво скрадывавших размеры, это вроде бы и не их класс, изба какая‑то, с низким потолком и широкой матицей, запорошенными снегом крохотными оконцами, щелистыми темными бревнами, с мхом в пазах, как Шуркина зала, только почему‑то тесно заставленная дорогими сердцу черно — желтыми партами… Да, конечно же это родная изба, ставшая школой, это его класс и его дом! Вон и батя в неизменной гимнастерке сидит за партой, как за столом, чистит горячую картошку и от удовольствия поводит тараканьими усами. Это мать — хлопотунья расставляет лампы- $1молнии», таскает солому, навалила целую гору в углу, и вкусно, сытно пахнет в избе аржаными, с холода, снопами. Смотри‑ка, и Ванятка тут как тут, примостился с ногами на парте, поближе к свету, как он всегда это делает, и его пушистая голова — одуванчик качается, каждая светлая волосинка шевелится, потому что в окошки сильно дует с улицы. Бабуши Матрены не видать, она греет свои косточки на печке, Шурке лишь чутко ее покашливание, сонные вздохи, бормотание. Кажется, и Митрий Сидоров, гость незваный, молодчага, в шинеленке на одном плече, с костылями — рогачами под мышками, жмуря телячьи ресницы, похохатывая, треплется — веселит мужиков. Сейчас загрохочет изба железным довольным смехом, и все в жизни переменится, будет так, как хочется Никите Аладьину, всем мужикам и почему‑то не нравится Шуркиному отцу, как желалось дяденьке Прохору, памятному питерщику, который спит теперь на кладбище, рядом со школой, в глубокой, холодной глиняной яме, и уж не доведется ему больше мастерить диковинки в кузне Вани Духа, не удастся помочь своим товарищам давить паразитов на Выборгской стороне…

Снежный свет ламп- $1молний» возвращает Шурку к действительности. Она, эта действительность, не только отрадна, но и удивительна, как то, что ему сейчас чудилось.

На учительском столике, застланном газетой (не пожалел Григорий Евгеньевич), душисто дымит чугун с горячей картошкой. Ночлежники, законные и незаконные, одинаково чинно посиживают на ближних к чугуну партах, боком, повернув заколдованные лица к самому желанному, чем собирается сейчас наградить их баловница — жизнь, эдакая кудесница. У Растрепы светится медная голова, как третья лампа- $1молния» под красным абажуром. Этот новый рыжий огнище с косичками и бантиками не уступал, пожалуй, снежно — матовому, а может, был еще и получше, потому что осветил, показал Шурке свободный кончик парты возле себя. Вполне можно поместиться, что Шурка немедля и сделал, как бы случайно, не глядя на красный абажур. Все равно третья лампа зашипела, как положено шипеть разбавленному водой керосину, когда он горит, принялась толкаться и лягаться, а сама незаметно потеснилась, прибавила свободного местечка, Шурка уселся половчее.

Откуда‑то взялась Татьяна Петровна, в пуховом платке, накинутом на плечи, с бутылкой подсолнечного масла, солонкой и чайными блюдцами. Вот это да — всамделишное подсолнечное масло, давно пропавшее в лавке Устина Павлыча, янтарное, духовитое, ни с чем не сравнимое! Оно вкуснее льняного и, даром что называется постным, совсем — совсем скоромное, даже лучше, чем коровье, вот оно какое… А сторожихи не видать, верно, домой ушла, ну и слава богу, и одной Татьяны Петровны хватит за глаза. А может, еще и она уйдет к себе — это было бы замечательно… Но Татьяна Петровна, кажется, не собирается уходить, расставляет по занятым партам блюдца, строго следит за порядком.

Появляется в классе и Григорий Евгеньевич в овчинной безрукавке, по — домашнему. Он, смеясь, показывает желающим стакан с горчицей — нежданной и самой лучшей приправой для такого кушанья, как горячая картошка в мундире. Смотрите, и подсолнечное масло и горчица!.. Ну, спасибо, хозяюшка Татьяна Петровна, это ведь все твоих рук дело. За это можно ночлежникам и потерпеть немножко от тебя. Сердись, кричи себе на здоровье, сколько хочется, — все перенесут ребята, хоть в угол столбом к печке ставь, и там нынче тепло и весело.

Крутовские и сломлинские мальчишки и девчонки замечают у Григория Евгеньевича Олегову ковригу хлеба. От такой радостной неожиданности они даже повскакали за партами, чтобы лучше разглядеть каравай, какой он большой и белый, что ситный. Двухголовый от гордости и удовольствия засопел, потупился. Яшка отблагодарил его оплеухой.

— Петушков! — закричала Татьяна Петровна. — Это еще что такое? Всем сидеть за партами смирно!

— Да, да, ребятки, пожалуйста, вы мне обещали… самодисциплина до утра, — попросил Григорий Евгеньевич.

И все взяли себя, как положено, в ежовые рукавицы.

Ну, будет пир горой! Подсолнечное масло нальют в блюдца, как это делают иногда, в богатый час, дома, туда же бросят по щепотке соли. Горчицу разведут — маслом отдельно, круто посолят. Горчица для мужиков, настоящих ее ценителей, падких на эту остро — горькую, забористую, как хрен, редкостную городскую приправу, — недаром ведь Колька Сморчок, известный мужик, понимающий толк в горчице, ест ее полными ложками.

Олегов дареный хлеб нарезан крупными ломтями и разложен по партам: каждому голодному рту — кусок. В чайных блюдцах полнехонько налито подсолнечного масла. Оно такое светлое, запашистое, что жалко до него дотрагиваться. И картошка в чугуне дымит горячим паром, розовая и желтая, будто крашенные в пасху яйца, да еще с заветными трещинками и подгорелыми бочками.

Остается, не торопясь, торжественно, после многих приглашений, как в Тихвинскую за праздничным столом, протянуть к чугуну сытую руку и осторожно, тремя пальчиками взять самую плохонькую картошину, малую, с корявинками. А хозяева, заметив, остановят тебя, подсунут, спасибо, самую большую, разваристо — сахарную. Отказываться нельзя, надо говорить: «Много благодарны, сами кушайте». И, обжигаясь, катая в ладонях подарок, торопливо, изо всей мочи — моченьки дуя на него, очистить поскорей, пока жар не прохватил до мяса пальцы. Затем медленно, будто нехотя, обмакнуть чищеную, дышащую паром и еще бог знает чем рассыпчатую благодать в масло и горчицу с солью и помаленьку, церемонясь, сдерживая нетерпение, уступая настойчивым просьбам, по четвертинке отправлять благородно в рот, глотать эту царскую еду и приятно чувствовать, как захватывает дух и выступают слезы…

Только поели, отнесли из класса на кухню чугун с очистками и вылизанные блюдца, как услышали стук в крыльцо и мерзлый скрип саней под окнами школы.

— Кажется, прибыл еще один ужин, — сказал Григорий Евгеньевич и с лампой- $1молнией» пошел в сени.

Ночлежники кинулись было следом, но Татьяна Петровна вернула всех по партам. Правда, ненадолго хватило этого порядка. В коридоре заговорили, и сломлинская девчушка, что напомнила ребятам у печки сказку про Аленький цветочек, сама вдруг стала алая, как цветок, вскочила, потеряла круглую гребенку из стриженых, торчавших дыбом волос, всплеснула ручонками и закричала радостно — звонко, на весь класс:

— Ой, никак моя мамуха приехала! Ой, мамухин слышу голосок!

Татьяна Петровна шевельнуться не успела, как девчушка юркнула мышкой в коридор.

А Пашка Таракан, прислушавшись, выхватил из кармана перочинный ножик и на глазах у всех принялся ожесточенно строгать чужую парту.

— Как тебя… Тараканов, ты с ума сошел?! — накинулась на него учительница.

— Это тятька… рехнулся, прикатил, — пробормотал Пашка, не поднимая головы, продолжая яростно работать ножом.

Пришлось Татьяне Петровне отнимать ножик, брать Пашку за руку, как маленького, и вести в коридор к отцу, иначе бы Тараканище, пожалуй, всю парту исстрогал на лучинки. Конечно, остальные постояльцы тоже побежали узнать в точности, кто приехал и что привез.

Ничего особенно привлекательного не было: опять картошка, да к тому же вареная, холодная, ржаные пироги с грибами и луком, с овсяной кашей. Видать, молочка нынче и не понюхаешь: пост перед рождеством. Ребята сыто поглядели на пироги и отвернулись, а на картошку и смотреть не стали.

Привезли еще для девчонок подушки, лоскутное, на вате, одеяло и полосатый, из холста, постельник, набитый кругло и туго, — должно, сеном. Скажите пожалуйста, какие сыскались в школе распрекрасные царевны! Для них привозят подушки, одеяло и сена не жалеют. Мальчишкам ничего подобного не полагается, кроме соломы на полу и собственной одежины. И правильно— надо привыкать спать на чем и как попало, на то они и мужики.

А прикатил из Крутова действительно отец Таракана, низенький и до того худущий — одни жилы и кости, такой же черный, носастый, как Пашка, с сосульками в жидкой бороде, в заснеженном, реденьком армячишке и разъехавшихся, стоптанных серых валенках. И приехала еще сломлинская молодая широколицая баба, в оранжевой, как солнышко, сборчатой шубе и сама, как красное солнышко, с белыми дугами бровей, высокая, здоровенная. Сияя морозными бровями и карими глаэами, она, прослезясь (мамки без этого не могут), рассказывала неправдоподобно тонким, словно не своим, нежным голоском, как перепугалась до смерти:

— Нет и нет девчурки, хоть беги встречай, — а старшие ребятишки прибежали, успокоили, ночевать, слышь, Людмилку оставили в школе, вот спасибо, давай собираться, узнавать, кому чего захватить; и лошади в эдакий холодище никто не дает, еле упросила, и дом не на кого оставить, мой‑то на железнодорожном мосту мерзнет, на дежурстве, и неповадно одной, а Крутовом еду, смотрю, попутчик, слава тебе, не так робко лесом, три версты все‑таки, и мерин за санями не отстает, трусит себе и трусит…

Она говорила и говорила радостно всякие пустяки и не замечала, что все держит на руках дочку — такая сильная, молодая мамка. Только иней мерцал и таял у нее на бровях да наливались румянцем с синью крутые щеки, — так, кажется, кровь из них и брызнет.

А дочка — ученица, бесстыдница, нисколько не боясь и не стесняясь Татьяны Петровны, своей строгой учительницы, посиживала удобно на материных крепких руках, теребила ее за волосы, за шаль, мешала говорить и все звонко, со смехом твердила:

— Мамуха приехала! Слышу — голосок… Вот она, смотрите, Татьяна Петровна, это же моя мамуха!

— Вижу, вижу… — отвечала какая‑то не своя Татьяна Петровна, поспешно и долго протирая очки. И не сердилась, не гнала свою ученицу — баловницу прочь с рук.

Всем ребятам было смешно и приятно глядеть на сломлинскую молодуху — здоровячку с нежным голоском и на ее Аленький бесстрашный цветочек, прицепившийся репьем к шубе. Счастливые, война их дом стороной обошла.

А Пашкин отец, стряхнув иней и снег с армяка, не сняв шапки, лишь сдвинув ее на затылок, подошел к Григорию Евгеньевичу и поздоровался за руку, запросто, как со знакомым мужиком. Играя желваками худых скул, требовательно спросил:

— Что нового? Хорошего?

Григорий Евгеньевич смутился, поставил лампу на окно, и там тотчас зажглись серебристо — голубые звезды. От них засветились и глаза учителя, как они всегда загорались, когда в школу приходил за книжками Никита Аладьин.

— Да, кажется, ничего… Все старое, плохое, — немного растерянно сказал Григорий Евгеньевич, с удовольствием и замешательством глядя на Пашкиного отца, как тот, ворочая жилистой шеей, развязывает шарф, домовито распоясывается, показывая ватный городской пиджак, достает кожаный кисет с табаком, самодельную, из дерева, трубочку — молоточек.

Таракан — большой отыскал глазами в коридоре среди ребятни Таракана — маленького, выразительно погрозил ему трубкой и кисетом, будто знал, что сейчас произошло в классе. Потом, наклонясь, добыл откуда‑то с пола узелок с едой, швырнул его на подоконник, к лампе, и больше не обращал внимания на сына. Пашка тоже не подошел близко к отцу, не дотронулся до узелка, словно не заметил, притворщик негодный.

А отец его уже выудил из кармана зубило, порядочный камень — кремень, оборвыш веревки, пропущенный в медный, со срезанным донышком большой немецкий патрон от винтовки. Ловко, привычно, как‑то по — рабочему приложил пушистый, высунутый фитилем из патрона пеньковый конец веревки к зубилу, с силой, несколько раз ударил по его краю кремнем. В пеньку посыпались искры, веревка затлела. Таракан — большой осторожно раздул и приложил фитиль к молоточку — трубочке, а кожаный кисет сунул учителю.

— Питерский табаяок! Легкий, скусный… Давай кури, Евгеньич, — распорядился он, выпуская в школьный коридор целое облако сиреневого дыма.

Григорий Евгеньевич, стоя в этом облаке, принял кисет, подержал в руке, взглянул на Татьяну Петровну и вернул табак.

— Спасибо. Только что курил… я потом.

— Да ты попробуй, высшего сорта табачок! — настаивал Пашкин родитель, расправляясь с горящей веревкой. Он задернул ее в патрон и с огнем преспокойно отправил в долгий карман пиджака, к зубилу и кремню.

У Шурки давно глаза лезли на лоб. Еще никто из мужиков никогда не курил в школе и так нахально себя не держал. И ведь не помнится, чтобы Пашкин отчаянный родитель бывал здесь часто прежде, а смотрите‑ка, распоряжается, точно дома на полатях лежит, и разговаривает с Григорием Евгеньевичем, как с приятелем. Шурка и все ребята прямо ужаснулись, глядя на все это, и даже обиделись за учителя. А тому словно бы все это очень нравилось, он только побаивался, как всегда, Татьяны Петровны, не любившей, как известно, почему‑то его разговоров с мужиками. Да еще ничему не удивлялся Таракан — маленький, будто он все это видел каждый день и ему надоело смотреть и слушать. Пашка не глядел на отца и учителя, торчал у окна, дышал на стекло, царапал ногтем иней, подбираясь незаметно к узелку с едой, — все‑таки надо было ему знать, что прислала мать, чем можно заткнуть на ночь прожорливую пасть. А сиреневое пахучее облако плыло себе по коридору прямехонько на Татьяну Петровну.

— Здесь не курят! — взорвалась учительница.

— Ничего, я немножко… Здрасте! — откликнулся Таракан — большой, дотрагиваясь до шапки и рукавом армяка попутно разгоняя дым. — Говоришь, старое, плохое? — набросился он на учителя. — Ну, так я, Евгеньич, сам тебя новостушкой угощу. С пылу — жару, горяченькая… в Питере испекли!

Чернявый, костистый, в долгополом распахнутом армяке и разъехавшихся валенках, как в серых шерстяных спустившихся чулках, маленький, верткий, будто на пружинах, совсем не таракан, скорее кузнечик — попрыгун, трещун, он скакнул ближе к Григорию Евгеньевичу, прижал в угол. Обдавая учителя и толпившихся поблизости ребят питерским табаком и холодом от армяка, резко продолжал, точно распоряжения какие отдавал:

— Слушай, говорю тебе, слушай!.. Дружок, кум, надысь из Питера на праздники прилетел, на святки, проведать хозяйство, жену, подкормиться, одним словом. Его табачок, кури же, говорю!.. Ну и сказывал на ухо: бабы, гляди, женьчины в очередях стекла в булочных хлещут, колотят — нету хлеба… К чему бы это? Опять же в Мойке, гляди, важного утопленника городовые выловили — самого старца… А это к чему?

— Д — да… к чему? — кашлянул, пробормотал Григорий Евгеньевич, осторожно, виновато косясь на жену, которая продолжала разговаривать с молодухой и ее аленьким цветочком, а глаз не спускала с мужа и Пашкиного отца.

А тот, загнав учителя в угол, к самой двери, совсем как у себя в избе или на сходке, размахивал и трубкой, зажатой в кулачке, и реденькой полой армяка, подпрыгивал, трещал — нашептывал:

— Мастеровщина шумит шибко. Неужто не слыхал? И в газетках не пишут? Скажи — и, как боятся!.. Работу наш брат кидает, по улицам расхаживает, как в пятом году. Дороговизна, война и всякое такое… «Долой!» — кричат. И солдаты будто бы с ними заодно… Диковина, а? К чему?.. Камнями, гляди, городовых закидали, на Самсоневском прошпекте, солдаты‑то… Зна — акомый прошпект! Хаживал я по нему, гулял, как перед войной отходничал по столярному делу. Тесть мой там, как жив был, в дворниках околачивался, сколько раз в пивную шатались, когда при деньгах были. В аккурат наискось от этих самых солдатских казарм, в проулочке помещалась тогда пивнуха. чистая такая, с музыкой, можно сказать — ресторан. Отличное было пивцо, помню, и вобла копченая, особенная, на закуску… Ну, и гармонист играл по вечерам… Эх, черт, хорошо помню воблу и гармониста, вот как сейчас!.. Так, гляди, солдатушки, бравые ребятушки, увидели из окошек, что городовые мастеровщину безвинно хватают, руки выкручивают, бьют, — и выскочили из казарм. Без ружей, жалко. Однако все едино — разогнали городовых, камнями закидали, понимаешь ты, ослобонили мастеровой люд! И ничегошеньки их офицерье поделать не сумело, дол — го — онько не могли загнать обратно в казарму. Самого командира, гляди, булыжиной солдатики угостили, ранили… А это к чему?

— Если правда, дай бог… к хорошему, самому хорошему, к чему же еще! — взволнованно проговорил из угла Григорий Евгеньевич.

— И я так кумекаю. Строгай ровней, чтоб доске было тесней! Не клей держит, а фуганок… Ах, честная мать богородица, собака ее укуси, гармонист — от мне вспомянулся больно явственно! Может, тоже не зря, а? Может, доведется, и пивка попьем в Питере, топнем еще разок напоследок каблуком, как тогда, грохнем вприсядку, гляди?!

Жилы вздулись у Пашкиного отца на шее, что веревки, и на лбу, на висках заходили — загуляли морщины, как жилы. Он отрывисто, глухо рассмеялся, точно костями со стуком пошевелил под армяком. Обвел вокруг хмельным, ласково — щедрым взглядом, будто обнял накрепко Григория Евгеньевича, сломлинскую молодуху с дочкой — цветком на груди, присмиревших ребят, сердитую Татьяну Петровну. Заметил сынишку, который на подоконнике украдкой копался в узелке с едой, мягко притопнул валенками — чулками.

— Пашка, мерзавец, учись хорошенько! — рявкнул ои на весь коридор, подскочил, дернул любя за ухо. — Хорошенько, гляди, учись, гос — по — ди — ном станешь, негодяй!

— Человеком, — поправил Григорий Евгеньевич, выходя, красный, на свет. — Рисует он у вас замечательно.

— Пачкун, — согласился огорченно Таракан — большой и еще разок, по — настоящему, рванул Таракана — маленького за ухо, так что тот не в шутку зашипел, вывернулся из батькиной сердитой лапы. — Всю избу, стервец, разукрасил. Баба с дресвой не отдерет, не отмоет никак на рождество, жалится… В богомазы дорожка, в маляры, в пьяницы!

— Да почему же? В художники, картины рисовать!

— Городовых камнями, а? — не унимался столяр. — Вот это, Евгеньич, кар — ти — на!.. К чему? Добро‑то бывает тоже ра — азное…

Учитель поманил Пашкиного расходившегося отца на кухню, видать, желал еще порадоваться с ним, потолковать на свободе про Питер, всласть, как с Никитой Аладъиным, но Татьяна Петровна все время была настороже.

— Григорий Евгеньевич, займитесь с детьми. Ведите их в класс! — распорядилась она.

Стали прощаться, и тут Аленький цветочек не захотел слезать с материных рук, задал такой рев, как настоящий зверь лесной, чудо морское, в полный голос, совсем не похожий на мамкин. Сломлинская молодуха расстроилась. У малышей — первогодников, глядя на Людмилку, задрожали приметно губы и глазенки стали мокрые.

— Ой, мамуха, я с тобо — ой! Ой, домой хочу, маму — уха — а–а! — заливалась, ревела баловница — капризница, хоть уши затыкай.

Тут бы на нее и прикрикнуть учительнице, в самый аккурат получилось бы, по справедливости. Нет, не прикрикнула Татьяна Петровна, будто не умела совершенно этого делать.

Пришлось родителям поскорей убираться восвояси. Людмилку схватила в охапку Татьяна Петровна, и ловко так, будто каждый день этим занималась — маленьких на руках таскала. Она живо унесла к себе в комнату реву — брыкалку, ребята не успели как следует глаза вытаращить от изумления.

Ну и вечерок — диво на диве.

 

Глава X

САМОЕ ДОРОГОЕ

Прогорели дрова в печках, не подступишься к ним, жар так и пышет из раскрытых дверец, так и валит по всему коридору. Груды червонных углей замирают, тлеют тускло, но синие огоньки — бесенята со светлыми рожками еще скачут по углям на одной ножке, играют в перегонки и пятнашки. Григорий Евгеньевич подождал, как наказала Аграфена, пока бесенята, угомонясь, зарылись мордочками и рожками в горячее золото, прикрыл накрепко дверцы на защелки, поставил на свое место плотно вьюшки. Он не забыл и задвижки у самого потолка. Не поленился, принес из кухни табуретку, влез, задвинул железины до отказа. Скоро печная белая стена разогрелась на славу, — не дотронешься ладошкой, обжигает. Стало в классе тепло, удобно, лучше, чем днем, на уроках, а главное, необыкновенно. Поэтому ребята, как в воскресенье, когда бывали в школе, говорили шепотом, кашляли в кулаки и остерегались громко хлопать крышками парт.

В непривычной тишине и пустоте слышно было, как потрескивает керосин в лампах и стреляет мороз где‑то далеко в сосновой роще. Если сунуться на минуту к окну, продышать, протереть в инее глазок, то виден на улице ослепительный, от луны и холода, снег, намело сугробы по самые наличники, и оттого в классе кажется еще теплее и веселее. Матового, мягкого света ламп- $1молний» хватает на всех, даже с лишком. Должно быть, поэтому незаметно, как‑то само собой образовались в классе два царства — мальчишечье и девчоночье. У лампы, поставленной на учительский столик, за самим столом и на ближних к нему партах расположились вольготно мальчишки. Григорий Евгеньевич дал им всем интересное занятие — клеить картинки, а сам, зябко потирая руки, молча ходит по классу, какой‑то обрадованно — растревоженный и словно бы чуточку огорченный. У второй лампы возле печки, в тепленьком местечке, устроилась на партах Татьяна Петровна с девчонками. Людмилка — Аленький цветочек, разрумянясь не хуже своей мамки, довольная, будто и не ревела, не скандалила, занимается переводными картинками. Приклеив туманной, липучей стороной картинку в тетрадь, она, послюнив пальчик, сопя от удовольствия, трет, сдирает полегоньку, катышами, мокрую бумагу с рисунка. И все девчонки старательно занимаются этим увлекательным дельцем. Тут нужно и терпение, и ловкость, и сообразительность, как подступиться, чтобы не испортить рисунок, перевести его, не потревожив, в тетрадку. Мастерство заключалось в том, чтобы в самый последний, важнейший миг, снимая осторожно ногтем тонюсенькую бумажную пленочку, не задеть, боже упаси, не поцарапать картинки. Если ты сумел это сделать, тогда ждет тебя за подвиг награда: неразборчивая прежде картинка, так, серое какое‑то облачко, вдруг прояснится, ослепит тебя такими ярко — живыми, нетронутыми, влажными красками, прямо сама закричит от радости, что народилась на свет, а ты уж и подавно завизжишь во всю глотку. Не шевелись, замри, дай просохнуть картинке — она навсегда останется у тебя в тетрадке… Вот что такое переводные картинки, если хотите знать.

Эту забаву в школе и дома любили и мальчишки (картинки попадались и молодецкие — с кораблями, солдатами, воздушными шарами), но стало трудновато добывать даже паршивых ангелочков с крылышками, потому что переводные картинки исчезли в лавке Устина Павлыча и на станции, в кредитке, пропали вместе с сахаром, солью, подсолнечным маслом и керосином. Наверное. Татьяна Петровна разжилась этим богатством в уездном городе, когда ездила получать жалованье, иначе откуда же взяться в школе переводным картинкам?

Поразительно, уму непостижимо, оказывается, Татьяна Петровна не только кричит, ставит провинившихся ребят в угол, стучит камертоном, она еще иногда, в добрый час, и балует их, как Григорий Евгеньевич! Почему же некоторые слепые разини до сей поры этого не замечали? А ведь могло бы и им давно перепасть кое‑что хорошенькое и от Татьяны Петровны, жалость‑то какая! Те же переводные картинки могли перепасть, их ведь можно потом менять на что душеньке угодно. И перевел, усладил себя досыта и сменял — в убытке не остался, один барыш. Ах, ну и ошибка же произошла страшенная, ровно в трудной задачке с дробями! Запутались, пустые башки, кажинный день в школе торчат с утра до вечера, а ничего толком не видят и не понимают.

По правде сказать, мальчишки, занимаясь своим мужским делом, посматривали на девчонок не из‑за одних переводных картинок. Там, в девчоночьем царстве, творилось потихоньку чудо еще почище: Катька Растрепа, бледная, как непереведенная картинка, стояла тумбой, потупившись, у печки, а Татьяна Петровна, на коленях, не хуже горбатой Аграфены, с полным ртом булавок, с Пашкиным отобранным ножиком и мелом в руках, примеряла на нее, на Растрепу, свое старое зимнее пальто. Одежина была коричневая, почти новая, совсем немножко тронутая молью, с настоящим меховым, чуть потертым сзади лисьим воротником, ну как из магазина или с ярмарки. Все понимали, что собирается делать учительница. Одна Растрепа, кажется, не соображала ни капельки, не могла повернуться, когда ее просили. Татьяна Петровна, сердясь, покрикивая, вертела ее, как куклу, во все стороны, порола ножом подкладку и подол, вкалывала булавки, расписывала Катьку мелом, ровно школьную доску.

Глядя во все глаза на это диво дивное, Шурка не мог себе представить, вообразить, как будет Растрепа щеголять в дорогом, настоящем пальто Татьяны Петровны, да еще коричневом, с меховым взаправдашним воротником и костяными большущими пуговицами. Поди — как задерет нос — и не подступишься! Вот мамка‑то ее ахнет, увидев дочку в обновке, пожалуй, с радости заголосит — заскрипит шибче, чем она это делала осенью, защищая от волостного писаря чужих коров. Теперь ей не придется делить с Катькой вытянутую с версту вязанку. Растрепа обойдется и без вигоневого платка — до школы, если бегом бежать, близехонько, можно в крайности воротник меховой поднять, уши и не отмерзнут, а голове и подавно ничего не сделается: волосищ у Катьки прорва, на двух пискуш хватит и останется, и рыжие, как огонь, волосы, тёплые. Еще бы валенцами ей разжиться, не таскать рваные, на веревочных подошвах, мамкины шлемы. Стала бы Растрепа в новом пальто и черных катанках самой богатой, счастливой девчонкой в округе.

— Катерина, не горбись, стой прямо! Да повернись же! — распоряжалась и сердилась Татьяна Петровна.

«Смотрите, пальто ей еще не сшили, а уж она стала Катериной… Что же дальше‑то будет, святители, как вырядится? Не иначе, как Осиповной назовут… Катерина Осиповна, наше вам почтенье, завтра воскресенье, напекут печенья, лепешек напекут, и помаслят, и покажут, а поесть‑то не дадут!» — насмешливо — весело молол чепуху Шурка, исправно трудясь над важным мужским делом, которым наградил ребят Григорий Евгеньевич. Учитель дал им папку — альбом с картинками получше переводных: каждая вынималась отдельно, хоть сразу вешай на стену в рамку. Григорий Евгеньевич принес еще, не пожалел, сверток неслыханно редкостной цветной бумаги, не папиросной, из которой девки на пасху мастерили на шпильках и лучинках цветы для куличей, нет, Григорий Евгеньевич где‑то раздобыл плотной бумаги, как бы лакированной, с блеском, окрашенной с одной стороны во всякие цвета и оттенки, какие сам и не придумаешь, да еще снабдил ребят ножницами, заварил из картофельной муки прозрачный клей — кисель, хоть ешь его, до того вкусный на вид. Учитель разложил картинки перед ночлежниками: бери любую, какая нравится, подбирай по цвету и оттенкам бумагу, вырезай, наклеивай на чистый лист, шевели мозгами, чтобы у тебя обязательно получилась такая же в точности картина, как в альбоме, а может, еще и лучше.

Это было здорово придумано, не хуже рисования красками и субботнего пачкания глиной. Еще ни разику таким учением в школе не занималась ребятня, будто приберегал это свое художество Григорий Евгеньевич специально для нынешнего вечера, чтобы не скучали его постояльцы. Ай да праздничек нежданно привалил! Не зевай, пользуйся, наслаждайся, ни о чем другом не думай! Хорошо иногда немножко пожить на свете вот так, беззаботно, ни о чем не тревожась, занимаясь пустяками, балуясь…

Альбом разобрали начисто, остались пустые корки, картинок не хватило. Пришлось Пашке Таракану, имениннику, делить море, рыбацкую лодку с парусом и восход солнца с Олегом Двухголовым. Пашка и не глядя все может изобразить, на то он и художник с драными ушами. А вот у Яшки поначалу жизнь грозила стать окаянной. Ему ие повезло, досталась на паях со сломлинскимн ребятами, на троих, стайка обыкновенных снегирей, которые, нахохлясь, по всему видать, голодные, бедняги, торчали рядком на заснеженной изгороди в поле, а может, на гумне. Ну‑ка, попробуй изобрази все это ножницами! Сломлинские мальчишки поминутно лезли смотреть на снегирей, чтобы не ошибиться, сколько их тут, на мерзлой жерди, насело, н какие у них крылышки, хвосты, много ли огня на грудках запалил мороз, толкали ненароком под руку Петуха, и он, плюнув на альбом и снегирей, принялся сочинять, что бог на душу ему нынче положил.

Конечно, бог, как всегда, не обидел Яшку, отвалил ему на верное русское сердце, на горячую, смелую душу самое дорогое, любимое: из‑под ножниц и клея у Яшки выходили запутанные колючей проволокой, превосходные окопы, а над ними в громе и молниях разрывы снарядов. Не хватало еще железных касок с шишками, оторванных беспощадно напрочь рук и ног, безголовых туловищ, которые должны взлетать к небу. Петух, воинственно потряхивая гребнем нечесаных лохм, обещал во всеуслышание все это устроить супостатам в самом лучшем виде и очень скоро. Сломлинские простофили начинали догадываться, что Яшкино свободное творение будет не чета ихним снегирям, не прочь были пойти на попятную, уступить добычу. Но картинка из альбома взята, плачь не плачь, а делай ее, выворачивай мозги наизнанку. Оставалось разве что для утешения добавить от себя охотника, палящего из двустволки по проклятущим снегирям, которые никак не давались ребятам.

Шурка захватил для себя подарочек по душе, знакомый: избушка вроде хором бабки Ольги, развалина, занесенная снегом, ночь на дворе, огонек в окошке, белый, со щербинкой месяц над трубой в чистом небе, зубчатые черные елки на задворках. Еще на картинке изображены отчетливые тени от трубы по снежной крыше, от избушки по сугробам, от крохотной ушастой елочки — зайчишки синее пятнышко возле тропы. Вся хитринка, как догадался, помучась порядком, Шурка, была именно в тенях этих самых. Нет теней — нету и зимней ночи, вовсе пропала картинка. А выстриг ножницами, наклеил голубоватые и синие тени, резкие по краям, как бывает в действительности, точно на самом деле вырезанные ножницами, — и все ожило, стало всамделишное: морозно — белый, со щербинкой месяц в темном небе, таком глубоком, что не видать звезд; завьюженная крыша с трубой — снежным комом; черная, в серебряных блестках, зубчатая стена позади избушки; добрый, манящий огонек в оконце, я от него светлая змейка бежит в тени по насту. И главное, конечно, самая прелесть, какую не скоро увидишь в Заполе или в Глинниках, — запорошенная непогодой елочка — зайчик на задних лапках, — одну веточку придавило снегом, загнуло, другая ветка торчком, как ушко на макушке, словно елочка прислушивается, — и синяя тень от нее, как обрубок хвоста на дорожке. Все, все настоящее, взаправдашнее! Даже руки зябнут, глядя на картинку, и глаза от морозного сияния слезятся и жмурятся.

— Похоже, очень… превосходно, — одобрил Григорий Евгеньевич, заглянув через Шуркино плечо на готовую картинку. Он не погладил стриженую белобрысую голову, не приласкал, и Шурке, по известной причине, это было дороже похвалы. — Нуте — с, убавь, пожалуй, немного огня в окошке… Елочка у тебя чудная вышла, — добавил он.

Щурка не утерпел, рассказал про ушко и как елочка стоит на задних лапках зайчишкой — беляком. Учитель задержался, взял картинку в руки, отставил ее подальше от глаз, прищурился и, стиснув Шурку за плечи, внезапно прижал его к себе, дал ласкового подзатыльника.

— Всегда так радуйся в жизни, Саша, — взволнованно пробормотал он. — Многое увидишь… и вообще… Что я хотел сказать? Да, станешь самым богатым. Богаче всех!

Шурка толком не понял, а загордился, будто и ему шили новое пальто. Ого, Саша! Почти что Александр, половина Александра, во всяком случае. Придет скоро времечко, и его все назовут полным именем, как знал его когда‑то дядя Родя, а потом и величать станут по отцу — Николаевичем. «Катерина Осиповна… Александр Николаевич…» — твердил он про себя, неотрывно, влюбленно глядя на бога — царя — батю Григория Евгеньевича.

Ах, как хотелось Шурке чем‑нибудь еще порадовать учителя! Но он не знал чем. Он догадывался, что растревожило Григория Евгеньевича, и завидовал отчаянному Пашкиному родителю, говоруну. Шурка в Питере, жалко, не бывал, городовых сроду не видывал, знает их лишь понаслышке, камнями и подавно их не лупил, а они, городовые, видать, того стоят. Нет у него новостей, как у дяденьки Прохора, которые тот, когда был жив, припасал мужикам в кузне напоследок, на закуску, так что руки чесались у мужиков и они, раззадорясь, утешаясь, клянчили наперебой у питерщика кувалду и жадно, в очередь, ухали — били изо всей мочи тяжелым молотом по наковальне, по горячему железу… Да вот ничего, кажись, не переменилось в жизни, все вокруг по — старому, но тот взрослый, не совсем понятный, большой и дорогой мир, который окружает Шурку, словно бы опять чуть тронулся, зашевелился, стал снова поворачиваться перед ним главной, сильной, самой справедливой своей стороной. Или ему это только чудится? Так почему же у него сызнова, как осенью, на мужицком сходе, как недавно на молодом примятом снегу на шоссейке, когда он глядел — таращился на ожившего многоглазого великана, почему у него, у Шурки, сейчас, как тогда, начинает стучать в груди кувалда?.. Да, нечем ему отблагодарить, утешить и порадовать Григория Евгеньевича, и елочка — белянка в общем‑то баловство, пустяк; наверное, Григорий Евгеньевич уж и забыл понравившуюся картинку.

Тихим, добрым, немножко грустным и рассеянным бродил, сутулясь, учитель между партами в овчинной своей безрукавке из старой, должно быть, шубы и сатиновой знакомой косоворотке, в валенках. Ои смотрел ребячьи творения, хвалил, поправлял, иногда, не в лад с тем, что говорил, посмеивался, будто над собой, над своими мыслями, которые приходили ему в голову, а глаза его все время блестели растревоженно и обрадованно. Учитель смотрел картинки, а видел словно бы другое, поважней, невидимое другим, как это умел делать пастух Сморчок, лежа под кустом, в поле, любуясь заблудившимся в небе облачком. Григорий Евгеньевич улыбался этому другому, важному и хорошему, что он видел, и качал головой, точно не верил ему, сомневался, сдвигал брови и губами шевелил, — не то спорил, не то соглашался, поддакивал, кто знает.

Вот так, помнится, Шуркина мамка, когда топили ригу, сушили рожь, глядела в огонь и, блестя неподвижными глазами, с надеждой и удивлением приподнимая брови, видела в печи, в полыме, такое, чего она не надеялась никогда увидеть в жизни; нагибаясь в самый жар, разрумянясь, всматриваясь, она верила и не верила себе, тому, что видела, боясь ошибиться. А ведь не ошиблась: исполнилось то, что она хотела видеть н видела, — вернулся батя с войны, хоть и без ног, а живой. Это ли не чудо, ведь в повестке писали, что он убит! Может, сбудется как чудо и то, что видит, хочет видеть Григорий Евгеньевич, о чем маленько догадывается нынче Шурка, потому что кувалда продолжает стучать в его груди…

Иногда учитель подходил к свинцово — ледяному окну, подолгу стоял спиной к партам, как он любил это делать, барабанил пальцами по раме, будто звал кого, знак подавал, хотел вернуть в школьный коридор, увести на кухню и договорить недоговоренное. А может, он глядел в даль — передаль и уже видел за окном в морозно — лунной призрачной ночи, на самом ее краю, то, что ему желалось видеть?

Нет, вздохнув, хмурясь и усмехаясь, ничего не увидев и не дождавшись, он отходил от замороженного, мертвого окна и принимался опять мягко, неслышно вышагивать по классу. Он заглядывал мимоходом в угол, к печке, к девчонкам. Ожив на минуту, балуясь, дергал девчонок за косички, принимался давать разные советы жене, как лучше пороть и перешивать пальто. Татьяна Петровна сердилась, гнала его прочь, и он слушался ее, покорно отходил к ребятам.

А ведь не таким он был, Григорий Евгеньевич, тогда, на шоссейке, в памятный день первозимья, когда защищал от начальства баб и мужиков, ихних коров и телок. Он, учитель, тогда был смелый, решительный, хотя и с жалким, не своим голосом, но он никому не уступал, никого не боялся, даже долговязого офицера с плеткой и револьвером и стражников с ружьями и шашками. Только внезапное появление Шуркиного отца без ног, на снегу, его расстроило, а то бы Григорий Евгеньевич бог знает чего натворил, мужики и бабы валом за ним повалили, смяли бы приезжих, пожалуй, прогнали, как накануне мамки прогнали писаря и золотые очки, И ведь так и вышло, как хотел учитель: отказался долговязый офицер идти со своими стражниками по дворам отбирать коров, устыдил его Григорий Евгеньевич. И потом, когда прикатил вскоре в школу инспектор из уезда, вовсе другим был Григорий Евгеньевич, даже вспомнить страшно, какой он был тогда. Да и не он один, — вот еще новое удивление.

Тогда все ждали звонка Аграфены в коридоре на большую перемену, а загремело, зазвонило на улице, близ школы. Густо, громко заговорили колокольцы и бубенцы, и Григорий Евгеньевич, не кончив урока, поспешно вышел из класса, наказав завтракать и сидеть смирно. Есть сразу всем расхотелось. Ребята, толкаясь, сгорая от любопытства, не могли, конечно, не проделать очень смирную щелку в коридор и видели, как учитель, взглянув, в окно, стал сам открывать парадную дверь, верхний ее, крепкий, ржавый крючок. Эту двойную, обитую снаружи войлоком и клеенкой дверь, сторожиха отпирала только попу, отцу Петру, когда в школе бывал урок закона божия. По одному этому все поняли, что приехало из города важное — преважное начальство, какое, может быть, никогда еще к ним и не заглядывало, если сам Григорий Евгеньевич открывает парадный ход. И в том, как он это делал, побледнев от натуги, став на цыпочки, торопливо, неловко ударяя кулаком по замокшей, прихваченной морозом половинке двери, во всем этом уже было что‑то тревожное, нехорошее. Ребята сразу струхнули.

Выбежала из своего класса Татьяна Петровна, закричала: «Что такое? Кто?..» Григорий Евгеньевич тихо ответил, поморщился, она обронила очки — пенсне, которые повисли на груди на шелковом шнурке, стала звать Аграфену, и та кинулась мести пол возле парадных дверей. Когда они широко, на обе стороны, распахнулись, встревоженная ребятня на мгновение увидела холодную синь неба, огненно — белый от солнца снег и гнедую, под расписной, высокой и толстой дугой, косматую, заиндевелую морду коренника, грызшего со скрежетом железные, в пене, удила; ребятня заметила и пристяжных, разномастных, поджарых, их дымные, устало поднимавшиеся бока.

И тут же снег, небо, тройку заслонило что‑то темное, огромное, почти во все двери. Оно кашлянуло, замычало не то зарычало и проплыло мимо класса по коридору в учительскую квартиру. Дорогу показывала Татьяна Петровна.

Шурке удалось разглядеть мохнатый, в инее, откинутый назад воротник тулупа, медвежьего, кажись, или волчьего, только не бараньего, крытого синим сукном, блестящие пуговицы на черной шинели, форменную фуражку с кокардой, низко надвинутую крутым козырьком на сизый крупный нос. Да еще сломлинские ребята приметили диковинные меховые рыжие сапоги, точь — в–точь как у самоедов, в книжке.

Через некоторое время Яшка и Олег, смельчаки, проскользнули на спор в коридор и живо вернулись, донесли, что Аграфена возится на кухне с самоваром, там же греется рябой ямщик, у него новые важнецкие голицы засунуты форсисто за кушак, а в комнате учителя слышен чужой раскатисто — строгий голос, слов не разберешь. Немного погодя набрался духу и Шурка, выскочил: ему показалось, разговаривают в квартире что‑то больно громко. А Катька сбегала и сказала, что это вовсе и не разговаривают, а ругаются: и Григорий Евгеньевич кричит, и Татьяна Петровна сердится, а он топает ногами. Потом и в классе стало слышно, как шумят в учительской квартире. Никто уже не мог сидеть за партами, все сбились в кучу в углу, возле печки, шептались, прислушиваясь, и теперь боялись высунуться в коридор, И вдруг грохнула дверь учительской квартиры, так грохнула, что распахнулись сами собой двери класса. Ребята кинулись врассыпную по партам, уткнулись поскорей в тетрадки и книжки, но все равно видели, как появился в коридоре Григорий Евгеньевич, на себя не похожий: бледный, волосы взъерошены, руки трясутся. Он ударил ногой парадную дверь и тонким, жалким, не своим голосом, как он кричал на шоссейке, взвизгнул:

— Во — он! Я вас вышвырну… Во — о–он!

Перепуганная до смерти ребятня снова увидела на миг косматого, привязанного к крыльцу, коренника, тихую небесную синеву, снежный беззвучный огонь. Все это опять заслонило тотчас же то большое, темное, рычащее, чего они боялись. Теперь все разглядели, что он был в шинели, без фуражки, лысый, в поту, мохнатый дорогой тулуп тащил в охапке, тулуп волочился по полу, мешал, он, рыча, наступал на воротник и долгие рукава меховыми сапогами. За тулупом бежала Татьяна Петровна, без очков, красная, в слезах.

Она плакала и кричала, задыхаясь:

— Доносите, доносите, пожалуйста!.. Чуть коровью революцию в деревне учителя не сделали!.. Вы не инспектор, а жандарм. Я сама пожалуюсь на вас земской управе! Жан — дарм!

А Григорий Евгеньевич, стоя у распахнутых парадных дверей, белее снега, весь трясся и повторял одно и то же:

— Вон! Во — о–он!

Он пропустил тулуп в охапке и ошеломленного ямщика с форсистыми голицами, с треском захлопнул обе половинки дверей. Тут же пришлось их сызнова приоткрывать: на улицу сунулась Аграфена с забытой форменной фуражкой с кокардой и крутым козырьком.

Несколько дней Татьяна Петровна ходила заплаканная, не разговаривала с Григорием Евгеньевичем, а тот подолгу задумчиво и печально стоял в классе у окна, точно прислушиваясь, не едет ли еще какая тройка с бубенцами, а может, и подвода со стражниками.

Никто в школу больше не приехал. Кроме батюшки отца Петра. После урока закона божия он до обеда просидел у Григория Евгеньевича и Татьяны Петровны (в классах было рисование на свободную тему), пил чай с вареньем, потом учитель и учительница, неодетые, провожали попа на улицу до саней.

— Ох, молодые, горячие… Слава богу, кажется, обошлось. А ведь могло быть иначе… Сказано, молчи, глуха, — меньше греха… Нету на вас порядка! — ворчал, отдуваясь, отец Петр, грузно усаживаясь с помощью Коли Немы в сани на кожаную жесткую подушку. Работник, ласково гугукая, закутал его старательно, как ребенка, матушкиной клетчатой теплой шалью. Батюшка недовольно заворочал завязанной бородой: шаль мешала ему разговаривать. Он обеими руками выпростал на мороз сивую бороду. — Так без шапки и выскочил? — спросил он Григория Евгеньевича, и крупные, насмешливые губы его запрыгали.

— Без фуражки. И тулуп не успел надеть… Ужасно глупо я кричал.

Отец Петр залился смехом, колыхаясь животом,

— Бог с вами, уморили… Он посуровел, вздохнул.

— Вот и моя младшая, Веруха… Чему она будет учить, если сама ни во что не верит?.. Ах, боже мой, что делается на свете! Рушатся устои, ничего нет святого… А тут еще война, голод, недовольство. Какой‑то полоумный над нами… это окружение, юродивые… И все же паки говорю: нет, нет и нет! Торопится поповна замуж, а нам зачем? Да — с, милые вы мои, носители света в ночи народной. Все придет в свое время! Кажется, мы все согласны в том. Не минует, придет — и доброе и злое…

Батюшка задумался, хмурясь, шевеля густыми белыми бровями, снова вздохнул, перекрестился и тронул Колю Нему за плечо.

— С богом!

Старый, толстый, как поп, мерин, застоявшийся за зиму, весело взбрыкивая, расторопно тронул с места.

Оживленные и чем‑то довольные, Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна постояли еще немного на холоде, глядя, как балует мерин на повороте, норовит вывалить отца Петра в снег. Но Коля Нема недаром хорошо знал свое дело, он привстал в санях, огрел мерина кнутом по литому чугунному заду, расколотому надвое, и озорник живо сменил прыть на степенную, как и подобает, спорую рысь. Татьяна Петровна и Григорий Евгеньевич переглянулись, чему‑то смеясь, и, взявшись за руки, чего с ними никогда не бывало, взбежали на высокое крыльцо.

«Гляди‑ка, батюшка вроде одобряет Григория Евгеньевича и Татьяну Петровну… А когда просили бабы заступиться за коров, отказался попище, положил грех себе на душу, правильно говорила тогда Аграфена… Что же это такое? Непонятно, а здорово!» — думал сейчас Шурка, сидя за партой, видя и слыша все это сызнова и дивясь про себя. Ему было приятно почему‑то вспоминать про попа отца Петра, повязанного матушкиной шалью, как он, сидя в санях, прыскал смехом, колыхаясь большим животом, и как работник Коля Нема огрел кнутом мерина и тот перестал баловаться с жиру, понес и понес осторожно и споро сани по сугробам и раскатам, взбивая копытами серебряную пыль. А еще приятнее было вспоминать, как Татьяна Петровна и Григорий Евгеньевич держатся крепко за руки, словно Шурка и Катька, счастливые и богатые, когда они бежали в Тихвинскую на праздничное гулянье, к ларькам и палаткам, за сахарными куколками и медовыми пряниками. Да, очень приятно вспоминать, как взбегают на парадное крыльцо школы учитель и учительница, взявшись за руки, оживленно — веселые и чем‑то очень довольные.

Шурке сейчас тоже весело, он всем доволен. А как же! Хорошее‑то всегда крепко запоминается и потом долго радует душу.

— Ну и окопищи же у тебя, почище, чем всамделишные! — сказал он от полноты чувств Яшке, заглядывая на его стряпню. — Досталось немчуре на орехи. Одни клочья к небу летят!

Петух удовлетворенно облизал липкие, сладковатые пальцы, измазанные крахмальным клеем, и похвалил Шуркину избушку с огоньком в окошке. Елочки он почему‑то не заметил. Они стали смотреть труды других ребят, нахваливая работу, так им было хорошо и такими они чувствовали себя добрыми. Впрочем, было от чего и подобреть: такого отличного вечера еще не знала школа. Ребята просто обалдели от удовольствий и неожиданностей, которые валились за них, прямо как с неба сыпались.

— Ах, какую мы могли бы устроить рождественскую елку! — грустно сказал Григорий Евгеньевич, останавливаясь возле стола. — Не понимаю я этого запрещения, — бормотал он сам себе. — Дети остаются детьми, зачем же их лишать?.. Дурацкое запрещение, как и…

— Гриша, перестань! — попросила от печки Татьяна Петровна,

Григорий Евгеньевич вздохнул и умолк. Потом предложил:

— Хотите, ребятки, я вам что‑нибудь почитаю?

Еще спрашивает! Интересно поглядеть на такого умннка, который бы отказался слушать книжку. Девчонки мигом побросали переводные картинки. Даже Растрепа, не пожалев нового пальто, вырвалась из рук учительницы, чтобы сунуться поближе к Григорию Евгеньевичу. А мальчишкам и бросать ничего не пришлось, они сидели у стола и могли превосходно делать кряду два дела: слушать и творить в свое удовольствие.

Григорий Евгеньевич сходил к себе в комнату, вернулся с толстой незнакомой книгой. Он опять стал всемогущим и всезнающим богом, каким был всегда в классе и каким его любили ребята. Оживленный, таинственно щурясь, учитель забрался с ногами на парту.

— Нуте — с, слушайте…

Полистал книгу и, спрятав ее за спину, посмеиваясь, блестя глазами, заговорил добрым, чуть хрипловатым, таким знакомым баском:

В каком году — рассчитывай,

В какой земле — угадывай,

На столбовой дороженьке

Сошлися мужики…

— Это еще зачем? Перестань! — сказала сердито Татьяна Петровна.

Григорий Евгеньевич, не слушая ее, стучал книгой по колену, рассказывал, да смешно так:

…Сошлися и заспорили:

Кому живется весело,

Вольготно на Руси.

Роман сказал: помещику,

Демьян сказал: чиновнику,

Лука сказал: попу.

Купчине толстопузому! —

Сказали братья Губины,

Иван да Митродор.

Старик Пахом потужился

И молвил, в землю глядючи:

Вельможному боярину

Министру государеву,

А Пров сказал: царю…

Татьяна Петровна подбежала к столу с ножницами и отпоротым меховым воротником. Вырвала книгу из рук мужа, а он, словно дразня, продолжал говорить стишок наизусть, как это любили делать все ребята:

Мужик, что бык: втемяшится

В башку какая блажь.

Колом ее оттудова

Не выбьешь, упираются,

Всяк на своей стоит!

— Да перестань же! Замолчи! — закричала Татьяна Петровна, багровея почище сломлинской молодайки, не с синью, а с какой‑то зеленью в обе щеки. Она протянула руку, точно хотела зажать мужу рот, — Еще беду хочешь накликать на свою голову? Как тебе не стыдно!

Ребята тихонько отошли от учительского стола, расселись по самым дальним, темным партам. Все равно было видно и слышно: Татьяна Петровна кричала громко, потом заплакала, и Григорий Евгеньевич стал шепотом просить прощения, уговаривая ее не волноваться, успокоиться, бормотал что‑то ласковое, хватал себя за волосы. Ну, пошутил он, пошутил… Господи, неужели нельзя человеку пошутить даже у себя в доме?!

А Шурка думал о Праведной книге пастуха Сморчка. Уж не ее ли начал было читать им наизусть, как стишок, Григорий Евгеньевич? Страсть похоже! Про деревню. И складно как: кому живется весело, вольготно на Руси? Известное дело, кому. Мужички правильно толкуют между собой… Вот почему Татьяна Петровна запрещает Григорию Евгеньевичу читать книгу, стращает бедой! Конечно, это же Праведная, а никакая другая, справедливая книжища, которую писал когда‑то сам Емельян Пугачев и которую потом спрятали злые люди от народа, потому что в ней сказано, как надо жить, чтобы всем было хорошо. Значит, не зря Григорий Евгеньевич недавно говорил Шурке: «Упрямства побольше. Обязательно найдешь Праведную книгу… а я помогу». Но зачем же он не сказал тогда прямо, что знает эту книгу наизусть?

Пока Шурка размышлял и удивлялся, все вдруг переменилось возле учительского стола. Татьяна Петровна, растрепанная, какой ее ребята не видывали в школе, чем‑то довольная, и смеялась и сердилась — больше смеялась, чем сердилась, и оттого ночлежники повеселели, вернулись на свои места. Григорий Евгеньевич упрашивал жену, грозился стать перед ней на колени.

— Спой, Таня… Ну, пожалуйста, одну песенку, только одну! Ну, умоляю!..

И, балуясь, грохнулся на пол.

— Ты с ума сошел! — отвечала Татьяна Петровна как‑то сконфуженно, отталкивая мужа, будто стыдясь в чем‑то ребят, — Как можно, пост… что подумает отец Петр, если узнает?.. Отстань ты от меня, ради бога!

— Не узнает, не узнает! — настаивал Григорий Евгеньевич. — Потихоньку, правда, ребятки? Ну, прошу тебя, Таня, спой!

Он живо сбегал опять к себе в комнату и принес… гитару, большую, настоящую, с красным пышным бантом.

Шурка, конечно, разинул рот. Ги — та — ра! Светло — коричневая, похожая формой на восьмерку, блестящая, как бы намазанная густо маслом, то есть лаком, дурачина, покрыта лаком! Толстые, витые, медные струны (сколько их — сразу и не сосчитаешь, это тебе не балалайка) слабо гудят, хотя до них еще и не дотрагивались. И красный бант, как аленький цветок. Нет, целый букетище алых цветов, вот он какой, атласный бант!

Где же она пряталась столько времени, гитара? Шурка множество раз бывал в учительской квартире, знает, где лежит проклятый камертон, но он и слыхом не слыхал про гитару. А она, оказывается, есть, гитара, в школе, живет себе где‑то поживает, в уголке или в платяном шкафу, песенки распевает, наигрывает, а разини ничего этого не ведают. Они учатся третий год и не знают, что Татьяна Петровна поет песни под гитару, как дьяконовы или поповы дочки. Может, и мандолина где‑нибудь найдется, если пошарить хорошенько в квартире? Вот тебе и струнный оркестр, балалаек в селе сколько угодно.

Всем постояльцам страшно хотелось послушать, как поет и играет на гитаре Татьяна Петровна, но просить они не смели: в пост петь песни грешно. Узнает батюшка отец Петр, что тогда будет?

Но весь этот зимний вечер в школе был какой‑то необыкновенный, воистину сказочный. Все сбывалось, что пожелаешь. Только надо захотеть сильно, ужасно крепко пожелать — и сбудется.

Мальчишки и девчонки невольно, скопом, не сговариваясь, желали дружно, чтобы Татьяна Петровна спела под гитару одну песенку, ну, полпесенки. Хотели они этого безмолвно, одними глазами да еще сердцем, — но что может быть сильнее этого на свете? Кто устоит против такой силы? И Татьяна Петровна не устояла второй раз за вечер! Чудо совершилось, она недовольно взяла гитару. Гитара тихо прогудела, точно вздохнула, просыпаясь. Вздохнула и учительница, отложила гитару на стол.

— Одни глупости… Спать пора, вот что!

Но тут уж постояльцы осмелели, развязали языки. Олег Двухголовый отчаянно перекрестился.

— Честное слово, не скажем попу! Откушу себе язык, если скажу!

Татьяна Петровна усмехнулась, и девчонки обрадованно заверещали, заклянчили, прыгая вокруг учительницы, не позволяя ей встать:

— Татьяна Петровна, пожалуйста! Вы умеете петь? И на гитаре играете, правда? Мы никому не скажем! Немножечко, Татьяна Петровна! Одно словечко!

А ребята по знаку Григория Евгеньевича, сговорившись, грянули хором, рубя по слогам:

— Про — сим! Про — сим! — и захлопали в ладоши по наущению того же учителя.

— Аплодирует весь зал и низко кланяется, Таня! — кричал н смеялся Григорий Евгеньевич.

Шурка, не помня себя, кинулся к столу, схватил гитару и бережно положил ее на колени учительнице. Он задел рукавом, потревожил гитару, она заплакала, и Татьяна Петровна взяла ее на руки, покачала, как ребенка, погладила по струнам — и гитара успокоилась, а потом загугукала, заворковала, запела… Нет, это уже пела Татьяна Петровна низким, сильным, приятным голосом, а гитара ей мягко вторила, колыхаясь красным бантом.

 

Глава XI

ЧУДЕСА ЛУННОЙ НОЧИ

Перед тем как лечь спать, ребята, нахлобучив шапки, выскочили на минутку в одних рубашках на мороз, забежали за поленницу дров.

В звездном небе, почти над крышей сарая, с южной его стороны, высоко, холодно сияла полная луна, и пронзительный свет ее слепил глаза. Бледный снег весь был усыпан огнями. Вблизи каждую снежинку — звездочку разглядишь, она мерцает, переливается и трепещет одновременно голубыми, синими, зелеными и даже красными гранями. Но больше всего вокруг мертвого, зеленовато — белесого, неподвижного света, какого‑то ледяного, который так и обжигает холодом.

В трех шагах лес сливается в морозное серебро с прозеленью, ближнее и дальнее — темные прямые сосны в белых пуховых шалях и папахах, с густо — фиолетовыми тенями по снегу, поляна возле школы, как овальное затуманенное зеркало. На краю поляны, к роще, отчетливо видна крохотная светлая елочка или сосенка с длинными, косо торчащими ушками, лучше, правдоподобнее, чем на Шуркиной картинке. Совсем рядом — пушистая от инея железная церковная ограда на взгорье, и за ней сквозь рябые березы смутно поднимается к небу снежной горой колокольня.

Но милее всего и дороже, конечно, школа из побелевших от мороза толстых бревен, с ослепительно сахарной крышей и большим освещенным окном в родимом классе. Дворец не дворец, а полдворца обязательно. И под стать школе эта чудная елочка — сосенка на поляне, завороженная в лунном призрачном свете.

Мороз давно забрался ребятам под рубашки, весело щиплет кожу, и она покрывается пупырышками. Только не вздрагивать, затаить дух, оцепенеть, и холода как не бывало. А поежишься — ну и пропал совсем, задрожишь, зубом на зуб не попадешь. И шапка тебя не спасет — волосья полезут от стужи дыбом.

Было так звонко — тнхо, что Шурка слышал тонкий бой своего сердца. А может, это звенела в ушах, замирая, гитара, потому что ему все еще слышался сильный, приятный голос Татьяны Петровны, распевавшей грустные бабьи песни. Господи, как она была похожа в это время на Шуркину мамку на складчине, в избе Марьи Бубенец, за самоваром, в праздничной, оброненной с плеча ковровой шали, когда мамка верховодила бабьим весельем! И какие же хорошие песни у Татьяны Петровны! Правда, она не знала «Трансвааля», только жаловалась на милого — пригожего, который ее разлюбил, спокинул, уехав в чужедальнюю сторону. Она не выводила озорной девичьей частушки про дратву из дождевой капли, про перстенек из красного солнца, но все равно песни ее были замечательные. Особенно когда она горевала просто так, пела про поле, задремавшее стоя.

Задремало стоя? —

спрашивала Татьяна Петровна грустно — ласково и сама себе отвечала:

Как же не дремати,

Коль некому жати,

Коль некому жати,

Во стога метати.

В закрома ссыпати.

Жнецов награждати…

Песенка эта напоминала знакомый стишок, но была лучше его, а почему — неизвестно. Григорий Евгеньевич негромко подпевал надтреснутым от волнения баском, и в глазах у него стояли и светились глубокие, чистые озера, как у Василия Апостола, полные по самые берега, — вот — вот озера прольются. Ребята слушали потупившись, потому что нельзя было глядеть на учителя, и всем им хорошо, сладко грустилось. Было жалко поле, которое некому жать, и почему‑то еще больше жалко Татьяну Петровну и Григория Евгеньевича, Сейчас, прислушиваясь к звону в ушах, к затихавшему печальному голосу Татьяны Петровны, Шурка — странное дело! — ничего уже не жалел, не грустил, а только тихонько радовался. Он старался не шевелиться, берег тепло под рубашкой, глядел во все глаза на морозное царство, на славную елочку не то сосенку, уснувшую под снегом, улыбался, а сам видел по — прежнему ласково — печальную Татьяну Петровну. Она слабо перебирала пальцами плачущие струны гитары; видел Григория Евгеньевича, как тот, отвернувшись к окну, вытирал платком лицо. «Ах, как все это отлично, замечательно, лучше и не надо, как хорошо! — думалось трепетно Шурке. — Да, вот она какая, Татьяна Петровна, на самом деле…»

Додумать, какая она. Шурка не успел, ему показалось, что у белянки — елочки, на которую он неотрывно глядел, вдруг поднялись торчком оба ушка. Елочка насторожилась, повела правым длинным ухом, повела левым и, словно бы нехотя, спросонок, скакнула мелко раз — другой по матовому снегу к роще. Тут дед — мороз где‑то совсем близко разодрал с треском сосну, елочка с испугу взвилась в воздух, сделала саженный скачок н сторону и принялась изо всей мочи улепетывать прочь от школы.

— Братцы… заяц! — сдавленно крикнул Шурка.

— Где? Обманываешь! — встрепенулись ребята и сразу задрожали от холода.

Шурка хотел показать, где заяц, и не мог. Поморгал, протер глаза — никакой елочки — сосенки на поляне не было. Таинственно и пустынно белел снег, и на его глади даже следов никаких не видно

— Должно, мне почудилось, — сознался Шурка.

— При луне завсегда чудится, куда ни глянь, — подтвердил Олег.

— Да, показалось, не иначе, — с сожалением повторил Шурка, а сам верил, не мог не верить, что видел зайчишку — беляка.

Пашка Таракан, управившись с делами, любовался алмазным ковшом, висевшим в небе над церковной рощей ручкой вниз.

— Ковшичек, ковшичек, дай воды напиться! — попросил Пашка.

— Это не ковшик, это Большая Медведица, — поправил Яшка.

— Да знаю я! А больно похожа… Эй, дай же воды, тебе говорят, дырявая посудина!

И все ожили, задирая головы, зашевелились и, конечно, сразу добавила порядочно стужи под рубахи, принялись кричать, чтобы согреться:

— Ковшик, дай водички!

— Жадюга, хоть глоточек!

— Ну, смотри у меня! Вот я тебя сейчас за ручку‑то схвачу, сдерну с неба, — пообещал, распалясь, Таракан.

Скоро всем поработавшим глоткой стало немного теплее. От крика с ближней сосны посыпался снег, зыбким белесым столбом постоял в лунном загадочном свете и пропал.

— Смотрите, смотрите! — зловеще зашептал Яшка Петух, показывая на церковную ограду, — Ой, покойники идут на Волгу, на водопой!

Ребята вздрогнули. Сломлинскне малыши сиганули прочь от сарая, к школе. А Яшка хохотал во все горло.

— Струсили? Эх вы, зайцы!

— А что, — сказал Шурка, — слабо добежать на кладбище? И, поправив для храбрости шапку, повесив ее на ухо, первым кинулся по тропе на взгорье, к церковной белой ограде, — там, как раз напротив школы, виднелась распахнутая, замороженная в снегу железная дверца для прихожан из Крутова и Сломлина. Под ногами прямо‑таки грохотали ледяшки, захватывало дыхание от стремительного бега, все кругом холодно горело, и дымило, и, казалось, бежало вместе с Шуркой: и пронзительная луна в небе, и обжигающий воздух, и сугробы, полные светляков. Он слышал за собой ледяной гром бубенцов, дружный топот, храп загнанных коней.

Яшка обогнал его в калитке, влетел на кладбище, к церкви, и остановился, запыхавшись. Пар валил у него из‑под ушанки. И все ребята остановились, переводя дух, жаркие, счастливые от храбрости, не смея, однако, произнести слова, незаметно друг от друга тревожно оглядываясь. Каждый стыдился, что он чего‑то боится, притворялся изо всей мочи и оттого трусил еще сильнее.

Но чем дольше ребята исподтишка оглядывались, тем больше радостно дивились, становясь спокойнее.

Никакого кладбища не было. А была знакомая, славная такая, в рединах, березовая роща, спавшая по — зимнему в глубоком снегу, вся в морозном тяжелом серебре, веселых жемчугах и драгоценных камнях, с искрами — смешинками, каждая никлая веточка — неописуемой живой красоты. Щурка поискал глазами могилку дяденьки Прохора и не нашел. Ровные, бледно — снежные полянки разбегались между могучими березами, как заветные грибные местечки. Тут обязательно должны водиться цари лесные — боровики, крупные, один к одному, черноголовые, с сахарными пузатыми корешками. Зародыши грибов, не успев проглянуть летом, сейчас, поди, дрыхнут себе, нахрапывают под снегом, как под шубой, набираются в земле силенок, чтобы в тепло, в ненастье так и полезть из мха стадами, радуя мальчишеский глаз, дозволяя набивать этим богатством мерные корзины по дужку… А пока из сугробов проступали кое — где поломанные решетки, заиндевелые макушки деревянных и железных крестов, но и они больше походили на кусты и пни, занесенные вьюгами.

И странно было видеть в этом светлом, похожем на Заполе, веселом лесу, церковь. Она высилась среди сияющих берез туманными луковицами куполов и призрачной колокольней, будто созданная обманчивым лунным светом. Вот зайдет луна за облако — и церковь сгинет, пропадет, будто ее тут и не было никогда, останется зимняя березовая роща, такая красавица, что не хочется уходить.

— Покойнички, где вы тут? — насмешливо — ласково спросил Олег. Он сложил ладони трубой, приставил эту трубу ко рту. — А — а–у — у! — залился он, как в настоящем лесу, когда собирали грибы и аукались. — Где вы тут, покойнички миленькие, выгляньте!

Ребята невольно прислушались.

— 3–зде — е–ся — я… — глухо отозвалось, как бы прогудело от церкви, точно из‑под снега, из земли.

…Упавшие сердца, морозный ветер, ноги, которые не бегут, — и вот ребята на школьном крыльце, ломятся наперебой в сени.

— Да это же заика Пров, сторож, — сердито объяснял запыхавшийся Яшка. — Он часы бьет, дурачины… Ну чего сбесились, убежали, трусаки?

Действительно, как бы в подтверждение Яшкиных слов с кладбища донеслись редкие, дребезжащие удары малого колокола. Шурка вспомнил этот колокол и веревку от него, спущенную с колокольни на землю. Пров дергал за эту веревку, когда ему надо было звонить часы. Ребята насчитали десять ударов. Но поболтать, поспорите о том, что на самом деле произошло на кладбище, уже было некогда: из коридора несся иной, оглушительно — строгий звон:

— Простудиться захотели? Кто вам разрешил в одних рубашках?!

Ребята молча, виновато пробрались в свой класс на ночлег.

Еще горела одна лампа- $1молния», и в ее верном, мягком свете пышно золотилась в углу, возле печки, настланная натолсто солома, а поверх ее белела широченная простыня, туго натянутая, как бы прибитая через солому к полу гвоздями. В изголовьях лежала их одежда, свернутая подушками, накрытая двумя полотенцами, а в ногах красовалось тигровое шерстяное одеяло.

Скинув валенки и побросав шапки, постояльцы несмело, стараясь не измять простыни и полотенец, легли на солому и, подкорчив ноги, закутались бережно одеялом поперек. Одеяла, таким образом, хватило на всех и еще осталось.

От печки несло жаром, хорошо пахла хлебом солома, как в риге, когда молотят рожь. За стеной, в соседнем классе, укладывались и смеялись девчонки.

— Эй вы, пискуши! А мы на кладбище побывали, видели покойников! — похвастался громко Пашка Таракан. — Вот они к вам придут нынче в гости, покойники‑то… Слышите? Обещали прийти! — И застучал кулаками и пятками в стену, чтобы новость была убедительнее.

Девчонки что‑то отвечали, смеялись и тоже стучались и царапали стену.

— Растрепища, твою обновку надо в снегу вывалять… иначе носиться не будет, — вспомнил Шурка и пообещал: — В святки вываляем! Реви не реви, а в сугробе утопим… и за меховой воротник снегу насыплем!

В класс вошел Григорий Евгеньевич в белой нижней рубашке и зимнем пальто внакидку.

— Спать, ребятки, спать… Нуте — с, не разговаривать. Вы там, за стеной!

И все стихло.

Григорий Евгеньевич закутал ребятам ноги своим пальто, унес лампу.

И сразу в класс, в морозное окно, отыскав в нем щелку, заглянула луна и стала светить по — своему — зеленовато — снежным пронзительным светом. Пришлось зажмуриться. И как только Шурка это сделал, к нему тотчас вернулась елочка — беляночка, не та, что оказалась зайцем и ускакала в рощу, а та, которую он сам сотворил на бумаге. И теперь эта елочка, стоявшая на задних лапках, с ушками на макушке — одну веточку придавило снегом, загнуло, другая веточка торчком, — эта елочка теперь была красивее и правдоподобнее, чем в лесу, и больше походила на зайчишку — беляка, чем настоящий заяц, прикорнувший в снегу на лунной поляне возле школы.

 

Глава XII

МАРЬЯ БУБЕНЕЦ РЕЖЕТ ПОРОСЕНКА

Перед рождеством справные хозяева резали поросят, телят, ягнят — кто что имел. Прежде каждый мужик делал это сам. Нынче во многих домах резать животину было некому, хозяйки не брали в руки ножа. Еще курицу, от которой не видывали яиц, распетушье, или какую хромую, обмороженную, драчунью иная мамка под праздник, осердясь и раззадорясь, казнила: зажмурясь, отрубала ей голову топором. Потом охала не один день, жаловалась, что и во сне видится безголовая чернуха.

— Летает по двору, родимые мои, кричит петухом, а кровь из нее так и хлещет… Господи, прости ты меня, окаянную грешницу, курятины, вишь, захотелось! Отведи нечаянную беду, милостивец, от глупой бабы. Вот те крест, не дотронусь больше до топора. Пропади она пропадом и лапша с потрохами, видеть хлебанье не могу, тошнит, сердце переворачивается. Разносолы выдумываем, а там, на позиции, может, мой‑то али твой неделю не емши сидит, а то и того хуже… Не приведи бог, ежели что случится, всю жисть буду себя проклинать…

Поэтому с некоторых пор на селе взялся мясничать по охотке Косоуров. Как‑никак барыш: хрюшки, блеяшки не растил, а во щах наваристо, за работенку хозяйки расплачиваются свежатиной, не жалеют мяснику лучшего куска. Только было непонятно: откуда у тихони, кашлюна, которого ребята между собой и за путного мужика не считали, откуда у него набралось храбрости и ловкости взяться за ножик? Как прикатил он перед войной с березовым кондуктором из Питера и в Тихвинскую, в праздник, спьяна повисел на вожжах в сарае, с этого самого времени от кабатчика не слыхивали толкового слова. Косоуров на сходках умел лишь молчать и стеснительно покашливать, вставлять одно — другое пустяковое слово в мужичью беседу. А тут глядите‑ка — мясник! Да еще бабы говорят — с легкой, счастливой рукой. И зарежет скотину без мучений, и разделает чисто, красиво, — самим приятно, и на базаре мясо из рук рвут, не считаются с ценой, называй, какую хоть.

Косоуров заказал в кузне Вани Духа длинный узкий нож из старой сломанной косы, похожий на всамделишный кинжал, да еще второй ножик заказал, поменьше, для разделки туш, таскал эти ножи вместе с оселком в холстяной, бурой от крови и грязи тряпке, когда мамки звали его резать барашка, порося или бычка. Обидно, — скотину постоянно резали по утрам, когда ребята торчали в школе, резали так, чтобы управиться с мясом, брюховиной и кишками за короткий зимний день. Изредка это событие происходило в воскресенье, да еще резали не ягненка, не теленка, а годовалого хряка, пудов на семь, — было что посмотреть, и не только посмотреть.

Ребятня узнавала еще с вечера, какое готовится для нее торжество, сбегалась раным — рано к счастливому двору смотреть и пробовать. Был такой неписаный закон: угощать глазеющих ребят поросячьим паленым ухом. И редко кто из хозяев нарушал этот обычай, разве Ваня Дух или Устин Павлыч Быков. Они всегда сами резали хряков и почему‑то затемно, чуть ли не после первых петухов, словно боясь, как бы кто не пронюхал, не увидел, на сколько пудов выкормлен поросенок и какой толщины у него сало — шириной в мужичью ладонь или поболе, считай, в полторы. Должно быть, дяденька Косоуров оказался настоящим мясником, взаправдашним, без обмана, знающим свое дело до тонкости. Он баловал ребят, и поэтому смотреть, как он режет поросенка, было зрелищем завлекательным и до некоторой степени сытным.

Перед самым рождеством, в воскресенье, резала поросенка Марья Бубенец. Отлично было, продрав глаза, немножечко забывшись, как в школе, став опять маленьким, беззаботным, мчаться сломя голову к Марье по задворкам, спозаранку, чтобы не опоздать.

Еще топились кое у кого печи, дым стоял редкими бледно — лиловыми столбами над снежными толстыми крышами, разливалась медленно вполнеба поздняя густая заря, благовестили к обедне, В морозном неподвижном воздухе светлой пылью, почти незримо сыпался иней с берез и лип от крепкого, раскатистого голоса церковного колокола. Скрипел и охал снег под быстрыми валенками, холод подирал нос и щеки, а дышалось, как всегда, легко, сладко; не воздух — мороженые яблоки и леденцы сами лезли в рот. И сколько бы ты ни ел, — хотелось еще.

На Марьином дворе раздражающе пахло свежей ржаной соломой, накиданной всюду охапками. Топорщась, солома пружинисто гнулась, когда на нее ступали, и распрямлялась, крупная, что хворост, и как бы облитая медом, золотая, сладкая. Хозяйка, простоволосая, в мужнином бархатном жилете для тепла и ловкости, припасала корыта и лохани под убой, таскала из избы горячую воду, накрывая ведра дерюжкой, чтобы вода не остывала, и кричала по привычке, гнала ребят прочь. Никто не уходил, все жались у калитки, на улице, тревожно и нетерпеливо прислушиваясь к спокойному хрюканью в загородке, шарканью стали по оселку.

Сидя у ворот, на пороге, Косоуров, в драной короткой шубейке и бабьем фартуке, развернув свою холстяную, шитую карманом, страшную тряпицу со следами засохшей крови, старательно, как все, что он делал, точил самодельный кинжал, поплевывая на оселок и пробуя лезвие заскорузлым пальцем. Один вид ножа, узкого, длиннющего, наверное, как есть такого, которым разбойники режут людей, приводил ребятню в трепет. Все говорили шепотом, поеживались, словно кончик кабатчикова ножа щекотал между лопатками. Косоуров, по обыкновению, стеснительно покашливал, и его кроткое, в седой щетине, печально — застенчивое лицо напряженно двигалось от старания.

— Кажись, ладно, — сказал он тихонько самому себе, наточив нож и засучивая рукава жениной шубейки. Для удобства он взял кинжал в зубы, как настоящий душегуб — разбойник, и полез к поросенку в загородку.

— Погоди ты, за — ради господа, я убегу… Жалко‑то как! — крикнула Марья, бросая все свои приготовления, — Кормила — поила родимого моего… разговаривала, как с человеком… Ой, Тимка, бедняга, последний твой нас настал! И кто это выдумал резать? Самого бы так… ай, ей — богу! — приговаривала — бормотала она со слезами, топая по лестнице в сени. Она так хлопнула дверью, что куры с испуга слетели с насеста.

Косоуров оттеснил поросенка в угол, постоял над ним и, перекосясь, сделав зверское лицо, по — прежнему с ножом в зубах, упал боком на хряка, придавил и схватил за уши. Поросенок пронзительно, взахлёб завизжал, ребята отпрянули от калитки.

Когда они снова заглянули во двор, в загородке было мертвенно тихо, поросенок лежал в углу, в полутьме, белесой глыбой. Тревожно кудахтали куры. Корова, перестав жевать свою жвачку, поднялась на ноги, замычала. Косоуров вытирал красные по локоть руки и нож соломой. Покашливая, он негромко вылез из загородки, сунул в холстяной карман длинный нож, достал короткий, позвал:

— Эй, хозяюшка, выходи… не шелохнется, готов! И пошутил:

— Теперь бояться нечего: поросенка нету — есть свинина… Ах, да и превосходная какая, сала‑то на четверть, кажись!

Появилась Марья в шали, заплаканная. Она молча принялась помогать кабатчику тащить поросенка в огород, палить. И все ребята, теснясь, мешая друг другу, бесстрашно хватались за теплые, в навозе и крови, короткие поросячьи ноги, тоже подсобляли изо всех сил тащить волоком хряка на огород. Там, на снегу, между гряд, желтела большая куча соломы. Не утерпев, ребята повалились на солому, как поросята, закувыркались, задраэнились:

— Катьку палить! Растрепу поджаривать!

— Андрейке Сибиряку ухи резать!

— Кишке кишки пускать!

— Из Сморчка сало топить!

— Нечистая сила, да когда же от вас спас будет? Пошли прочь, живо! Не получите ничего и не дожидайтесь! — закричала в сердцах Марья, и на огороде немедленно восстановился порядок.

Все еще разливается малиновая заря по небу. За Волгой никак не может очухаться от сна и подняться заспавшееся, обленившееся за зиму солнце. Да и куда ему торопиться? Только приподнялось — и опять ложись на боковую: вечер. Оттого оно перестало вовсе подниматься. Дни стоят самые короткие, серые. Надоели они до смерти. Очень хочется солнышка, теплого, светлого, ну, хоть и морозного, красного, хоть на минуточку, — так истосковались. Должно быть, нынче оно порадует ребят для воскресенья, выглянет обязательно: заря разгорается сильно, пожаром.

Но пока что солнце потягивается еще в тучах, как под одеялом, зевает, надо думать, почесывает затылок — вставать ему или не вставать? Все вокруг сумрачное, еще не блестит парчой, не играет, веселя душу, а лишь слабо синеет — снег, и воздух, и рожи Кольки Сморчка и Катьки Растрепы. Как будто опять стало холоднее, мороз так и схватывает железными жгучими пальцами ребятню за носы и не отпускает. Приводится поминутно отогревать носы в варежках.

Колокольный звон умолк. Перестал сыпаться иней. И хрустальная тишина тонко — тонко зазвенела, запела льдинками, снегом и еще невесть чем по шоссейке, по всем ближним закоулкам и сугробам. Стало слышно, как попискивают синицы на елке, возле Марьиной избы, и стрекочет где‑то на гумне голодная сорока.

Поросенку подсовывают под бок солому, вьют ее жгутами, поджигают. Дым валит густой, белый, как снег. А огня не видно, такой он нынче светлый, дрожащий, словно марево летом. Огня нет, а жару хоть отбавляй, забыты носы и варежки, зной пышет, приходится даже пятиться от костра.

Остро пахнет паленой щетиной и горьковатой золой от соломы. Всем видно, как румянится, загорает хряк, пятачок у него стал коричневый, а уши, здоровенные лопухи в рыжей вкусной корочке, совсем — совсем готовые; ребята не спускают глаз с поросячьих поджаристых лопухов.

Паленого поросенка на рогоже, чтобы не запачкать ненароком в оттаявшей огородной земле, волокут обратно во двор, на свежую солому у калитки, где больше света. Марья из ковша поливает горячей водой руки и малый короткий нож кабатчика — нож летает по запеченной коже, скоблит ее. Молочно — желтая кожа становится такой розовато — прозрачной, что сквозь нее, как через стекло, видны ниточки — двойняшки и тройняшки, это корешки щетины, видны белое сало и кровяные жилки. Вот наконец мокрые проворные руки дяденьки Косоурова добрались до поросячьих лопухов. Шурка, как и все ребята, приплясывает от нетерпения, толкается, норовя поближе стать к поросенку и мяснику.

Кабатчик режет ухо на кусочки и, не глядя, сует эти подачки в протянутые нетерпеливые ладошки. Всем достается по порядочному куску, лопухов‑то ведь пара, и тетка Марья добрая, не оговаривает мясника, спасибо, не останавливает дележа. Ребята дружно, с хрустом жуют сыроватые, пропахшие дымом, чуть поджаренные хрящи и сопят от наслаждения. Косоуров и себе кладет крошку в рот, пробует.

— Опалили в самый аккурат… первый сорт! — говорит он и угощает хозяйку.

— Да ведь пост, филипповки! — отказывается Марья, а угощение таки принимает и не знает, что делать: и грех большой, и попробовать хочется, узнать, как опален поросенок. Ведь если плохо опалили, придерутся скупщики — барышники в городе, на базаре сбавят цену. Марья отворачивается, подносит руку ко рту. — Оскоромнилась… — сердится она, но не выплевывает, жует и проглатывает понравившийся кусочек уха.

Главное событие благополучно завершилось: ребятня отлично разговелась поросятиной. Жаль, у хряка выросли два, а не четыре уха, ого, как бы пожевали, похрустели, по какому бы еще кусищу всем досталось! Но второй лакомой пары лопухов нет у поросенка, можно идти домой, если не хочешь глядеть, как подвешивают за обрубленные задние ноги хряка на веревке к перекладу. После этого Косоуров, щурясь, целясь, проводит ножом сверху вниз по белому, странно пустому, ввалившемуся брюху, он как бы чертит ножом в воздухе незримую прямую линию, деля поросячий живот надвое, и тотчас розовато — восковая кожа, снежный жир под ней сами собой раздвигаются, образуя щель. Кабатчик живо запускает туда, в пустоту, руку, и откуда‑то снизу, от головы, вываливаются на солому, чмокая, шевелясь, будто дыша, радужные, как мыльные пузыри, внутренности. Пар поднимается от соломы, от голубых и бледно — зеленых, с перламутром, кишок, облитых салом.

Шурка отворачивается. На кишки он не может смотреть без содрогания после памятного рассказа Мнтрия Сидорова. Пора отправляться домой.

Но тут неожиданно появляется у двора Степан — коротконожка из усадьбы, красавец — раскрасавец, с русым, кольцами, чубом, выпущенным из‑под новехонькой, неизвестно где и как добытой солдатской папахи. Степан сбрил бородку, отрастил — накрутил усы казацкими пиками — ни дать ни взять Кузьма Крючков с папиросной коробки, только шашки на боку не хватает. Он в голубом ватном пиджаке, недавно перешитом Кикиморами из австрийской шинели, купленной по случаю у пленных в усадьбе, на ногах хромовые сапоги, несмотря на мороз.

Марья Бубенец и вспыхивает и хмурится, но не подает виду, что заметила раннего гостя. А тот, дотронувшись молча, с достоинством, до папахи, заломив ее совсем на затылок, прислонясь к крыльцу, скрещивает со скрипом и черным блеском ноги в хроме, да так ловко, словно обе ноги здоровые, без изъяна. Не торопясь раскуривает настоящую городскую папиросу, достав ее из кожаного, книжкой, портсигара. Смотрите‑ка, богач какой выискался! Весь в обновках, как жених. А в усадьбе ходит в рванье и лаптей не снимает даже по воскресеньям.

Шурке смешно и весело глядеть на Степана. Скупердяй он, каких поискать, а чудак к тому же удивительный: живет в усадьбе, на просторе, а все о своем каком‑то угле кумекает. Он злобно перечит дедке Василию Апостолу, когда тот по привычке наставляет его, парня, что дом у человека на небе, готовый, вечный. «Знаю, будем там, в твоем дому с крышкой, а ты — раньше нас всех, — шипит Степан, и отталкивающе красивое, молодое лицо его бледнеет и краснеет, судорожно дергается. — Мне, — бранится он матерно, плюется, брызжет слюной, — мне опрежде хочется в своем углу пожить, штаны потереть. Ясно? Погреться на своих полатях… Клопы — и те сладко кусаются… свои‑то». Тесно ему, что ли, там, в людской? Избища побольше Быковых хором — спи на печи, валяйся, сколько влезет, или занимай один все полати. Так нет, мало ему, хромому! С разрешения Платона Кузьмича, управляющего, он сам отгородил переборкой из горбылей угол в людской, на Яшкиной половине, и у него вышла каморка с одним окошком. Еле влез туда самодельный топчан с постельником, грязной подушкой и лоскутным одеялом, скамья и стол на двух ногах, прибитый гвоздями к подоконнику. Степан навесил старую, от сарая, дверь, раскошелился, купил на станции в кредитке замчище калачом, запиравшийся со звоном на три поворота ключа. А всего и добра‑то у него, коротконожки, балалайка да пустой деревянный сундучишко. Деньги копил — копил, ничего не покупал, а теперь, гляди‑ка — оделся вдруг как картинка! Неспроста это. И приперся зачем‑то сюда, к Марье Бубенец. Что ему тут надо?

Марья Бубенец и Косоуров спорят, как рубить поросенка.

Покашливая, мясник застенчиво говорит:

— Дозвольте мне по передние лопаточки разрубить? Заднюю часть — на базар, переднюю — себе… Так?

— Сказано: по шейку руби — и все тут, — отвечает раскрасневшаяся Бубенец, косясь на Степана, перевязывая шаль, охорашиваясь. — Мне и сбою достаточно. Голова… ножки на студень… Некому свинину‑то есть, ай, ей — богу!

— Ну, Марья Васильевна, — упрашивает Косоуров, — дозвольте… На продажу останется еще пуда четыре, куда же больше?

— Нет, сказано — по шейку… по шейку и руби! — твердит, не уступая, Бубенец.

— Руби по передние ноги! — командует от крыльца Степан,

— А ты что тут за хозяин выискался? Откуда такой взялся?! — набрасывается Марья, и сердится, и смеется, гонит Степана от крыльца. — Проваливай, чего спозаранку явился?.. По шейку, говорю!

Но расторопный Косоуров уже отхватил, разрубил поросенка по передние лопатки.

Кто же все‑таки хозяин в этом доме? Неужто хромой Степан?

«А как же Саша Пупа? — размышляет Шурка, летя задворками по сугробам домой. — Или Марья похоронную получила?.. Да она же старая баба, а Степан — парень, неженатый… Вот так парочка — баран да ярочка!»

Впрочем, ничего по — настоящему не известно. Все это только торопливые предположения Шурки. Но добрая передняя часть поросенка, оставленная для себя, как распорядился Степан, а не как хотела пожадничать Марья, — это что‑нибудь да значит. Пожалуй, даже многое значит. Шурке кажется, он обо всем догадывается, все понимает. И почему‑то ему вспоминается, как Марья Бубенец осенью хватко молотила у них на току рожь, отчаянно — весело, в лад цепам, приговаривая:

— Сытой быть, брагу варить… И — э–эх, браги напиться, с милым повеселиться!..

 

Глава XIII

СВЯТКИ

Елку облюбовали за Косым мостиком, у шоссейки. Двум дедам — морозам с красными мокрыми носами не потребовалось даже встать на лыжи, которые они поспешно смастерили накануне. Стоило отважно скакнуть через канаву и, увязая в снегу, ступая осторожно валенками, след в след, выуживая поминутно на ходу из голенищ посторонний холод, сделать несколько молодецких рывков, как они были у желанной цели.

При коротком знакомстве облюбованная с дороги елка оказалась никуда не годной — кривая и с одного боку драная, точно леший какой чесался, обломал ветки. Деды — морозы погрели, по обычаю, в варежках носы, вытерли их насухо, чтобы не мерзли, осмотрелись, нашли поблизости другую елку, подходящую, срубили и опять бросили. Разонравилась: не кужлявая, ветки тонкие, ничего путного не удержат. Деды посердились — полаялись немножко между собой, погоревали, посопели и загубили третью елку, потом четвертую, и она наконец пришлась им по душе.

Действительно, елка была что надо: добрая ростом, густая, с которой стороны ни глянь, сучья крупные и крепкие, хвоя длинная, в серебре. А самое главное — возьмешь голой рукой веточку, иголки, оттаивая, на глазах становятся темно — зелеными, мягкими, прямо почти шевелятся. Хвоя пахнет смолой, морозом и еще чем‑то завлекательным, похожим на мятные забытые пряники. Про макушку елки и говорить не приходится: до того хороша, прямая, колючая, в ослепительном бисере и драгоценных камнях. Нацепи звезду — станет елка богатой невестой — снегурочкой, писаной красавицей, получше зайчишки — беляка, ну, такая же, не хуже, все веточки торчком, как ушки, любо — дорого посмотреть. Разукрась ее, чем бог поможет, что сотворят нынче Шуркины и Яшкины нетерпеливые ловкие руки, и будет елка, как из книжки, совсем — совсем рождественская, про которую говорил учитель памятным вечером в школе.

Вот забава так забава, на все святки ее хватит! Сладить елку тайком, опосля позвать ребят — обалдеют от удивления, рты разинут — лучшей награды дедам — морозам за труды и не надо.

А все Яшка, сообразительная башка лохматая, придумал. Нет, и не придумал, а высмотрел. Он прилетел, Петушище, к Шурке на второй день рождества чуть свет с такой сногсшибательной новостью, что поначалу невозможно было поверить. Будто бы у барчат в усадьбе, в большом зале, стоят елка до потолка. Вся в украшениях из серебра и золота, звезда под самой матицей. В разноцветных флажках елка, в бумажных цепях и висюльках зеркальных, а флажки гир — лян — да — ми. Чего — чего? На веревочках развешаны флажки, вот чего, ну, как мамки белье па улице вешают… Да, братец ты мой, Саня, в хлопушках елка, в светлых нитях и бусах, точно осыпанная снегом, который и не снег вовсе, а один блеск и красота. Елка убрана фонариками, разными — преразнымн игрушками из стекла, бумаги, ваты, малюсенькими, а взаправдашними. Тут тебе обезьянки, балалайки, скворечницы, барабаны, коньки, деды — морозы — и не упомнишь еще что. И везде горят свечи, бенгальские огни, вот провалиться до самого земли донышка и скрозь донышко провалиться, горит проволока, искры сыплются с треском, аж боязно, а сунь руку в огонь — не обжигает, честное слово, холодный огонь! И все это Яшка видел не со двора, как‑нибудь, не в окно, расплюснув нос, повиснув на подоконнике, нет, он видел по — хорошему, то есть он был на елке, позвали его. Убей, коли врет, зарежь — и не охнет, правда, прибежала впопыхах девка в белом фартуке, та самая, сердитая, и позвала. И внучат дедки Василья Апостола, сирот, позвала, а сестренку Яшкину не велела брать с собой: слышь, мала, ничего не поймет. А и понимать тут нечего, ходи кругом елки, хлопай в ладоши, песенки можно и не петь, коли не знаешь, попросят — стишок наизусть расскажи, какая невидаль. Попросту сказать, гостинцев пожалели. Каких, каких — настоящих! Надо — тка было второй кулек давать, а в кульке‑то, о — го — го, четыре леденца, шесть грецких орехов и горсть подсолнухов порядочная, да еще сдобник такой с изюмом, прозывается печенье, ну, пряник, по — нашему.

— Врешь! — сказал Шурка, погибая от зависти.

В ответ Петух добыл из кармана леденец, развернул бумажку. Леденец был прозрачный, как сосулька, только чуточку обсосанный. Шурка подержал и вернул гостинец хозяину.

Потом они по очереди сосали леденец, осторожно, чуть ворочая его языком во рту, чтобы надольше хватило, пока Шурка ненароком не проглотил скользкий остаточек. Он испугался, что Яшка рассердится, подумает, что он нарочно это сделал. Но Петух молча выудил из кармана второй леденец, нетронутый, синий, ни на что не похожий, с кислинкой.

Они братски поделили гостинец, даже Ванятке дали попробовать и побежали поскорей в усадьбу — смотреть елку барчат.

Им не повезло. Окна в барском доме были точно льдины, заморожены натолсто, ничего как следует не разглядишь, будто блестит что‑то огромное в зале, а может, и не блестит — мерещится. От снега и морозного солнца прошибала слеза, и висеть на подоконнике было неловко, зябли пальцы. А тут еще дед Василий, как нарочно, выглянул из людской, заметил непорядок, прогнал от барских хором прочь.

— Ты все наврал… выдумал про елку, — расстроился Шурка, чуть не плача. — Никакой елки не видно… И леденцы тебе мамаха дала, на станции, к празднику продавали, в кредитке, я слышал.

Тогда Яшка сотворил чудо почище леденцов. Он долго копался в шубейке, пыхтел, ругал Шурку последними словами и вдруг вытащил зеркальную, из стекла, завитушку, смахивавшую на диковинную ракушку. Он не дал ее потрогать, такая она была дорогая, показал издали. Все равно на божьем свете сразу стало два солнышка: одно низехонько разгуливало по небу, обыкновенное, косматое от холода, другое, ослепительное, солнце Яшка держал в варежке. Ах, как это было здорово! К тому же внутри солнца — ракушки горел красный рыбий глаз. Пришлось Шурке всему поверить.

— Подарили? — спросил он дрогнувшим голосом.

— Да не — ет… — запнулся Яшка, глядя куда‑то в сторону. — На елке игрушка висела, почти у самого пола, на ниточке, вот — вот упадет и разобьется, — пробормотал он, пряча ракушку в шапку, поверх лохм, для пущен сохранности. — Понимаешь, я хотел ее поправить, тронул, она мне и свалилась в руку… я и подобрал, ненарочно.

Пожалуй, это было всего убедительнее.

Тут же, на дворе, за конюшней, на ветру и морозе, было принято великое решение: самим немедля устроить елку почище, чем у барчат.

И вот елка срублена, крепко привязана к лыжам (пригодились‑таки, миленькие, ну, сослужите верную службу!). Один дед — мороз волоком, будто на санках, тащит дорогую поклажу по шоссейке, к селу, другой дед несет на плече топор. Обоим братьям — морозам жарко и весело. Пар валит у них от шапок и шарфов, из‑под воротников и вроде бы даже из валенок, так деды вспотели от трудов. Носы опять отсырели, они багрово — сизые, блестят. Щеки полыхают пожаром. Зато бороды, усы и брови пушисто — белые и такие важнецкие, мохнатые — не признаешь скоро друг друга.

И все вокруг, куда ни поглядишь, ни пощуришься, белым — белое: и морозная, искрящаяся в воздухе дымка; и заснеженные безмолвные поля, с молочно — кремовыми кустами заиндевелого татарника по межам; и ближние, за канавой, в сугробах, сосны и елки, можжухи — раскоряки в светлых, тяжелых, по самые пяты, тулупах и шубах; и дальнее Заполе на краю белесого, с голубизной неба. Этот дальний лес, подчеркнутый синью, такой нетронутой, густой белизны, что кажется, ничего уже не может быть его белее, и все‑таки белее всего и ослепительнее оказываются ресницы самих дедов — братьев, длинные, как бы липучие от холода. Солнце стоит в ресницах радугой, и если чуточку прижмуриться, балуясь, чтобы ресницы схватило, склеило, тогда весь этот белый сверкающий свет раскалывается вроде бы на части, становится неправдоподобно — смешным: снег — зеленый, елки — розовые, солнце — синее, небо — желтое, а Яшка Петух, дружище, — всякий помаленьку, полосатый, как верстовой столб.

Где‑то не близко грохнуло, раскатилось гулко по морозному простору, точно гром. Ребята не успели толком прислушаться, сообразить, что это такое и где, как ударило еще, глуше.

— В Заполе кто‑то стреляет зайцев… промазал, дуралей! — сказал Шурка.

— Не промазал, а добил, из двустволки, — поправил Яшка. — Кажись, и не в Заполе, правее пальнули, к станции… в барском сосняке, должно.

Они постояли на шоссейке, поспорили, навострив уши, даже шапки сняли, чтобы лучше слышать, не ошибиться. Гром больше не ударял, верно, правду сказал Яшка, добил охотник русака, фунтов на десять отхватил, жаркое выйдет самое праздничное — и себе и гостям.

— Собаки не чутко, не лает, вот диво, — размышлял вслух Яшка, напряженно хмурясь. — Без собаки на зайцев зимой не охотятся.

Теперь возразил Шурка:

— Поди‑ка! А забыл, прошлую масленицу дьячков сын тащил русака с Волги, с луга? Мы из школы, а он навстречу… Русачище перекинут через плечо, что теленок, задние лапы длинну — ущие, по снегу почти волочатся… еще дал нам потрогать, забыл? Собаки у них нету.

— Эх, бестолочь! — рассвирепел Яшка, не любивший, как известно, когда ему противоречили. — Да сам он, дьячков сын, был тогда собакой. Неужто не догадался? Шел, шел по следу и поднял зайца… Давай скорей! Домой пора, мамка‑то у меня еле ходит, — вздохнул Петух.

Шурка вспомнил отца и тоже вздохнул.

Они помолчали, прибавили шагу. На шоссейке ни подвод, ни пешеходов, обгонять некого и уступать дорогу тоже некому, — идется споро, без задержки, и думается вдвоем складно.

Скоро отцы и матери, выстрелы из ружья, зайцы и собаки выскочили из горячих голов, забылись. Неотложные ребячьи приятные дела живо заполонили порожние помещения под шапками — ушанками, набили добром чердаки до отказа.

Приятели громко, наперебой строят планы, как украсить елку. Выдумки следуют одна другой лучше. Цепи склеить из обложек старых, исписанных тетрадок, благо обложки разного цвета. Флажки Шурка берет на себя: у него в комоде, в собственном ящике, завалялись, помнится, обрезки настоящей цветочной бумаги. Еще из глины наляпать игрушек побольше, раскрасить, нарядить — вот тебе и снегурочки, зайцы, избушки на курьих ножках, барабаны, что только желается, пожалуйста, бери — не хочу. А звезду вырезать, конечно, из картона, из чего же еще, обклеить золотой бумажкой. На самом видном месте повесить на елку серебряную ракушку с красным рыбьим глазом. Может, Яшка еще чего ненароком в усадьбе подберет? Не будут же, слышь, год елку в зале держать. Игрушки, украшения снимут, елку выбросят на помойку, на дрова, глядишь, чего на сучках, в хвое останется, недоглядят барчата, они ведь рохли слепые, глупые. Огарки свечек придется стибрить у мамок, слазать на божницу, за иконы, в паутину — там, в пучке вербы, всегда торчат огарки… А деряба? Батюшки мои, забыли! Если посыпать дерябой на свечку, — полыхнет, как зарница, сто раз пробовали, и не обжигает, что твои бенгальский огонь, еще получше, вот увидишь… А где поставить елку? Да там и тут, без обиды. Сперва покрасуется у Яшки, мамка больная порадуется, потом перетащить елку к Шурке, пускай и батя поглядит…

Горько жалеют друзья, что не пославили нынче, как всегда, в праздник, поленились. Была бы у них сейчас прорва денег на елку.

Им невольно видится, как прошлое рождество обстряпали они ловко это заманчивое праздничное дельце вчетвером — с Катькой Растрепой и Колькой Сморчком, — по уговору. Объегорили всех христославов, затемно обежали избы в селе, раньше других ребят. Еще в церкви заутреня не отошла, а уж Яшка Петух прилетел, примчался из усадьбы, всех разбудил. И вот они, четыре грешные невыспавшиеся души, на морозе, зевая и поеживаясь, шепчутся — рядятся, с кого начинать славить. От снега все кругом синее какое‑то, зябкое, тревожное. Еще не светает, но звезды над головой заметно побледнели по — утреннему. Звезды большие, как снежные хлопья, мерцают слабо и все как бы падают — падают вниз, на ребят, и не могут упасть. Ярко светятся верхними половинками, заткнутые омяльем на ночь для тепла, окошки в избах, — бабы вовсю топят печи, стряпаются по — праздничному,

— С кого начнем? — торопит Шурка, скрипя зубами и валенками. — Может, с бабки Ольги? Изба рядышком…

Важно не просто опередить других ребят — надо облететь первыми те избы, на выбор, где мамки добрее, покладистее, не гонят ораву прочь, охотно пускают славить и дают денежки щедро, хотя и бумажными марками. Опоздаешь, надоест и добрым хозяйкам двери отворять, студить избу, денежки у них все выйдут, — ну и пляши на крыльце, хоть реви — не пустят, это известно по опыту.

Пока другие простофили из чужих деревень ломятся в избы подряд по посаду от церкви, клянчат, теряют дорогое времечко, надо успеть побывать первыми у Марьи Бубенец, сестрицы Аннушки, у Солиной молодухи и Минодоры — драчуньи и, конечно, у Марфы — работницы обязательно. Поначалу немного стыдно стучаться в сени, проситься, а потом, пообвыкнув, удачно отславив, отбарабанив раз, другой и третий, поднаторев, проситься уже не совестно. Яшка до того осмелел, даже не стучится в крыльцо, не кричит на всю улицу торжественно — громко: «Пустите Христа пославить!» — а просто — напросто ищет впотьмах знакомую щеколду на ощупь, и орава нахально вваливается в избу и с порога, без разрешения начинает старательно петь — завывать на разные голоса. Попробуй‑ка теперь тронь их, певцы дело делают, гнать поздно, грешно. Слушай, хозяюшка, да денежек припасай, раскошеливайся!

Да, отлично с мороза, сорвав еще в сенях шапку, постоять в кути, в полутьме, в тепле, которое в это утро пахнет щами с говядиной, аржаными лепешками, коровьим топленым маслом и березовым дымом. Жарко пылают дрова в печи, хозяйки нынче не жалеют поленьев, подкладывают, потому что варят, пекут, жарят для разговенья много, у кого что есть, и все такое запашистое, скоромное. Славно, ласково теплится в красном углу одинокая лампада перед образами, и трепетно горит крохотная, как очищенный от коры прутик вербы, свечка, прилепленная воском на божницу для украшения и зажженная ради праздника. По лавкам, на печи, вповалку, сбив в ноги дерюжки, спят, бывало, Минодорины ребятишки, мал мала меньше. Жалко тревожить их, а придется. Только запели христославы, — очнулась ребятня, подняла взъерошенные космы, закуталась дерюжками и замерла, счастливо вытаращив глазенки. Сама Минодора, простоволосая, одетая еще по — будничному, в заплатанной, старенькой юбке н мятой кофте без рукавов и пуговиц., раскрасневшаяся у печки и от того не похожая на себя, какая‑то молодая, крестится, слушая славление, потом задумывается, опираясь на ухват. По красивому, полному неподвижному лицу ее пробегают отблески огня, от этого губы как бы двигаются, словно Минодора с кем неслышно разговаривает. И не вспоминаются ее кулачищи, которыми она часто волтуэит ни за что глухого деда Антипа. На вдовьем‑то горе чем не нагрешишь, говорят бабы, а мужика все равно не воротишь, раз убит на войне.

Востроглазая Катька Растрепа, заглянув украдкой н печь, тоненько славя Христа, одновременно скороговоркой, как бы вторым голосом, испуганно шепчет:

— Тетенька Минодора, гляди, молоко сейчас убежит!

— Ах, пес его задери! — очнется, бывало, Минодора, выхватывая тряпкой из огня на шесток кринку; обожжется молоком, зашипит, почешет, погладит обожженную руку, потом, перекрестясь, скажет: — Бог наказал… о плохом подумала. А надо думать завсегда о хорошем… Матерь небесная, прости и помилуй, заступись там, на небе, за нас, сирот!

А сестрица Аннушка не пустит никогда дальше порога и обязательно зачнет подпевать, склонясь умильно набок чистым, белым, низко повязанным платочком. Толстые щеки ее лоснятся маслеными оладьями.

— Не частите, — проговорит сестрица Аннушка строго. — Не так, не так!: —И велит петь все сызнова.

Но всего приятнее славить у Марфы — работницы, в доме Олега Двухголового. Хозяева, Дуня с пальчиком и Устин Павлыч, в церкви, Олег дрыхнет в своей каморке, на железной кровати, Марфа царствует, как всегда, одна в доме, замотана шалью, головастая, с птичьим носом, в полосатых шерстяных чулках и кожаных опорках. Каркая, топая опорками, Марфа проведет на кухню, бросит под ноги свежую рогожку (удивительно, от рогожи почему‑то сильно пахнет кренделями), даст веник, заставит еще раз, начисто, обить валенки от снега н сама скинет опорки, в одних мохнатых чулках поведет гостей мимо выбеленной густо, молоком и мелом, печки, которая у нее давно истоплена, дышит жаром, потащит за собой в горницу.

Она распахнет дверь на обе половинки, и славильщики, хотя и знают, чего тут увидят, все же разинут невольно рты, затаят дыхание от богатства, от света и блеска, как в церкви. Гулко тикают часы в футляре на стеке просторной горницы. До потолка громоздится горка с посудой. Крашеный, намытый с содой и мылом, скользкий пол кажется ужасно холодным, каменным. Это чувствуется даже в валенках, ноги стынут, дрожат, но скорей всего, пожалуй, от волнения и неописуемой красоты. Все пять больших, разноцветного стекла лампад зажжены. Они в тяжелых подлампадниках, на цепочках, слегка качаются, потому что дверью хлопнули, и Марфа топает чулками, и ребята переминаются с ноги на ногу. Киоты с иконами широко раскрыты, серебро окладов, начищенное нашатырным спиртом, сверкает не хуже солнца — ракушки, которая вспоминается сейчас одному мокроносому деду — морозу. Темно — золотые старинные лики господа бога, Царицы небесной и святых угодников тоже блестят порядочно: должно быть, Марфа и тут постаралась, не утерпела — протерла иконы лампадным маслом.

— Эко, смотри! Царство божие у меня… Благодать! — каркает и размашисто крестится Марфа. Огромная, деревянная, негнущаяся, она мелко кланяется птичьей, с клювом, закутанной головой, касается подбородком груди, точно зерна клюет, и галочьи бусинки — глаза ее часто — часто мигают. — Ну, запевайте… Да громче! Голоушка у меня ноне разламывается, болит. И уши заложило. Ничего, почесть, не слышу. Оглохла.

Шурка и Яшка дерут глотки на полную силу, Колька и Катька тоже складно подтягивают озябшими голосами. Хор выводит песнопение, гремит, разливается, чтобы потешить Марфу и разбудить Олега.

Марфа, довольная, восторженно каркает:

— Слава тебе! Христос народился… Хорошо‑то как! А у меня вчерась корова отелилась… принесла телушку… Эка радость!

Олег не показывается, жалко. Все равно четверо певцов не сбавляют усердия, надрываются, потому что в свете и блеске горницы, на широком столе, рядом с белыми пирогами, накрытыми чистым полотенцем, с краешка припасены медяки, порядочная кучка. Неужто все это им одним?

Когда идут обратно кухней, позванивая в карманах редкостными пятаками, Марфа, помнится, сунет полосатые чулки в опорки, потопает ими и обязательно скажет:

— Стой! Поись, чай, хотца?.. Ну — кось, я вас, робяты, пряженцами угощу… Пироги трогать нельзя. Дорогой пирог, заказной. Для гостей… с рисом, с малосольным судаком и луком… А пряженцев я спекла ноне прорву. На всех хватит. Побалую… Ну — кось!

Откроет живо заслонку, погремит ей, расторопно сунется в печь, в самое пекло, и даст с противня горячие, поджаристые пряженцы — по целой пшеничной лепешке на брата.

А в крыльцо, чутко, ломятся уж другие христославы, запоздавшие, и Марфа, топая опорками, сердито каркает на весь дом:

— Ноги вытирать у меня! Эко снегу‑то наволокли!.. Чище, говорю, ну!

Приятные воспоминания несут дедов — морозов по шоссейке на крыльях. Ой, какого они дали маху, продрыхнув рождество! Как бы пригодились сейчас Марфины тяжеленные, зазвонистые, что полтинники, медные пятаки! Да и бумажные копеечные марки богомольной, скуповатой Аннушки были бы не лишние.

Раздразнив воображение, деды готовы сцепиться посреди дороги, отвести душу, поругаться, свалить вину один на другого, да нет времени. Околица села встречает их разубранными инеем березами, утонувшими в сугробах изгородями, кошачьими и собачьими следами на снегу, заветными амбарами и сараями, голубями, криком ребятни возле моста через Гремец. Нужно пронести елку незаметно (тайна — так уж тайна!), спрятать до поры на гумне, в соломе или под ригой, подальше от чужого глаза.

Они сворачивают тропой к капустнику, затем пробуют месить снег напрямки к ригам.

Глыбко!

Ну что ж, это предусмотрено бывалыми людьми. Надевай, братцы, поскорей лыжи, а елку можно тащить и волоком — невелика барыня, потерпит, ничего ей не сделается, до риг близехонько.

Тут удача поворачивается к дедам — братьям спиной. Дощечки, из которых смастерены лыжи, от ящика, не держат человека, короткие, проваливаются в пухлом снегу, чуть ли не до мерзлой земли. Выходит, Щуркины труды пропали напрасно. Лишь загнутые носы у досок — лыж, из мамкиного дырявого решета, оказываются на проверку в самый аккурат. Торчат себе четвертинки обода от решета из сугробища, превосходно вверх глядят, как и требуется. Да теперь мало в том толку, если дощечки не держат. А как старался Шурка! Попробуйте прибейте четвертинки решета к лыжам — узнаете, каково это занятие, когда батин молоток, с непривыку, то и дело заезжает по пальцам, по ногтям вместо гвоздиков… Ах, какое горе — горькое, непоправимое! Все вытерпел, перенес мастер золотые руки и все, кажется, сообразил. Даже придумал к лыжам боковинки с ремешками, чтобы доски держались на валенках, не болтались, и веревочки к решетам приспособил, не забыл, — можно везти лыжи за собой по дороге, когда они не требуются хозяину. И, оказывается, все, все зазря! Еще придется отвечать за решето. Хоть оно и на чердаке валялось, но вещь дельная, не пустяковина какая‑нибудь. Без чересседельника тут, гляди, не обойдется: ведь у решета обод совсем был новехонький.

Яшка не ведает всех этих мук и угрызений молодецкой совести. Он клянет изобретателя (чтоб ему сдохнуть, выдумщику безголовому!), взваливает елку на плечо и, поддерживая ношу топором и варежкой, возвращается на горбатую, убитую в лед тропинку, что ведет к сараям. Шурка налегке плетется уныло сзади, тянет лыжи за веревочки.

Они хоронят елку и дурацкие лыжи в пустой незапертой сараюшке бабки Ольги, куда зимой хозяйке заглядывать незачем, как и летом, впрочем. Никто елочку не тронет, хвоинки не пропадет. А проклятущие доски с решетом и подавно никому не нужны.

По всему этому настроение заметно улучшается.

Деды обдирают безжалостно морозные бороды и усы, молодеют, греют носы и щеки, трут их рукавицами. Вот и опять им тепло и весело, устроителям рождественской елки, неудача с лыжами забыта. Они свистят и горланят напропалую на все гумно. Никто их не останавливает, баб и мужиков не видать, управились, верно, заранее, натаскали плетюхами, навозили санками сено И яровицу для скотины, стрясли солому с клевером, наложили полные ясли и отдыхают, посиживают дома, балуют косточки на полатях, тары — бары разводят: святки. Теперь бы только поживей очутиться в усадьбе, в Яшкиной комнате, в уголку, на петушином насесте, и удача сызнова обернется затейщикам своей круглой, ухмыляющейся до ушей ласковой рожей.

По пути Шурка забежал домой, кинул топор в сени, за порожний ушат, а в избу заглянуть не решился. Надо бы, конечно, укусить чего‑нибудь праздничного, давно пришла пора, и обложек от старых тетрадей следовало надрать и в комод слазать за цветочной бумагой. Надо бы, да боязно, — у мамки как раз сыщется для ненаглядного сынка неотложное дело, когда у него своих забот но горло. Есть и еще причина, и, может быть, самая главная, по которой Шурка не желает заходить в родную хату. Стоит ему увидеть отца, как тот, шаркая кожаным скрипучим сиденьем, ползает — елозит но полу, что‑то гоношит, делает, как становится невозможно стыдно за свое ребячество. Это он‑то, взрослый мужик, опора матери, торчит с утра на улице, шляется в Глинники, всякие елки сочиняет!

Но Шурке не хочется сегодня, в святки, ни в чем себе признаваться. Стужа весело пощипывает ему уши — не зевай, нахлобучь шапку поглубже! Хорошо, необыкновенно дымят паром замороженные колодцы на посаде. Каждый сруб — глыбища льда, наморозили мамки, наплескали ведрами за неделю, а сколоть лед не хватило рук перед праздником. И дышит вода в колодце, как полынья на Волге. Разве уйдешь домой, — колодец не пускает. А тут еще громко, беззаботно распевает — славит рождество — снег под ногами, и Яшка посулил книжку Майн Рида «Всадник без головы», страсть интересную, из школьной библиотеки, какую Шурка еще и не нюхал, и, самое важное, так хочется заняться игрушками, украсить поскорей елку, позвать ребят, удивить их, что он не признается себе ни в чем и перестает об этом думать.

Бежать бы им сломя голову дальше, ан Ванятка пристал, хнычет, просит помощи. В мамкиных худых валенцах (солома торчит из дыр), закутанный по глаза старым полушалком, пень пнем, еле двигаясь, он морозит у крыльца скамейку для катания с горы, так называемую «козулю», обливает ее из ковша водой.

Глядите‑ка, полнехонькое ведерко! Вот почему ушат в сенях пустой. И кто ему вынес на улицу такую прорву воды, хотелось бы знать?

От неумения и нетерпения лед у Ванятки выходит шершавый, плохой. На полушалке, на варежках куда больше льда намерзло, собственного.

— Блатик… покажи… как? — плаксиво скулит Ванятка. — Совсем не ездит! Помолозь!

— Есть у меня время! Сам катаешься, сам умей и морозить!

— Не молоэится, хоть леви… Блатик же, подсоби!

— Отстань! — рычит Шурка. — Отниму «козулю»! И лоток отниму. Куда ты его задевал, мой лоток? Он же здорово был наморожен!

Шурка дает Ванятке оплеуху, чтобы отвязался. Но пню не больно, его не прошибешь, он знай свое тянет, картавиг:

— Бла — атик!.. Хлиста лади…

— Ну что ты мальца обижаешь? — миролюбиво говорит Яшка. — Давай в самом деле поможем парню.

— Яса! — вопит и виснет на спасителе Ванятка. — На ковсичек! Облей лазик!

Шурка косится на окошки избы. Ох уж эти Яшкины внезапные нежности, доведут они до беды! Он боится, как бы мать не увидела его и не заставила носить воду в ушат. Но в избе не чутко матери и отца не слышно, и взрослый мужик успокаивается, хотя и продолжает ворчать:

— Рано тебе, сопляку, как я погляжу, «козулю» подарили… Катайся на толстой заднице, таковский!

— Обожди. Делать — так без обмана, — воркует между тем Яшка. — Давай, Саня, наморозим ему с навозцем. Лед‑то, знаешь какой крепкий получится, скользкий, только держись!

— Не учи ученого… — все еще сердится Шурка на задержку.

Однако идет во двор, приносит на лопате теплую еще коровью лепешку, шлепает ее на перевернутое днище «козули». Яшка старательно размазывает навоз щепочкой, обливает водой. Она кажется густой на холоде, стынет живо, тонким, прозрачным стеклом затягивает навоз. Умельцы рывками, с маху, поливают из ковша еще и еще — вода, тягуче расползаясь по доске, охватывает ровно скамейку. Вот и весь секрет: наращивай лед аккуратными слоями, не торопись; чем толще лед, тяжелее скамейка, тем быстрее покатится.

На загладку мастера засыпают свежий, золотистый от навоза лед снегом нагусто и растирают валенками.

— Теперь ледок что надо, лучше не бывает! — заключает Яшка, насвистывая. Он ставит скамейку и пробует ее.

— Я сам! Я сам! — кричит Ванятка, боясь, как бы добрые помощники не отняли у него «козулю» и не убежали с ней на шоссейку. Что греха таить, бывали такие случаи!

— Садись, прокатим, — подобрев, говорит Шурка, расщедрясь. — Живо, пузан, а то нам страсть некогда!

Ванятка, задыхаясь от счастья, торопливо, неловко усаживается на скамейку. Добровольцы вывозят его к липам, на гору, слаженную в оттепель некими заботливыми руками, и «козуля» сама летит вниз. Братик, не удержавшись, грохается в снег, визжит от удовольствия, не может встать, путается в полушалке и оттого визжит еще громче, радостнее.

Довольные, елочных и ледяных дел мастера трогаются дальше, своей дорогой. Навстречу им бегут — торопятся бес в юбке Клавка Косоурова и второй такой же бес, а может и почище, Окся Сморчкова, обе неодетые, без платков, в валенках на босу ногу. Как торчали дома, так и выскочили на улицу, скажите пожалуйста, какие жаркие! От щек девок хоть цигарки прикуривай, а навитые калеными щипцами и вилками кудряшки побелели на морозе, и голые тугие икры в синих мурашках. Ну и модницы — бесстыдницы голенастые!

Девки несут ржавые жестяные банки с керосином. Ребятам, конечно, все давным — давно известно: И что сегодня вечером начинаются посиделки, то есть беседа, у Вани Духа, он выломал, не пожалел, тесовую переборку в избе, для простора; и что снята изба девками на все святки, за жнитво, как всегда; и что Устин Павлыч Быков, уэнав, схватился за голову, каялся, рамы не вставил в заколоченной казенке, не догадался, обскакал — объехал его сызнова однорукий Тихонов, мародер, чует духом, — нечистый дух и есть, — где пахнет жареным. Отлично знают ребята и откуда тащат керосин девки. От бабки Ольги, больше не от кого. Бабка намедни побиралась на станции за кусочками, выглядела, что в кредитку завезли керосин, не будь дурой, раздобыла где‑то посудину побольше, денег взаймы у сродников вымолила и отхватила, говорят, пуда полтора, приволокла на себе со станции бидонище, что бочку, и торгует теперь помаленьку за хлеб и картофель, достает из подполья керосин бутылками и жестянками, кому сколько надо, кто нуждается в огоньке. Лавочница, не хуже Дуни с пальчиком, ай да бабка Ольга, молодец! Что прикажете ей делать: Миша Император на войне, Настя Королевна заговариваться, чу, стала, на смену Осе Бешеному, рукой — ногой, как прежде, не шевелит, а есть просит.

Шурке не хотелось думать, как лежит отрубленная, живая, вдавленная камнем в кумачовую подушку голова Насти с меловыми, сухими, как бы омертвелыми губами и мокрыми от слез, светлыми серыми звездами, которые все видят, но уже не все понимают. Может, Шурка виноват, зачитал, заболтал Настю обманными выпусками — книжками Миши Императора про сыщиков и разбойников, про счастливых возлюбленных, про разных герцогинь и баронесс, и теперь Настя, помешавшись, не знает, кто она такая: разбитая параличом сиротинушка, которую смерть позабыла, не берет, или счастливая возлюбленная, герцогиня, графиня, в золоченых туфельках, кружевном платье с вуалью, в брильянтах, убежавшая от постылого жениха с венчания, кинувшаяся на грудь милому с чужими, глупыми словами: «О боже, я твоя навеки!»

Ах, как плохо устроено все на белом свете: одна неправда, и не поворачивается никуда жизнь! Чего нет, того и подавай, вон тем же девкам, Оксе и Клавке. Хоть и форсят они, голенастые, торопятся с посиделками, а не больно веселые, как поглядишь. Еще не известно, будут ли парни на беседе. Может, напрасно сняли избу, зря обещали Ване Духу по четыре суслона ржи нажать каждая летом, а он, слышно, требует по пяти, разбежались бельма на даровых работниц. Пес с ним, нажали бы девки и по пяти суслонов, не поленились, да было бы за что спину ломать! Парней в округе наперечет, и все бракованные, которых по болезни не угнали на позицию. С кем гулять, любовь крутить?

А после святок начнется мясоед — отрадная зимняя пора до самой масленицы. Что он, мясоед, принесет — подарит девкам? Прежде каждое воскресенье в мясоед играли по деревням свадьбы. Не успеет ребятня потаращаться в церкви на одно венчание, как за оградой снова гремят — закатываются частые бубенцы, в церкви слыхать, обязательно надо бежать, встречать подкатившие к сторожке новые тройки и пары — заиндевелые кони в лентах, гривы заплетены косичками, хвосты подвязаны, в бантах. Народ разглядывает молодых, разодетых жениха и невесту, шаферов, родню, а ребята таращатся иа другое, самое интересное: на лошадей, ямщиков, ковровые санн, на пьяненьких дядей с расшитыми полотенцами через плечо. Эти веселые дядьки часто не шли в церковь на венчание, а забирались, путаясь ногами, под навес, усаживались на дрова и пробовали петь песни, пока их не оговаривали. Тогда они добывали откуда‑то из сборчатых шуб, из голенищ валенок сороковки, полбутылки, выбивали громко ладонью пробку и, причмокивая, тянули не торопясь по строгой очереди из горлышка, ничем не закусывая, только крякая и утираясь крепко полотенцами. Как тут уйдешь!.. А там нужно лететь за свадебным поездом в Глебово, на Хохловку, глядеть княжий стол, как веселятся гости, кричат поминутно «горько», пьют и едят за сдвинутыми столами, которые воистину гнутся — ломятся от студия, пива, четвертных с водкой, жареной баранины и свинины на противнях. Разодетые девки — подружки, сбившись в углу в кучу, величают не переставая песнями молодых — князя и княгиню — и родственников, зарабатывают серебрушки и целковые, особенно если нападут на хвастливого пьяного питерщика. бойкая, расторопная повариха с ухватом потешает пир, прнбаутничает, подавая кушанья. И все гости такие речистые, говорят эа столами складно — заслушаешься. Под конец обеда повариха молча ставит непочатый каравай, и гости поднимаются, благодарят за угощение. Неразрезанный каравай означает, что в печи пусто. Но еще долго будут сотрясаться пол и стены веселой избы, дребезжать замороженные стекла в окошках от пляски, гармони, выкриков. И хорошо ребятне в это время виснуть на подоконниках, потому что в кути и в сенях с раскрытой от жары, сырой дверью ничего не видно — так много толпится народу, и пар стоит в сенях, как в бане. А с улицы, в окошках, если примоститься половчее на завалине, найти щелку в ледяной толще, разглядишь и как отбивают каблуки расходившиеся — раэгулявшиеся гости и как сидят в красном углу, смотрят на пляску бледные, потные молодые, церемонно взявшись эа руки.

Да, не поплакать, не постоять нынче под венцом невестам, не попеть песенок девкам — подружкам, не повеличать гостей. Да что, на беседе, должно, придется без парней кружиться, девка с девкой, понарошку, или сидеть скучно по лавкам, устраивать разные гадания, играть в карты и ждать, ловить ухом: не идут ли какие бракованные из Карасова с балалайкой? Про гармониста нынче и разговора нет. А всего вернее будет Клавка тоскливо жаловаться, горько петь — рассказывать о милом, убитом на Карпатах, без которого она не станет жить на свете…

Шурке вдруг захотелось развеселить чем‑нибудь немножко знакомого беса в клетчатой юбке с частыми оборками, чтоб эазвенели отчаянно в ушах Клавки цыганские, полумесяцем, из самоварного золота, дутые сережки н резкий, озорной голос порадовал его и зимнюю, тихую, праздничную улицу.

— Что ж на беседу не зовешь, Клава? — крикнул он, пропустив от себя девок на порядочное, безопасное расстояние.

Клавка и Окся оглянулись, чуть ожили, фыркнули.

— Приходите, молодцы, приходите! Без вас и беседу не начнем, будем ждать! — откликнулась Клавка.

— И придем обязательно! Думаешь, побоимся? — задирал беса на свою голову Шурка. — Я тебя, Клавочка, на кадриль приглашаю… с канавой!

— С канавой? Родимые, до чего мы дожили! — ахнула Окся, а Клавка рассмеялась.

— Да умеешь ли ты, кавалер, целоваться‑то? — спросила она.

— Еще ка — ак! Ты научила, осенью, помнишь?

— А, крестник! Не забыл?

— Я забыл! Меня поучи, Клава! — закричал Яшка, помогая приятелю дразнить беса.

Но развеселить девок не удалось, они больше не оглянулись, не откликнулись, торопясь к Ване Духу со своим дурацким керосином. Должно быть, совсем плохи дела невест, коли нельзя потешить, вызвать сатану у Клавки и Окси. Можно подумать, черти никогда и не водились тут или поблизости, не чудили, не жили постоянно в отчаянных Клавкнкых и Оксиных глазах, в острых и долгих языках, резком смехе, проворных, веселых руках, в босых быстрых пятках, которые умели и взапуски бегать и топать, рассыпать дробь не хуже высоких каблучков.

Ребята внезапно приуныли, заскучали отчего‑то, и дорога к усадьбе показалась им длинной. Но тут они услышали где‑то рядом слабое, редкое повизгнванье. Точно собачонка, замерзая, скулила, отдавая богу грешную душу.

Друзья насторожились, поскорей завернули за угол избы Кикимор. И то, что они увидели, развлекло их.

 

Глава XIV

КИКИМОРЫ

Старухи сестры Мокичевы, в меховых шапочках — нашлепках, обвязанные по ушам для тепла драными шелковыми платочками, в плюшевых вытертых обогнушках с диковинными пузырями на плечах, в нитяных смешных перчатках с голыми пальцами, лиловые от стужи, пилили дрова. Каждая дергала пилу обеими руками на себя из последних сил. Рассохшиеся, древние козлы, сбитые снизу досками, чтобы не разъезжались, может, ровесники хозяйкам, шатались и скрипели. Рыжая тупая пила с визгом скакала по трухлявому чурбану, он тоже ворочался под пилой, качался вместе с козлами. И шмыгали из стороны в сторону, как мыши, бархатные, под серый каракуль, крохотные муфточки, висевшие на лентах на груди у Кикимор. Жалко и тошно смотреть!

Подергают — подергают Кикиморы пилу, остановятся, подуют в кулаки, поправят выбившиеся из‑под нашлепок и платков грязно — седые клочья и скорей сунут руки в муфты. Скачут в снегу, притопывают калошками на байке, пристукивают каблучками высоких, почти до колеи, башмаков из желтой кожи, туго зашнурованных веревочками, и тихонько, по — городскому ругаются, перекоряясь.

— Говорила — продать машину… Жили б благородно, в тепле. С хлебцем. С маслицем. С картошечкой… Презамечательную цену давали — с… Упрямая!

— А шить? Глупости! Глупости! Вот коровы родят… ну, как там, отелятся, я на «эингере» заработаю молочка. Тебя же утречком напою кофием с румяннстыми пенками… Ах! Ах!.. Пенки! Продай свой граммофон, пожалуйста, слова не скажу.

— Память Юлии Викторовны, бла — го‑де — тель — ни — цы?! Варя, ты сходишь с ума!.. Сердись не сердись, милая, аршина коленкора ни у кого в деревне нет, что тут шить, сударыня? Кому — с?.. На хромого этого негодяя месяц глаза портила, пальцы а кровь исколола, простудилась у окошка. И что же? Перешила фраеру шинель, прелестное вышло пальтецо, модное, с накладными карманами, а он, подлец, оставил нас без дров.

— Ах, перестань, Зиночка! Ну, пили же, пили!.. У добрых, порядочных людей печи давным — давно истоплены, а у нас…

И снова скулит пила, скачет по чурбану, сыплются на чистый снег редкие, крупные гнилые опилки. Пыль стоит облаком над козлами, над старухами то ли от трухлявого дерева, то ли от богатых питерских обносков. Мечутся по стертому блестяще — темному плюшу две серые мышки — муфточки, как в мышеловке. И сами сестры Мокичевы кажутся захлопнутыми насмерть в западне. Согнулись они над пилой, судорожно дергают ее взад — вперед, вцепившись каждая в кривые деревяшки — ручки пилы — всеми десятью побелевшими от холода и напряжения, опухшими пальцами, вылезшими из несчастных перчаток. Неужто не могут сшить себе варежек? У — У, какие тощие, голодные, страшные. Кикиморы и есть!

Бородатая, в заиндевелых завитушках, скуластая бабка Варя, владетельница швейной машины, хмурясь, сердясь, помогает себе, кажется, лошадиными пожелтелыми зубами. Она жует ими, когда тянет пилу к себе, и отдувается, шевелит верхней волосатой губой, выпускает пар, как дым из‑под усов, когда руки ее отдыхают и пилу тащит сестра. Любительница граммофона.

Зиночка, которую ребята мысленно весьма одобряют, эта бабка, в рябинах на сморщенном лице, как в щипках, работая, крепко сжимает ввалившиеся, дрожащие губы, словно боится, что закричит. От невозможных, последних усилий ее покорные, собачьи глаза, блекло — карие, готовы выскочить, они покраснели, блестят на солнце морозной слезой.

И уж кажется ребятам, что не пила визжит, это сами сестры Мокичевы, замерзая, воют — скулят. Вот подогнутся сейчас под ними проклятущие, сношенные набок господские каблучки, старухи свалятся в снег и не встанут.

Побледнев, ребята невольно переглянулись. Это, пожалуй, похуже дел со свадьбами, невестами и беседами. Яшка выразительно показал глазами на чурбан, толкнул Шурку локтем.

— Баба Зина, пилу надо одной рукой держать, а другой рукой — бревно, — сказал Шурка первое, что пришло ему в голову. — Баба Варя, баба Зина, мы вам поможем, ладно? — добавил он напоследок самое важное, что он хотел сказать.

Яшка, не дожидаясь согласия, отобрал у сестер Мокичевых

— Развода никакого нету… знамо, такая пилить не будет, — ворчал он, насвистывая, оглядывая зубья и как бы извиняя старух.

Кикиморы не сразу поняли, чего хотят от них ребята, а поняв, удивились, обрадовались и раскудахтались, ровно курицы к теплу:

— Ах, мальчики, миленькие!.. Чьи вы, такие добрые?.. Ах, мерси — с! Господи, какие вежливые, деликатные!.. Пожалуй — ста — с!

И тут же побежали скорее греться в избу.

Тупая, ржавая, с плохим разводом пила загуляла в молодецких, соскучившихся по работе ловких руках на славу. Попробовала бы она не загулять, посмела бы скулить, пильщики — богатыри сломали бы ее на кусочки. Но старая хитрая пила отлично понимала, с кем имеет дело. Она хоть и продолжала по привычке взвизгивать, подскакивать, но опилки уже сыпались на снег дождем. В один миг развалился надвое трухлявый сосновый чурбан, источенный червями и жужелицами. Не много, конечно, будет от него жара, пень смолянистый, сучковатый лучше, хотя его и трудно пилить и колоть, но все ж таки и это гнилье — дровишки, сгорят, погреют малость косточки Кикиморам. Жердь от насеста, вытащенная старухами со двора и валявшаяся у ребят под ногами, сухая, щелистая, в крапинах извести, просто сама распилилась — разломалась на складные полешки. Пильщики — удальцы поискали возле избы в снегу еще чего, что можно было распилить на дрова. Никакого старья они больше не нашли, а ломать двор посовестились. Зазубренный топор сваливался с топорища всякий раз, когда им ударяли. Все равно, приспособясь, дровосеки раскололи, разрубили гнилье, как могли, и, набрав полные охапки, понесли добычу в избу.

Шурка вошел первым в скрипучие сенцы с худой крышей и наметенной вьюгами, утоптанной снежной дорожкой до порога. В сенцах, в ледяной луже, валялась кадка с одним нижним обручем, красовался порожний дубовый, перевернутый вверх днищем, вместительный ларь, на нем кучей лежала разная рухлядь, выглядывал хомут без гужей, сломанное коромысло, а по всем темным углам резко белели инеем толстые, давнишние тенета. Шурка подождал Яшку, тот, придерживая дрова рукой и подбородком, с трудом отодрал лохматую, из рваной рогожи, пакли и прибитых косыми крестиками лучинок замороженную дверь в избу. На ребят с порога пахнуло сырым, прокисшим теплом, землей, гнилью, как из затхлого подполья.

Кикиморы, нераздетые, нахохлясь, должно быть еще поругавшись, сидели рядышком на голбце, как на насесте. Они опять раскудахтались, благодарили наперебой славных, умных мальчуганов, прямо как из Питера, сразу видать, образованных молодых людей, гимназисты и есть, и распоряжались этими умными питерскими гимназистами напропалую. Баба Зина, важно говоря в нос, приказывала класть дрова в печь и поискать на шестке спички и бумажку на растопку. Баба Варя запрещала, требовала топить подтопок: варить им нечего, а тепла от подтопка больше, и дров останется, младенец понимает, а вот другим, взрослым, старым, невдомек.

Молодые образованные люди не знали, кого слушаться, топтались смущенно в полутьме у порога с дровами, которые порядком оттянули руки.

— Куда положить? Говорите толком! — взмолился наконец, рассердись, Яшка. — И не вндко‑то ничегошеньки, где печь, где подтопок… Ей — богу, брошу поленья! Сто минуточку брошу!

Кикиморы опомнились, помирились на подтопке, извинились, опять жалко замерсикали, пригласили благородных кавалеров посидеть с ними, с дамами, за компанию, хи — хи, отдохнуть, ах, угостить нечем, кушанья еще не готовили, такая досада и конфуз! Бабки, болтая, живехонько соскочили с голбца и сами расторопно, умеючи, принялись хозяйничать с дровами.

Ребята сняли шапки и, не двигаясь, с любопытством огляделись, привыкая к странному полусвету, кислой сырости, нафталину и внезапному горькому дыму, который стал густо выбиваться, валить из дверцы подтопка. Оказывается, сестры на радостях забыли открыть вьюшки. Шурка сунулся на печь, знакомо поворожил там в трубе, перепачкался изрядно сажей, и скоро в подтопке весело, звонко загудело, а дым из избы вытянуло в окошки. Кикиморы, глядя на огонь, захлопали от удовольствия в ладоши, принялись жаловаться — хвастаться, что им ужасно жарко, прямо нечем дышать, как на балу, стали обмахиваться платочками, снятыми с шапочек, но плюшевые свои обогнушки с пузырями на рукавах так и не сняли и меховые нашлепки не тронули, только скинули муфты и содрали‑таки, догадались, с рук вязаные, без пальцев, ненавистные ребятам перчатки.

В три снежных окошка (без зимних рам), заложенных наполовину мерзлыми, без наволочек, полосатыми подушками, еле пробивался с улицы в верхние, замороженные бугристыми льдинами стекла тусклый, какой‑то неправдоподобный, рассеянный свет. Но еще больше, чем света, пробивалось в окошки холода, постоянно дрожали, как бы ежились от стужи, тонкие тюлевые занавески, и мерно раскачивался и кружился под потолком подвешенный на нитке, рождественский, из соломы, самодельный голубок. Пол был старательно устлан чистыми дорожками, дерюжками и старенькими, в рединах и штопке, ковриками, словно бы нарочно настриженными треугольничками, кружками, квадратиками, обшитыми по краям аккуратно тряпочками. Перед комодам на полу лежало диво — облезлая, вонявшая нафталином на всю избу белесая шкура какого‑то зверя, без морды, лап и хвоста, может, северного белого медведя, а может, и обыкновенной дворняги. В Питере, слышно, ловят бродячих собак и приспосабливают на воротники. Наверное, там придумали заместо голика вытирать ноги псиной шкурой… И все эти коврики, дерюжки разостланы были для того, чтобы меньше дуло с улицы и из обвалившегося подполья. Но старые половицы ходуном ходили под красивыми ковриками и звериной шкурой, не спасали, видать, сестер Мокичевых. Зиночка и бабка Варя не снимали калошек на красной байке. Тут бы валенки самые простые, катанки, хотя бы латаные, подшитые, да шерстяные, домашней вязки чулки, какие носят все бабы, даже бабка Ольга, нищенка. Портянок, на худой конец, навертеть бы на больные ноги побольше. Да где их возьмешь, те же валенцы, никто не подарил, а своей обувки — одевки, должно быть, Кикиморы не нажили в Питере, в услужении у господ.

Шурка, конечно, живо припомнил во всех подробностях, с какой ненавистью встретили сельские бабы сестер Мокичевых, жадно разглядывая и в открытую насмехаясь, когда питерщицы приплелись со станции. Исполнялось злое бабье пророчество, нельзя было глядеть без содрогания на окошки, заткнутые подушками, на шевелящиеся под ногами дерюжки, на соломенного, беспрестанно порхающего под потолком от стужи голубка.

Но к окошкам, на свет, была придвинута швейная ножная машина в лакированном деревянном футляре. Настоящий «зингер», получше, чем у сестрицы Аннушки, с большим чугунным колесом и ременным приводом внизу, с правого бока, — цены нет богатству. Такая машина сама шьет, знай качай ногой чугунную подножку, а надоест, устала ступня, отцепи, сдерни живым манером ремень с колеса — вот тебе и ручная, крути за верхнее колесико, сколько влезет, можно, наверное, и ручку к нему приладить. Только у Дуни с пальчиком имелся такой «зингер», ножной. Вот тебе и Кикиморы! У них на голубой железной кровати, стоявшей в углу, к печке, громоздились горой подушки без счету, розовело пикейное покрывало. Из‑под кровати с кружевным подзором выглядывали питерские коричневые сундуки, обитые железинами, уж наверное не пустые. Кажется, бабы по зависти наболтали лишнего. Конечно, одежа у сестер смешная, и сами они потешные, и дров у них нету, обманул Степан — коротконожка, форсит в новом ватном пиджаке с накладными карманами, распоряжается поросенком у Марьи Бубенец, когда его — сбоку припёка — не спрашивают, а дров, обещанных старухам, не везет.

На комоде возле зеркала лежал толстущий, что библия Василия Апостола, альбом в синих бархатных корках, с бронзовыми застежками и порядочная, размером чуть меньше альбома, — книга, тисненная по корешку золотом. Острый Шуркин глаз моментально прочитал, проглотил: «Черная и белая магия», — и сердце его подскочило, заколотилось. Это еще что такое? Прочитать! Прочитать! Выклянчить, напилить и наколоть поленницу дров, украсть, коли добром не дадут, а прочитать обязательно про «белую и черную магию». Где он слыхал, в какой книжке, слово «магия»? Кажется, это про колдовство… Вот здорово! Да они колдуньи, Кикиморы, как пастух Сморчок. Ну, тогда многое понятно: откуда у них ножной «зингер», сундуки под кроватью, почему они не замерзают, как прусаки, в своей нетопленной хибарке.

Он разглядывает картинки — открытки, прибитые широким веером на стене, за комодом: «С днем ангела», «С Новым годом», «Христос воскресе!» — а сам, косясь, ласкает краешком жадного, нетерпеливого глаза толстый, понравившийся корешок с золотыми буквами.

Рядом с божннцей, уставленной иконами и лампадками, из овальной рамки с треснутым стеклом глядят на Шурку две молодые, круглолицые и круглоротые, глазастые красавицы. Обнявшись, они прижались друг к дружке, стукнулись причесанными головками, смеются, точно спрашивают: «Узнаешь знакомых?» Шурка, вглядываясь, начинает догадываться, но мешает сосредоточиться, подумать книжка на комоде. Эх, раскрыть бы ее на минутку, эту славную книжечку, уткнуться в нее носом, понюхать только, какой такой магией в ней пахнет! Неужто в самом деле колдовство? Но его же не бывает на свете, это известно малышам — первоклассникам. Все равно приятно — страшно подумать о колдовстве: а вдруг… Все равно ему не терпится полистать таинственную книжицу, недаром же у ней такой богатый корешок. Может, у Кикимор и выпуски про сыщиков и разбойников найдутся, как у Миши Императора? Надо поторопиться, как бы они, выпуски, не оказались расклеенными по стенам вместо обоев; один такой случай есть: сохраняются выпуски хорошо, не рвутся, только желтеют, да читать трудно; догадывайся, ломай голову, кособочься.

Яшка дернул его за рукав, и Шурка, несколько придя в себя, оторвал все же глаза от комода и воззрился на стол, от которого Петух, незаметно придвинувшись, не отходил давно ни на шаг. И сразу пропали швейная машина в простенке у окошек, сундуки под кроватью, открытки на стене, веселые девки — красавицы в овальной рамке с разбитым стеклом. Даже облюбованная книга на какое‑то время отодвинулась на самый дальний край комода. Да иначе и не могло быть! Тут, глядя на стол, было на что потаращиться, подивиться, как на ярмарке возле замечательной вертушки. Тогда из‑за частокола драночных гвоздей, которыми был утыкан по краю столик, взирали на ребят перочинный, с костяной ручкой, желанный ножик, трехрядная гармонь — венка с перламутровыми пуговками — ладами, зеркальные сахарницы. А над всем этим богатством возвышался сверкающей медной колокольней самоварище, в медалях, что генерал… И сейчас на застланном вязаной скатертью столе Кикимор возвышался самовар. Но не он приковал Яшку невидимой цепью к столу и заставил читаря — расчитаря Шурку несколько опомниться. Нет, не светлый, как бы из серебра, самовар, вазой, с резным краном и конфоркой, выгнутыми из слоновой кости ручками, стоявший на таком же светлом подносе, с чашками, сахарницей и малюсенькой, витой ложечкой, похожей на ту, из которой причащал ребят в церкви поп отец Петр, нет, не господский самовар, не цветастые чашки и позолоченная ложка потрясли двух видавших разные виды в жизни друзей. Деревянный ящик с сиреневой, ни на что не похожей, огромной трубой вонзился им в сердце, да так там и остался.

Граммофон! Как мог забыть о нем Шурка! Настоящий питерский граммофон! И ящик и труба побольше, чем у Олега Двухголового, значит, лучше, громче, дороже. И рядом на столе довольно порядочная стопочка черных кружков, тонких, что блины, исцарапанных мелко — мелко, прозываемых пластинками — это ребятам давно известно, — и тут же коробочек жестяной с иголками, знают они, с какими и для чего.

А еще кто‑то осмеливается болтать, что Зинаида Николаевна и Варвара Николаевна — Кикиморы! Наплюйте полные бесстыжие бельма этим трепачам — вралям, если их встретите. Наверное, это они, слепни, болтуны незадачливые, подыхают, мерзнут, как тараканы, а Мокичевы сестры слушают себе, когда им желательно, как взахоть хохочут Бим и Бом, клоуны, рассказывая такие истории, что береги животы, помрешь со смеху. Устали, заскучали, — извольте, завели песенки, какие хочется, и уж мчится в морозную ночь на тройке парочка вдвоем, и светит костер в тумане, прощается на мосту цыганка с молодым парнем, который завязывает ей на груди узлом шаль с каймой, чтобы не застудилась, не продуло на ветру зазнобу, и юный прапорщик спасает знамя полка, погибает, но не сдается в плен. Разве плохо, а? Так помирать, замерзать возле граммофона и Шурка с Яшкой не отказались бы. Не житье, а песня, да еще какая!

— Тетеньки миленькие!.. Зина и Варя, пожалуйста… поиграйте нам разик… на граммофоне, — страшным шепотом, сразу осипнув, попросил Яшка и сам ужаснулся того, что он осмелился сказать.

А Шурка и просить не мог, только судорожно вздохнул. Больно многого они захотели, дровоколы, пильщики. Уж слишком дороги выходят дровишки, у граммафона‑то ведь и пружина может сломаться, как бывало у Быковых, и пластинка вдруг возьмет и треснет, расколется от игры.

Но Кикиморы, оказывается, были старухи добрые, покладистые. Бабка Варя почесала завитушки бороды, раздула усы, закудахтала у подтопка, а Зиночка, не ломаясь, перестав важничать, подошла к столу, поправила скатерть, смахнула пыль с чашек и сахарницы и спросила:

— Что же вы хотите послушать, господа?

Тут Шурка сделал отчаянное усилие горлом, внезапно обрел голос.

— Сыграйте нам, баба Зина, про юного прапорщика… Ну, знаете, песенку: «Вот утро настало, и выстрел раздался, над нашим окопом взорвался снаряд…» — тихонько, с дрожью пропел он.

— А! Ты уже выучил наизусть?! — удивилась довольная Зиночка. — Откуда?

— Я слушал… у вас… под окошком, — признался Шурка, потупясь.

Его погладили по стриженой белобрысой голове, и он не отскочил, не ощетинился ежом, позволил это сделать, невозможное, потому что понял: наступила самая решительная минута в его сегодняшней жизни.

Он умоляюще — жалко взглянул исподлобья на добрую бабку Зину с облупленным, картофелиной, носом. Теперь у нее не дрожали ввалившиеся губы, они улыбались. И рябины не казались щипками на румяном от подтопка лице, и глаза вовсе не были покорно — собачьими. Они блекло — карие, почти золотые, глаза бабки, с красными прожилками, чуточку важно — строгие, как им и полагается быть у хозяйки граммофона, но очень заметно, что они ласковые — преласковые, безотказные, эти бабки — Зинины глаза.

Шурка судорожно — глубоко вздохнул и не то прошептал, не то лишь подумал:

— Пожалуйста, пожалуйста… дозвольте почитать вон ту книжечку… с золотом, про магию… Дайте мне ее на денек!

Должно быть, он все‑таки выдавил из себя эту просьбишку, пробормотал, потому что Зиночка сразу поджала губы, сделалась строгой и важной и заговорила в нос:

— Нельзя, мальчик. Это книга дорогая — с, по — да — рок… Еще испачкаешь, изорвешь грехом, а то и потеряешь… Нельзя — с.

Подумала, погладила еще раз белобрысую покорную голову и, отчего‑то вздохнув, добавила:

— Приходи сюда и читай на здоровье, по — благородному, сколько влезет.

Шурка горячо поклялся, что явится завтра же, с раннего утра.

Пока бабка Зина, добрая, щедрая душа, искала желанную пластинку, заводила пружину граммофона и вставляла иголку, «господа», отдыхая от волнений, сморкаясь, полюбовались досыта и серебряным самоваром — вазой с чашками, и пустой сахарницей, и колодой атласных, почти новых карт, брошенных россыпью по вязаной скатерти, картинками вверх. Дамы, валеты, короли на картах были особенные, должно, тоже питерские, в шапочках — нашлепках, с пузырями на рукавах, страсть похожие на сестер Мокичевых. За самоваром и картами Шурка отыскал и погладил — поласкал потеплевшими глазами новые книжечки, опять‑таки каких ему еще не доводилось видеть: «Хиромантия», «Сонник. Всеобщий толкователь снов», «Оракул». «Смотри‑ка, — подумал он в восторге, — да тут добра побольше, чем у Миши Императора… И все это теперича мое!»

На розовой захватанной обложке последней книжицы, тощей, как тетрадка, но, вероятно, дорогой и нужной, красовалась отрубленная бабья голова с волосьями — эмеями, которые так и извивались по обложке во все стороны, высунув жала. Шурка вздрогнул, но взгляда не отвел. Из «Оракула» выглядывал большой серый лист, который складывался вчетверо, а сейчас был развернут, с цифрами, весь разрисованный еще более странными, чем отрубленная голова, сцепившимися между собой, точно в драке, в свалке, чудовищами с птичьими клювами, с когтистыми лапами медведей, рыбьими хвостами, круглыми, совиными, не иначе, глазищами, с длинными, завитыми рогами быков не то клыками допотопных мамонтов. А посередине этой невообразимой чепухи крупно, по — печатному говорилось: «Знаки Зодиака — Предсказания Судьбы».

«Ух ты! Почитаем и предсказания, не испугаемся… все проглотим, без остатка», — с веселым холодком сказал себе удало Шурка, начиная колебаться: а не плюнуть ли ему на Яшкино баловство, на елку, не остаться ли здесь, в избе Кикимор, до вечера? Может, у них и коптилка какая найдется, ведь не сидят же бабки все время впотьмах?

Ожила сиреневая труба, зашипела, закашляла, прочищая горло, и запела резко, печально, немножко неприятно, как Клавка Косоурова, цыганка. Оглушенные, ребята от неожиданности попятились, но тут же сунулись поближе к граммофону, не столько слушать, сколько смотреть, особенно Яшка.

Кружилась, покачиваясь, непрестанно шипя, пластинка на ящике, вертелась вместе с металлической, выложенной зеленым сукном подставкой, бегала взапуски по царапинкам неугомонная иголка, а бледно — сиреневая, в мятннах, с темно — фиолетовым нутром труба, точно огромный, нечеловечески разинутый, багрово — сизый от напряжения рот, выговаривала — причитала хрипло, неясно знакомые слова, то растягивая их, то проглатывая, будто сквозь слезы.

И хотя с улицы, когда Шурка слушал граммофон Кикимор, песня казалась приятнее, не такая оглушительная, без хрипа, каждое словечко разберешь и запомнишь, а сейчас она сливалась в бабий визг и плач, — все равно она, песня, бередила ему по привычке сердце тревожно и горько — сладко. Но почему‑то не герой прапорщик Шурка со знаменем и саблей в руках, отбивавшийся от немцев, не он сам и не его невеста Катька Растрепа виделись ему нынче, а безногий отец в первый вечер приезда, как он после ужина, сияв гимнастерку, в белой рубахе с вязками вместо пуговиц, сбрасывает на руках себя со скамьи на пол. Скрипя, шаркая кожаными обрубками и сиденьем, опираясь на ладони, батя сильными толчками переносит себя в спальню. Мать подсаживает его на кровать и, внезапно слабо охнув, начинает глухо рыдать, впервые за весь вечер. Она плачет, став на колени, уткнувшись в одеяло, в отцовы руки. «Ну, хватит… чего ты вдруг?» — говорит недовольно отец и тоже начинает всхлипывать. Мать, замолчав, встает с колен, идет, пошатываясь, к лампе и гасят ее…

А между тем юный прапорщик — герой вел свой взвод в атаку, спасая знамя полка, кричал солдатам самые любимые, дорогие для Шурки и Яшки слова:

— Ребята, вперед! Здесь пощаде нет места! За родину! Надо врага отбивать…

Тут в песне, помнится, был перерыв, и он сильнее всего волновал Шурку. Вот смолкла оглушительная труба граммофона, слышно стало, как скрипит по старой, заигранной пластинке тупая игла, и слезы внезапно подступают к Шуркиному горлу, душат, потому что тихий, нежно — печальный, тоже полный слез голос Клавки Косоуровой выводит:

И слезы роняла родимая мать…

Вдруг к песне, к ее печали и слезам, стало примешиваться что‑то постороннее, с улицы.

Ребята встрепенулись, навострили уши.

Кто‑то торопливо пробежал мимо окошек, скрипя валенками по морозному снегу, и громко, с бабьим оханьем, проговорил:

— Что делается!.. Господи, что делается!

Потом стали долетать с улицы, откуда‑то издалека, глухие крики, громкий бабий плач, лай собак, частый стук по наличникам окошек, словно наряжали на скорый сход.

И действительно, где‑то близко забарабанил по подоконнику Косоуров, вечный десятский, злобно закричал:

— Эй, выходите! Полюбуйтесь, что они, сволочи, вытворяют!

Не дослушав песни, разорвав ее тягостно — сладкий плен, Яшка Я Шурка дружно, как бы одной рукой, нахлобучили шапки.

— Что там случилось? — сунулись к окошкам бабка Варя и бабка Зина и ничего не могли, конечно, увидеть сквозь лед, снег и мерзлые подушки.

— Айда! — скомандовал Яшка, безжалостно отворачиваясь от сиреневой трубы, которая все еще горько пела — рассказывала. Шурка сделал то же самое, повторив Яшкино безжалостное движение.

Они кинулись вон из избы Кикимор. И сразу же иная, настоящая жизнь — с солнцем, морозом, криками мужиков и баб — окружила и захватила их без остатка.

 

Глава XV

МУЖИКИ И БАБЫ СМЕЮТСЯ

Еще сбегая с крыльца Кикимор, они заметили, что народ торопится по шоссейке к мосту. Там, у водопоя, на повороте к усадьбе, как недавно, толпились опять мужики и бабы. Они окружили три заиндевелые подводы с дровами, которые стояли как‑то странно, ни на что не похоже: поперек дороги. Оттуда, от подвод, неслись крики и тонкий, жалкий бабий плач. Сельские ребята, побросав у Гремца, под горой, санки, лотки и козули, шныряли тут же, возле взрослых, целой стаей, иные смельчаки уже продирались изо всех силенок между гневно распахнутыми сборчатыми шубами и взлетающими рыжими рукавами, лезли в самую сутолоку, в середину, где все кипело. А на мосту торчала, как на привязи, Быкова собака Милна и, задрав лохматую морду, выла, точно по покойнику. Ну, такого еще не бывало! Почему Милка на мосту и воет? А подводы будто дорогу кому перегородили. Что бы это значило?

Яшка и Шурка сбили нетерпеливо шапки набекрень, чтобы ловчее бежалось, и припустились во весь дух. Засвистело и ушах, нечем стало дышать, так они неслись, обогнали запыхавшуюся, красную Марью Бубенец и тетку Апраксею в разных валенцах; одна нога в сером, другая — в черном валенке. Еще не разобрав, в чем дело, бабы голосили на ходу, и чем ближе подбегали к подводам, тем громче. Обогнали ребята Никиту Аладьина в праздничном, аккуратно застегнутом полушубке и новых чесанках с калошами.

Никита, щурясь от солнца и снежного блеска, шел медленно, выбирая дорогу, ступая калошами осторожно по наезженной, скользкой шоссейке, и словно прислушивался и приглядывался ко всему впереди.

Милка действительно была привязана к перилам моста школьным ремнем вместе с завидными, городскими санками; она свалила их набок железными полозьями, рвалась прочь, и не могла убежать, а оттого выла, поджав хвост, перепуганная криками.

Дальше! Дальше! Туда, где народ, брань, скрип…

С моста уже хорошо видны подводы с дровами, две гнедые лошади и одна саврасая; они бьются в оглоблях, задирают к небу почище Милки косматые, в инее морды, трясут низкими, облезлыми, без колокольцев дугами, фыркают, пятятся, встревоженные обступившим их народом, гомоном, дерганьем за вожжи, за путаные гривы, за распустившиеся чересседельники. В центре толпы, у подвод, виден хромой Степан в своем ватном, австрийского сукна, пиджаке и солдатской новой папахе, надвинутой угрюмо на глаза, с двустволкой — шомполкой за> плечами. Ого, вот кое‑что и понятно ребятам! С мрачным остервенением Степан рвет за уздцы, заворачивает с шоссейки на проселок, к усадьбе, саврасую и одну гнедую, шарахающихся лошадей. А на третьей подводе, взгромоздясь на дрова, посиживает на кинутом хозяйском армяке долговязый австриец, пленный из усадьбы. Австрияк в грязно — голубой шинели смешно повязан поверх голубой кепчонки платком, как баба, неумело дергает вожжами и чмокает, понукает по — своему: «Гэ! Гэ!» Яшка уверенно признает: это Франц. И плачет навзрыд, причитает, как на похоронах, какая‑то тетка в темной шали со светлой заплатой во всю голову, в старой, с оторванной полой, шубенке, повиснув на оглоблях саврасого мерина. А другая, простоволосая, в распахнутом мужском пальто с барашковым воротником, багровая от злобы, молодая, верткая, молча рвет из рук Степана узду гнедого. И знакомый ребятам глебовский гуляка мужичонка, которого спьяна бил Косоуров в Тихвинскую, у церкви, игрушечной лошадкой и сломал ее, тот самый беспутный, что корил однажды напрямки Устина Павлыча богатством в его же доме и заставил‑таки нахально, на глазах у Шурки, дать ему взаймы на телку десять целковых, толчется попусту возле подвод, около австрийца, хлопает себя бестолково рукавицами по худым, затрапезным штанам. Он в короткой жениной душегрейке и теплой шапке, надетой задом наперед, все оглядывается на народ и громко жалуется:

— А? Видали, дуй те горой? Все врет… Нету свидетелей, нету! Чего он понимает, твой австрияк? Чей лес, откуда ему знать… Ах, бес тебя заешь, что же это такое?!

Дед Василий Апостол, с палкой, с узелком, собравшийся куда‑то по своим надобностям, не может пробиться к подводам.

— Что делаешь, дурак? Креста на тебе нет! — сердито кричит он из‑за народа Степану, грозит палкой. — Я тебе, балда, что толковал? Попугай маленько, чтобы строевой с корня не валили. А ты?.. Ах, балда — а пустоголовая, безжалостливая! Народу‑то взбулгачил скоко… Отступись, тебе говорят, слышь?!

— Как приказано Платоном Кузьмичом, так и делаю, — ¦ мрачно отвечает Степан. — Им токо дай волю — рощу вырубят, спилят задарма. Ловкачи — и! Так‑то и я бы… Шалишь! Заворачивай на усадьбу, там разберутся!

И все рвет за уздцы, тянет на себя бьющихся лошадей, так что снег визжит под тяжелыми, двигающимися взад — вперед санями.

В снежном солнечном блеске, в морозном мареве, в брани и криках полыхали неугасимым знакомо оранжевым, яростным огнем шубы и полушубки сельских мужиков и баб. В этом пожаре отчаянно летали, метались, будто дело какое делали, Олег Двухголовый с Тихонями, Аладьины и Солины ребятишки, Колька Сморчок и Катька Растрепа, щеголявшая в дареном и перешитом учительницей коричневом, невозможно красивом пальто с лисицей. Счастливицу форсунью следовало бы вывалять, как обещано, в снегу, чтобы обновка дольше носилась, да не было совсем времени, и Катька скоро отошла к бабам, заважничала. Народ все сбегался отовсюду к подводам, взбудораженный Косоуровым. А с крыльца лавки, с открытой галерен, уже грузно спускался гостивший, должно, у Быкова сам управляющий усадьбой Платон Кузьмич, в меховом картузе и одном легком пиджачишке, выкатив пузо, видать, прямо от самовара — такой горячий. Задело за живое, как же: три воза сухостоя глебовские украли!

Прежде сельские только завидовали, глядя на подводы, пробиравшиеся тайком из барской сосновой рощи. «Худо ли, — говорили, — раздобыть лишний воз сосняку, зеваем, черт те дери! Один бог без греха, право… Свой‑то валежник подобран дочиста, а зима, гляди, ноне будет долгая, лютая, припасай поленьев откуда хошь… Эх, кривы господские дровишки, да прямо горят!» И зло радовались, когда лесник — объездчик ловил глебовских: «Так им и надо, ворюгам, стыда на лбу нет! В своем Заполе палку берегут, а в чужом лесу строевой на дрова изводят… Вот оштрафуют судом целковых на пять, дай‑то бы бог. на всю красненькую, небось, заёжатся, не очень тепло покажется в избе…»

Да, раньше бы в таком зазорном случае сельские мужики и бабы бровью не повели, чтобы помочь глебовским выпутаться из беды. А нынче, смотрите, во всем заодно — что в хорошем, что в плохом. Не коров, не телок спасают от земства, не на Барском лугу дерутся из‑за травы, нет, скопом отстаивают, спасают три воза гнилых жердей, да вдобавок еще ворованных! Этого никогда не бывало на Шуркиной памяти. Вот новость рождественская, не скоро ее раскусишь, сообразишь, что к чему!

Ему тревожно и весело. Они с Яшкой, толкаясь, пробиваются правдами и неправдами в середину толпы, поближе к подводам, чтобы все видеть и слышать, ничего не пропустить.

— Франц, здорово! — приятельски кричит во все горло Яшка пленному, хвастаясь перед всеми знакомством с австрийцем и тем, что он умеет разговаривать по — ихнему. — Гутан морган, Франц!

Пленный встрепенулся на возу, отыскал Яшку взглядом и неловко улыбнулся.

— Морген, морген!..

Шурка, конечно, позавидовал, что он не умеет разговаривать с австрийцем. Петуху везет: пленные живут рядышком, слушай их каждый день — и научишься, сам скоро станешь австрияком. «Надо будет почаще заглядывать в усадьбу», — подумалось ему мельком. Подумать как следует было некогда — такое творилось вокруг.

Тетка в шали с заплатой все еще висит на оглоблях саврасого мерина, мешает Степану заворачивать воз на проселок, жалко голосит — причитает:

— Ой, родимые, что же теперича будет? Мужика мово убили на войне, добытчика, ребятеныши остались мал мала меньше, сиротами, есть нечего и топить нечем… Думаешь, от хорошей жизни на такое решилась? Да в избе‑то у меня хоть тараканов морозь! Ребятеныши на печи простужаются, глотками болеют, почесь, с осени, кашлюн на кашлюне, как зальются, засвистят — страшно слушать, хоть вон беги из избы. Так что же, замерзать им заживо?.. А тут бают: «Поедем, Фекла, все, чу, сухостой подбирают в барском лесу, зазря гниет, — валяется, даже спасибо говорят хозяева — бор чище, лучше растет…» Ведь вот как подъехал, сбил пустобрех энтот, дьявол беспутный, его и забирайте с лошадью, а я тут ни при чем. Ну, поверила ему, разинула глупый рот, — вот и весь с меня спрос… И мерин чужой, у Маланьи Лопатинои, соседки, выпросила, заняла. Спасибо, не отказала, с понятием, с сердцем человек… Как же я теперича без мерина ворочусь? С какими глазами?!.. Ой, родимые мои, а он еще из ружжа палит! Ты в немца паляй, а не в русскую бабу. Окопался, бесстыжая харя, в усадьбе, отожрался на даровых хлебах, отрастил усищи, демон хромой! Ну, что бельма‑то вытаращил? Правду говорю! И нету права такого — палять в честной народ!.. Велит, слышь, полвоза вашим Кикиморам свалить, тогда, мол, прощает, остальное отдает… Да я сама, нечистая ты сила, кикимора и есть! Надо бы хуже жить, да нельзя… Ой, мужики миленькие, бабоньки ненаглядные, куда же я денусь без лошади?! Да провались он, сухостой, скину в канаву, не надобно мне ничего, проживу, лошадь не трогайте!

А народ разговаривал со Степаном по — своему:

— Когда успел собакой стать? За какую сладкую кость служишь, стараешься, холуй?!

— В приказчики метит, на нашу шею, разве не видите?1

— Вырядился, дармоед, обобрал пленных… Теперь одну бабу — дуру обхаживает… А та и радехонька!

Да они, сельские, оказывается, больше зубоскалят, чем гневаются!

— На усы‑то много фиксатуару расходуешь? Али дегтем мажешь? Ишь проволокой торчат!

— Берегись, бабы, девки, колко!

— Заболит через девять месяцев!

— Обирало, объедало… ха, тьфу1

На все эти издевки Степан отвечал бессмысленно — злобно:

— Ничего! Ладно… Ничего!

— «Ничего‑то» и у нас дома много.

— Ну, погоди, колун, живы будем — не забудем!

— Да что вы с ним, мужики, разговариваете попусту? — закричала с досадой Минодора, проталкиваясь к подводам, размахивая кулаками. — Ткните ему в усы, в жирную морду покрепче да поверните лошадей в Глебово.

Кажется, один Ваня Дух был на стороне Степана. В романовской богатой шубе с плоским рукавом, засунутым за кушак, он легонько оттирал здоровым плечом баб от подвод, внушительно толковал:

— Постой, постой… Это как же, — что плохо лежит, то и наше? А хоть бы и гнилье, щепки? Всему есть цена, порядок. Да — а, брат, порядок дела не портит, не — ет… Ну — ко, вези дровишки, кому они принадлежат! Сказано: не зарься на чужое — свое береги. Ай другому богу молитесь? И я этак‑то умею, да не смею…

— Полно, Иван Прокофьич, зубы заговаривать! — насмешливо — весело крикнули ему. — И смеешь и умеешь, зна — аем! Аль завидки берут? Да ведь всего в одну лапу не загребешь. Оставь и нам хоть чего маленько… тех же щепок, жердей!

Австрияк перестал чмокать, понукать по — своему мерина, сидел неподвижно на возу, на армяке глебовского незадачливого мужичонки, который все бестолково кружился около, хлопал себя рукавицами. Пленный, горбатясь, пожимаясь в тонкой, нерусской шинели, потирал голубым рваным обшлагом бритый озябший подбородок, глядел из‑под длинного козырька кепки, из белого от инея платка во все глаза, что делается вокруг него. Он точно не понимал ничего и все старался угадать, что кричат бабы и мужики, и что отвечает им хромой его начальник с двустволкой за плечами, и чего хочет от него простоволосая молодуха в мужском пальто, злобно, молча вырывая узду.

Откуда‑то у нее, у молодухи, выпала на снег шапка — ушанка. Молодайка рывком, вертко подняла ее, нахлобучила привычно на голову, на свернутую пучком косу, и сразу стала ужасно похожа на парня — забияку. Вот — вот замахнется, заедет по усам новому приказчику, как советовала Минодора, знавшая толк в кулаках.

Наверное, она бы не утерпела, послушалась Минодоры, да Степан, опасливо косясь на шапку — ушанку, выпустил узду. Тотчас узда очутилась в сильных, ловких бабьих руках, и мерин, почуя хозяйку, успокаиваясь, слушаясь, повернул визжащий воз вдоль шоссейки, к Глебову. А Шурка радостно признал молодуху, вспомнил ее, в малиновом платке, как она на волжском лугу, в сенокос, в памятную драку, чуть не распорола косой брюхо Ване Духу. Жалко, не успела, отскочил тогда Тихонов, спасся, а стоил он того, сейчас это слепому видно.

И коротконожке, холую, обязательно надобно съездить по морде. Гляди, опять он схватился за узду, не побоялся, загородил подводам дорогу в Глебово. Выслуживаешься? На место дедки Василья метишь? Эвон управляло‑то торопится, подбегает — стань на задние лапки перед ним, собака, грызи, обижай народ.

Не помня себя, Шурка подскочил к Степану, вложил два пальца в рот и, бесстрашно, с презрением и внезапно нахлынувшей на него ненавистью, глядя ему в упор, в бесстыжие бельма, пронзительно свистнул. «Понятно? — спрашивал этот свист. — На тебе, подавись дровами!» И не ворованные они вовсе — подобранные, бурелом, в снегу валялась трухлядь, на земле. Может, еще и не в бору, а в глебовском Заполе. Шурка свистнул еще, на новый, самый презрительный и негодующий лад, н все ребята, понимая и разделяя его состояние, засвистели (даже Катька Растрепа, бросив баб, присоединилась к мальчишкам, засвистела, как умела, а ей, в новом пальто, не полагалось вовсе свистеть), заулюлюкали на Степана, заскакали перед ним, показывая языки, дразнясь и кривляясь так, что тот наконец заметил их, ощерился, зарычал и замахнулся на них вожжами.

Пришлось отскочить под защиту мужиков, которые, по правде говоря, не обращали на ребят, как всегда, внимания н свист их никак не оценили, а кривлянье и подавно. Напротив, Яшке даже попало. А он и не свистел вовсе, побаивался хромого: как‑никак вместе живут, попадешься ему дома, в людской, — еще изобьет, и заступиться некому. Невиновный вовсе Петух подвернулся ненароком под ноги Павлу Фомичеву, и тот, праведник божий, недолго думая, пнул его больно валенком.

— Не лазь, паршивец, куда не следует! И окрысился на всех ребят:

— П — шли прочь! Ну!

А бабы, не разобрав, в чем дело, радехоньки, подхватили:

— Да гоните их, баловней, подальше от лошадей! Задавят грехом — отвечай за них, сопляков!

Ребятня отлетела к дедке Василию Апостолу. Там их прогнал сам управляющий усадьбой Платон Кузьмич, хрюкавший боровом. Ребята мешали ему пробиваться вперед н ругать деда, что тот потакает ворам. Свинячьи лопухи грозно торчали у Платона Кузьмича из‑под мехового картуза. Надвигаясь на деда грудью, клетчатым летним пиджаком, застегнутым на тугом животе на одну пуговицу, подрагивая обвислыми, в щетине, складками щек, он грозил Василию Апостолу, что прогонит его с места, и топал белыми поярковыми сапогами, фасонисто обсоюженными хорошей желтой кожей. Отдуваясь морозным паром, сопя и хрюкая, управляло расталкивал народ, продирался к подводам, к Степану, потому что никто не давал ему нынче дороги. Опять это было новостью для ребятни.

А по следам Платона Кузьмича уж ступала, торопилась полосатыми своими тумбами Марфа, работница, неся в охапке дорогое мохнатое пальто черной стеганой подкладкой наружу. И с крыльца лавки, с галереи торопливо покрикивал выбежавший в жилете Устин Павлыч, — простудится дорогуля Платон Кузьмнч, — звал обратно в горницу, повторяя, что здоровьице дороже всего и без него, Платона Кузьмича, здесь обойдутся, а чаек простынет.

Тут к народу, к подводам добежали, запыхавшись, голося, Марья Бубенец и тетка Апраксея в разных валенцах. Марья, тяжело переводя дух, утираясь концом шали, как взглянула на подводы, увидела, что тут происходит, так и замолчала. Потолкалась сзади народа, послушала, о чем кричат мужики и бабы, и, выкатив безумно глаза, почернев, заорала вдруг низким, каким‑то не своим, сдавленным голосом на всю зимнюю улицу:

— Сте — епка — а, негодяй, что делаешь?.. Сердце‑то куда девал? Неужто верно, продал его вместе с совестью, подлец?!

Отчего‑то заплакала, повернула обратно, к дому.

А Никита Аладьин, подойдя и словно все зная и все решив про себя еще дорогой, тронул шапку, поздоровался с народом и, посмеиваясь в редкую, нитяную бороду, принялся толковать с пленным австрийцем, приятельски хлопая его легонько по плечу. Будто главным тут был не Степан с ружьем, не Платон Кузьмич, неодетый, пробивавшийся к подводам, а это замороженное чучело в бабьем платке.

— Ты — камрад, генаша, я — камрад, генаша, — весело — громко и доверительно объяснял, втолковывал Никита, ударяя согнутым пальцем в грудь то пленному, то себе, ласково подмигивая, для большей понятности, должно. — Чуешь? Ну, стало, и все герры — мужики, бабы, по — вашему — фрау, — товарищи, генаши, камрады, — он показал на народ, сызнова постучал настойчиво согнутым пальцем по голубоватой груди пленного, по нездешней, тонкой шинели и по своему праздничному, расшитому цветной шерстью полушубку. — Значит, все мы — ты, я, они — камрады, товарищи. Понятно?

— Я! Я! Геноссе, камрад!.. Я1—откликнулся обрадованно пленный, и напряженно — тревожное выражение исчезло с его побледневшего лица. Весь он засиял, засветился, кивал часто кепчонкой, бабьим заиндевелым платком, даже подпрыгивал на возу, на армяке от удовольствия, что он понял, что ему говорят. — О, камрад — гут, ка — ра — шо! — сказал он н засмеялся, бросил вожжи, похлопал в озябшие ладони. — То — ва — рыч… О! Зэр гут!

Мужики и бабы с интересом придвинулись к Аладьину, к пленному, иные заулыбались, как‑то еще больше повеселели. Уж очень всем понравилось, что австрияк учится говорить по — русски, сказал «то — ва — рыч».

— Ой, батюшки — светы, понимает ведь по — нашему! — ахала тетка Апраксея. — Обучил Никита Петрович зараз! Гляди — ко, чудо какое!

— Чего ж тут не понимать? Все люди — одного отца дети, господа милостивого нашего, — пояснил набожно Максим Фомичев и перекрестился, не утерпел.

Брат его, Павел, немедленно сделал то же самое, трижды, чтобы все видели, что он набожнее Максима и ни в чем ему не уступает. Перекрестясь, добавил, чтобы и последнее слово осталась за ним:

— Отец один, а убиваем друг дружку… Грешно — о‑то как! А ить заставляют…

— Так надо тех убивать, которые заставляют! — не стерпела, подняла кулаки над головой Мииодора. — Крести — ись, а моего‑то уж не вернешь! Мой‑то уж не перекрестится…

Но мужики и бабы заговорили о другом, опять весело, словно забыли, по какому такому случаю оказались они тут, на шоссейке, возле подвод с дровами.

— Что, земляк, в плену‑то у нас лучше, чем на войне? — спрашивал дружелюбно пленного десятский Косоуров, опираясь на клюшку. — Складней? Да?

— Сказа — ал! Ха — ха — ха!.. Еще бы! — засмеялись вокруг. — И нашим бы вот лучше так, в плен идти, чем умирать!.. Да так ли у них, там хорошо пленным, как у нас, может, плохо?

— Не в плен идти, а войну надо кончить, — сказал Аладьин, оглядываясь на народ.

— Так за чем дело стало? — накинулись бабы. — Коли всем миром вздохнуть, — и царь услышит!

Им ответил за спиной Шурки кто‑то из мужиков, сказав ядовито — насмешливо н знакомо — непонятно:

— Услышал в пятом году… на нашу беду. Забыли? Эх, мы — та — ри!

Шурка стремительно обернулся. Позади него стояли бакенщик Капаруля, в шубе, подпоясан кушаком, борода белая, с порядочной корзинкой мерзлых набагренных налимов, и Ося Бешеный, в ледяном рванье, с пешней в руках, с багорком и рыбацкой добычей в мешке. Катькнн отец, лохматый, в сосулях, глядел исподлобья на народ, на пленного, на подводы и ухмылялся вразумительно.

— Э — эх, жить весело… да жрать нечего! — промолвил он, присаживаясь на край саней. Вся его рваная охотничья сбруя, залитая водой и замороженная, не гнулась, стояла дыбом, скрежетала, как железо. Даже лапти и онучи звенели, когда он переступал этими ледяными глыбищами.

Растрепа не утерпела, тут же, при народе, сунулась к мешку смотреть, много ли наловил, набагрил отец налимов. А ведь на ней пальто какое, испачкать можно, как она этого не понимает! Нет, поняла, отошла опять к бабам. Ну и правильно, пальто следует беречь, второго такого счастья, наверное, не бывает в жизни. Только не надо воображать, что ты уже такая стала большая, сама прямо баба, раз в дареное пальто с лисой вырядилась. И в пальто ты все равно Катька Растрепа!

Тем временем Никита Аладьин, уронив на плечо голову, блестя темными выпуклыми глазами, обнимал австрияка, втолковывал ему ласково:

— Ну вот, камрад, теперь сообрази: дровишек у народа нема, кончились, холодище, потому — рождество на дворе… А в лесу господском сухостоя прорва… Зачем ему пропадать зазря, верна?

— Я! Я! — отвечал пленный, будто он понимал Аладьина.

— Ну, так слезай, камрад, генаша, с возу, пусть с богом едут по домам! — распорядился Никита и выразительно пригласил австрийца сойти на шоссейку.

— Зэр гут! — еще больше просиял, засветился морозным солнышком пленный, должно на самом деле поняв, чего от него хотят, и живо соскочил с подводы, с армяка на снег, долговязый, прозябший; принялся стучать башмаками с подковками, потирать крепко синие, худые руки, весело приговаривая: — Гут! Гут!

— Я тебе дам гут! — захрюкал, заорал Платон Кузьмич, очутившись наконец рядом с пленным. — Ты чему его учишь? — набросился он на Аладьина. и поросячьи лопухи его и обвислые щеки налились еще больше нехорошей кровью. — Эй, разойдись! Не ваше дело! Сами разберемся! — кричал он, поправляя накинутое Марфой, сваливающееся с плеч мохнатое пальто. — Дайте дорогу подводам!.. Степан, ты чего ждешь?

Но никто не давал дороги Платону Кузьмичу, не давал дороги Степану с подводами. Смолкла Фекла, испуганно глядя на управляла, как он спешит к ее воэу и не может протолкаться. Повернул в проулок, к своей избе, Ваня Дух, пошел торопливо, не оглядываясь. Перестал без толку суетиться и хлопать по штанам рукавицами глебовский мужичонка. Не светился больше, не кивал понятливо кепчонкой с длинным козырьком и тремя пуговками над ним австриец; он, как столб, торчал перед Платоном Кузьмичом, руки по швам, и не сводил с хозяина сумрачного, настороженно — неприязненного взгляда. Еще сильней тянула к себе узду, вырывала ее из рук Степана молодуха в шапке — ушанке, и гнедой мерин ее сызнова беспокойно рвался и пятился. А Быков не уходил с крыльца лавки и ничего уже не кричал управляющему, не пугал его простудой, сам замерзал в жилетке. Народ молча грудился и словно оттирал Платона Кузьмича и хромого Степана от подвод. Слышался один спокойный, ласковый говорок Никиты Аладьина:

— Я их всех добру учу, Платон Кузьмич. С пленным вашим маленько покалякал, а теперь вот с соседями разговариваю. Нехорошо, говорю, в чужую рощу с топором ездить. По грибы — пожалуйста, за дровами — как можно! Ай, срам какой, взаправду! Пускай гниет, валится сухостой, под ногами трещит, не ваше дело. Ломай его, жги, а трогать не смей. Вот что я им говорю… Знаем мы вас, соседушки дорогие, зна — аем: седня сухостой к рукам прибрали, завтра волжский луг задарма скосите, а там, глядишь, и до Барского поля доберетесь… Это что же получается, Егор Михайлович? — обратился он укоризненно к глебовскому мужичонке. — Чего нельзя, того и хочется?.. Ну нет, раз чужое взяли, — извольте платнть. Ничего, раскошеливайтесь, наш мужик — богач, бей его сильнее в брюхо — целковый зараз выскочит!

И не разберешь толком: или он смеется, Аладьин, себе в нитяную бороду, потешает народ, издевается над управлялом, то ли всерьез корит глебовских воровством. Ребятня нереглядывалась а ничего не понимала, косилась на управляла, на мужиков и баб.

Платон Кузьмнч, хмурясь, отдуваясь, достал папиросу, спички, принялся раскуривать, и обручальное кольцо на безымянном пальце, как всегда, ослепило Шурку. Он уставился на кольцо, а видел еще и рыжую щетину на толстом пальце.

— Ну, бабы — мужики, во сколько же оцените три воза гнилья? По справедливости! — обратился Аладьин к народу, и все оживились вокруг, и Платон Кузьмич, догадываясь, швырнул закуренную папиросу в снег.

А Катькин отец, отдыхая на краю саней, с интересом разглядывал топор, который он выдернул из жердей. Он потрогал лезвие, повертел топор в руках и громко, непонятно сказал:

— Без дела и топор ржавеет!

— Что — о? — зарычал, круто обернулся к нему Платон Кузьмич.

— А то… ничего нельзя, а все можно, — загадочно ответил Ося Бешеный и, дико захохотав, поднялся с саней и, громыхая рваньем, пошел с топором на Платона Кузьмича.

Тот побледнел, попятился.

— Что ты?! Что ты?!

Но дядя Ося уже швырнул топор на воз. Он мычал, бормотал, как обычно, свое, непонятно — безумное, давал всем нюхать кукиш.

— Чем пахнет? Гляди — а!.. Эх, мы — та — ри!

Собрал рыбацкое добро, косолапо, с треском и звоном затопал к мосту, к дому. А Капаруля протянул управлялу корзинку с морожеными темно — зелеными, как осиновые поленья, налимами с мраморно — белыми раздутыми животами, и в дремучей бороде его разверзлась яма:

— На уху… свеженькие… Сладкая уха из налима, с печенками!

Платон Кузьмич досадливо отмахнулся, вытер платком лоб и щеки.

А Никита все смеялся, разговаривал про дрова, точно он не видел ни Оси Бешеного с топором, ни Капарули с налимами.

— Назначай цену! Как скажете, так и будет! — говорил Никита.

— Да вместе с хозяевами из усадьбы — трешница, больше не стоит! — крикнул Косоуров.

— Дешево, ребята, — покачал головой Аладьин. — Из одного Платона Кузьмича сажень дров напилишь и наколешь.

Вот когда грохнул третий раз гром среди зимнего дня, посильнее и пораскатистее ружья в лесу! Хохотали оглушительно бабы и мужики, верещали, свистели ребята, дед Василий Апостол прикрыл варежкой рот, тряслась волжская борода водяного — Капарули, даже что‑то дрогнуло на каменно — злом, багровом лице глебовской молодухи. Сердито орал, брызгая слюной, управляло, хрюкал, не разберешь чего, Степану. Тот лаял в ответ, кидался, как с цепи рвался, к саням и лошадям, двустволка — шомполка болталась у него на ремне за спиной, мешала. А мужики и бабы, теснясь, двигаясь оранжево — огненной стеной, оттирали со смехом Степана и Платона Кузьмича все дальше от подвод с дровами. И голубым столбом торчал на шоссейке пленный австриец, изумленно хлопая белыми от стужи ресницами.

А мужики и бабы с хохотом, наперебой выкрикивали всякое, и Шурке казалось: это говорит — гремит опять многоглазый, разнолицый человек — великан, и нету ему нынче удержа. Очнувшись, поднимается он с примятого молодого снега, поводит сызнова, в который раз, богатырскими плечами, распрямляется, хлопает рукавицами, притопывает валенками. Хорошо, весело ему на морозе, на краевом солнышке, на светлом снегу. Потому он и не гневается, как прежде, а смеется. Но от этого смеха корчится управляло, точно на огне горит.

— Не шуми, Платон свет Кузьмич! Это нам надо — тка шуметь, вон как в Питере, окна в магазинах бить! Ха — ха — ха!.. А что, братцы, в самом деле, выставим дверь в лавке Устина, может, найдем, чем Христа пославить?.. Да ему самому согреться нечем, эвон, в жилетке на крыльце мерзнет! Хо — хо — хо!.. Все ваши порядки, Платон Кузьмич, гниют, валятся, как сухостой, слава тебе. Война! С кем — вот вопрос… Смотри — и, Кузьмич, полетят стекла в барском доме, убирайся, пока цел, пока мы седня добрые… О — ой — ой — ой, матушки! Уморили!.. А то ведь на Волге, в проруби можно очутиться… как в Мойке. Один уже там, чу, утонул!.. Вот бы сунуть в эту самую Мойку али в Неву, пес знает куда, в прорубь вместе с Распутой его полюбовницу, немку, да и муженька ее, пьянчужку, заодно!.. Га — а, га — а–а!.. Возьми нас на прокорм, чем мы хуже австрияков, мы тоже пленные. Корми досыта, будем рощу твою сторожить. Вот уж тогда полена никто не возьмет, доход‑то какой!.. Как Ося ноне сказал про топор? Хи — хи — хи! А что, не так разве, бабы?.. Клюет — так не зевай. С энтого леща надо бы чешую поскрести… Батюшки мои, гляди — ко, вода никак заговорила подо льдом!.. Нет, точно, железо ржавеет, коли без толку валяется. От пашни, от пота лемех блестнт — не от земли… Погодите, мужики — бабы, и до нее, матушки, черед дойдет!.. И — эх! До — бе — рем — си — ии! Верно Ося, умница, ноне баял! Бешеный, а вправду сказал: ничего нельзя, а все можно… С то — по — ром! Ох — ха — ха — а!

— Ворона, где подводы? Прозевал! — толкнул Шурку радостно в бок Яшка Петух и запел — засвистел в самое ухо.

Шурка опомнился, огляделся.

Подвод с дровами на шоссейке у моста не было.

 

Глава XVI

ПОСИДЕЛКА У ДЯДЕНЬКИ НИКИТЫ

Вечером Шурку занесло а избу к Аладьиным. Да и как не занести, если батя первый раз за зиму выглянул на улицу, пожелал посидеть у Никиты Петровича, который давно и настойчиво эаал его к себе, точно в гости. Словно бы после того, как отец ни за что изругал Аладьина и мужиков, какие уж тут посиделки! А вот поди ж ты, приглашает дяденька Никита, и батя не отказывается, собрался, будто ничего и не было.

Мать повезла отца на салазках, и Шурка немедленно отнял у нее веревку.

— Думаешь, тяжело? Нисколечко! Я и бегом могу… Хочешь, тятя, бегом прокачу? — болтал он, оглядываясь, довольный и немного встревоженный. Ему страсть хотелось и отца прокатить и чтобы никто нм не попался по дороге. — Прокатить, да? — напрашивался Шурка.

— Ну, прокати. — разрешил батя с ласковым смешком в голосе. — Да не вывали в снег, ямщик.

— Я? В снег?!

Шурка перекинул через плечо веревку, налег на нее грудью, и санки завизжали от удовольствия, что их так мчат по снегу.

— Будет тебе баловать, — сказала мать, идя поспешно сзади. — Убьешь!.. Перестань, говорят тебе!

Но голос у нее был довольный, со смешинкой, как у отца, И Шурка только удало, оглушительно свистнул в ответ, полетел со всех ног, помчал батю, как на тройке, как он, став однажды коньком — горбунком, нес по воздуху на закорках Ванятку с гумна домой осенним лунным вечером. Этот вечер, с разговорами и новостями, был такой необыкновенный, сказочно — голубой, приятный, что и сейчас все помнится и видится. Особенно ясно видится гумно, когда они возвращались поздно из риги: и туманно — призрачные от лунного обманчивого света дали, и сама луна, серебряная, с вмятинами, как круглый щит, зацепившаяся за макушку синей высокой елки; и амбары и сараи, ставшие вдруг крепостями; и богатырь, поднимавшийся с голубой мокрой травы. И мнится холодный, острый озноб, охвативший его. Шурку, и как он, восторженно замирая, не знал, где он очутился.

Нынче, как тогда, луна слепила ему глаза, белая, в царапинах и пятнах. И богатырь — великан виделся сызнова на шоссейке, у моста, возле подвод с дровами. И главное, он мчал на санках батю, снег горел и дымился под валенками и салазками, под полозьями, Шурка восторженно замирал, но ему было не холодно, как тогда, осенью, а жарко. Знакомый алмазно — голубой ковш висел над головой в глубоком, туманном от множества звезд небе, ручкой вниз, как всегда, так близко, что кажется — стань на цыпочки, протяни руку и достанешь. Звездами мерцали огоньки изб, и никто не попадался навстречу, кроме мороза. Скоро они свернули в знакомый переулок, в бледные сугробы и ухабы, пришлось сбавить бег. Санкн раскатились на повороте, как бы запнулись за частые, тонкие тени вишен и черемух, что росли возле Аладьиного двора. Шурка невольно налег снова грудью на веревку, и вот она в лунном таинственном свете, изба дяденьки Никиты — с мохнато — белым от инея и снега палисадом и белой, туго навьюженной крышей, с тремя светлыми окошками, с резными наличниками, в золотой, аккуратно подстриженной соломе завалины, с просторным, в украшениях, крыльцом хозяйской работы, — такая ладная, небольшая изба, как картинка.

— Который год стоит, а все как новая, — одобрительно заметил отец и сам, на руках, поднялся по ступеням на крыльцо, не разрешив матери подсоблять. Шурка, забежав вперед, только успевал отворять настежь двери — из крыльца в сени, из сеней в избу.

В клубах седого пара, как на облаке, появился батя на пороге и задержался, удивленный народом в избе, оглушенный, должно, говором. Он оглянулся на Шурку и мать, даже качнулся назад, точно хотел повернуть обратно. Но тут же, жмурясь от света, топорща тараканьи усы, стащил с головы солдатскую папаху.

— Можно… на огонек? — нерешительно спросил он. — Здравствуйте!

Бабы и мужики, сидевшие праздно по скамьям и лавкам, оглянулись и точно обрадовались, заговорили еще громче и веселей, приветствуя отца, поспешно задвигались, давая ему дорогу, а хозяин н хозяйка так и кинулись из‑за стола навстречу.

— Милости просим! Наконец‑то, Николай Александрыч, заглянул, собрался!.. Пелагея Ивановна, родная!.. Да проходите сюда, ближе… присаживайтесь!

— С праздничком!.. — сказала стеснительно Шуркина мамка, краснея, развязывая шаль, стыдливо — тревожно глянув на отца и народ и тотчас отводя глаза.

И Шурка в кути, притворяя дверь, чувствуя, как стыд обжигает ему щеки, потупился. Ах, сидел бы уж батя дома, не высовывался на люди!

Но все было хорошо, лучше и не надо, точно отец не полз, а шел к столу, как в праздник, в Тихвинскую, стуча каблуками, поскрипывая питерскими, дорогими, с лакированными голенищами сапогами. Мужики не глядели больше на отца, не обращали внимания, бабы разговаривали с мамкой, теснились на скамьях, чтобы дать и ей местечко посидеть с ними.

— Далеко живешь, Петрович, — сказал батя потеплевшим голосом, отчаянно усмехаясь, сильно, легко кидая себя на руках по свежей дерюжке. — Покуда добирался до тебя, ноги по мягкое место оттопал… мозоли натер на пятках! — пошутил он. Все рассмеялись, кто как сумел: иные расхохотались от самого сердца, весело, раскатисто, другие — понарошку, отрывисто, как по команде, и смолкли. Но таких притворщиков поневоле было мало, смех вышел настоящий, гулял по скамьям и лавкам с подхватом, словно его с рук на руки передавали.

— Не больно… пяткам‑то? — спрашивали, смеясь, мужики.

— То‑то, что больно, — отвечал отец. — И пятки болят, и кажинный на ногах пальчик жалуется.

— Ну? Жалуется?.. Молодец, Николай Александрия, крепко стоишь, слава богу!

— Да ить что ни болит — все к сердцу валит, — охнули, не утерпели бабы. — Смотри, разорвется сердце‑то!

— А я на него обручи железные набил, — не уступал, шутил отец. — Выдержит!

Пожалуй, громче и дольше всех смеялся он сам, колыхаясь на полу, дергая усами, оглядываясь, как бы приглашая не стесняться, отвести душу, раз смешинка в рот попала, — он первый это делает.

Шурка задохся от волнения и счастья: глядите, глядите, отец шутит над собой, да еще на людях! Шутит просто так, весело, чтобы не жалели его и глаз не прятали, не отводили в сторону, не притворялись и не шептались за спиной, а разговаривали с ним запросто, обыкновенно, будто ничего не случилось. Вот как славно получается, давно бы так, и стыдиться Шурке больше не надо!

Он воспрянул духом, невольно переглянулся с матерью, которая побледнела, но тут же сызнова полыхнула в обе щеки румянцем, краше прежнего. Она осторожно посмеялась, поклохтала слабо, как бабуша Матрена, и торопливо, неловко закрылась шалью, — одни глаза испуганно — радостно голубели, сияли, разговаривая с Шуркой, ободряя. У него совсем отлегло на душе.

Успокоясь, он с удовольствием озирался вокруг, как постоянно это делал, когда бывал у Аладьиных, навещая приемышей тетки Ираиды и дяденьки Никиты сирот Гошку и Маньку, ходивших в школу второй год. Изба Аладьиных всегда немножко удивляла и радовала Шурку. Стены без обоев, из розоватых струганых сосновых бревен, с прозрачно — медовыми засохшими висюльками смолы и с глубокими, чистыми на удивление, без тараканов, щелями, трещинами. Пазы пробиты не мхом, как у всех, настоящей паклей, льняной, с серебринкой, ну будто крепко скрученные веревочки выглядывают краешком из‑под ровных бревен. И все‑то в избе аккуратное, нгрушечно — красивое, окрашено светлой охрой — пол, потолок, стол, скамьи, как позолоченные и вроде бы нагретые, теплые, до того натоплена б избе русская печь. И печка эта — одно загляденье: сахарная, с густосиними каемочками по устью, печуркам и задвижкам — творение хозяйкино, хохлушки Ираиды, любительницы расписывать мелом и синькой что попадется под руку. В двух белых окошках, на кухне и в «зале», крохотном, как в Шуркиной избе, сделаны редкостные форточки, на школьный манер, — выдумка и работа дяденьки Никиты.

По обыкновению, Шурка прежде всего поласкал глазами знакомую самодельную полочку с рассказами Льва Толстого, которые он не больно жаловал, и любимой сказкой Ершова про Конька — горбунка, с евангелием, таким новым, каменным, будто его и не читали, не листали ни разику, поздоровался с растрепанным песенником, «Юрием Милославским», без начала и конца, с «Капитанской дочкой» и толстой, рыхлой книжкой в бумажных разноцветных корках — «Всеобщий русский календарь на 1915 год» — все читанное им и перечитанное. На заглавной картинке календаря — книжки красуется как бы сам дяденька Никита Петрович. Уронив на плечо большую, тяжелую свою голову, он смотрит пристально в подзорную трубу на небо, на далекие звезды, и редкая, нитяная борода его светится, и сам он весь блестит, посмеивается, будто радуется, доволен, что высмотрел в небе не пустячное облачко, а что‑то очень важное, — получше, чем пастух Сморчок. Рядышком, в простенке, выцветшие фотографии родственников, как в других сельских избах, и как там — на одно лицо, очень между собой схожие и одеждой и неестественно положенными на колени большими, рабочими руками, как бы вывернутыми в плечах, с растопыренными чужими пальцами. Под фотографиями численник, его тощие остатки, и новый, еще не тронутый, — прямо поразительно, как Гошка и Манька утерпели, не прикоснулись. Тут же, на длинном, без шляпки, заточенном остро гвозде, наколоты грудкой, за год, сорванные и прочитанные листочки численника. Мужики, бывая у Аладьина, всегда подпрашивают эти листочки на цигарки, а хозяин не дает, бережет, да и курить в избе не позволяет, гонит на кухню, к печке, и открывает вьюшку в трубе, чтобы дым вытянуло. Еще на другой стене под питерскими, с боем, в футляре со стеклом, как у Быкова Устина, часами висит шкафчик из фанеры, выпиленный лобзиком, в украшениях — завитушках, словно сквозной, оклеенный изнутри чайными обертками, и зеркало в рамке, тоже самодельной, — вся она из листьев и крупных гроздей винограда, веточки цепляются за гроздья, и получается одна прелесть, виноградины как настоящие, так бы и попробовал ягодку. Замечательна н большая, цветная картинища «Гибель «Варяга», самая любимая ребятами, изученная ими на досуге так, что они зажмурясь скажут и не ошибутся, из скольких орудий палит крейсер, отбиваясь в неравном бою от японцев, скажут, вспомнят, как гордо полощется на высокой мачте андреевский флаг с голубым наискось крестом во все белое, рвущееся на ветру полотнище, и сколько чаек летит низко, почти касаясь горящих волн, летит все в одну сторону родимую, дальнюю, чтобы передать весточку о геройской гибели «Варяга». У картины нет фокуса, как в квартире у Григория Евгеньевича, картина не бывает размазней, если смотреть близко, она одинаковая, хоть смотри ее с порога, хоть уткнись в нее носом. Все равно это отличная, в полстены картиннща, и все в ней всамделишное, невыдуманное, — именно так сражался «Варяг» с врагами, как рассказывается в песне, напечатанной внизу под картиной. Ну, а песни, как известно, никогда не обманывают, не врут, говорят правду. Другая картинка на переборке только место зря занимает — непонятная и неинтересная: про ребенка, как он растет, лезет вверх по лестнице, становится взрослым, а потом спускается на землю стариком и ложится в гроб. Зато рядом прибита мелкими гвоздиками, с кусочками картона, чтобы бумага не прорывалась, накрепко приколочена отличная, вырезанная откуда‑то картинка, которую ребята между собой звали «Шумел, горел пожар московский». Жаль, картинка малюсенькая, как иконка, не все толком высмотришь. Одно несомненно: это был пожар, и с таким всамделишным дымом, что, глядя на него, щипало глаза и першило в горле. А что горело, не разберешь, можно было лишь догадываться, хотя вроде бы и гореть нечему — зубчатая каменная стена, и за ней, должно быть, городские дома, наверное, тоже кирпичные. Но нее было полно жарких отблесков, и в этом колеблющемся, горячем свете хмуро шагал, косясь на огонь и дым, сам Наполеон, в распахнутом от лютой жары сером мундире, в треугольной шляпе, белых штанах, левая рука у него, как бы раненая, висела, сунутая за борт белой жилетки. А позади — толпа генералов, неясная в гари, но, по всему видать, здорово напуганная пожаром. (Так вам и надо, не воюйте с Россией, не лезьте куда не следует! Вот и конопатых немцев такая участь ждет беспременно.) Для пущей ясности Гошка и Манька, по совету ребят, приклеили к картинке листок из тетради в две косые линейки, аккуратно и красиво, с нажимом списав из песенника под диктовку Шурки:

Зачем я шел к тебе. Россия,

Европу всю держа в руках?

Стою на крепостных стенах-…

Никита Петрович как‑то незаметно помог бате, усадил его с собой за стол, в красный угол, подсобил освободиться от шинели. Это тоже многое значило, потому что мужики и бабы, по обычаю, придя посидеть вечерком к соседям в праздник, почесать языками, в «козла» и «подкидного» поиграть в карты, парились в избе в шубах и полушубках, мамки только шали распустили по плечам, а мужики покидали на скамью шапки. Аладьин выделял Шуркиного отпа нз всех, и это было самое приятное.

— Мы тут, брат, письмо читаем. От Солина Ефима, штрафника, пришло, с передовой. С Карпат убежал — за решетку попал, из тюрьмы — прямо в бой, — пояснил дяденька Никита отцу, разглядывая мятый, грязный листок с ладонь величиной, весь в каких‑то фиолетовых пятнах. — Такое удивительное письмецо, ни лешего не разберешь, все зачеркнуто и перечеркнуто… Ну‑ка, ученик, — обратился он неожиданно к Шурке, — иди сюда, ближе к лампе. У тебя глаза молодые, въедливые, — может, что и замазанное нам вычитаешь.

Переглянувшись с Манькой и Гошкой, которые из‑за множества гостей посиживали, довольные, на печи, обнаружив в углу, на скамье, Растрепу, отчего веселья на посиделке сразу стало больше, Шурка охотно сунулся к столу. Но, как ни старался, щурясь и таращась изо всех сил, вычитал не много. Поначалу в листочке мелко, чернильным карандашом, шли поклоны, и ничего зачеркнутого не было. Все хорошо разберешь, даже сокращения слов, которые не то по привычке, не то в спешке употреблял Ефим: «люб. жна» означало любезная жена, «дор. ма» было скорее всего дорогая маменька, «брт» — брат, и тому подобное. Шурка, угадывая, живо освоился, даже от себя сочинил нижайший поклон тетеньке, так что Солина молодуха, смеясь, остановила его, сказав:

— Вот и врешь, парень, никакой тетеньки у нас в роду нету… Все тетки давно померли. Это Фима тестеньке, батюшке моему, кланяется. Я наизусть письмо выучила, что разобрала… Ты, молодец, зачеркнутое попробуй читай! — И вздохнула: — В остроге сидел — как было спокойно…

Шурка поправился, передал очередной поклон по назначению. Ефим кланялся всем родственникам, никого не забыл. Потом он сообщал, что попал на передовую, был в бою, жив — здоров. В тут крупно, размашисто начиналась в письме руготня, и не поймешь кого, не догадаешься, одна матерщина, и все вымарано.

Но чем больше запинался, краснел и чаще умолкал читарь, тем шумнее и веселее становилось в избе Аладьиных. Шум этот, галдеж совсем не походил на давешний, у подвод с дровами, на шоссейке, хотя и был такой же непонятно отрадный. Письма Ефима Солина вроде бы и не слушали, каждый занимался своим делом или разговором, а так все и заходило, загудело вокруг. Пожалуй, один Шуркнн отец, став снова серьезным и как будто чем‑то недовольным, хмурясь, подставлял ближе ухо, чтобы ничего не пропустить. Да еще Митя — почтальон, заика, припадочный, гревшийся у Аладьиных с пустой своей кожаной сумкой, молча, безучастно глядел в пол, устало навалясь грудью на железную трость. Зато бабы, игравшие в «подкидного дурака», принялись вдруг с треском лупить тяжелыми, рваными картами по золоченой, крашеной табуретке — игрушке, которая заменяла им стол. Со всего маху били они чужую масть, приговаривая громко, азартно:

— А я вот так схожу!

— А я этак!

— Эх, не все сбывается, что нам желается! — говорила Минодора, пристукивая кулаком, как бы прибивая накиданные карты к табуретке, чтобы колода не рассыпалась. — Карта идет, прямо везет, даже страшно… Какая еще беда меня ждет?

— Подождем, свое возьмем…

— А, долго думать — тому не быть!

Хозяйка Ираида, присоединившаяся к игре, кругленькая, чистенькая, в холстяном платье с васильками, как белая печка в синих разводах, долго, нерешительно перебирала карты, не зная, как сходить под соседку, точно боясь обидеть ее. Наконец решилась, певуче сказав:

— Принимай, Апраксея Федоровна, короля с крестом. У него в хате, по — нонешному, богато — ни удавиться, ни повеситься…

— Не приму, стар. Мне бы бедного, да помоложе… валетика чернобрового подбрось, — ответила игриво не похожая нынче на себя тетка Апраксея, хихикая.

— Ишь ты какая разборчивая стала без муженька! — зубоскалили мужики, с интересом следя за игрой, не прочь сами схватиться от безделья в «подкидного». — Держись, бабы! Подсобить, что ли? В дурах останетесь… Дур, чу, никто замуж не берет!

— А мы сами женишков поищем! — оборонялись женщины. — Небось найдем.

— Да ведь это надо уметь, — ввязался Максим Фомичев, и постное лицо его замаслилось.

Братья Фомичевы никогда не бывали на посиделках, считала их «грехом». А нонче и Максим тут — удивительно и непонятно.

— Разве у Марьи Бубенец спросите, — болтал Максим. — Она, говорят, знает, как это делается… научилась, прости господи!

Ираида остановила этот разговор:

— Постыдитесь, мужики. Ничего нету, а уж разговоров…

Только Сморчиха, расположившись в полскамьи, в знаменитом, начавшем затираться, но все еще почти свежем полушубке Устина Быкова и в его кожаных, с набором, крепких сапогах, располневшая, как купчиха, за зиму, видать, с пяти мешков хлеба, не иначе, заработанных неожиданно пастухом, вызвавшимся рыть за лавочника окопы, только она, добрая и богатая, ставшая Любовью Алексеевной, размахивая картами, помянула про письмо Ефима:

— Ну, молодая, спи спокойно, благоверный твой здоровехонек, коли ругается, харя бессовестная. У них, иродов, окромя матерщины, н слов никаких на языке нету. Коли матерится, значит, жив, говорю… А вот я от свово Евсейки, негодяя лохматого, пятую, кажись, неделю молчок получаю. Не на позиции, знаю, под какой‑то станцией Дно канавы роет… И заработок хороший, и харчи казенные, мясные, а робко…

— Ой, и не говори, — откликнулась Алраксея, у которой муж тоже рыл окопы, — мне и пишет, а все боязно'!

Да eщe Барабанова вдова, темная, высохшая, одни глаза большие, светлые от лампы, успокоив, должно, своих малых сирот, отдыхая а чужой избе, на народе, задумчиво пробормотала:

— Зачеркнули, замазали, а все видко…

Никто не вспоминал хромого работника Степана из усадьбы, с двустволкой, не вспоминал управляла Платона Кузьмича в мохнатом пальто внакидку, его поросячье хрюканье на морозе, как будто на шоссейке, у моста, и не было никогда подвод с дровами из барского леса, никто эти подводы не задерживал и не освобождал потом со спехом. Точно все это ему, Шурке, привиделось во сне, хотя в кути, у печки, сидел как раз глебовский непутевый мужичонка, Егор Михайлович, теперь уже в праздничной одежине, с папахой на коленях, должно быть пришедший благодарить дяденьку Никиту за подмогу.

Вот как получается — и было и не было, и, как всегда, не поймешь, не догадаешься сразу обо всем, и оттого страсть интересна смотреть и слушать, соображать, что к чему. Ведь вот не проклинают сейчас, как это делают постоянно, мужики и бабы начальство, войну, дороговизну, самих себя, родившихся на муку. Болтают разное пустячное, балуются в карты и просто так сидят — в тепле. И отчего‑то все кажутся нынче Шурке довольными, веселыми — развеселыми, будто немножко выпили в праздник, в рождество, как прежде, в Тихвинскую, вполпьяна, и стали ужасно разговорчивые, ласково — добрые. Даже Шуркина мамка какая‑то ныне другая, какой Шурка ее давно не видел, глядя на баб, заохотилась играть в карты, в «свои козыри», попросила себе шестерочку на счастье. И батя, точно забыв про письмо Ефима, перестав хмуриться, опять ожил, заусмехался, зашевелил тараканьими усами, особенно когда дяденька Никита сам предложил ему покурить, не вылезая из‑за стола, на особицу, и отыскал в резном шкафчике, припрятанную для такого случая, для угощения гостей, початую осьмушку настоящей Дунаевской махорки. Все мужики немедля потянулись к даровому редкостному табаку. Никита пустил осьмушку по рукам, напомнив остальным курильщикам, что есть славное местечко у печки и вьюшка в трубе давным — давно открыта.

— Чего рассусоливаешь? — прикрикнул он строго — ласково на жену, которая опять задумалась над картами. Заглянул ей в руки, распорядился: — Давай ходи с туза… Ноне все козыри у нас. — многозначительно сказал он.

И непонятно было, о картах он говорит или еще о чем.

Помолчал, уронив голову на плечо, и неожиданно добавил, посмеиваясь в бороду:

— А ведь мне, братцы, надысь полста стукнуло… Скажи‑ка, прожил жизнь… Когда? — удивился он. — Кажись, и не жил, а пятьдесят годков пробежало.

— Ну и что? — живо откликнулась Шуркина мамка. — Смотри, какой еще молодой, красивый!

Бабы подхватили со смехом:

— Пра — а! Ираида, матушка, ты за ним поглядывай. Ноне нашей сестры мно — ого слободной… отобьют!

— Да кому он нужен, мой чоловик, мерин старый, горбатый? Забирайте хоть сейчас — и не охну, — отвечала та, заливаясь хохотом и румянцем. — На живодерню, собак кормить, больше никуда не годится.

— Тебе лучше знать, годится он на что или не годится, — ржали мужики.

А глебовский гость, Егор Михайлович, помалкивавший до сей поры и невидимый в кути, пошутил так:

— Человеку трудно первые полсотни прожить. А потом, гляди, пойдет легче… Не в гору идти — под гору, дуй те горой… Да ста с гаком проживешь, Никита Петрович. Под гору‑то далеко — о бежится, легко — о–о… бес тебя заешь!

Посидельщики рассмеялись в избе громко — Шуркина мамка, кажется, пуще всех.

Шурка с уважением уставился в темноту, на кухню, откуда слышался легонький голосок глебовского мужичонки. Вот тебе и непутевый, бестолковый, а сказал ловчее всех!

— Нет уж, не надо под гору, — проговорила Шуркина мамка, сияя голубо глазами, быстро — быстро тасуя карты: ее была очередь сдавать. Она стремительно провела несколько раз колодой по табуретке, и уж лежали перед каждой бабой ровными стопками карты — бери, играй, забавляйся, — Нет, не под гору, — повторила мамка убежденно. — Надо все время в гору идти, — вот тогда проживешь долго, никакая смерть не догонит, не возьмет.

Шурка встрепенулся, — сказано было еще лучше.

— Живой смерти не боится, — ответил дяденька Никита. — Дольше жить — больше хорошего сделать… Прохор сказал, — золотые слова!

Шурка смотрел на оживленно — довольное, молодое лицо матери, на котором каждое слово баб и мужиков отражалось по — своему, передавало ее живое участие в беседе, а видел невольно другое лицо — залитое слезами, скорбно — старое, каким оно было совсем недавно в усадьбе в людской, когда мамка разговаривала с Яшкиной матерью, успокаивала больную тетю Клавдию, а та, кашляя в платок, утешала, в свою очередь, ее, Шуркину мамку. И как полетело тогда все прахом: елочные украшения, которые они с Петухом собирались клеить, беззаботно — праздничное настроение, эта веселая говорунья девочка в мохнатой белой шубке, капоре цвета клюквы и в белом, с золотым крестом и кисточкой башлыке. Она каталась на санках с горы возле барского дома вместе со своими братишками — погодками, одетыми а темно — серые форсистые шинели с хлястиками и медными пуговицами, в таких же суконных, с кантами и со значками — кокардами, тугих фуражках, нахлобученных глубоко; верх у фуражек поднимался бугром, и тоже в башлыках, сложенных воротниками, для тепла. Башлыки солдатские, рыжие, верблюжьей шерсти, как у Олега Двухголового. «Гимназисты», — догадался Шурка, вспоминая Кикимор, и не признал барчат, потому что они его не признали, до того были неприступные в своих форменных, почти что офицерских, шинелях и фуражках.

— Яша, здравствуй! — закричала радостно — громко девочка, когда они с Петухом проходили мимо. — Здравствуй, мальчик, как вас зовут? — спросила она Шурку. — А меня зовут Ия. Честное — пречестное слово! И — и–я!.. Мамочка говорит: это — самое короткое на свете имя. Короче не бывает. Правда? — звонко болтала девочка, вся беленькая, как снегурочка, только щеки и капор красные да еще чулки такие же, натянутые поверх белых крохотных валеночек, — Вы не были у нас на елке? Почему?.. Я вас не знаю…

Щурка глядел на девочку и молчал.

— Фу, какой гордый! Зазнавашка! С ним разговаривают, а он не отвечает… Ну и пожалуйста! — рассердилась снегурочка и отвернулась.

— Он так… это Шурка, Кишка, — выручил друга Яшка. Щурка зашипел, а девочка повернулась на одной красной ножке к вытаращила глаза.

— Ка — ак? Почему?

— Ребята дразнят, прозвище… длинный, как кишка. А фамилия у него обыкновенная — Соколов, — поправился Петух. — Ну, братцы — господа, уши не отморозили? — обратился он покровительственно — насмешлив о к барчатам. — По — нашему, по — деревенски, в картузах ходят летом, когда тепло. А в городе у вас — и зимой, да?.. Прокатить, что ли, форсуны питерские?

И они таки прокатили барчат на санках по двору, на отличнейших, получше Олеговых, санках, — ход железный, сиденье мягкое, бархатное, обшито красивой бахромой, — прокатили сперва девочку с неслыханным, странно коротким именем, очень смелую, она не пикнула на раскатах, а на повороте, у коровника, еле удержалась, опрокинулась вместе с санками и только заливчато рассмеялась — на дворе как бы рассыпались со звоном ледяшки — бубенчики. Потом катали ее молчаливых братишек в завидных шинелях и фуражках и вываляли в снегу, теперь уж нарочно, чтобы барчата не больно важничали и чтобы шинелям и фуражкам хоть немного досталось, помнили рождество и деревню. Отношения налаживались, гимназисты, побывав в сугробе, стали разговорчивыми. Было упомянуто известное ружье, стрелявшее всамделишными пульками, валявшееся который год без толку где‑то на чердаке. Ружье следовало разыскать и тряхнуть богатством, еще разок попробовать, чего оно стоит, монтекристо. (Батюшки мои, эвон куда выпуски Миши Императора поворачиваются! Может, все правда, что там написано, не зря Настя Королевна помешалась на баронессах н герцогинях?!) Надо, надо пальнуть из монтекристо, леший его задери, ведь белки водятся в церковной роще, а это, брат, получше все‑таки баронесс и разбойников, дятлы беспрестанно долбят сосновые шишки, а у клестов вывелись птенцы, и зайцев в лесу прямо усыпно, вот провалиться на месте, живут возле самой школы, чисто по партам скачут.

Гимназисты слушали, разинув рты, слизывали, подражая рассказчикам, малые, от холода, капли под носами, а крупные капли учились подбирать кожаными перчатками. Они, барчата, сами вызвались покатать на санках Шурку и Яшку. Петух, на правах усадебного хозяина, уселся первый, свистнул, гикнул на даровых питерских рысаков в башлыках, громко пожалел, что нет у него ременного, с узлами на конце ямщицкого кнута. Впрочем, барчата и так старались, летели по двору почти ветром. Тут выползла из флигеля Варвара Аркадьевна, жена Платона Кузьмича, седая, с крысиной мордочкой и вечно подвязанной, от флюса, щекой. Она ужаснулась, что гимназисты впряглись в санки и катают Яшку, приказала тому немедленно идти домой, к матери, проведать больную.

Катание расстроилось. Правда, старая крыса, кутаясь в шаль, оглядываясь, как бы принюхиваясь, скоро шмыгнула в барское крыльцо, держась за подвязанную щеку, но проведать Яшкину мамку, конечно, следовало обязательно, и они побежали к людской. Девочка махала им белой пушистой рукавичкой, кричала — звала на весь двор, чтобы они поскорей возвращались. И покладистые братишки ее дружно приглашали выходить гулять. Во всем этом было что‑то знакомое, давнишнее, которое никак сразу не вспомнишь, и оттого еще более приятное.

И Шурка подал голос, обращаясь к снегурочке:

— Мы живо!

И отомстил Яшке:

— Правда, Петух?

— Что — о? — засмеялась снегурочка, догадываясь. — Петух? А ты — Кишка, да?

— И — я! И я! — откликнулся, озоруя, дразнясь Шурка. И повторил: — Мы зараз!

Но когда они открыли дверь в людскую, пробежали сенями и тихонько, чтобы не обеспокоить больную, которая, может, спала, а Тонька, Яшкина сестренка, и подавно, как всегда, дрыхла, наверное, на печи, как кошка, когда они осторожно, стараясь не стучать мерзлыми валенками, пробрались на кухню, — за тонкой, в щелях, дощатой перегородкой, на кровати кашляла и плакала Яшкина мать, а Шуркина мамка ее уговаривала, утешала. Бренчал на балалайке в своем стойле хромой Степан, должно утешаясь от головомойки Платона Кузьмича и насмешек баб и мужиков, как он прозевал глебовские подводы с барскими дровами. Ах, играл бы уж он всей пятерней, ударял громче по струнам — может, тогда из‑за перегородки ничего и не было слышно! А тут сразу стало не до девочки — снегурочки в капоре клюквенного цвета и белом, с золотом башлыке, не до санок и не до елочных украшений.

— Перестань убиваться, Клава, поправишься… обязательно! Пирожка тебе принесла, попробуй. Как можно не поправиться? Что ты! — сбивчиво говорила, запинаясь, Шуркина мамка, говорила тихо, но так явственно, что каждое слово было слышно, — Простыла, вот и дохлишь. Морозы‑то страсть надоели… Эка невидаль — кровь! От кашлю. У меня намедни носом пошла. Ну и что? Утерлась рукавом и позабыла… Который год бухаешь горлом, вспомни‑ка? И живешь… Корова скоро отелится, молочка буду тебе носить… Лучше и не надо, как заживешь, право, здоровехонька… Ну, где у тебя болит? Скажи? Нигде и не болит, не скажешь!

— Верно, ничего у меня не болит, а руки отваливаются, — плакала, отвечая, тетя Клавдия, спокойным, каким‑то печально — покорным голосом. — Грудь ломит немного, когда кашляю… Пес с ней, с кровью. Сплюну в тряпочку. У меня ее много еще, крови‑то, течет и не перестает… Сил нетути — вот беда! Маменька‑то моя вот так же… Как встану, пойду, шатает ровно ветром али пьяную какую. И диво, Поля, — такая я порожняя, легкая, прямо смешно, будто опосля родов… Ну, кажись, взяла бы руками взмахнула и полетела к небу, как на крыльях… Не боюсь смерти — ребят жалко. Чую, не дождаться мне Роди, не — ет, не дождаться!.. А может, он и вовсе не вернется с войны… Вот что страшно! Как они без матери, без отца станут жить, мои ребята? — По — оля, родная, Христом — богом прошу… Ты у меня одна подруженька верная, с молодых лет… Не оставь ребят!

— Бог с тобой! — зашептала строго Шуркина мать. — Разве можно такое говорить?.. Али нелюди мы. звери какие, сердца у нас нет? Говорю — здоровехонька ты… Выкинь из головы этакое, несуразное, сию минуточку выкинь! Слышишь?!

За перегородкой бухнул кашель, редкий, отрывистый, словно дрова кололи. И тут же колун зачастил — зачастил, поленья, раздираемые им, заскрипели. «Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои!» — весело тренькал на одной струне Степан — коротконожка, разучивая песню. И было это так некстати, нехорошо, что хотелось крикнуть «Да перестань, дурак, что ты делаешь?!»

— Ну, и спасибо, — чуть слышно, как бы издалека, но тем же спокойно — печальным, покорным голосом сказала Яшкина мамка, перестав плакать. — Знаю, тебе самой не сладко. Горе‑то какое свалилось… Да ведь жив, слава богу, никто теперича не отнимет его у тебя.

— О — о–о!..

От внезапно знакомого слабого стона Шурку кинуло к переборке, он заглянул в щель. Зажав себе рот ладонью, мать, сидя на краю постели, возле тети Клавдии, тряслась от рыданий, и узелок с рождественскими гостинцами медленно сползал с ее колен на пол, сполз и остался возле ног. Лицо матери в морщинах, залито слезами, глаза зажмурены. Она оторвала ладонь — рот был раскрыт в немом крике.

— О — ох, Клава, молчи! За — ради всего святого, словечка не говори!

Тетя Клавдия немощно пошевелилась на кровати, под лоскутным новым одеялом, маленькая, как девочка. Бледное, без веснушек, неподвижное, как у Насти Королевны, лицо чуть дрогнуло.

— Молчу… Хорошая ты моя, несчастная ты моя… молчу!

На Шурку блеснули, точно его увидели, слепые от слез глаза матери. Он отпрянул от перегородки, столкнулся с Яшкой, который тоже подглядывал в щелку.

— «Выходила молода за кленовы ворота… — тренькал на балалайке и подпевал себе под нос, мурлыкая, Степан в своем углу. — Выпускала сокола из правого рукава…»

— Господи! — хрипло, с кашлем вырвалось у Яшкиной матери. — Царица небесная, услышательница, необманные очи наши, заступница, да будет ли когда нам, бабам, на этом свете хоть какая капля, крошечка радости?!

…Сейчас в избе дяденьки Никиты Шурка глядит на мать, на ее оживленно — молодое лицо, и ему кажется, что эта капля — крошечка радости, должно быть, есть у нее. Но в чем она, радость, где, он не знает и не может догадаться. Мать смеется, играя в карты, разговаривает с бабами и мужиками и вовсе не глядит на отца, точно забыла про него, отдыхает, как Барабанова вдова, в чужой избе, на народе, отдыхает от всех своих горестей и забот.

 

Глава XVII

СЕРДЦЕ ЧЕЛОВЕЧЬЕ

А Катька все торчит с бабами, не отходит от них. Она красуется в дареном пальто учительницы, поминутно расстегивает и застегивает пушистый лисий воротник, то уткнется в него носом, одни глаза зеленые мерцают, как у кошки (и волосья у Растрепы такие же, как воротник, лисьи), то вытягивает Катька тонкую, голубоватую шею, ежится, ровно от щекотки, почесывается, воротник‑то с непривычки, должно, кусается, не дает покоя. Шумно вздыхая, стараясь не касаться шеей лисы, Катька. Принимается утирать с разгоряченного лица пот рукавом. Испортит она пальто, дуреха, модница, протрет рукав до дыр, материя‑то хоть и дорогая, а старая — престарая, еле держится, вот — вот, гляди, разъедется под рукой.

Растрепа сидит на скамье со своей мамкой, которая распустила по костлявым, узким плечам вигоневый вязаный платок, заменявший Катьке всю зиму обогнушку. Точно дне сестры посиживают рядышком — молодая и старая, на одно лицо, с кулачок, и жмурятся и рот раскрывают одинаково, даже почесываются обе за ухом как бы одной и той же мягко — ловкой, зверушечьей лапкой. Заметно — тихая Катькииа мамка, в вытертой шубенке, неразношенных лаптях из кудельных веревок и белых как снег онучах, любуется и гордится дочкой, все косится на нее. С бабами немножко судачит о всякой всячине, а сама нет — нет да и поправит складочки на дорогом пальто, пылинку, волосинку какую смахнет незаметную, не то воротник погладит, даже палец указательный послюнит, проведет им по огневому, с белым дымом остью, чтобы лучше лежала и блестела шерсть. Видать, ей хочется поговорить о подарке, похвастаться, подивиться, но, как всегда, она стесняется слово лишнее сказать, а ведь такое диво — дивное, — дареное пальто на дочке. Наверное, она сама, Катькина мамка, такого наряда сроду не нашивала, а тут накось — дочь форсит, как невеста.

Бабы понимают ее состояние, охотно, в который раз, щупают коричневое мягкое сукно, говорят, что оно совсем — совсем новехонькое, прямо в магазине куплено вчера, не иначе. Эка важность— моль проела, проточила материю кое — где, и новое, бывает, проест, недоглядишь или нафталину пожалеешь. Дырочки‑то заштопаны незаметно, будто их н нет, не признаешь штопки. Ведь вот какая мастерица, оказывается, Татьяна Петровна, рукодельница, даром что учителка, а штопает и шьет получше нас, грешных. И лиса — ну чисто как из лесу сейчас вот прибежала, так и горит мех, так и жжется! А пуговицы‑то, родимые моя, какие большущие! У нас, кажись, таких и не продают в лавках, городские, беспременно из Питера, настоящая кость, не деревянные, тоже хороших денег стоят… Ну, в этакой красоте неписаной, в таком богачестве царском только под венец и остается иттить! Ай, право, хоть сейчас смотрины устраивай, вези именье жениху, одно пальто целую корову, пожалуй, потянет…

— Валенцы обещала, ногу, слышь, ей жмут, Татьяне Петровне, носила и не разносила вторую зиму. А Катерине, грит, в самый будут аккурат, черные, чесанки… Уж и ска — ажет: Ка — те — ри — на! — застенчиво, тихо смеется Катькина родительница, и на ее крохотном, как бы детском, личике проступает подобие улыбки и долго не пропадает. — Это, слышь, соплюшка‑то моя Катериной стала, а?.. Такое предоброе сердце у женщины, я и не знала, — слышала, страсть сердитая, не подойти, не подступиться… Не — ет, учительша и не строгая вовсе, ла — асковая, обходи — ительная, сама перешила пальто, сама и принесла в сочельник, не забыла, дай ей бог здоровья и ребеночка, — растроганно скрипит счастливая Катькина мамка. — Сними пальто! — приказывает она вдруг Растрепе бес покойно — строго. — Успеешь износить, в избе теплынь, чего зря сукно по скамьям тереть. Дай!

Катька послушно снимает свою богатую обогнушку, передает матери. А та живо выворачивает ее наизнанку, показывая ненароком атласную, под цвет сукну, светло — коричневую подкладку. Все бабы опять ахают от удивления, а Шурка догадывается, почему Катькина мамка распорядилась снять обновку. У нее, у обновки, и подкладка, оказывается, не простая, бесценная, невиданная в деревне, не коленкор, не сатин и не ластик.

Бабы осторожно трогают подкладку, точно боятся ее измять, такая она дорогая, нежная. Но подкладка и не мнется, лишь червонно переливается, чистый шелк, — это в нонешнее‑то время! У которых и платья такого нету и не будет во веки веков, а тут, гляди‑ка, подкладка… Какой же по этой подкладке верх у одежины должен быть? По какой цене?!

— Живут, господи, люди! И невдогад, не поверишь, как поглядишь, — удивляясь, но как‑то без зависти, без обиды, со смехом сказала Андрейкина мамка. Она тоже, как слышно, получила на рождество открыточку с фронта, от дяденьки Матвея Сибиряка, и была нынче довольная — раздовольная. — Хоть бы во сне такую подкладку поносить, пес те задери! — подмигнула она Катьке Растрепе.

— Это что, не велико добро, блестит, да не больно греет, по случаю, по дешевке, поди, куплено. Кошелек‑то учителки немного толще нашего, зна — аем, вон Митя ей переводы от земства носит… сердце доброе, это правильно. А вот настоящие‑то барыни как поживают, стервы, спроси у Кикимор, — злобно — весело откликнулась Минодора, и ее неподвижное красивое лицо дрогнуло, запылало, стало еще красивее. — У них, у питерских барынь, атлас по шелку и шелк по атласу… Да что, по дюжине платьев, чу, на дню меняют, потому — бал, гости с утра до вечера, не знают, шлюхи, как разодеться, разукраситься. Право, напялят зараз юбки, одна на другую, без счету, виляют хвостами, а все худущие, как палки, посмотреть не на что. И все им, сволочам, не хватает, мало, недовольны. Муженьков своих пилят, теребят: покупай новое. И не перечь им, боже упаси, — такая голосьба поднимется, хоть уши затыкай и беги из дома. Прямо замертво на пол падают, притворяются, ведь вот что вытворяют! Муженек испужается, за дохтуром побежит, прощения просит, — ну, опосля и раскошелится, купит… Говорят, наша‑то барынька тоже, поди, какая цаца, разорила генералишку, оттого и прикатила в усадьбу, жить нечем… Жри их в три горла, платья‑то, атласы, шелки!

Катькина мамка бережно складывает у себя на коленях подарок, драгоценной подкладкой наружу, хотя бабы уже не обращают на подкладку внимания. Растрепа остается в перешитой материной кофточке с длинными рукавами и в известной синей юбке белым горохом и сразу становится прежней девчонкой, знакомой Щурке, даже больше, чем знакомой. Она подскакивает к нему, толкается и щиплется. Такая она ему приятнее, чем в пальто с лисьим воротником.

В руках у Растрепы малюсенькие, игрушечные карты, те самые, что продавались прежде в лавке Быкова за копейку или куриное яйцо. Колода с ноготок завернута, бывало, в прозрачную цветную бумажку, как конфета. Это и была конфетка, но особенная, с картами и рыжей шоколадкой в придачу, такой тонюсенькой — толком и не распробуешь, Шурка помнит это по опыту. Сунешь редкостную шоколадку в рот, чуть пошевелишь языком, а гостинца уж и не бывало, пропал, растаял где‑то между небом и языком, одна горечь во рту, пахнет жженым цикорием. Зато осталась целехонькая, из бумаги, колода карт. Все здесь как настоящее: короли, тузы, шестерки, только махонькие, ребячьи, ну, как есть забава, играй такими картами, пока их не растеряешь, хоть в «пятки», хоть в «дурака» обставляй, во что умеешь и во что желательно. Сколько было таких картишек у Шурки, а не сберег, а вот Катька, смотри, сберегла, можно сразиться, благо святки, положено играть, забавляться, как это делают сейчас мамки.

Увидев карты, Гошка и Манька слетели с печи. Теперь и у них, у ребят, будет своя посиделка — на сундуке, возле окошка.

— В пьяницы — мотушки? Эге? — спрашивает торопливо Гошка, завладевая по — хозяйски Катькиными игрушечными картами. Мешать и сдавать их — беда: прилипают к пальцам, пускай потрудится Гошка, он ловкий и терпеливый.

— В стукалку! В стукалку! — кричит отчаянно Манька, усаживаясь поудобнее на сундуке. Ручонки у ней так и чешутся от нетерпения. — Я чичас вас обыграю! — грозится она. — Я эдорово умею играть, застучусь раньше всех вас, вот увидите. Ну, давайте играть в стукалку скорее!

— Да не — ет, в свои козыри интереснее, — тоненько, протяжно говорит Катька, оглядываясь на баб, которые теперь играют именно в эту игру. — Мы лучше мамок сыграем, правда? Чур, мои крести, любимые!.. Ну ладно, кому какая масть выпадет. Сдавай, Гошка, по солнышку. — И, наклонясь, щекоча медной своей проволокой Шуркину щеку, шепчет ему: — Ваш‑то папка какой молодец, веселехонек! Приятственно поглядеть, послушать…

Никто из ребят никогда не говорил Шурке про отца, не напоминал о его увечье, даже Яшка Петух помалкивал. А Катька сказала, но так просто и хорошо, необидно, все подметила, глазастая кошка, спасибо. Шурка в удовольствие и ей сказал приятное:

— Дядя Ося тоже нонешний день веселый, здоровый, я видел. Ка — ак он с топором на Платона Кузьмича… смех! Он пошутил, твой батя, а управляло испугался, запятился, думал, его убивают.

— Трус! — Катька плюнула на крашеный пол, спохватилась, растерла плевок материными шлемами — валенцами. — А наши папки смелые, эге?

— Да еще какие! — с гордостью свистнул потихоньку Шурка и добавил: — Ну и мамки им под стать, верно?

— Моя мамка лучше всех! — шепнула Катька и ударила легонько, дружески Шурку ладошкой по голове, чтобы он не вздумал этого же сказать про свою мамку.

Но он, конечно, вздумал, сказал:

— И моя…

И дернул Растрепу за червонную, как подкладка, косичку, чтобы она, Растрепа, не больно хвасталась, знала меру.

Все это было немножко смешно, по — детски, он это чувствовал, потому что был уже давно большой. Но так здорово палил «Варяг» из пушек, тонул, а не сдавался врагу, и сам Наполеон испуганно взирал с крепостной стены на московский пожар, собираясь бежать из России; и так сладко поглядывали на Шурку виноградинки, выпиленные из фанеры, и славно белела с синими разводами горячая печь в избе, приветно косились с самодельной полки приятель — календарь и растрепанный дружище — песенник, просились в руки, и розовели необыкновенные, как бы праздничные, стены, темно блестели крашенные охрой пол и потолок; так шумно — весело разговаривал народ на посиделке у дяденьки Никиты, и сам он, уронив голову на плечо, прилаживался на уголке стола выпиливать что‑то лобзиком; и главное, так отлично, ловко играла в карты, в «свои козыри», мамка, обыгрывая, на удивление, всех баб, и, довольный, подсмеиваясь над собой, посиживал в красном углу батя, одобрительно следя за мамкой и за лобзиком Аладьина, что нельзя было Шурке не радоваться, невозможно не веселиться. Нельзя было этого не делать и просто так, оттого, что святки, и потому, что ты большой, взрослый, все знаешь и понимаешь, обо всем догадываешься и поэтому можешь немного и побаловаться, как маленький, поиграть с Гошкой и Манькой, подурачиться, поболтать с Растрепой по душам, о чем вздумается, как повернется язык, чего он сам наговорит в охотку.

Светло горела в избе Никиты подвешенная к потолку на крюк лампа, как в школе, когда они ночевали, заливая мягким огнем каждый уголок. Хоть и без абажура лампа, с железной тарелкой и со стеклом — бутылкой, да на полный фитиль горит, не жалеет керосина добрая тетка Ираида, и света в избе много. Не мутно — сонного, как всегда бывает зимой в избах, а яркого, живого света, такого же отрадного, не понятно — веселого, как бабы и мужики сегодня, как их нынешние разговоры. Ах, если бы всегда так было! То‑то любо народу бы жилось… Да нет, не бывать тому, жалко, вот и беседа, кажись, меняется: не утерпели мамки, завздыхали, как Солина по своему Ефиму. А уж Шурка‑то думал, радовался, что нынче, слава тебе, никто ни разику не вздохнет, не охнет. Нет, не обошлось‑таки — привычка, а отвычки что‑то не видать.

— Ох, дьявол с ними, с атласом, с юбками! Выкрашу холст в отваре из еловых шишек, — чем не шелк? Ослепнешь, как поглядишь, золотее золота… Хозяина дождаться, ничего мне больше не надо, — вздохнула Солина молодуха, все еще не решаясь спрятать письмо мужа.

Никакая она не молодуха: Анка в школу бегает, прозвали бабы — так и осталась молодухой. И на самом деле молодая, здоровенная, как мужик, в шубе нараспашку, говорит басом, только что табак не курит. Она слабо разглаживала мятую, захватанную, в чернильных кривулях и звездах бумажонку, словно надеялась, что кто‑нибудь а избе еще заохотится и прочитает, разберет ей зачеркнутое, может, самое важное в письме. Этот грязный листок был таким жалким в ее больших, жестких ладонях, — у Шурки против воли защемило не по — праздничному в груди. Он пожалел, что не сумел вычитать всю Ефимову замаранную чернилами руготню, не смог потешить Анкину ладную мамку, сильную, неутомимую на работе, которой все нипочем, а вот сейчас такую беспомощную.

— Говорю, мужика своего бы дождаться, и ничегошеньки‑то мне больше не надо, — повторяла Солина своим густым голосом, ставшим печальным, бабьим. — Жена без мужа — вдовы хуже!

Минодора и Барабанова вдова потупились, остальные мамки, бросив карты, живехонько подхватили вздох на всякие лады:

— Да — а, как до войны‑то складно жи — или, с мужьями, бабоньки милые, как вспомнишь! А нам все было мало и плохо…

— А чем плохо? И мучки белой на праздник укупишь. Не крупчатки, конечно, с голубым пудовик клеймом, не то и третьего сорта, с красной печатью, с горчинкой мука, темная. Так ведь на молочке растворишь, пару яиц толкнешь, сахарного песочку бросишь горстку, пироги‑то, бывалоче, у тебя со стола того и гляди улетят, — такие воздушные, румянистые. И колбаски дешевой огорюешь, лампасеи к чаю… Сахар‑то и по будним дням не переводился в дому, которая хозяйка разумная, бережливая.

— Вестимо. Ему, мучителю ненаглядному, четвертную вина а Тифинскую с гостями отвалишь, есть копейка на праздник, сгоношила немножко деньжонок. Селедку обязательно на закуску астраханскую, жирную, с молокой, на выбор в лавке Быкова…

— Он, прямо — тка про меня, грешную, рассказываешь, Апраксея Федоровна, про мово лешака лохматого! Ну, напьется в праздник, прибьет… Эка важность: кулак‑то родной, и не больно. Протрезвеет, ирод пучеглазый, харя‑то опухла, совестно, зачнет по дому ломить, стараться. А ты на него и не смотришь, сердишься, ухватом гремишь, швыряешь в печке горшки, плошки, — гром стоит в избе. Причитать зачнешь, перебирать всякое, коришь, а он хоть бы слово: виноват, молчит, пуще старается, даром что башка у него трещит с перепоя, знаю, разламывается на части… Ну и жалко станет, сердце‑то бабье известно какое. Клянешь его, пропойцу несчастного, а сама сороковку там, пол — бутылку достаешь припрятанную: на, лопай, бесстыжая рожа, пьянчужка распоследняя! Околеть бы мне от такой жисти в одночасье, ревешь, кричишь, а сама радехонька: теперича год будет стараться по хозяйству, капли в рот не возьмет, по одной половичке станет у меня ходить…

— Бедно, да дудели в одно!

— Так‑то, родимые мои, и рады бы сейчас прежнюю‑то жизнь, с мужиками, вернуть, ан ее нетути… и не будет, может.

Почтальон Митя, весь вечер отдыхавший, навалясь бородой и грудью на свой железный посох, выпрямился и, почти не заикаясь, задумчиво проговорил:

— Человек, что ли, н — нескладно устроен: ему завсегда вс — с–сего недостаточно. Ди…ковина!

Как знал Шурка, он по дружбе заносил постоянно Аладьину по пути свежие газеты и, отдыхая, ждал, пока дяденька Никита поглядит в газетки, принадлежавшие попу и Устину Павлычу, а то и вслух почитает чего поинтереснее про войну. Если писем разносить было много и Митя торопился, он даже оставлял иногда чужое добро Аладьину. Тот, почитав на свободе полный вечер, пока керосин в лампе не выгорит, относил газеты хозяевам на другой день, поутру, извиняясь, что задержал. И выгораживал почтаря: дескать, по пути забежал, очень торопился, наказывал тотчас передать газетки, нескладно вышло, позабыл.

Батюшка отец Петр, — ничего, только посмеивался: мол, на духу спрошу, так ли дело было; лавочник же не скрывал, обижался: «Читать, голубок, навострился, а выписать газетку денег жалеешь… Эх ты мне, по‑ли — тик!» И выговаривал почтальону, грозился пожаловаться в уезд, но почему‑то не жаловался, — Митя продолжал часто оставлять газеты у Аладьина.

Нынче газеты, наверное, давно были прочитаны дяденькой Никитой, иначе бы он не взялся за лобзик. Но Митя не уходит, словно он имеет какие еще новости в сумке и собирается выложить их мужикам, да все не выберет минутки: трещат и трещат мамки… А может быть, потому не идет Митя домой, на станцию, ночью, что боится — вдруг с ним сделается припадок, свалится на шоссейке в снег и замерзнет, или задавят, не увидят в обманчивом лунном свете, ведь попал же он под тройку в городе днем, еле остался жив, заикается с тех пор. Он, наверно, чувствует, когда ему неможется, подбирается падучая.

Шурка, сидя на сундуке, играя в карты, делится этими соображениями с Растрепой и Аладьиными ребятами. Те сразу пугаются, бросают карты, Манька готова бежать на печь. В избе почтальон упадет — смотреть страшно, как он корчится, стучит головой об пол, пускает слюну, хрипит. Его всегда держат за руки, если такое случится на людях, торопливо кидают на лицо платок. Тревожить нельзя, Митя сам затихнет и крепко уснет, надолго, и все будут говорить шепотом, жалеючи его. Ведь и Митей от жалости его зовут, ну еще и ласково, потому, что он весточки с войны носит. Каждая мамка точно хочет задобрить почтальона, чтобы он похоронной не принес, как будто это от него зависит: рассердится — принесет повестку в толстом сером казенном пакете, пожелает — письмецо из сумки вынет, — жив солдат, воюет себе на фронте с германцами и австрийцами… Проснувшись после припадка, почтальон удивленно поднимется с пола, заикаясь, спросит смущенно: «А что, м — меня опять тряс — сло?» И поскорей уходит домой… Нет, он здоров нынче, не заикается даже, ребята успокаиваются на сундуке, берутся снова за карты. А Митя опять лежится грудью и бородой на клюшку, в раздумье повторяет:

— Недоволен завсегда человек, вот диковина какая… Подавай нам еще чего… А чего — и с — с–сами не знаем.

— Врешь, дуй те горой, я зна — аю, чего мне надобно! — громко отвечает глебовский гость, появляясь из кухни на свет. Он лукаво — зло щурится, его костистое, широкое лицо, всегда немного глуповатое, обрело презрительно — тонкое, несвойственное ему ядовитое выражение, льняная бороденка с подпалинами дымится, дрожит, того и гляди вспыхнет огнем. — Меня за сороковку и селедошный хвост не купишь, де — ше — во, бес тебя заешь! Я зна — аю, чей в роще сушняк валяется… и роща чья, мне ве — до — мо! Я управлялу тоже собирался сказать, да не успел…

Мамки не слушают, чего не успел он сказать на шоссейке, у подвод с дровами, перебивают глебовского преображенного мужика, сызнова галдят, обрадованные поддержкой почтаря:

— Верно, Митя, истинно так, родной! Завсегда мы недовольны. А счастье‑то — эвон оно какое махонькое: живы да вместе. Вот и все… и радость несказанная!

На посиделке словно прибавилось света: таким сильным внутренним огнем зажглись, заулыбались мамки, преобразились, как глебовский гость. Маленькое, постоянно озабоченное личико Катькиной родительницы просияло, по нему побежали один за другим лучики по морщинам, запутались там в сеточках и остались надолго. Ираида, раскатисто смеясь, не скрываясь, ласкала, лупила мягким кулаком и зажатыми в нем картами по загривку дяденьку Никиту. Жмурилась, будто припоминая, Сморчиха, по ее кругловатым, багряным от жары щекам задумчиво бродила, просторно разгуливала, точно чего‑то искала, улыбка. Это у пастушихи‑то, сморщенной, как гриб — сморчок, разучившейся прежде улыбаться, ходившей всегда исплаканной, злой! В темных, неподвижных очах Минодоры, под густыми бровями и ресницами, как в дремучем лесу, засветились, разгораясь, огоньки. Грустно усмехаясь, Минодора уставилась в окно, вдаль, непонятно куда, вдруг стала надеяться, должно быть, на что‑то хорошее в жизни. Мелко тряслись сухие, потрескавшиеся губы Барабановой вдовы, а глаза ее, в слезах, показались Шурке еще светлее и крупнее, лица и не разглядишь, будто его и нет, одни глаза, как зимние большие звезды, мерцая, переливаясь, смотрели как бы с неба. А на мамку он не решался и глядеть, — вся она сияла и горела голубым огнем, ослепительно — голубой улыбкой радости.

— Голодуха не страшна, привычны… Мужика бы токо с войны живым — здоровым повстречать, — упрямо твердила свое Солина молодуха. — Вот и все мое счастье, по горлышко сыта, ничего больше не хочу, не желаю.

— А которые не дождались, хромых привечают, чужих, свининой до отвала кормят, — им как быть, ежели, слава господу богу, законный жив — здоров привалит? — засмеялся кто‑то из мужиков, кажется, все тот же Фомичев Максим, праведник. Ведь вот как ему Марья Бубенец поперек горла стала!

— Нет уж, своего счастья хочу, — прогудела на всю избу Солина повеселевшим басом, — никакого другого не желаю. Свой мужик на печи — будут моим ребяткам калачи! По — олная будет у меня изба счастья — радости!

Дяденька Никита поднял голову от лобзика, отложил в сторону дрель и припасенную фанерку,

— Бабы милые, отрада вы наша непрестанная, — сказал он с лаской, — такое счастье только в войну дорогим кажется, когда смерть ходит над головой. А возвратятся мужики, как с русско — японской, из Маньчжурии, помню, которые пришли целые, — и опять всем нам этого, что они здоровешеньки вернулись, будет маловато… Да нонче и солдат, гляди, не тот, — по рукам — ногам его не свяжешь, он ученый… С войны нагрянет солдат — свое спросит, за все муки спросит, сердце‑то у него горит… Отдай ему, что положено! А как же? Живой — это само собой. Да ведь живому‑то и жить надо, семью кормить хоть не калачами, хлебом досыта… Нет, живой — это мало, зазнобушки мои, не согласен.

— А по мне — достаточно, — не утерпел, подал строгий голос батя из красного угла, как у себя в избе, в памятный вечер, когда он ругал Аладьина и мужиков, и у Шурки выпали из рук игрушечные карты.

Ну, начинается!

— Погоди, отец, — остановила поспешно мамка, — дай человеку слово сказать.

Батя взглянул исподлобья на мамку, замолчал, насупясь.

А дяденька Никита, словно не желая раздражать инвалида, попусту спорить с ним, просверлил на фанерке дырочку, вставил в нее пилку — ниточку и лобзик, — невиданная красота, подарок Афанасия Горева (прислан в посылке, с переводной синей и лиловой бумагой, всякими рисунками для выпиливания, кнопками, дрелью и иным невозможным, восхитительным добром), этот питерский красавец, ни на что знакомое не похожий, — запел свою тонкую, складную песенку, и от нее в избе, на посиделке, стало еще приветливее. Батя похмурился, посупился и не утерпел, скосил глаза на дощечку и пилку, и темное лицо его скоро опять стало светлым и добрым, морщины разгладились. И не мудрено: уж очень неприметно споро и чисто выпиливался, точно сам вынимался, замысловатый, в мелких зубчиках, глазках и волнистых линиях рисунок на дощечке, — это было видно Шурке издали, с сундука, — припасаемой, должно, хозяином — мастаком на рамочку или к новому шкафчику, полочке для украшения горницы.

За что ни брался дяденька Никита, все у него ладилось, как прежде, до воины, у Шуркиного отца получалось, лучше и не надо, не сделаешь, не придумаешь. Никита, как все мужики в селе, немного, для себя, по нужде, столярничал, сапожничал, малярил, умел и любил все делать сам. В отличие от иных хозяев, работавших тяп — ляп да поскорей, у Аладьина всегда хватало умения и времени, хватало терпения, уронив на плечо большую свою, с залысинами, лобастую голову, точно прислушиваясь к чему‑то не слышному для других, покряхтывая, доводить любое начатое дело до конца, за что бы он, загоревшись, ни брался. Оттого и изба у Аладьиных была как нарядная игрушка.

И эта привычка держать голову набок, невольная привычка с давних — предавних пор, потому что еще в парнях, когда Аладьин разнимал драку, порезали ему сильно ножом шею, жилу повредили, шея и уставала держать прямо голову; эта ребячья страсть к книжкам, календарям и картинкам, которые он, вернувшись с ярмарки, сам развешивал по бревенчатым стенам; и то, что делал дяденька Никита, и его необыкновенные, немужицкие повадки — он не пил вина, не курил, не бранился матерно по всякому случаю, — все, все это было особенно по душе Шурке. Стыдно признаться, а грех утаить, — он, Шурка, когда‑то считал дяденьку Никиту самым неинтересным мужиком на селе. Ведь можно же так ошибиться! С чего бы? Наверное, потому, что был Никита молчун, не скоро от него что услышишь. Но с некоторого времени он переменился, и не узнаешь, разговаривает, только слушай, на ус мотай, может, и не все понятно, да по всему видать — правильно. Как он нынче с пленным Францем разговаривал! И как ловко, незаметно повернул скандал с дровами, поднял на смех управляла! Пожалуй, дяденька Никита походил кое в чем на Прохора, насмешника и певуна, умнягу, ловкача на всякие поделки, диковинки из железа. Мужики любили покалякать с ним, посердиться и посмеяться, покидаться, как мячиками, загадочными словами, очень для них, видать, знаемыми, понятными. Теперь они любят посидеть у Никиты Аладьина, потолковать с ним. Точно Прохор, умирая, оставил Аладьину в наследство заговорное колдовское слово, чтобы народ к нему ходил и его слушался. Дяденька Никита смахивал неуловимо и на Шуркиного бога — царя — батю Григория Евгеньевича, учителя, немножко, конечно, смахивал на него, даже не додумаешься, не скажешь, чем именно. Ах, если бы еще один дорогой, родной Шурке человек стал хоть крошечку, самую малую, походить на… Под стать Никите и тетка Ираида, любительница белить печку и разукрашивать ее синькой на каждый праздник, охотница до подсолнухов, они росли у нее в палисаде и в огороде, высоченные, и поворачивали свои золоченые шляпы, что новые колеса, на юг, за солнышком. Веселая нравом, бездетная, с певучим, раскатистым, как у девки, голосом, — ее радостно слушать. Тетка Ираида всегда одета опрятно и очень добрая: дает пирога своим приемышам, глядишь, и тебя не забудет, если торчишь у нее в избе, обязательно сунет середку, самую большую, велит попробовать. Как тут откажешься, с вишеньем пирог, такого ни одна мамка в селе не печет, не умеет, да и вишни растут лишь у Быкова в палисаде, возле лавки, и на Аладьином дворе. А то вынет Ираида из печи обжигающий каравай, даст ему чуть отойти, отмякнуть под расшитым чистым полотенцем, отрежет всем по толстому, еще горячему ломтю, а сверху положит розоватого, в крупинках соли, домашнего свиного сала, и уж тут, хоть ты сыт — пересыт, не откажешься, слюнки текут, руки сами тянутся к куску, когда видишь, как тает, становясь прозрачным, сало на дымящейся сладким паром краюшке заварного, на сухарях, аржаного хлеба… Тетка Ираида страсть нравилась, но ни на какую другую мамку не смахивала. И на нее, Ираиду, некому было походить, — тот, другой родной человечек, которого можно было с ней сравнить, все‑таки был лучше, хоть и белил печку раз в год, на пасху, и пироги пек с картошкой и луком, и подсолнухи забывал иную весну посадить в огороде, все равно он, забываха, был лучше, и сравнивать нечего. Шурка и не собирался этого делать, просто порадовался, как он сегодня не уступил Растрепе, не дал в обиду своего, ни с кем не сравнимого, лучше всех человечка. И правильно сделал, особенно если припомнить усадьбу, Яшкину половину в людской и то, что он, Шурка, в ней недавно видел и слышал…

В избе Аладьиных тем временем наступила тихая минута, только питерский лобзик распевал неумолчно, шлепали у мамок на табуретке старые, тяжелые карты да покашливали осторожно на кухне, у печки, мужики, куря свои пахучие самокрутки, выпуская дым по лености не в трубу, как требовал хозяин, а по всему помещению. Митя — почтальон собрался домой и сумку пустую застегнул, надел через плечо, встал, гремя тростью, повязывая тесемки у шапки — ушанки, нахлобучивая ее на голову, как вдруг, вспомнив, принялся действительно рассказывать новости и сразу стал заикаться, не скоро все поймешь. Перед рождеством на базаре в уезде листочки были расклеены незнамо кем озорные: долой обираловку, довольно пограбили нас торговцы, собирайтесь, ребята, в среду здесь, на площади, в два часа, ваши товарищи будут ждать вас.

Все встрепенулись на посиделке, бабы оторвались от игры, курильщики бросили, не докурив, цигарки, повернули из кухни, уселись поближе к почтальону, А дяденька Никита, не взглянув на Митю, точно все зная, так, для порядка, спросил:

— Собрались?

Почтальон, еще сильнее заикаясь, ответил, что никто не собрался, да и зачем?

На него сразу набросились мамки:

— Как зачем? Что ты какой распоясанный, не понимаешь!

— Замки сшибать!

— Ситец‑то, — говорили они, перебивая друг дружку, — до войны стоил двенадцать копеек аршин, а теперича рубль сорок, да и его не всегда найдешь. Обобрали деревню, как малину. На способье керосину банку купишь, если захватишь в кредитке, посчастливится, а то беги к бабке Ольге. Вот тоже торговкой на старости лет заделалась, хоть и у ней замок с хибарки, с подполья, сшибай… Поднимай выше, тут другая бабка, помоложе, торгует и не керосином — Расеей! Верно, на русском‑то престоле, на троне немка сидит, муженька, помазанника божия, дурачка, вертит, как хочет. Без Распуты теперь, пожалуй, собака, запутается!.. Э — э, другой отче найдется, таких по монастырям шляется много, охотников винцо лакать и жрать на даровщину…

— А вот, враки или нет, Митя, не слыхал, говорят, кто на базар в город приезжает, того забирают рыть окопы? — спрашивали мужики, раздражаясь. — Старик, не старик, больной, здоровый — езжай на подмогу нашему Евсею, он, чу, маловато окопов нарыл, весь народ в них не похоронишь…

— И пензия по убитым — шестьдесят целковых в год вдове, по двадцать четыре — сиротам, безотцовщине. Расти их, корми! Хоть сейчас подыхай, хоть погоди до завтра, — громко ладили свое бабы, и Шуркина мамка сердито им поддакивала:

— А мыло куда подевалось? Стираешь, дерешь пустыми руками бельишко в корыте, паришь с золой в печи, а оно как нестираное, хоть не одевай…

Один Шуркин батя, кажется, не открывал рта, помрачнел, да еще дяденька Никита не бросал работы и ни о чем не спрашивал больше почтальона.

Веселье на посиделке пропало, стало скучно. Мужики и бабы почти кричали в избе, как на шоссейке днем, но сейчас они не смеялись, а злобились, как всегда. А тут еще Манька нежданно обыграла ребят в «свои козыри», и стало совсем нехорошо.

— Питер давно шумит, да что‑то толку не видно…

— Без нас не обойтись… Ося‑то не зря ноне хватался за топор.

— Точить пора: топор острее — дело спорее.

— А что, мужики, и в Москве, слышно, и по всем городам зашевелился народ, слава тебе!..

Тут и дяденька Никита, бросив выпиливать, ввязался в разговор:

— В Ярославле, у нас самих под боком, за осень трижды Корзинкинская фабрика останавливалась: давай прибавки! — сказал он.

— Бога забыли, согрешенья одни, — затянул свое унылое Фомичев, — в церкви на клиросе поешь, как в пустом амбаре.

Ему отвечали, что за них, сельских мужиков и баб, дед Василий с богом разговаривает, он и во сне молится, токо не замолил двух сыновей женатых, убили, последний, Иванко, остался. Вот уж правильно говорится: один сын — не сын, два сына — полсына, три сына — сын… Да спасется ли еще, уцелеет ли остатный?

У Мити — почтальона, оказывается, и про солдат было что рассказать. Стоя уже в кути, он вернулся, облокотился о переборку и долго, со свистом и шипом, тянул слова, будто вынимал их с усилием из сумки и не мог вытащить, такие они были большущие, не вылезали. Телеграфист на почте, слышь, приятелю, агроному из земской управы, ну, Турнепсу, знаете, на ухо болтал, а он, Митя, подслушал: в нашей губернии, не где‑нибудь, опять рядышком, солдаты отказались ехать на фронт, целый запасной полк отказался. Бунт! Вызвали других солдат, заставляют стрелять в запасников — не стреляют, как есть в один дых с ними дышат, одним голосом кричат офицерью: «Стреляйте нас самих! Нам все равно где помирать — здесь или на фронте! Помрем, братцы, а не поедем!»

— Ах ты господи! Померли? — допытывался в волнении Косоуров.

— Н — нет… Пошум — мели, п — п–пошумеля и… в телячьи в — ва… вагоны полезли.

Косоуров, покашливавший весь вечер, так и плюнул, ударил горько кулаком по колену.

— Завсегда у нас так! Это, как говорится, хлеб есть умеешь? Умею. А еще чего? Да коли поднесешь, так и выпью…

— Матерь небесная, милосердная, человек‑то человеком сыт… Кто сможет — тот и гложет. Где же правда‑то на свете?

— Правда, Любовь Алексеевна, с кривдой вместе живут.

— Ну нет, лжей много, а правда одна, светлее солнышка!

— Не светит и не греет это твое солнышко…

Шурка насторожился. Было что‑то новое в разговоре мужиков и баб. Они перестали злобиться, присмирели, разговаривали спокойно, но грустно, точно думали вслух одну невеселую думу. И бабы не ругали, как постоянно, мужей, не попрекали их всякой всячиной, соглашались и не соглашались с ними, думали ту же самую, важную, главную думу.

И каким‑то иным, завораживающим, дорогим и немножко понятным светом осветилась теперь для Шурки эта нежданная рождественская посиделка у Аладьиных с ее безудержным весельем, картами, бранным письмом штрафника Ефима Солнна, с преображением непутевого глебовского мужичонки, шутками отца над собой, капелькой — крошечкой радости у мамки, дареным пальто Растрепы с лисьим воротником и атласной подкладкой, со слезами и несказанными улыбками баб, когда они тосковали о мужьях — солдатах, о счастье: живы да вместе. Прояснялись и ласковое, чтобы не обидеть намок, какое‑то задушевное, от самого сердца, несогласье с таким счастьем дяденьки Никиты, В грустные истории Мити — почтальона, который все собирался домой и не уходил, и внезапная злоба, галдеж в избе, и вот опять лад на посиделке — горький, тревожный лад. Словно бабы и мужики чего‑то искали и чего‑то ждали…

— Послушать бы сейчас краснобая Прохора, покойника… Где же его Выборгская сторона, чего она дремлет? — говорил, покашливая, кабатчик Косоуров, и его осунувшееся, в тусклой седине лицо выражало нетерпение. — Зайдешь, бывалоче, к нему в кузню — всего наслушаешься, вроде досыта наешься, — говорил он.

— Д — да… — согласилась Солина молодуха и хрустнула большими, мужицкими пальцами. — И Горева, Афанасия Сергеича, неплохо бы повидать, спросить. В тот раз, на Барском лугу, как дрались с глебовскими, он от убийства нас всех спас, от каторги.

— Афанасий далеко, в маршевую роту его упрятали, писал мне… воюет, должно, — сказал скупо Аладьин. Помолчав, добавил: — Учителя нашего, Григория Евгеньича, расшевелить бы… Тоже много знает, а молчит, побаивается. Пострадал, сидел, кажись… Ну, Афанасий, тот бесстрашный! Да его, говорю, нету, на фронте…

— И без Афанасия есть такие, которые рас — тол — ко — вы — вают, все понимают, — значительно заметил Шуркин отец и не удержался, покачал недоверчиво головой. — Растолковывают, а толку нет как нет… Родион, из усадьбы, конюх, дружок мой, тоже много понимал. Жив ли?

— Жив, жив! — закричал торопливо Шурка, вскакивая с сундука. — Открыточку намедни прислал дядя Родя!

— С дедком — морозом. Краси — ивая! — добавила Катька.

— Эх, знавал я одного по‑ли — ти‑ка! — воскликнул Егор Михайлович, глебовский гость, и даже валенками от удовольствия притопнул. — Вот уж он был го — ло — ва! Как брякнет — наскрозь прохватит. Ленькой Ветерком звали, ветерок и есть, дуй те горой… Сколько раз летал по этапу из Питера в деревню.

— В усадьбе жеребца серого кличут Ветерком, — сказал не к месту, с ухмылкой, Максим Фомичев.

Егор Михайлович осердился.

— Чужой огород городишь, Максим Харитоныч, — отрезал он, и подпалины на льняной бороде у него опять задымились. Он добавил еще прямее, сердитее; — Не в тот угол молишься. Я про сурьезное баю… А — атличный был мужик Ленька, свойский, смельчак, губернатора, грят, в Твери ухлопал, дуй те горой! Нет, не в Твери, забыл где… Поймали. Повесили…

Мужики и бабы молчали, уставясь на глебовского гостя, ожидая, что он еще скажет, добавит. Но он больше слова не вымолвил, ушел на кухню, в темноту, на старое свое место, должно быть, курить самосад. Стало на посиделке в избе Аладьина не только скучно, а тоскливо. Никакой свет ничего не освещал Шурке, ему хотелось реветь, убежать домой. А тут еще в «подкидного дурака» затеяла играть Растрепа. Ну и дурища, на самом деле, до карт ли тут!

— Вот тебе и Ветерок! Отлетал, бедняга, твой Ветерок, Егор Михайлыч, затих навсегда, — перекрестилась хозяйка Ираида. И все бабы поспешно сделали то же самое. А Максим Фомичев, богомолец, не перекрестился, отвернулся.

— Жалость‑то какая! — проговорила с дрожью тетка Апраксея.

Дяденька Никита живо поднял и поставил прямо свою лобастую, тяжелую голову.

— Не жалей, — сказал он негромко, мягко. — Помяни добрым словом, не забывай, а не жалей, Апраксея Федоровна. Будут люди себя жалеть, собой дорожить, ни хрена в жизни не добьются путного… В голове у нас — чугун жару, а в ногах — сугробы снега. Ноженькам холодно, боязно, жалко их, мерзнут ноженьки наши, не идут, еле переступают, больше топчутся, переминаются на одном месте. И рученьки им под стать — попусту болтаются. А надо — тка завсегда идти в гору, как Пелагея Ивановна верно сегодня сказала. В гору, бабы, мужики! Ног, рук не жалеть! Себя то есть… И будет обязательно толк, будет, Николай Александрыч! — проникновенно, ласково — твердо сказал Аладьин, точно продолжая осторожно давний спор с Шуркиным отцом. И теперь на посиделке никто не поддержал батю, не откликнулся, все промолчали, как бы соглашаясь с Никитой. И батя молчал, поводил тараканьими усами, хмурился, не спорил. — Да постойте, — спохватился дяденька Никита, бросая на стол лобзик, фанерку, зажигаясь иным делом, — постойте, я вам расскажу, к примеру… Читал я одну сказку, как люди счастье на земле искали. Давненько читал, не помню, в какой книжке, может, что и позабыл. Ну да буду рассказывать — вспомню. Самое время для россказней — святки, — усмехнулся он, щурясь, оглядывая тепло посидельцев. — Такая занятная, правильная сказочка, нельзя не вспомнить, не рассказать… Слушайте!

Шурка снова проигрывал, ему не хотелось оставаться в дураках, и карты теперь мешали, он спутал, развалил колоду на сундуке. Растрепа не возражала, а Манька и Гошка — и подавно, они сами требовали слушать ихнего отца, прыскали заранее смехом, должно быть, знали — сказочка веселая, слава богу! Мужики и бабы завозились, усаживаясь поудобнее. Еще вздыхали украдкой некоторые мамки, не клеились цигарки у мужиков, просыпался табак, но посиделка наконец‑таки сызнова покатила своей светлой, отрадной дорожкой. «В гору! Только в гору!» — твердил зачем‑то про себя Шурка и видел почему‑то дяденьку Никиту в школе, с книжкой, которую дал почитать, как всегда, Григорий Евгеньевич. Книжка не разглядишь какая, может, Праведная, которую ищет и не находит Шурка; она завернута в Ираидин, белый с лазоревыми цветочками платок. Аладьин прячет княжу за пазуху, так ее бережет, и, уходя, заглядывает в пустой класс, протискивается с трудом за парту и, застенчиво посмеиваясь, мерцая загоревшимися карими большими глазами, тихонько говорит, что посидел бы тут, ах, и не встал бы, поучился!..

Аладьин между тем рассказывал:

— Жили люди неправильно, плохо, по кривде, стало быть, зачали с голоду и болезней опрежде времени валиться, не успевают сродники могилы копать — мор. А жить, известно, хочется, страсть как желается; человек‑то к доброму, к хорошему на земле стремится, не к худу… Ну, и пошли люди правду искать, то есть счастье, хорошую, значит, жизнь. Шли, шли, не знаю сколько времени, может, не один год, только однажды заблудились, потеряли дорогу. Что делать? Стали советоваться, переругались, перекорились, вот как мы иногда на сходе глотки дерем попусту, — нелады одни. И тут стало — нету ладу, да и только. Одна сторона кричит: «Поворачивай назад, неплохо, дескать, жили, все нам мало, недовольны, не так да не этак. А смотрите‑ка, — орут которые, — туточка еще хуже, заживо подохнем. Прежняя‑то жизнь была лучше теперешней!»

— Это ты уж, Никита Петрович, не про нас ли, грешных, рассказываешь? — поинтересовалась со смешком Сморчиха.

— Про всех, — просто ответил Аладьин. — Не перебивайте, сам собьюсь. Ну вот, кричат, орут разное. Другие люди говорят: «Надо — тка свернуть направо, пробиваться, дорогу искать». Третьи, супротив, требуют налево повернуть: «Кажись, тропа видна, куда‑нибудь да выведет, не может быть, чтобы не вывела, кто‑то по ней куда‑то шел, и мы пойдем…» Руготни, словом, не оберешься, а пользы никакой, каждый настаивает на своем, считает, что он прав… И только один молодой мужик Данило выискался, умный, сильный, смелый, советует идти вперед. Назад нельзя, ни вправо, ни влево не сворачивать, а, слышь, вперед да вперед идти, как бы, чу, ни было трудно. Смекаете?.. Долго ли, коротко ли уговаривал Данило народ, — уговорил, порешили всем миром, значит, никуда не сворачивать, как бы ни было худо. В вожаки выбрали Данила. «Веди, говорят, раз надоумил, вызвался, вперед — так вперед. Айда — те, пошли!» Вот и повел Данило людей напрямки. А напрямки — л ес дремучий, чем дальше, тем гуще, тьма под деревьями, и куда ни ступишь — болотина, трясина бездонная, засасывает человека с головой. Попросту сказать, кругом, значит, кривда, просвета не видать, куда людям податься, — пояснил дяденька Никита, блестя темными выпуклыми глазами.

— Понятно! — кивнул Митя — почтальон, снимая с плеча свою кожаную сумку.

— Да не мешайте за — ради бога слушать! — взмолились, зашумели мамки. — Ты сам себя не перебивай, Петрович!

— Так вот, говорю, тьма, трясина, зароптал народ сильно. «Куда нас ведешь, такой — сякой? Сам дороги не знаешь, а суешься наперед! Да нам тут смерть одна!» — «Веду куда следует, к правде, — отвечает Данило. — Потерпите, выведу всех к счастью, наберитесь токо сил». Сказал, как узелок завязал, — крепко… А у народа уже терпенья нет, все вышли силы. Устали люди, голодно им, холодно и страшно к тому же: такая темь кругом, глаз выколи, ничего не видать, не брезжит и впереди, оттого пуще страх у людей. Тычутся они, как слепые кроты, ползут в ночи за Данилой по болоту, по лесу, с кочки на кочку перескакивают, которые и тонут, захлебываются в трясине. Крики, стон, плач… Ну, ад, может, еще и похуже. В аду‑то, хоть, говорят, огонь горит, а тут — кромешная тьма, нет ее страшнее для человека. И лесу конца — края нет, и трясин все больше, глыбже они, бездна воистину… Обезумел народ, подступил к Данилу, рвет его на куски… Видит наш Данило — смерть ему пришла, не иначе. Не страшно ему помереть, жалко людей, погибнут они в лесу дремучем, в болотах непроходимых, непролазных. Горько ему, что люди не выйдут к правде, не найдут своего настоящего счастья. И знает, чует сердцем Данило, что верной дорогой он народ ведет. А вот поди ж ты, как им это докажешь, чтобы они послушались, поверили, за тобой пошли? «Надобно дорогу осветить, тогда будет не робко, послушаются, — думает Данило. — Как же это сделать? — спрашивает он себя. — Спичек ни у кого нету, как и табаку, поизрасходовали за долгое время мужики, не куривши которую идут неделю. Да и лес сырой, хворостинку не скоро разожжешь… токо разве молоньей?» Он бога молит: «Дай ты, господь милостивый, грозу, ударь молонью в сухое дерево, зажги пожар!» Не слышит бог, нету грозы, один гром гремит: гневается народ, значит, казнить собирается Данила, своего предводителя, атамана. «Эх, люди, люди! — горюет Данило. — Убьете меня, заблудитесь в лесу навсегда, утопнете в трясине, не увидите никогда света!» И такая его обида разобрала, такая сила обуяла, прояснилось в голове, — сообразил Данило, что ему делать, как спасти людей…

Голос дяденьки Никиты оборвался, он уронил голову на плечо, замолчал, как бы задумался, сам себя заслушался, потом тяжело выпрямился, но еще не решил про себя, говорить ему или не говорить, что сообразил Данило.

— Ну, ну? — торопили на посиделке мамки. — Замолчал на самом: интересном месте! Что дальше‑то?

— Не томи, Петрович, — попросили и мужики, — по домам пора, досказывай! Дальше как?

— А вот как, — заговорил, передохнув, дяденька Никита сильным, крепким голосом, так, что у Шурки зазвенело в ушах, — А вот как, — повторил он, не спуская блестяще — темных, навыкате глаз с мужиков и баб. — В великой радости разорвал Данила себе руками грудь белую и вынул свое живое сердце… А оно в крови, а кровь, известно, красная… И засветилось сердце, как солнышко, полымем. Поднял Данило свое сердце над головой, повыше, и стало вокруг светло и дорогу видно. Народ так и ахнул, попятился. «Что ты делаешь, Данило, друг, ведь помрешь?» — «Нет, не помру, — отвечает Данило, — человечье сердце все выдержит, нету ему смерти, бессмертно оно. Не знаете вы своего сердца, вот что! Смотрите, добрые люди, звон оно какое, наше сердце, махонькое, а всего сильнее, всего вернее и всего светлее!»

Дяденька Никита порывисто поднялся над столом, протянул руку, словно показывая всем на ладони живое красное сердце.

Замерла посиделка, бабы и мужики ровно дышать перестали. Мороз и жар опалил Шурку с головы до ног, у него тряслись коленки, и сердце громко стучалось в груди, просилось, чтобы его тоже вынули. Светлая широкая тень упала от Аладьина на бревенчатую стену. Качалась лампа под железным абажуром над столом, и тень шевелилась, двигалась, огромная, во весь розоватый простенок, теплая и легкая.

Катька, пожимаясь, держалась за Шурку, не отпускала рукав. С разинутыми ртами сидели на сундуке Аладьины ребята, — сказка‑то оказалась совсем не та, которую они знали и ждали. А в избе снова раскатывался громкий голос дяденьки Никиты:

— И видят люди — горит у Данила над головой его сердце красным огнем, горит и не сгорает, светит ясным солнышком и не меркнет… И тепло‑то от него, и светло, и на душе весело, прибавляются силы. И вот она, дорога, не такая чтобы прямая и ровная, с ухабами, каменьями, но идти можно вполне… «Ну, пошли, — говорит Данило, — нечего зря время терять, дорожка‑то наша, видать, дальняя». И повел народ… Скоро сказка сказывается, как знаете, да не скоро делается дело, — заключил дяденька Никита обычным, ровным ласковым своим голосом, блестя, играя веселыми карими глазами. — И сейчас, слышно, ведет Данило людей к счастью, в одной руке у него сердце горит, светит, как солнце, другой рукой он путь указует, чтобы кто не сбился… Скоро, говорят, приведет людей куда надо.

Тут вся Аладьина изба вздохнула одним свободным вздохом, с надеждой, заговорила шумно, в лад:

— А ведь верно, как хотите, не устоять худу супротив добра, не устоять!

— Какое оно, настоящее‑то счастье? Хоть бы глазком одним на него поглядел, черт побери!

— Мы сами и есть наше счастье… А что? Какое пожелаем, такое и будет!

— А бога ты зря приплел, Никита Петрович, — укорил, не утерпел, конечно, Фомичев, праведник, собираясь восвояси, крестясь на образа. — Бог все — о видит и слышит. Согрешенья наши ему мешают… За сказочку, за карасин спасибо, не пожалел, вон какую лампищу за вечер сжег, а про бога этак говорить нехорошо…

— Поругай, поругай его! Он за стол сядет — лба не перекрестит, забудет, коли не напомнишь. И в церковь раз в году ходит, как его еще батюшка отец Петр терпит, и не знаю, — сердито откликнулась тетка Ираида, а сама не спускала с мужа горделивых, счастливых глаз. И сразу засуетилась, засобиралась ужином его кормить, — вечерять, как она всегда говорила.

Пора было расходиться по домам, не мешать хозяевам. Все медленно застегивали жаркие шубы и полушубки, утирали пот с лиц, повязывались платками, шалями, разыскивали шапки по скамьям, но с мест насиженных не вставали, уходить никому не хотелось.

— А еще есть сказка про Счастливую палочку! — громко сказал Шурка, все еще слыша, как стучится, ломится наружу его сердце, требует, чтобы его выпустили. Осмелев, как Данило, он спросил мужиков и баб: — Рассказать?

— После расскажешь, — ласково отозвалась мать, вся голубая от улыбки и еще от чего‑то, поправила Шурке шарф на шее, заодно вытерла ему нос, хотя он и был сухой. Шурка даже обиделся, что его опять посчитали за маленького, но дяденька Никита сызнова заговорил, и обида на мамку тотчас забылась.

— Вот оно какое, человека сердце, — промолвил Никита, берясь за лобзик, приспосабливаясь ловчее выпиливать рамочку, не желая ужинать. Ему, видать, тоже не хотелось, чтобы расходилась так рано посиделка, желалось еще потолковать, поэтому он вызывал на разговор, твердил свое: — Не жалей его, сердца, не жалей… вынь из груди и свети людям!

— Не знаю, как насчет Данила и сердца, небыль, конечно, — отвечал Аладьину как бы за всех Шуркин отец задумчиво. — А вот что правда и есть счастье на земле, это ты верно подметил, так оно и есть… никакого другого счастья и нету. — Батя дымил цигаркой, жадно затягиваясь. И все мужики, соглашаясь с ним, полезли за кисетами на дорогу, закурили в избе, и Никита не оговаривал их.

Минодора глядела — глядела в морозное окошко и точно опять там что увидела, поднялась рывком, засмеялась, закружилась по избе, как девка.

— Эх, завьем горе веревочкой, как‑нибудь проживем… Айда, бабы, на беседу! — закричала она, хватая в обнимку Катькину тихую мамку, важную Сморчиху, вертела их, а они отбивались. — Нарядимся ряжеными, почудим, погуляем, пока ребята спят… Жить да не топнуть!

— А что, в самом деле, святки, — подхватила Солина молодуха и повела плечом. — Девки‑то как будут рады! Ведь одинешеньки, поди, сидят, парней‑то нету!

— Ах, бес вас заешь совсем! — восхитился придумкой Егор Михайлович, глебовский гость, гуляка, и мелко — мелко пошел перебирать по полу валенками, приплясывая за Минадорой и Солиной. — Возьмите и меня с собой, нарядите старой барыней, я вам целое представление покажу, как на ярмарке в балагане… Вы меня еще не знаете, дуй те горой!

И Митя — почтальон увязался с бабами.

— Успею домой, пускай там моя одна попляшет жена, — сказал он и не заикнулся ни разику.

Отец сам надел в рукава шинель, заломил папаху, попрощался с хозяевами. Мать сняла его с лавки, он привычно, размашисто понес себя на руках к выходу. Бабы, мужики, переговариваясь, смеясь, собираясь на беседу, сторонились просто, давали отцу дорогу.

На пороге батя оглянулся на мать, которая неловко — тревожно торопилась за ним и боялась наступить на волочившийся хвост шинели. То необычное, шутливое выражение, с которым смеялся батя над собой, как пришел к Аладьиным, это новое, радующее Шурку выражение опять мелькнуло у него на лице.

— Поди и ты повеселись, — предложил он.

— Уж ты скажешь! Как можно, что ты?1 — отмахнулась мамка, но почему‑то вспыхнула, покраснела.

 

Глава XVIII

ДОМАШНИЕ ДЕЛА

В январе по ночам еще палил, стрелял мороз, раздирая где‑то в селе бревна изб и сараев, а бабуша Матрена, ворочаясь на печи от бессонницы, прислушиваясь, тихонько говорила очнувшемуся в заполночь Шурке:

— Чу, зима‑то как ломается, чисто пополам ее рвет… Ну, теперича жди весны беспременно… Идет, молодушка наша, неузнанная, приятственная… идет!

И, осторожно позевывая и вздыхая, чтобы не разбудить ненароком Ванятку, прикорнувшего рядом, не потревожить отца и мать, спавших на кроватн, чуть слышно шептала, крестясь:

— Слава тебе, милостивец, балуешь меня, грешную, старую… Кажись, Сашутка, опять повидаю весну… доживу, порадуюсь.

Чем крепче, сильнее была стужа на дворе, тем оживленнее становилась бабуша. Раным — рано по утрам слезала она ощупью с печи, места себе не находила в избе, во все вмешивалась, поздно ложилась вечером, все твердила про народное поверье, которое никогда не обманывает.

— На Аксинью — полузимницу снежинки, кажись, не упало… Ай вру? Нет, упоминаю, скла — адный был денек, кра — асный… — возбужденно бормотала она. — Ну и сказано издавна: какова Аксинья, такова и весна, цветочек лазоревый… Отрадно‑то как!

И незрячие глаза ее светились слезой. Мать из кухни охотно вторила бабуше:

— Верно, маменька, верно, про Аксинью и я слыхала… Загодя по всему видать, тепло нонче придет дружное. Пора стан ставить, холсты ткать… Время‑то как бежит, не угонишься за ним… Немного я в зиму льна напряла, жалко.

— Так чего же ты не скажешь, молчишь?! — обрадовалась бабуша. — А я‑то без дела маюсь! Давно бы сказала, дело‑то и пошло спорей, скоко уж напряла бы я, и не переткешь. Да за мной, как я с глазами была, ни одна баба на посидушках угнаться не могла… Ох, плохая ты хозяйка, как я погляжу, плохая!

И отняла у мамки прялку. Пришлось той занимать другую у сестрицы Аннушки.

Теперь бабуша Матрена целыми днями и вечерами сидела у окна за прялкой. И мать каждую свободную минуту бралась за свой кужель. Они пряли, сидя на лавках друг против дружки у разных окошек, чтобы работать было посветлей. Ну, мамка — это понятно. А бабуша‑то зачем зябла у замороженного окошка? Ведь она слепая, ей все равно где сидеть, — в углу еще лучше, теплее, не дует. Но когда Шурка, собираясь как‑то учить пораньше уроки, попросил бабушу отодвинуться немножко от окна, дать и ему местечка у подоконника, она отказалась:

— Ничего я там, в углу, не напряду. Мне у окошка сподручнее.

Она оправила тяжелый, литого серебра кужель льна, перевязала его на прялке крепче, ровней и, поплевывая беспрестанно на костлявые пальцы и на ухваченную ими прядь, тянула из кужеля, словно разматывала клубок, выбирала бесконечную льнинку — паутинку. В это же время ее другая рука, откинутая наотмашь, в темных узлах вен, крутила веретено. Жужжа, веретено опускалось до самого пола и там, у бабушиных валенок, вертелось на половице волчком, как в Колькиной избе, у ловких Сморчковых девок. Потом бабуша неуловимыми движениями собирала для удобства скрученную нитку на ладонь — так нитка была длинна, — подхватывала с пола веретено и сматывала на него готовую пряжу.

Мамка не умела тянуть до полу льняную нитку, ее веретено со свинцовым кольцом для тяжести, чтобы дольше и сильнее крутилось, никогда не опускалось ниже лавки, на которой она сидела, веретено кружилось и распевало в воздухе, у ее колен. Зато мамка чаще бабуши сматывала свежую нить, и веретено живо становилось пузатым, свинцовый груз больше не требовался, мамка снимала кольцо. Скоро и кужель на прялке кончался, приходилось ей идти в чулан за новым.

— Неужто весь испряла? — удивлялась с досадой бабуша. — У меня эвон еще скоко!.. Когда успела?

— Махонький кужелек попался, у тебя большой, — оправдывалась мать.

Бабуша обязательно ощупывала мамкино веретено с готовой пряжей.

— Толсто прядешь, не холст будет, мешковина, — недовольно ворчала она. — Пряди тоньше, ведь лен, не куделя, чего ты?

— Не умею, — отвечала, смеясь, мать.

— Как так не умеешь?! — начинала кричать бабуша. — Да ведь я тебя еще в девчонках учила… Ох, плохая из тебя вышла хозяйка, грю, как есть никудышная… не в меня.

Отец молча, сумрачно следил за матерью, как она по вечерам скупыми горстями сыплет задумчиво аржаную муку в закваску, а утром, перед тем как замесить хлебы, валит в тесто вчерашнюю чищеную картошку, синюю, растертую в вязкий ком деревянной толкушкой. Мать ловит настороженный взгляд бати, спохватывается, ругает весело сама себя:

— Беспамятная!.. От картошки тесто пышнее. Давно собиралась попробовать, скусно, говорят, и припёк большой, да все забываю… А весна будет хорошая, — значит, и лето живо прибежит, не успеешь оглянуться, — толковала она, как бы утешая в чем‑то отца. — День заметно прибавился… свету больше.

И верно, еще только роняют, сеют по Сугробам березы свои серьги — каждая серьга рассыпается на червонные, крохотные галочки, и они летят по ветру, далеко на гумно, еще бешено пляшут целыми днями без устали вьюги — подерухи по задворкам и полям, и градусник в школе упрямо не хочет показывать тепла, а в обледенелом, на юг, оконце Шуркиной избы однажды в воскресенье, в морозный заполдень, протаяла, точно проклюнулась крохотная синяя дырочка, и в нее заглянул с улицы тонкий радужный лучик солнца. Бабуша сидела на лавке, как всегда, у подоконника, за прялкой, лучик задел на мгновение ее незрячее, одеревенелое, в морщинах лицо. Она вздрогнула, словно укололась, морщины ожили, задрожали, темная большая бородавка на щеке стала как бы еще крупней, видней, бабуша обронила веретено, так вся и засветилась, потянулась к морозному окошку.

— Никак солнышко? Оно и есть… вижу, чую, тепленькое, светленькое! — бормотала она, радостно крестясь. — Ах ты, ненаглядное мое, незакатное… дождалась!

В низкой избе сразу посветлело и повеселело.

Не раз потом замораживало сильнее прежнего рамы и в избу возвращались надоевшие сумерки. Но в ясные, холодные дни все чаще и больше пропадали, таяли морозные папоротники и елки на стеклах и надольше и горячей заглядывало в дом солнце. С окон закапало на лавки, на пол, и мать стала класть на подоконники тряпки.

И скорыми днями заполыхали оттаявшие начисто окошки такими радугами, такие светлые, теплые зайчата заскакали по темному потолку, по стенам и полу, и так проворно повылезли из‑под рваных обоев прусаки греться, что даже недоверчивый, осторожный во всем Шуркин родитель заметил:

— Смотри‑ка, оттепель начинается. Раненько, кажись бы… Он хлопотал с глиной, песком, дровами, собираясь горшечничать.

Давно, по раннему снегу, Шурка с матерью навозили, как приказал отец, санками с Волги красной глины, чистого песку и дресвы. Порядочные вышли грудки на дворе, в углу, мать накрыла это добро от кур соломой. Но требовалась еще глина горшечная, настоящая, серо — зеленая, с синими прожилками, как редкостное мыло, та самая, что добывали истые горшели — мастера в Глинниках, в глубоких ямах, и которую Шурка с мамкой сами уже никак не могли «нажить». Летом по старым, пересохшим ямам ребята, как известно, накапывали корзинку — другую такой глины для веселых школьных занятий, которых терпеть не могла чистюля сторожиха Аграфена. Но полсотни «каравашков», нужных отцу позарез, чтобы начато делать горшки, такую прорву глины можно было лишь купить в Карасове, как и березовые дрова, особой меры и колки, специально заготовляемые для обжига корчаг и ведерников в печи. Расстаться с телкой Умницей мать никак не решалась: жалела. У ней и у Шурки не выходил из головы жеребенок — стригунок, выменянный при счастливом случае на телку. Отец и бабуша Матрена одобряли такой хозяйственный расчет. Поэтому решено было продать лен — второе материно богатство, имевшееся в дому.

На праздники, перед святками, выпросили у Никиты Аладьина мерина съездить за станцию в Лацкое, где, по слухам, лен с руками рвали барышники и в цене не стояли, — только давай и давай. Первый сорт волокна будто бы шел по хорошим базарным дням в полста целковых. Устин Быков на дому за самый длинный лен не давал никогда половины таких денег. До торгового села Лацкое считалось верст пятнадцать с гаком, все ближе уездного города, и, главное, там рвали лен с руками, не стояли в цене, точно в доброе время до войны. Мать загорелась: «Поеду!» Шурка выпросился помогать, благо дело было в воскресенье.

Выехали рано. Закутанный в ватное одеяло, Шурка примостился в передке розвальней, на мягкой кучке льна. Кучка эта невелика, старательно укрыта дерюгой. Еще темно, крупные, низкие звезды висят под дугой мерина, как бубенцы. Скрипят знакомо полозья саней, убаюкивают, хочется немножко подремать, но не дает, громко фыркая, старый ленивый мерин, и мать в теплой шали и занятом у сестрицы Аннушки «братцевом» овчинном тулупе, с высоким заиндевелым воротником, то и дело берется за кнут.

— Беда, как опоздаем… понаедут, и до базара не доберешься… За гроши уступишь лен перекупщику, — тревожится она. И уж не вспоминает приятно о том, что барышники в Лацком из рук рвут волокно.

Накануне вечером на железном, похожем на богатырскую палицу безмене взвешены тугие светлые повесьма льна. Что ни повесьмо — русая девичья коса до полу, разве что лента не вплетена, банта не хватает.

— Хорош ленок, ничего не скажешь! — хвалит отец.

— Да уж когда теребила, не наклонялась, почесть, — откликается мать.

А бабуша Матрена, вмешиваясь, поучает:

— Копейки не уступай! Первым сортом потянет, пятьдесят целковых.

Как ни старались отец и мать, сидя на полу, раз пять кряду перевешивать лен, колдуя с безменом, повесьма не вытянули двух с половиной пудов. Но теперь, дорогой, мать упорно, вслух, мешая Шурке дремать, множит почему‑то два с половиной пуда на пятьдесят рублей, ну, на худой конец, на сорок пять. Получаются большие деньги. Хватит бате на первое время и глины купить и дров, а гончарный круг обещал ему подарить, спасибо, дружок Митрий Сидоров, молодчага.

На базар они действительно опоздали. Серенький рассвет застал их у околицы Лацкого. Главная улица села и видневшаяся на горе базарная площадь с церковью, каменными рядами лавок и складов, с двумя трактирами — все это порядочное пространство было запружено подводами со льном. Должно, не одна Шуркина мамка позарилась на хорошие цены, многие прикатили продать лен на праздник по пятьдесят целковых за пуд. Бабы и мужики ругались, чуть не дрались, протискиваясь санями поближе к площади, где неторопливо расхаживали между возами барышники в богатых шубах и тулупах, в валенках и чесанках с калошами, громко похлопывая от холода кожаными рукавицами. Шурке с воза было видно, как барышники, сняв рукавицы, запускали по локоть руки в волокно и что‑то писали мелом на армяках и шубах баб и мужиков. Те кланялись, не то благодаря, не то выпрашивая чего. Перекупщики отмахивались и шли дальше дружной толпой.

— По сорок рублевиков с утра был ленок, — говорил сосед по очереди, старичок, с трубкой — носогрейкой в снежной бороде. — Теперича, поды, скинули… А как же? Стакнулись, подлецы, эвон в обнимку ходют, в один анбар кладут лен, сообча… Эхма, войны на них нетути, на сволочуг проклятущих! Заживо деревню съели… Не дадут трех красненьких, не дадут!

И верно, шустрые молодухи — солдатки, разузнав невесть как, доносили с воза на воз:

— Двадцать восемь…

— Двадцать пять…

Мать вздрагивала, крестилась:

— Царица небесная, заступница… прижали, окаянные. Почто же мы сюда приехали? Задарма берут! А по возам передавалась новая весть:

— Двадцать три с полтиной… Пошли в трактир чай пить!

Только в полдень очутился у ихнего воза чернявый, быстроглазый лацковскнй торгаш в распахнутой на морозе суконной шубе и с одной рукавицей за пазухой пиджака. Он молча, торопливо сунул острую, ребром, синюю от холода ладонь в кучку льна и, не глядя на мать, сипло сказал куда‑то в сторону:

— Двадцать!

Мать так и затряслась.

— Что ж ты делаешь? Побойся бога!.. Ты хоть на лен‑то взгляни как следует. Ведь аршин в длину, чистое серебро…

— Двадцать! — прохрипел простуженно перекупщик и, не слушая матери, размашисто начертил на ее тулупе мелом крупную двойку и ноль.

— Да прибавь хоть рублик! — заплакала, закричала мать, кланяясь в черную, крутую суконную спину.

Но барышник уже щупал лен на возу старичка, и вскоре на армяке у того забелела одинаковая с материным тулупом двойка с кружочком.

— На весы! Живо!.. А не согласны — везите домой… с богом! — пролаял быстроглазый, утирая рукавицей потное, усталое лицо. Он поискал вторую рукавицу, выругался и, обернувшись, повторил: — Живо! Кончаем покупать, полный амбар, валить некуда… Ну?

У Шурки давно отнялся язык, руки — ноги отнялись. Он сидел на возу ни жив ни мертв и только сердцем помогал матери. Но толку от такой подмоги было мало. Пришлось везти лен на весы, поторапливаться, — как бы на самом деле не перестали принимать волокно.

Дорогой старичок — сосед по торговле — вынул изо рта трубку — коротышку, добыл из кармана армяка кусок не то мела, не то извести и подмигнул Шуркиной расстроенной матери:

— С волками жить — по — волчьи кусаться… Ну — кась, прибавлю пятерочку!

И, стерев кружок, живо приписал на армяке к двойке складную пятерку.

— У них ноне от барышей голова гудит, кружится. Не заметят, живоглоты, — пояснил он. — Прошлое воскресенье наши сюда ездили, сообразили, объегорили этак же на трояк с пуда, надоумили и меня… Продешевил! Надо — тка бы красненькую накинуть… продешевил!

Ловкий старикашка хотел черкнуть пятерку и на материном тулупе.

Но та побоялась, не позволила:

— Греха не оберешься, пускай давятся моим льном! Потом, придя в себя, Шурка всю дорогу сердился на мать.

И отец дома сердился, что продешевили лен, а бабуша Матрена прямо выговор мамке сделала: не умеешь торговать — не суйся. Мать даже заплакала, и Шурка, жалея, принялся рассказывать отцу, как стакнулись между собой перекупщики в Лацком, ходят по базару в обнимку, сбавляют цену, от барышей у них головы кружатся, трещат, рукавицы теряют и знай твердят: не везешь на весы лен — заворачивай обратно.

— Ну, заживо деревню на кусочки рвут, как волки, нету на них войны, на окаянных сволочуг — живоглотов, перестрелять бы их из ружей…

Про сообразительного старика он промолчал, побоялся — батя рассердится еще сильнее. Но мать, поуспокоясь, сама все рассказала, даже со смехом. Отец только плюнул.

— Не было в кармане, и это не деньги… Обманом не проживешь.

Вся эта горечь теперь позади, забылась, будто ее и не было, поездки в Лацкое. Глина и дрова куплены в Карасове и привезены вместе с подаренным Митрием Сидоровым гончарным кругом. «Каравашки» тяжеленные, не сразу поднимешь двумя руками, зеленоватые, с мерзлой корочкой, словно настоящие хлебы. И березовые поленья хороши. Они двух сортов: длиннущие, ровные, очищенные кругляши толщиной в самоварную трубу, и расколотые крупные плахи, в курчавой бересте, сухие, любо — дорого поглядеть, полюбоваться, здорово будут гореть в печи, дадут жару сколько надо, чтобы обжечь на славу горшки, А вот гончарный круг… Шурка ждал чего‑то железного, большого, похожего на машину, на станок, а тут привезли и поставили в кухне, у окна, обыкновенную скамью, низкую, на шатающихся коротких поросячьих ножках, и такую старую — престарую, в щелях, забитых грязью, с натертым до блеска, как бы покрытым лаком сиденьем. На одном конце скамьи прилажен, должно — на гвозде, широкий толстый деревянный круг, весь обляпанный серой засохшей глиной. Вот тебе и вся диковина! Как тут можно сделать добрые корчажищи под пиво, красавцы горшки — ведерники, полуведерникн, четвертные, кулачники, кашники — уму непостижимо. Да еще чтобы они потом звенели колоколами на разные голоса, разговаривали с хозяйками на базаре, зазывали: «К нам, к нам… покупайте по дешевке — каждой печке по обновке… Горшок сам варит, только что не говорит!» Нет, то были, наверное, другие горшки, сделанные на железном, настоящем гончарном станке.

Но по тому, как отец сосредоточенно — оживленный, не в гимнастерке, а в старой питерской, брусничного цвета, с заплатами косоворотке, с засученными рукавами, ползая без устали на кухне, с удовольствием, прямо‑таки с наслаждением, придвигал эту развалюху скамейку поближе к свету, старательно укреплял ножки, пробовал деревянный круг, смазывал щедро постным маслом железную шпильку, чтобы круг ходил легче и ровней, Шурка начинал догадываться, что и подарок Сидорова, кажется, ничего себе, такой, какой требуется. Конечно, лучше, если бы этот круг и скамья все‑таки были из железа, с разными там винтиками, гайками, зубчатыми шестеренками, словом, ма — ши — на, про которую так интересно рассказывал когда‑то в кузне дяденька Прохор, ну хотя бы такая, как мамкин дубовый ткацкий стан. Но, должно быть, и на обыкновенной старой скамейке с деревянным кругом можно делать настоящие горшки, которые обязательно купят хозяйки. А чего же еще надо Шурке? Б окошко часами заглядывает с улицы солнышко, бабуша Матрена неустанно твердит про красную скорую весну. Любота!

Он побаивался теперь одного: как бы отец без него, пока он в школе, не начал делать горшки. Нет, этого Шурка допустить не может.

— Тятя, ты вечером зачнешь делать горшки, да? — приставал он к отцу, — Днем тебе на кухне мешают, эге? А вечерком я прибегу из школы и тебе помогу, верно?

— Сперва надо глину приготовить как следует, — отвечал отец, щурясь от дыма цигарки и еще от чего‑то, видать, приятного, — такое у него было веселое и решительное лицо. — Измять глину с песком, с дресвой… ногами. Подсобишь матери.

— Да я один изомну! Сейчас! Хочешь? — предлагал, загораясь, Шурка. — Ну покажи, как?.. И я все сделаю, в минуточку!

— Придет время — покажу, — отвечал отец, раздувая усы, довольный нетерпением Щурки.

И пришел такой славный вечерок, какого еще не было. Пол на кухне вымели веником особенно старательно, посыпали густо стеклянно — белым волжским песком, разломали, разбросали по чистому песку карасовские, оттаявшие в избе «каравашки», нанесли сколько надо корзиной красной глины, свалили ее туда же в кучу, перемешали лопатой.

Отец, сидя на полу, посыпал, как бы посолил скупо, глину дресвой, истолченной в порошок, облил из ковша водой. Поколдовал еще немного песком и дресвой, добавив несколько осторожных горстей, и решительно — ласково распорядился:

— Давай, Палаша… начинай!

— Господи благослови… Доброе начало дело венчает! — крестясь, проговорила мамка торжественно — убежденно, с той постоянной своей надеждой на хорошее в жизни, с неизменной верой, которая никогда ее не покидала и всегда радовала и воодушевляла Шурку.

Подоткнув юбку, она влезла на кучу и принялась топтать глину босыми ногами.

— Ай, холодна — а!.. Хороша — а!.. Так и обжигает. Да мягкая‑то какая, батюшки мои… тесто! Хоть пироги пеки, — говорила радостно она, пожимаясь, смеясь, и белые икры ее, пружинясь тугими кулаками, опускались и поднимались стремительно, только вода и песок брызгали из‑под подошв и чавкала, расползаясь по полу, глина, да еще тряслась от топота кухонная переборка и мигала лампа на стене.

— Пятками налегай, пятками, — учил отец, старательно возвращая разъехавшуюся глину на место, в кучу. — На левую ногу упирайся, а правой дави, жми пяткой вовсю. Вот так… ловко! — скоро одобрил он. — Да не торопись, Палаша, устанешь.

— Еще чего скажешь! — отмахнулась мамка, передвигаясь по кругу на левой ноге и еще сильней и чаще зарывая правую грязную пятку в глину.

— Можно и мне? — сунулся Шурка, скидывая валенки, засучивая штаны и почесываясь от жгучего нетерпения.

— Валяй! — разрешил отец. — Матери только не мешай… ходи за ней, не отставай.

— Не отстану!

— И я! И я! — стал проситься Ванятка.

— И ты… — Отец взял Ванятку на руки, погладил по голове — одуванчику. — Мы, брат, с тобой будем сидеть и глядеть… Эх, кабы я сам‑то… кажинный комочек измял, не пропустил! — сказал он, вздохнув.

— Ну вот еще! — закричал Щурка, изо всей мочи работая обеими пятками, чувствуя, как холодные мурашки бегут у него по голяшкам — и от ледяной глины и от слов отца. — Так бы мы тебе и позволили! И без тебя не пропустим, изомнем все комки, вот увидишь!

А мать, разрумянясь, похорошев, смахивая светлые капельки с волос и щек, добавила весело:

— Мы — глину мять, а ты, отец, — горшки делать… Вот оно как у нас получается складно! Слава тебе, хорошо, лучше и не надо, как замечательно!

Подошла бабуша Матрена, нагнулась, поискала на полу глину, потрогала.

— Чистый пух, — сказала она, кивая трясучей головой, и принялась, как всегда, вполголоса приговаривать, бормотать: — Золотая твоя головушка, дорогая, серебряные рученьки… умник ты наш разумник… Чи с ногами, чи без ноженек, хозяин‑то завсегда останется хозяином, добытчиком. Ну, дай тебе господь счастья в руки полные пригоршни. Чтоб черпать и не вычерпать, не пролить капельки, чтоб досыта его было, счастья, до отвалу… А ну, как позабыл, как горшки‑то ляпать? — неожиданно спросила она строго. — Тогда что?

— Небось, — усмехнулся отец, — вспомню… Работа, она не забывается. Руки сами вспомнят.

Да, он надеется, батя, на свои руки, они не обманут его. Руки непременно вспомнят, как надо делать горшки; ведь когда Шурка пишет в школе диктант, его торопливые, побелевшие от старания пальцы, сжав ручку, скрипя пером на весь класс, отлично знают, где ставить мягкий знак, куда сунуть запятую, когда надо остановиться и грохнуть точку. Только не мешай пальцам, не путай их, дай свободу, и они сами все сделают, без ошибок.

Работая горячими пятками, чмокая ими в прохладном месиве, Шурка неотрывно — восторженно таращится на отца, глядит, как серые от глины большие ладони звучно, складно шлепают по выхваченному из‑под ног матери зеленоватому сырому комку, делают из него яблоко, а худые, сильные пальцы неуловимо разрезают, как ножом, это яблоко на дольки, чтобы узнать, перемешались ли хорошо песок, толченая дресва и красная волжская глина с карасовскими купленными «каравашками», пальцы нетерпеливо пробуют, мягка ли получается гончарная глина, готова ли. Они, конечно, все помнят, все умеют, эти ловкие батины хваталки, намастерят горшков — диковинок, сколько нужно. Даже Коля Нема, попов работник, тогда, в рождество, когда был у них в избе, догадался про тятькины руки. А вот батюшка отец Петр, умница, ни о чем не догадался, славя Христа, очень стеснялся, был сам не свой. И бате, и матери, и Шурке — всем было почему‑то неловко, прямо стыдно чего‑то.

Заметив тогда, в окошко, что поп, отслужив у соседей, идет к ним, мать торопливо зажгла лампадку перед образами, кинулась отворять дверь в крыльцо. Отец Петр запел — захристославил еще в сенях, развязывая знакомую Шурке клетчатую теплую шаль и грузно шаркая по мороженым половицам большими, подшитыми двойным войлоком чесанками. Громко распевая и отдуваясь, он, сопровождаемый Колей Немой, перешагнул порог в избу, увидел батю на полу перед иконами, кашлянул в сивую бороду и кое‑как добормотал праздничное славленье. Он строго замахал на мать обеими пухлыми руками, когда она хотела, по обычаю, поблагодарить, дать денег.

В старенькой, потертой ризе, надетой рыжим кулем на суконную, туго подпоясанную по круглому животу кушаком рясу, в черной, одинаковой и летом и зимой, неудобной шапке с узким горлом и широким днищем, похожей на высокую цветочную плошку, поставленную ненароком вместо подоконника попу на голову, он не сел, как прежде, на недолго на лавку, под образа, отдыхая, не поговорил ласково с мамкой о том о сем. Отец Петр тяжело топтался возле бати, переводя дух, шевеля густо — седыми бровями, дергая себя за белую длинную бороду. Смущенные, не глядя друг на друга, они поговорили немного о морозах и снеге, о том, что зима, видать, нынче будет долгая, холодная, ну, значит, лета жди жаркого, уж это так, не иначе, может, и хлеба немножко уродятся, коли дожди побалуют, хорошо бы…

Батюшка помолчал, оглянулся на Шурку, пошутил:

— Ну, как поживает серебряная чаша с драгоценными камнями?

Никто его не понял, не улыбнулся, даже Шурка не сразу догадался, о чем его спрашивают, и поп заторопился, подставил Коле Неме золоченые плечи, и пока тот укутывал его матушкиной шалью, чтобы не простыл грехом поп, идя зимней улицей от дома к дому, пока работник быстро и неслышно завязывал ему на спине платок, отец Петр поднял грустные глаза на батю, на его праздничный, с залежалыми складками, попахивающий нафталином пиджак, надетый на гимнастерку, и как‑то слабо, стыдливо проговорил:

— Бог терпел и нам велел, Николай Александрович… Да — а, так‑то вот, стало быть… велел бог терпеть.

— Это верно, — поспешно отозвался батя, уставясь в пол.

А Коля Нема, нагнувшись, замычал за поповой спиной, стягивая узлом клетчатую шерстяную шаль. Выпрямился, огромный, в распахнутой овечьей дубленой шубе, потряс лохматой гривой. Его доброе, красное от натуги и здоровья лицо, заросшее русой шерстью, построжело. Шурке показалось, работник как‑то странно — пристально, недоброжелательно посмотрел на жидкие белые колечки, выбившиеся у попа из‑под черной шапки — плошки.

Батюшка благословил отца, помахал широким рукавом над его головой, перекрестил воздух перед мамкой, не позволив ей поцеловать ему руку. Вздохнул, пожаловался, что заболел отец дьякон, а дьячок в гости к сыну укатил, в губернию, приходится одному справлять в церкви службу, устает он, года‑то сказываются, и, переваливаясь с боку на бок, колыхаясь животом, пошел с трудом из избы, а за ним и Коля Нема. Но, проводив батюшку к сестрице Аннушке, работник тотчас вернулся обратно. Гугукая, наклонился к Шуркиному отцу и вдруг подхватил его, затопал, как медведь по избе, с отцом на руках, точно с малым ребенком. Тряслась материна «горка», звякала в ней чайная посуда, колотилось и отчего‑то замирало сердце у Шурки.

— М — мы — ы!.. Гу — у–у!.. Гу — гу — у… Ммы — ы–ы! — разговаривал по — своему Коля Нема, и было понятно, что он жалеет батю и радуется, что тот остался все‑таки жив.

Он долго не выпускал отца, носил его, показывая ему знаками на голову, на руки, что они уцелели, а это, дескать, главное, радостно урчал и гугукал, потом бережно посадил на лавку.

— Спасибо, Коля… Конечно, проживу, а то как же! — сказал отец, крепко утираясь рукавом гимнастерки, — пиджак он успел уже снять.

И теперь, сидя с Ваняткой на полу, распоряжаясь, наблюдая, как мнут глину Шурка и мамка, отец беспрестанно двигал руками, шевелил пальцами, пробуя глину, точно уже делал горшки. На его оживленном, посветлевшем лице не было той жалкой беспомощности, которой больше всего боялся Шурка. Нет, батя держался как прежде, когда приезжал из Питера и разбирал на полу подарки. Но он и не важничал сейчас, просто он был уверен в себе, довольный, немного, конечно, озабоченный, но и озабоченность эта была нынче какая‑то особенная, приятная.

Отец скатал из глины катышек, помял его, даже понюхал.

— Ну, кажись, гожа… али нет? — спросил он сам себя. Посидел еще чуток на полу, покурил, подумал, опять сделал катышек, отдал его Ванятке поиграть. — Хватит, хороша, — сказал он решительно, удовлетворенно. — Подразровняйте мне немного, и ладно… в самый аккурат получается, горшечная.

Глину раскатали по полу толстой лепешкой. Эту лепешку отец старательно разрезал деревянным ножом на большие куски и сложил их в углу, к двери, с правой стороны от скамьи с гончарным кругом. Он укрыл свое новое богатство мокрыми тряпками и рогожей, чтобы глина не сохла прежде времени.

Горшки делать в тот вечер батя не стал, сказал — надо поберечь керосин, придется, верно, с матушкой — лучиной работать, вспомнить с горя старину. Выест она глаза, лучина, а другого не придумаешь.

Шурка сразу встревожился: в керосине ли тут дело? Уж не побаивается ли отец приниматься за горшки? А ну как взаправду он позабыл, как их делать? Вдруг руки не вспомнят?

Мать вымыла на кухне пол, вымыла себе в лохани ноги, заставила и Шурку сделать то же самое, потом долго плескалась под рукомойником. Все стало будничным, и это вконец расстроило Шурку.

Но мать и бабуша по — прежнему были веселые, какие‑то особенно разговорчивые и торжественные. Они ни о чем, кажется, не тревожились, собирали ужинать. У мамки так и не сошел румянец со щек, и отрадные знакомые капельки висели после умывания в завитках волос и на кончиках ушей, как сережки. Из глаз ее лился непрестанно тихий голубой свет, а это что‑нибудь да значило. Она вдруг решила побаловать всех на ужин яичницей — глазуньей, не поленилась, слазила в подполье за яйцами, развела живо огонь на шестке под таганком, накалила сковороду и шлепнула туда, в масло, целый десяток яиц. И тотчас на сковороде расцвели ромашки со снежными лепестками и золотыми крупными желтками; каждый желток — глазок что весеннее солнышко. Шурка стал сомневаться: может, он зря беспокоится, может, все у них в избе идет как надо, даже лучше, чем надо, раз появилась яичница впервые за мясоед.

Но батя нет — нет да и ворчал еще все про лучину. Он приказал матери поискать утром на чердаке светец, где‑то, помнится, валялся в рухляди, уцелел, как раз и пригодится. За столом, за яичницей, отец опять подобрел, повеселел, стал торжественным, как мамка, пошутил, что к такой закуске полагается выпивка. Мамка засмеялась, пуще ее заклохтала громко бабуша, и откуда‑то, как по волшебству, появилась на столе косушка с самогоном. Они втроем чокнулись, выпили, как в праздник, а Шурка долго и безуспешно гадал, когда успела мамка и у кого раздобыться вином.

Весь вечер батя щепал косарем лучину, длинную, ровную, во все березовое, сухое и колкое полено, и вязал в пучки. Воспрянув духом, сытый, умиротворенный, Шурка стибрил немного глины из‑под рогожки, поделился с Ваняткой, и они всласть покудесничали: Ванятка ладил лошадок и куколок, Шурка — горшки — кулачники, которые ему удавались плоховато. Тогда он тоже взялся за рысаков, и дело сразу пошло на лад.

 

Глава XIX

ГОРШКИ

Утром Шурка пощупал себе голову, она определенно была горячая и собиралась болеть. И в горле у него саднило, глотать больнехонько, и кашель откуда‑то взялся, пронял. По всему решительно заметно — простудился человек и, кажется, сильно, схватил свинку, не то коклюш, а может и всю скарлатину с дифтеритом огреб, ничего не известно. Что тут поделаешь, выскочил на двор неодетый, напился из ушата с ледяшками — и готов: хоть сейчас вези на станцию к фельдшеру, хоть погодя, все едино.

Он не жаловался, терпел, прислушивался к самому себе, чтобы не ошибиться, но за столом, завтракая, так часто хватался за голову, тяжко вздыхал, ничего почти не ел, а сипел и кашлял поминутно, что мать беспокойно спросила: уж не заболел ли?

— Немножечко… чуть — чуть, — признался Шурка, не поднимая глаз. — Потрогай, какой лоб… огонь!

Мать пощупала ему голову и сердито оттолкнула.

— Не выдумывай глупостей!

— Я говорю, немножечко болит голова, так, пустяки, — отступал и оправдывался Шурка, перебираясь, однако, на кровать. — И в горле, кхе — кхе… чуть — чуть, прямо обида.

— Пройдет. Вечером чулок с горячей золой привяжу, как рукой снимет.

— Конечно, пройдет и без золы. А вот у Любки Солнцевой не пройдет, свезли позавчера в больницу — воспаление легких… Неужто я от нее заразился?!

— Не мели не дело. Ступай в школу, — сказала мать и сама отыскала ему шапку — ушанку, ватную куртку, из которой он вырос, и клеенчатую сумку с книжками, пеналом и грифельной доской. И хоть бы что завалилось куда, затерялось, варежки там, шапка… Нет, как нарочно, все нашлось, не запропастилось, словно с вечера, скажи, кто собрал аккуратно его школьные пожитки. Ведь вот как не везет человеку, хоть вешайся.

— Постыдился бы притворяться, балуешься, как маленький… пора и перестать, — шепнула мать, выпроваживая его из спальни. Она, как всегда, все знала и все понимала. — Насмотришься, успеешь, еще надоест, — сказала она. — Будешь вечером светить отцу лучиной.

— Да уж не дадите отдохнуть, знаю, околею скоро, — пробурчал Шурка и отказался взять припасенный матерью горячий аржаной пряженец, желая хоть этим пронять ее, досадить, а может, и разжалобить. Но мамка и внимания не обратила на его добровольный пост, хоть помирай с голоду, ей все равно. Смотрите, люди добрые, какая она сегодня бесчувственная, гонит и гонит вон из дому. — Ну, чего ты пристала ко мне, мамка? Иду, видишь же, шапку надеваю, отвяжись же! — рассвирепев, грубил он матери. — Не твоя голова разламывается, и языком шевелить больно не тебе… Да — а, тебя бы, хворую, вот так выпроваживали на мороз, на ули…

Он получил изрядный подзатыльник и подавился неизвестно чем.

Давно была пора замолчать. Бабуша Матрена прислушивалась из‑за самовара, готовилась, по обыкновению, вмешаться не в свое дело, уж конечно тут она заодно с мамкой, известно. Слава тебе, хоть батя ничего, кажется, не слышит, он, не завтракая, возится на кухне со своей глиной, припасает воду в кринке, строгает новый деревянный ножик из толстущей лучинины, заглядывает под рогожку, будто там может что пропасть за ночь. Нет, он смачивает тряпки, глину, вот что он делает. Он ненароком задел локтем гончарный круг, и тот легко, неслышно и почти незримо завертелся, волнисто — белесый, загадочный. А между тем ничего в нем нет особенного. Отец соскоблил с него засохшую серую глину, и теперь отлично видно, что круг старый, как скамья, сосновый, не иначе. Как можно с помощью этой круглой простой доски делать из глины горшки — совершенно непонятно. Тут произойдет чудо. Настоящее, без черной и белой магии Кикимор, всамделишное. И чудо это сотворит отец. Шурке очень хотелось посмотреть хоть одним глазком, как все произойдет.

Он немножко постоял, грустный, около отца.

— Сейчас будешь делать горшки? Эге? — спросил он, вздыхая.

— Тебя подожду, — рассмеялся отец.

— Нет, взаправду? — встрепенулся Шурка, догадываясь, что отец шутит, радуясь этому невозможному и страстно желая, чтобы так вышло, отец подождал его.

А почему бы и не подождать? Ведь он, Шурка, тоже делом занят. Да вдвоем‑то они знаешь сколько горшков наляпают, натворят! Воображение его заиграло, как всегда, заработало на полную силу, не остановишь. Шурка уж не мог отделить правды от выдумки, кипел я горел всем этим.

— Я живо! У нас сегодня три урока всего, до обеда распустят… Подожди меня, тятенька, пожалуйста, подожди!

На морозе, поостыв, он сообразил окончательно, что отец его ждать не будет. Смешно ждать человека, который не умеет не то что горшок — крышку к горшку сделать! Чего же, спрашивается, его ждать, зачем, с какой стати?

И тогда внезапно пришла ему в голову счастливая мыслишка, что на свете есть все‑таки возможность поскорей вернуться из школы домой: надо отпроситься у Григория Евгеньевича.

Он долго мучился, не решался и только на перемене, спрятав стыд и совесть за пазуху, потихоньку, бочком подобрался к учителю.

Скажи Шурка, что у него разболелась голова, — и Григорий Евгеньевич без слова отпустит домой, поверит, это давно известно, даже не станет, как мамка, трогать лоб. Но у Шурки не поворачивался язык обмануть учителя. Вот уж действительно, ровно он отнялся, язык, заболел на самом деле, не шевелится во рту. Еще мамку, куда ни шло, обмануть простительно, ну самую крошку обмануть, она же мамка, без этого не проживешь, да и не обман тут — одно ребячество, баловство, пора с ним кончать, не маленький. Как бы сделать, чтобы всегда помнить, что ты большой? Вот он, Шурка, давно мужик, а нет — нет да и забудет про это, опять становится несмышленышем, баловником… А Григория Евгеньевича обманывать нельзя, Шурка не пробовал и пробовать не станет и другим не советует. Ведь это все равно что обманывать самого себя, тебе же потом будет хуже.

Ужасно трудно было заговорить. Он вертелся подле учителя всю перемену, может быть, так и не решился попросить, если бы не помогла ненароком Аграфена, не загремела колокольчиком над самым ухом. Шурка, оглохнув, отскочил, толкнул случайно Григория Евгеньевича, тот сам спросил, что ему надо, почему он толкается.

Он, Шуркин бог и царь, понял все с полсловечка, даже почему‑то страшно обрадовался и не просто отпустил с урока чистописания, а прямо‑таки приказал идти домой.

— Я сам приду смотреть, — пообещал Григорий Евгеньевич. — Нуте — с, марш!

Обратной дороги словно и не было, Шурка сразу очутился на родном крыльце и только тут немного опомнился, перевел дух. Он привычно ударил валенком дверь в сени, распахнул ее настежь, а из сеней в избу пришлось дверь отдирать обеими руками, такая она стала крепкая и немного чужая, обитая для тепла неизвестно кем и когда полосатой мамкиной дерюгой. Он поднатужился, рванул скобу и застыл на пороге.

Прямо перед ним, на кухонной табуретке, посыпанной волжским песком, красовался мокрый блестяще — серый, почти что серебряный губастый ведерник, и на его крутом боку, повернутом к свету, отражался косой темный переплет окна и курчаво — белое, ровно весеннее, облачко на небе.

— Закрывай скорей, простудишь отца! — услышал Шурка тревожно — веселый голос матери.

Он не мог пошевелиться, ведерник не отпускал, притягивал, такая это была красота. Пришлось матери самой притворять дверь.

Отец, наклонясь, сидел за гончарным кругом брусничной латаной спиной к Шурке, и голые по локти грязные руки его медленно подталкивали деревянный круг н одновременно, в лад движению, ляпали из глины что‑то невообразимое, ни на что не похожее, какую‑то безобразную, кривобокую посудину, вроде опарницу, от донышка узкую, кверху шире и шире, с толстущими стенками, захватанными пальцами, в мятинах и бугорках. Прямо сказать — получалась дрянь ужасная, хуже не придумаешь, никому не нужная. Которой во веки веков не стать настоящим горшком — красавцем. Ребята в школе на уроках лепки и то получше мастерили из глины посуду, когда хотели, когда н ней была нужда, тарелка там, блюда, чугуны игрушечные, даже девчонки отлично справлялись, А у отца не получалось, не ладилось, точно взаправду он позабыл, не может вспомнить, как делаются горшки.

Однако на знакомой табуретке рядышком с батей сверкал белесый сырой ведерник, словно литой, и не из глины, а бог знает из чего, светлого, дорогого, почище серебра. Он был такой гладкий, крутобокий, губастый, этот большой горшок, будто к нему никакие руки не прикасались, будто он сам взял н народился, выскочил из‑под земли, как белый гриб после дождя в березовом лесу. Откуда он взялся, красавец горшок?

Шурка догадывался, замирал от восторга и страшно сердился, что он все ж таки опоздал, не увидел, как произошло чудо, как сотворили этого глиняного молодца. Он понимал, что сердиться глупо, он досыта успеет насмотреться, налюбоваться. Да вот, пожалуйста, гляди сейчас, сколько влезет, дивись на глиняную безобразину, которую молча ладит отец. С ней, с этой безобразиной, тоже должно произойти чудо. И все‑таки Шурка от досады кипел на пороге, как горшок в печи.

Из‑за переборки, из «залы», выглядывала на кухню счастливая, завороженная, перепачканная овсяным киселем мордаха Ванятки. Сунув в рот палец, братик не спускал широко раскрытых неподвижных глаз с гончарного круга, от непонятной посудины, которую неторопливо, старательно и в то же время очень грубо, плохо ляпали жилистые, некрасивые отцовы руки.

Бабуша Матрена стояла у печки, чтобы не мешать, лицом к отцу, кивала головой, точно все видела и все одобряла. Из незрячих глаз ее катились слезы (все бабуши — известные плаксы, хуже пискуш девчонок, ревет с горя, и с радости, и просто так, когда захочется). Но у бабуши еще дрожала волосатая, любимая Шуркой бородавка на левой щеке, и добрый кривой зуб то выглядывал из уголка сухих, ввалившихся губ, то пропадал, и от всего этого у Шурки тоже защипало глаза, он поспешно отвернулся опять к отцу, к тому самому важному, диковинному, что делалось на гончарном круге. А бабуша и подвывала негромко, и клохтала сквозь отрадные слезы смехом, и бормотала, как всегда, вполголоса. Она тянула растопыренные дрожащие руки к готовому горшку и не решалась дотронуться, щупала воздух.

— Мне бы хоть прикоснуться, пальчиком потрогать, я бы его и увидела, — просила, бормотала она. — Вот он, праздничек, на нашем дворе, почище престольного, дождались, как солнышка… Ну, дай‑то вам господь бог красныих деньков, богатыих, ладу и складу, а пуще всего здоровья… Была бы силушка, рученьки бы не опускались, работали, гоношили, наживете еще добра, палаты каменны, с голоду не помрете… Да слушай меня, Полюнька, слушай, разбить, чу, надо — тка первый‑то горшок, вдребезги разбить, на счастье, примета верная, говорю тебе, сыты будете по горлышко… Ровно я его вижу, горшок, эдакий здоровенный, ведро воды нальешь, и еще места останется на пену, на закипь в печи, в огне. Ай ладный! Корчага, почитай! На сто лет хозяйке хватит и останется… Уж так‑то хочется мне, старой, глупой, погладить, пальчиком приласкать, потрогать, каков он на самом‑то деле, дорогунчик, первачок ненаглядный… Из ума выжила, помру, коли не потрогаю…

— Потерпи чуток, маменька, не умрешь, — отвечала шутливо — громко Шуркина мамка, усаживая бабушу на принесенную скамью, возле шестка. — Мы уж с тобой один горшок эдак‑то не вовремя тронули и помяли… жалость какая! Спасибо, хоть отец не заругался, воскресил, эвон какой. Хорош, лучше и не надо, складный, верно, маменька. Теперича у нас что ни час, ни минуточка — новый горшок родится, как ребеночек. Береги его, ручки, ножки пеленай осторожненько… так и горшок, как живой, господи! Обожди, маменька, сей момент потрогаешь, отведешь душу.

— Папка, обману — ул! — закричал сердито Шурка, приходя в себя. — Обещал подождать меня и не подожда — ал!

Отец поднял голову от гончарного круга, оглянулся, и Шурка задохся от волнения: на него глядел прежний батя, приехавший на сенокос из Питера, непоседа, всегда что‑нибудь ладивший на дворе или дома, даже в страду, после обеда, когда все мужики на селе отдыхали. Он только что не свистел сейчас, батя, не высовывал по — мальчишески язык на сторону, как это делал раньше, но лицо его было прежнее, приятно — беззаботное, открытое, подвижное, то самое, как в Заполе, когда он собирал вместе с Шуркой последний раз белые грибы, «коровки», и в глазах у него от удовольствия, что «коровок» попадается много, бегали — скакали живчики. Нынче лицо бати было еще и какое‑то молодое, оттого, должно быть, что он побрился, как в праздник, и закрутил усы.

— Прости, брат, не заметил и сам, как взялся, — сказал отец, усмехаясь, и обласкал Шурку впервые, как вернулся с войны, горячими, довольными глазами. — Ну, смотри, Шурок, учись… горшелем станешь, мастером.

— Ты меня обучишь? Да?

— Непременно. Вот сотню, другую горшков сделаю, продадим, заткнем дыры, поосвобожусь и научу. Горшки, брат, — грязное рукомесло, последнее, как прежде считали, а по теперешнему времени самое хорошее, верное. На кусок хлеба завсегда наляпаешь, каких ни есть, хоть одних кулачников, кашников, сидя дома, заработаешь малость. А много нам и не надобно.

Шурка торопливо разделся и не отходил от отца до обеда.

При нем, при Шурке, совершилось долгожданное чудо из чудес: из невообразимой глиняной дряни появился на божий свет второй горшок — ведерник, точь — в–точь такой же, как первый, губастый красавец, ну прямо родной его братишка. Старший посиживал на табуретке и немного уже тосковал в одиночестве. Произошло чудо так: отец сунул одну руку вовнутрь сляпанной им толстой, безобразной посудины и, подталкивая другой рукой круг и одновременно как бы поглаживая, лаская грязной ладонью наружную поверхность посудины, прижал, как заметил Шурка, согнутый указательный палец изнутри плотно к глине и повел им, крючком — пальцем, медленно вверх, и глина принялась вздуваться, превращаться на глазах в горшок, грубоватый, но уже с заметно крутыми боками и узким горлом. Ладонь бати снаружи горшка и согнутый палец изнутри двигались вверх одновременно, словно пропуская промеж себя мягкие толстые стенки посудины и внимательно следя, чувствуя, какие они там получаются, стенки горшка, такие ли, какие надо. Отец повторил этот прием несколько раз, под конец чуть касаясь глины руками. И с каждым разом горшок становился крупнее, выше, тоньше, губастее.

Потом батя взял деревянный нож, окунул его в кринке, в воде и, толкая круг, прошелся ножом по поверхности горшка, теперь наоборот, сверху вниз, снимая с него лишние комочки, шершавины; мокрой тряпкой чуть слышно навел на горшок как бы глянец, поправил ему губу, пропустив ее между пальцами, согнутыми желобом вместе с тряпкой.

Гончарный, такой неказистый деревянный круг, замирая, двигался тихо, и форсистый ведерник, точно подбоченясь, поворачивался перед ошеломленным Шуркой, показывая ему крутые серебристые бока, любуясь сам собою, спрашивал: «Ну как, гожусь щи варить, кашу, картошку?»

— Хоро — ош! — завопил Шурка, оглядываясь на мать и Ванятку, которые были тут же, таращились, как и он, а бабуша сидела у печки и тоже не спускала с отца остановившихся мутных глаз, — все равно Шурка требовал, чтобы все они глядели на новое отцово творение. — Готов ведерничек, совсем, совсем готов, смотрите же!.. Снимай с круга, тятенька, не трогай, пожалуйста, больше, испортишь! — переходя с крика на шепот, молил он отца, не дыша над горшком. — Ой, да не трожь, говорят тебе! — опять кричал, требовал он.

— Небось, не испорчу… Пожалуй, и вправду готов, — согласился отец, щурясь, придирчиво оглядывая ведерннк, и на его открытом, довольном лице отразилась удача, в глазах запрыгали живчики.

Он прошелся еще раз легонько мокрой тряпкой и осторожно, в ладонях, словно не касаясь горшка, перенес его на скамью, пододвинутую быстро матерью. Скамья эта заранее была посыпана песком нагусто, чтобы сырое дно горшка не прилипло к дереву. Теперь два ведерника — брата, не отличишь, который старший, который младший, как есть двойняшки, посиживали на кухне рядышком, довольные, веселые, как Шурка и батя, как мамка и бабуша.

— Ах ты, ладушка наша, — бормотала — приговаривала бабуша Матрена, — брильянтовые рученьки, чтоб им устали не знать, не ведать, завсегда работать, как на гармонье играть… — И сызнова тянула свое: — Пальчиком коснусь и увижу… Да когда же можно‑то будет? А?.. Не доживу, помру!.. — клохтала она счастливым смехом.

— Подсохнут чуть — отправим отдыхать на полицу, а там через денек — другой и на печку, на полати пускай забираются греться. Сразу в тепло ставить горшок нельзя, особливо на горячие кирпичи: может дать трещины по дну, — охотно пояснял батя Шурке, крутя цигарку, раскуривая ее, мокрую, испачканную глиной.

Цигарка затрещала, застреляла дымными крупинками.

— Берегись, убьет! — пошутил отец.

А вечером к Шуркиной неумолчной радости прибавилась другая: светить отцу лучинкой. Мать загодя отыскала и принесла с чердака светец — железную палку в аршин ростом, а может и поболе, ржавую от долгого безделья, как бы расщепленную натрое с одного конца, а с другого на четырех широких лапах, крестом, чтобы железина не падала. Светец поставили на пол, на противень, возле отца. Мать пододвинула к светцу таз с водой, припасла нащепанную, связанную в пучок лучину.

Отец сам выбрал из пучка длинную лучинку, зажег и вставил ее накосо в тройные железные рожки. Чадя едучим дымом, то вспыхивая, то затухая, лучина роняла нагоравшие угли в таз, в воду. Если угольки сами не падали, отец помогал им это делать, ударяя гончарным ножом по лучинке.

— Ну вот, следи, поворачивай, чтобы горела ровней… Обламывай, гаснуть не давай, зажигай от нее новую лучинку, — говорил, учил отец, передавая Шурке гончарный мокрый нож и тотчас же отнимая его. — Не думал, не гадал при лучине жить, а приходится, в мальчишках я ее застал… Да ты вилку, что ли, возьми, Шурок, проволоку какую, голыми‑то пальцами не хватай. Премудрость не ахти какая, главное — обламывай почаще, — повторил он, — дымить лучине не позволяй, а то все глаза выест за вечер.

Свет от лучины был, конечно, одно горе, не мягко — ровный, незаметный, как горела керосиновая лампа, а беспокойный, постоянно колеблющийся, изменчивый, или слишком большой, пламенем, не то совсем слабый, один чад и дым. Не зевай, гляди в оба! Шурке это и нравилось — не зевать и особенно глядеть неподвижно на сунутую в железный расщеп косо, горящим концом несколько книзу, лучинку. Ему казалось — лучинка живая, она вовсе не горит, а живет своей короткой, непонятно — интересной, огненной жизнью. Весело потрескивая, она таращится вокруг огромными розово — светлыми изумленными глазами, я тогда на кухне света хоть отбавляй, куда больше, чем от жестяной лампы — трехлинейки, с которой мать обычно управляется вечером по хозяйству. Лучинка, разгораясь, и светит, и смеется, и балуется, неожиданно падая красными угольками в таз и мимо него, на противень, даже на пол, и разговаривает на своем трескучем непонятном языке, и тогда Шурке отлично видно, как батя творит чудеса из глины, а мать теребит, прядет белый тугой кудель льна. Шурке становится жарко и глазам больно, он жмурится, отодвигается от светца в сторону. Однако не успел он это сделать, как лучинка замирает, светлые глаза ее начинают мигать, потом и вовсе закрываются, лучинка еще немного, сонно потрещит, побормочет и, засыпая, дымит, дышит одной горечью и копотью, в кухне сразу делается темно, совсем плохо видать. А Шурка не может оторваться от лучинки, которая еще чуть жива, еле дышит и мигает слабым бледным огоньком, довольная, что она прожила свою короткую жизнь и отлично справилась со своим делом. Не поминайте ее лихом и не жалейте! Вставляйте поскорее в светец новую, подлинней, попрямей, чтоб на дольше хватило. И она, другая лучинка, будет так же славно гореть — светить людям, не так, конечно, как светит Данило своим вынутым из груди красным сердцем — солнышком, а все‑таки подходяще, можно на кухне и горшки делать, и лен прясть, и уроки зубрить, хотя бы одним глазам…

Тут Шурка сквозь приятное оцепенение замечает, что грязные сильные отцовы руки перестают ляпать глину, деревянный круг замирает, как лучинка, батя недовольно вскидывает голову, хмурится. Шурка спохватывается, вырывает с усилием себя из колдовского наваждения, торопливо роется в пучке, ищет лучинку получше, но вездесущие мамкины руки прежде его расторопно зажигают и вставляют в светец прямую, отколотую во все полено лучинину, и все начинается сызнова.

До поздней ночи царило в избе сдержанно радостное оживление. Бабуша, досыта потрогав подсохшие ведерники — двойни, успокоясь, начистив ощупью картошки на завтрак, позевав, помолясь, забралась на теплую печь, к Ванятке, который давно там дрых, посапывая, почмокивая и разговаривая во сне. Мать и отец заняты каждый своим дорогим делом. Они видны Шурке в ярко — розовом свете лучины, в ее отблесках. Они, отец и мать, с густыми тенями, выросшими за спинами на обоях, на белой печной стене, повторяющими все их движения. А бывают и не видны, словно их и нет на кухне, это когда Шурка зазевается на лучинку, глядит, не может наглядеться на ее короткую веселую жизнь. Тогда в кухне в таинственной полутьме остаются одни голоса бати и мамки да неразборчивые шорохи и трески, вспоминается домовой в подполье и что никакого домового на самом деле нету, и вдруг становится слышен громкий ветер в трубе, ветер свистит в два пальца, с присвистом, и в подполье кто‑то начинает откликаться, насвистывать тихонько: «Я тут, я тут, иди ко мне, ай мне вылезать к тебе?» Огонь и мороз схватывают Шурку, он твердит про себя: «Не вылезай, сиди в подполье, пожалуйста, чем тебе там плохо?!» Он приходит в себя, торопливо разжигает лучинку, кашляя, утирая слезы, потому что дым ест глаза, в горле першит и саднеет.

Мать и отец ничего этого не видят, не слышат и не чувствуют, они непрестанно разговаривают вполголоса, таинственно о самых нетаинственных, обыкновенных вещах:

— Придется маменьку с ребятами укладывать спать на лавках, сдвинуть их, — размышляет вслух мать за прялкой. — Раз горшки сушить на печи, ослобожай место… Авось не замерзнут, скоро тепло… Шубу мою достану из чулана, кобеднишную, дам укрыться, не озябнут.

— Неловко, а как быть?! — откликается отец, не разгибаясь над гончарным кругом. — Постой, вот как мы сообразим: Матрену‑то Димитревну, — уважительно говорит он, — на кровать с ребятами, кровать широкая, поместятся. А мы с тобой на скамьи переберемся, невелики баре. Тесновато, да что поделаешь… Теплее! — усмехается он.

— Можно и так, — поспешно соглашается мать, дрогнув губами, взглянув на Шурку, и заговаривает о корове: — Последние деньки, кажись, межмолоками ходит, дождались, куда как с ним сытнее, с молочком, поваднее. Жалко, великий пост на носу, разговеешься, н опять нельзя есть скоромного. Ты, отец, на войне отпостничал, не позволю я тебе морить себя, буду парным молочком баловать, творогом, сметаной потчевать, невелик грех, и на мне он, я ответчица… Теленка, бычка, выпоим на мясо. А ну как царица, матушка небесная, скоропослушница моя, наградит вдругорядь телушкой? Ей, богородице, токо пожелать, попросить у господа, не откажет, чем мы хуже других, грешнее? И заведется у нас вторая коровенка… Телку Умницу на жеребчика сменяем, вот мы и воскресли…

Отец думает о горшках:

— Грязи, сырости наведу я в избе с этими горшками. У всамделишных‑то горшелей избушки во дворе, топятся по — черному, таковские, а в избе, в тесноте… замучу я вас. Что делать? Нету выхода, эвон как жизнь‑то повернулась… Только бы обжиг удался, не зачали лопаться горшки в твоей печи. Мала она, низка, тяги настоящей, боюсь, не будет… Не дай бог, черепков, глухарей не оберешься… Да вот и дресвы никак положил мало, оплошал и песку поскупился, а глина…

Шурка тревожно завозился у светца. Но мать уже успокаивала батю, озаряя его поднебесным светом своих добрых глаз, видящих всегда и везде одно хорошее. Заодно она обласкала голубым горячим пламенем, как лучинка, и встревоженного Шурку, и ладный подкорчажник, выраставший в эту минуту на гончарном кругу на утеху хозяйкам. Нет — нет, слава тебе, все хорошо, лучше и не надо! И глина — хоть сдобники из нее пеки, верно, да сколько он дресвы, песку повалил, забыл, а она помнит, видела запросто, как мяла глину, аж подошвам было колко, вот сколько песку, дресвы не пожалел! И печь у нее жаркая, хоть дров и не подкидывай, печет и варит на удивленье, сестрица Аннушка завидует даже. Нет, отец, не расстраивай себя попусту, не сумлевайся: обожгешь горшки лучше и не надо, вот как хорошо обожгешь… Сырость в избе? Ахти, диво! Печурку лишний раз протопим, и не будет никакой сырости. И грязи не дозволим завестись. Да что она, неряха какая, рук у нее нет, господи?!.. А глины они с Санькой весной накопают сами, не придется больше покупать, тратиться.

— Разве что по старым ямам, по краям, — кивает отец. — Жить глину не так‑то просто. Настоящей, гончарной, вам не добыть.

— Да почему же?

— А потому, что немного ее возьмешь и в новой‑то яме, песок, ил… Слой‑то попадет в аршин — благодать, а то в три, в две четверти — и говори спасибо. Подкопа вам не сделать, обвалится в тепло земля, не удержат свод. Глину, ежели хотите знать, живут зимой, в самые сильные морозы, ночью.

— С фонарем? — спрашивает Шурка.

— Обязательно.

— А ты, тятенька, жил глину?

— А как же! С отцом — покойником на пару. Сподручно: — что случится с одним, другой — рядом, поможет. Карасовского Митрия Сидорова старик, Иван Калистратыч, жил глину один, как крот, рыл норы, да под самое крещенье, помню, и не вернулся из Глинников. Спохватились дома братовья, побежали, глядь — обвалилась яма, ровно ее и не было, прямо оторопь их взяла. Еле к полдню, в праздник, откопали Ивана Калистратыча… мертвого.

— А тебя… заваливало, на Глинниках? — шепотом пытает, содрогаясь, Шурка.

— Был грех.

Отец посмеивается, гладит, крутит усы, пачкая их глиной. Скрипит его кожаное сиденье, сегодня оно не страшное, не замечается. Батя за работой на себя не похож, до того разговорчивый.

— Был грех, — повторяет он. — Ну, меня родитель живехонько откопал, я не успел и перепугаться. Хвативши чуть был. А работа, известно, вина не любит. Глина, брат, грязное дело, а требует во всем чистоту, аккуратность. Водки — ни — ни!

— Расскажи! — умоляюще просит Шурка.

— Да что тут рассказывать? И рассказывать нечего, сам виноват… Забрался в нору сажени на три, копаю, крошу глину, ляпаю каравашки в ободье от решета. Как? Очень просто: глины натуго в обод навалишь, опрежде золой, конечно, обод присыплешь, она завсегда с собой, в узелке, зола‑то; чекмарем, деревянным молотком то есть, тук — тук, сверху, снизу постучишь… Каравашек‑то, что твой хлеб из печи, из формы, сам вываливается — откатывай в сторону, выноси из ямы, складывай в груду. Ну, тепло мне в норе, светло от фонаря, весело, красота такая кругом: глина зеленая — презеленая, с узорами, чисто мрамор какой. А мягкая — бери ее хоть руками. И пласт больше аршина, целый коридор я вырыл, хоть не наклоняйся, гуляй по нему. Родитель мой осторожничает, советует заморозить подкоп, как бы, дескать, греха не нажить, беды замест глины. А мне не хочется терять время. Ничего, говорю, не обвалится, уж больно, мол, глина‑то хорошая, много ее, сама в ободье лезет, Да — а…

Веселые живчики так и скачут, так и прыгают у бати из глаз. Он трет глаза, чтобы их усмирить, а они не слушаются, выскочат, чертенята, и почнут носиться по щекам, по губам, по усам. Рассказывая, батя не глядит на гончарный круг. Его серые от глины, спокойные руки сами все делают, как хваталки питерщика Прохора в кузне, ладят и ладят себе диковинки — полуведерники, четвертные, кулачники, точно пробуют батины руки, все ли они помнят фасоны и размеры, все ли умеют делать.

— Песни пою, на глину любуюсь, блестит она зеленым огнем, прямо переливается. Хоть ее ешь, глину, такая жирная, будто с салом каким… Ну, прошел я еще аршин, настучал, набил каравашков, родитель не успевает выносить наружу. Мне бы тут погодить, не жадничать, переждать часок — другой, заморозить проход. Нет, давай еще! А яма глубокая, в два приступка лаз наверх. Вижу, водичка начинает сочиться, капает, потом и ручеек побежал… А я, говорю, был выпимши, в молодцах дело было, в святки, перед женитьбой. Силы у меня хоть отбавляй, а глупостей в голове того больше — вино ударило: давай, ломи, гни! Все мне нипочем, дается легко, и все мне мало. Родитель‑то, покойник, кряхтит, таскает каравашки из ямы наверх, на снег, кричит: «Эй, Колька, хватит! Смотри, никак вода пошла! Вылезай скорееча, сукин сын, завалит, ухарь!» А я ему — сейчас да сейчас, и пуще жму, копаю, крошу глину метличкой, узкой такой лопаткой, что твой штык, чекмарем стучу, песню ору… Хотел, помню, выпрямиться, спина устала, и покурить пришла пора, встал с колен, задел, должно, за свод. Тут на меня и грохнуло. И фонарь потух, и дышать нечем, ну — могила… Не помню, как батя откопал, на свет выволок. Очнулся на морозе, в сугробе, чую, лупит меня кто‑то по бокам. Гляжу, а это родитель, осердился да чекмарем и казнит, колотит да приговаривает: «Ухарь, на тот свет захотел? Иди, не жалко — отца‑то… зачем с собой тащить?! Ведь и меня чуть не завалило, ухарь!» Ну, хватит на сегодня баловаться, устал с непривыку, все глаза изъело, будь она проклята, эта лучина!

— Будет, отец, будет, не жадничай, как с глиной, побереги себя! — живо подхватила мать, бросая прялку и кинулась собирать бате и Шурке ужин.

 

Глава XX

ВСЕ В ЖИЗНИ БЬЕТСЯ К СЧАСТЬЮ

Теперь в избе светло не только от солнца, постоянно заглядывающего в окошки, но и от горшков — по крайности, так кажется Шурке. Все скамьи, лавки, полицы заняты ими, даже в спальне по переборке прибили неструганую доску и заставили ее полуведерниками. Подсохнув, побелев, разлюбезные Шуркины други — приятели отправляются греться на печь и полати. Там возвышается который день ихняя царица — здоровенная, грудастая красавица корчага, чем‑то неуловимо похожая на Солину молодуху и белобровую сильную мамку Людмилки — Аленького цветочка. Ну, прямо не налюбуешься, до того хороша корчага! А батя собирается сотворить еще почище, с краном, как у самовара, корчажищу, в которой варят пиво на свадьбы. Горшки посиживают на печи и полатях тесно немирно, не толкаются, не трескаются по дну, терпеливо ждут обжига. Скоро, скоро!

Посветлело и лицо отца. Как‑то забывается, что у него нет ног. Может быть, потому забывается, что он не ползает поминутно по полу, как прежде, разыскивая по избе себе дело, а сидит на одном месте днями и вечерами у двери, на кухне, в своем уголке, за гончарным кругом, как бог на престоле, — ласково — добрый и всемогущий. А мамка так и летает весело, как на крыльях, по избе, сеням, по двору: и печь топит, и лен прядет, и за светцом следит, когда Шурка заленится, убежит погулять или делает уроки. У нее хватает времени ухаживать за скотиной, поить ее и кормить, и каждый вечер, перед тем как лечь спать, мыть пол на кухне с дресвой и щелоком. Точно у мамки выросли десять веселых рук, и все они при деле, везде поспевают. Не раз принимается мамка тихонько, как бы про себя напевать — рассказывать про известную свою горькую рябину, что не может никак перебраться к дубу. Запоет и смолкнет, точно стесняется, пока отец, усмехаясь, не сказал ей:

— Пой, я послушаю… В Тифинскую у тебя складно получалось.

— А что? — задорно отвечает мать. — У нас ноне кажинный день праздник, не хуже Тифинской. Эвон, гляди‑ка, гости по лавкам сидят… мест не хватает, вот сколько у нас гостей!

И это была истинная правда.

А как‑то утром, очнувшись ото сна, не то собираясь это сделать, потягиваясь под одеялом, Шурка услышал с кровати, как в кухне, в тишине, мурлычет отец.

Вот полночь наступает.

Луна горит светло.

И полк наш выступает

С бивака своего… —

тоненько, не своим, каким‑то ребяческим голоском, проникновенно напевал батя.

Горы, вершины.

Карпатские долины.

Кладбища удальцов…

От этих правильных слов солдатской песенки, которую он не знал, от батиного слабенького голоска у Шурки, как всегда, когда он слушал хорошие песни, больно и сладко защемило в горле, сдавило, трудно стало дышать. Ему тоже захотелось петь про Карпаты, про батин геройский полк, который, должно быть, идет в ночной бой, а луна горит ярко — холодно, и видно кладбище удальцов в долине, между гор: белые кресты, как березовая роща. Мотив песенки 6ыл простой, какой‑то знакомый. Похоже было, что идут — торопятся на войну солдаты по шоссейке, стучат новыми, крепкими сапогами по камням, и штыки в лад шагам и песне качаются у них над зелеными фуражками, молодецки повешенными на правое ухо. Нет, ружей у солдат не было, когда они торопились на станцию, на поезд. Ну, все равно, «наши жены — ружья заряжены, вот кто наши жены» — громко разливалась тогда по селу песня. Вспоминая об этом, Шурка пел без слов за отцом, подтягивал ему про себя, и сладкая боль не отпускала его горло.

В закрытые глаза ему ослепительно — снежно светило окошко в спальне, как в раннем детстве когда‑то; под веками, в прозрачной воде плавали, сшибаясь, рассыпая звездочки, синие, золотые и красные круги, — значит, разгорался на дворе красный зимний денек. Пахло березовым дымом из печи. В сенях звенела ведрами мамка: верно, спозаранку, не дожидаясь его, Шуркиной, подмоги, таскала тяжелыми, обмороженными ведрами воду из колодца в ушат. А батя, посиживая один на кухне, ляпая свои горшки, все тоненько, ребячески пел — мурлыкал про Карпаты, и Шурке уже виделось другое, знакомое, самое дорогое, чего ему хотелось и отчего в горле была уже иная сладость. А хотелось ему, как бабуше Матрене, весны.

Вот, прогоняя последние холода, прилетят, точно свалятся с неба, грачи, живо сойдет снег, зазвенят ручьи и жаворонки, запоют но скворечням желтоносые скворцы, трепыхаясь черно — коричневыми, в светлую крапинку крылышками. Уж не одна верба, все сиротины ивы и осины украсятся, уберутся, как на гулянье девки, серебристо — пушистыми, неброскими для глаза, но дорогими для Шурки ожерельями и сережками. Вздуется и посинеет лед на Волге, появятся у берегов полыньи, и как‑нибудь к вечеру, после теплого ливня, бесшумно и медленно тронется на реке лед, величественно поплывет вниз, к железнодорожному мосту, вначале просторными грязно — серыми полями, с еловыми вешками прорубей, с зимними косыми, рыжими от проступившего, протаявшего навоза дорогами, унесенными темными бревнами, лодками. Ломаясь, ускоряя ход, льдины загудят, загрохочут, налезая на берег, льдина на льдину, и мутная, сильная вода начнет прибывать воистину не по дням, а по часам и минутам. На какое‑то время станет холодно и ветрено — так всегда бывает во время ледохода на Волге. Но скоро тепло вернется. Внятно запахнет на дворе просыхающей глиной, прошлогодним листом и молодой, чуть видимой травой и еще невесть чем отрадным, весенним. Еще больше станет светить и греть высокое, незакатное солнце. Почем зря будут клевать в заводи проголодавшиеся за долгую зиму ельцы, окуни, плотва, только успевай насаживать червей, забрасывать удочку. Зеленым дымком закурятся ближние и дальние леса и перелески. Захлопочут мужики и бабы, стосковавшиеся за холода по настоящему делу, схватятся за плуги, бороны, лукошки. На золотом цветке мать — и–мачехи, первоцвете, похожем на махонькое солнышко, закачается на ветру с раннего утра до позднего вечера неприметная труженица — пчела. И хорошо будет идти из школы домой тропкой, полями, смотреть на первоцвет, на пчелку, наклониться, потрогать это низкое маленькое солнышко и не сорвать, чтобы не обеспокоить пчелу, и брести нехотя дальше, слушая жаворонков и ручьи, заглядывая на ходу в книжку (ее дал из своего шкафа Григорий Евгеньевич), может быть, ту самую, что рассказывает смешно, кому живется весело, вольготно на Руси. И не знает, не ведает эта книжица, и учитель не ведает, что вольготнее и веселее всех живется нынче Шурке…

В воскресенье мать жарко вытопила печь и, как только выгребла дочиста угли, замела особенно старательно помелом горячий под. Не завтракая, стали сажать в печь горшки калить перед обжигом. Шурка, забравшись на печь, подхватывал с полатей и печи какие попадались под руку белесые теплые ведерники, кулачники, передавал матери, а та носила их на кухню, к отцу. Он сидел возле шестка, на табуретке, перед раскрытым устьем печи, дышащей зноем, и деревянной рогулькой живо ставил посуду в печь, надевая один горшок на другой, дном вверх, рядами. Первый ряд, самый дальний, — опрокинутые корчаги, подкорчажннки, ведерники; на них садились, уцепившись горлышками за днища, полуведерники, четвертные, а всех выше забирались легкие, крохотные кашники и кулачники.

Печь набили горшками по заслонку, матери не осталось места для чугунка со щами и сковороды с картошкой.

— Ничего, подогрею обед на лучинках, на таганке, — сказала она, — а не то снесу к сестрице Аннушке, попрошусь, пустит, чай, в свою печку, если топила… Да и коровий чугун снесу, холодное пойло скотина не любит.

Она так и сделала.

Наутро, раным — рано разбудила мать Шурку.

— Вставай, скорееча, — сказала она шепотом, чтобы не потревожить бабушу и Ванятку. — Будем помогать отцу перекладывать горшки.

Шурка вскочил, как встрепанный, побежал на кухню.

Начиналось самое важное и таинственное, никогда им не виденное. Отец, как вчера, сидел у шестка. Вид у него был, что у нищего: одет в какое‑то рванье, валявшееся на чердаке, он в старой Шуркиной, развалившейся зимней шапке, спущенной на уши, в коротких худых варежках. Деревянная рогулька уже торчала из печи.

— Принимайте, ставьте на пол. Положу дрова, обратно будете мне подавать в печь, — коротко объяснил — распорядился он. — Да поворачивайтесь, остынут горшки — поминай их как звали, — добавил он беспокойно — строго. Лицо бати сурово — требовательное и вместе с тем торжественное. Он докуривает цигарку, щурится, поводит по — тараканьи усами, точно ворожит — колдует.

Тусклый свет трехлинейки слабо, но ровно освещал кухню, прибранную, как в праздник. И мамка была чисто одета, умытая, причесанная, тревожно — проворная. Проснулась, конечно, и бабуша, сунулась было подсоблять, но ее прогнали на кровать, чтобы не мешала: ощупью принимать и подавать горшки невозможно, перебьешь. Да и мамки как бы уже не было на кухне, а были одни ее вездесущие голые руки в меховых рукавицах; они схватывали на лету с рогулек горшок, переносили его на пол, ставили беззвучно в ряд, и нет опять мамкины руки у шестка, тянутся за ведерником, отец не успевает подавать.

— Скорей, скорей! — торопит мать батю. — Санька, ты чего?

Шурка опомнился, отыскал варежки, кинулся к печи.

Горшки были так горячи, что грели ладони сквозь ватные варежки. Значит, прокалились, как надобно. «Чур, не лопаться, не биться, миленькие вы мои!» — разговаривал Шурка с горшками.

Как только загромоздили пол вынутой посудой, мать принялась подавать отцу дрова, припасенные еще с вечера. Шурка видел, как батя установил в печи, вдоль ее кирпичного пода, по обеим сторонам, длинные березовые кругляши — подкладыши, а на них принялся быстро укладывать поперек колотые плахи. Потом он глубже надвинул шапку, даже козырек отогнул на глаза, и полез в печь, в жар, на слаженный им березовый мост.

— Подавайте! — приглушенно сказал он оттуда. Шурка с матерью, толкаясь, бросились к горшкам.

Из печи валил сухой жар. Чем там дышал отец — неизвестно. Его не было видно, остались, как у мамки, одни руки в коротких дырявых варежках. Эти варежки беспрестанно высовывались из устья, схватывали подаваемые горшки и тесно, с хрустом и скрежетом, устанавливали их на дрова, в том же порядке, как они сидели, когда калились. Кажется, Шурка не успел мигнуть, как пол на кухне стал пустым и в устье показалось распаренное, в саже и крупных градинах пота, измученное лицо бати. Мать бросилась навстречу, отец обхватил ее шею варежками, и она вынула его, как вынимала Шурку, когда он парился в печи. Она усадила отца на табуретку, с жалостью, поспешно утерла ему своим чистым фартуком багровые, мокрые щеки, лоб, подбородок.

Не отдыхая, лишь сбросив шапку, варежки, расстегнув рванье, не покурив, батя поджег берестой дрова в печи, самое дальнее полено.

Мать молча перекрестилась.

Повалил густой дым из‑под березового моста, дым туго огибал устье и рвался вверх, в трубу, — отличная тяга в печи, сразу видно. Сухие дрова разгорались веселым пожаром, и скоро огневые отсветы забегали, заиграли по напряженно — беспокойному батиному лицу; оно обмякло, порозовело, повеселело, как огонь в печи. Отец полез в карман штанов за жестянкой — масленкой с табаком, и мамка еще разок перекрестилась и занялась своими утренними делами.

А в печи бушевало огненное озеро; оно захлестнуло дальний ряд горшков, они тонули в огне, погибали, что и требовалось. Красно — черные, с дымом, языки пламени лизали потемневшие крутые бока ведерников и подкорчажников, полуведерников. Березовая мостовина внезапно под ними рухнула, горшки осели на огонь, на угли, и живо покраснели, сами стали гореть, поджигая дрова. Огонь между тем затопил второй ряд посуды, третий, и вот уже мало ему печи и горшков, огнище высунул светлый язык из устья, принялся лизать сажу на шестке.

Отец беспрестанно подкладывал дрова, рогулькой подсовывая их под уцелевший к переду огненный мост. Рогулька, прикоснувшись к горшкам, вспыхивала спичкой, приходилось ее совать в воду, тушить в коровьем чугуне. Подошла бабуша, потянулась к устью, к теплу. И мамка не утерпела, опять сюда же сунулась на минуточку.

— Эк, жару‑то!.. — сказала бабуша Матрена, одобрительно клохча смехом. — Ну, помогай тебе бог… чтоб до единого горшочка были хорошенькие, не текли, не трескались! Чтоб на базаре хозяйки с руками горшки рвали, прямо — тка отнимали, совали деньги, не глядя…

Тут в печи грохнуло, и бабуша поперхнулась. Отец, вздрогнув, выпрямился на табуретке, глянул в устье, в огонь.

— А, черт те дери, никак корчага? — пробормотал он. Мать неслышно отошла от печи и за руку потянула за собой бабушу. А Шурка не мог сдвинуться с места, замирая, с ужасом глядел в огонь, на то место, где недавно красовалась, сияла румяная корчага, а сейчас валялась куча красных черепков и углей.

И еще и еще пальнуло в печи, отец матерно выбранился. Чем сильней бушевал огонь в печи, тем чаще и громче стреляло в ней. «Не лопаться! Не сметь у меня, не сметь!» — кричал — приказывал Шурка горшкам, приказывал глазами, сердцем, дрожащими пальцами, которые у него теребили рубаху, а ему виделось, как пальцы прямо тычут в морды непослушной посуде. Эта черная и белая магия Кикимор, этот гипноз, где же он?! В печи паляло, грохотало так, что хоть затыкай уши. И он заткнул себе уши, отвернулся от огня, но все равно все видел и слышал.

— Так! Здорово!.. — шептал отец, бранясь, усмехаясь, плача, качаясь на табуретке, как пьяный. — А ну еще? Дава — ай, все равно уж… добивай меня насмерть! Ну?

Он был жалок, как в день приезда из госпиталя, вечером, когда узнал, что забрали Лютика в обоз. Но тогда он хоть грозил кулаком в окошко, обещал постоять за себя. А сейчас и грозить било некому.

— А — а! На! Подсоблю! — взвизгнул отец и ударил рогулькой по горшкам, рогулька загорелась. Тогда он в беспамятстве схватил стоявшую рядом, в углу, у печи, железную мамкину кочергу и принялся ею бить горшки. — Мало? Еще? На! Не жалко! — приговаривал и плакал он.

Мать подбежала, отняла у отца кочергу.

— Господь с тобой, опомнись?!.. Полно убиваться! Ну, полно, отец, что ты?! Да наплюй ты на них, на горшки. Жили без них, не померли, и сейчас проживем… На‑ка водички, испей, пройдет! — совала она ему ковшик.

А бабуша из спальни, с кровати, кричала:

— С ума сошел! Не умеешь — не берись, никто тебя не заставляет. Скоко глины спортил, дров сжег, покупали, деньги платили, а он… Ведь спрашивала я тебя: позабыл, нет, как делают горшки? Ты что сказал?.. Чем теперича жить будете? Лен спихнули задарма, телку останную продавай… Да надолго ли ее кватят, телки‑то?

— Не твое дело, маменька, — попробовала остановить бабушу мамка сердито, с сердцем. — Не суйся!

— Как так не мое?! Как так не суйся?! — громче прежнего закричала, расходилась бабуша, с кровати соскочила, — Да что я, не матерь тебе? Кому же вас учить, молодых, несмышленышей, как не мне? Иди — и по миру, в тележке его вози напоказ, — может, и подаст кто кусок… токо это и остается!

Отец не отзывался, и бабуша, помолчав, запричитала другое:

— Ой, золотая твоя головушка, разумная, брильянтовые рученьки, работящие… Да кто же тебе, родимый, какой ворог поперек дороги стал, ни пройти, ни объехать? Где же господь бог, что же он смотрит, зевает? Да помоги ты нам, милостивец, караул кричу: помоги!

— Перестань, маменька! Замолчи! — прикрикнула на нее наконец мамка.

— Да что уж ты мне и слова сказать не даешь? — завыла бабуша, а Ванятка с перепугу заревел, и мамка тоже заплакала.

Отец бросил печь, горшки, слез с табуретки, скулил, ползая на полу, искал веревку, чтобы удавиться.

Мать, перестав плакать, подняла батю на руки, отнесла на кровать, и он скоро затих, а бабуша вдруг стала собираться домой, за Волгу, к снохе Алене, у которой она постоянно жила и на которую всегда жаловалась.

А Шурка и плакать не мог. Он все смотрел на печь, на груду огненных черепков и почему‑то думал о том, что все а жизни бьется к счастью — так сказала тетя Настя, и ее слова однажды невозможно — чудесно исполнились: воскрес из мертвых отец. И бабуша требовала, чтобы на удачу разбили первый горшок вдребезги. Где же это счастье? Черепков полная печь, а счастья что‑то не видать…

Вот так нежданно вернулась в Шуркину избу прежняя жизнь. И вместе с ней вернулось все плохое. Вернулась зима со снегом и морозами. Масленица на дворе, а носа не высунешь, так зябко. Да никакой масленицы на самом деле и не получилось: собрали дров мало, украсть не сумели, костер ребята зажгли рано; еще в Глебове, Хохловке, Паркове только заполыхали масленицы пожарами, с заревом и песнями, а у них, в селе, в поле к станции, уже догорали одни головешки. И девкам не с кем было прощаться, валяться в снегу, по обычаю, целоваться, заговляясь на великий пост… Хорошо, что Григорий Евгеньевич не пришел смотреть горшки, позабыл и не спрашивает про них, а то как стыдно было бы все ему рассказывать! И с елкой тогда, в рождество, нескладица вышла: украсили, позвали Катьку Растрепу и Кольку Сморчка, огарки зажгли, Яшкина мамка с постели встала, посмотреть, сразу выздоровела от огней, блеска, крика. Смеялась, водила с ребятами хоровод, а потом закашлялась кровью. Тут деряба загорелась, и Яшкина мамка потушила огарки, сказав строго, что они, ребята, пожар еще наделают, усадьбу сожгут. Ну ладно, потушила елку, так она, Яшкина мамка, неловкая от болезни, задела рукавом серебряную ракушку с красным глазом, ракушка упала и разбилась (это еще к чему?), и елка стала вовсе неинтересная. И книжки у Кикимор оказались дурацкие, и сундуки пустые, и сами они, Варенька и Зиночка, ужасно жалкие, глупые, незачем к ним больше и ходить… Да, все плохо, хуже и не бывает. Бабушу отвезли за Волгу, к тетке Алене: как ни упрашивали погостить до тепла — уехала. А горшки‑то, оказалось, не все полопались, побились в печи. Но много ли их, и опара неважнецкая получилась, корыто мамкино прожгли, и горшки вышли неказистые, рыжие, с темными подтеками по бокам, не звонкие, глухари и есть, никто их не купит. Хороша была лишь беседа в святки, ряженые, вспоминался глебовский мужик Егор Михайлович, как он прикинулся старой барыней, а Минодора оделась старым барином, но ведь настоящего толку от ряженых не бывает, посмеялись, почудили и пошли спать… Да, все, все скверно, хуже и не придумаешь. Никуда не поворачивается жизнь, и разноликого, многоголосого богатыря нету и не было, как Данила с вынутым из груди живым красным сердцем, светящим людям. «Небыль», — правильно сказал батя тогда, на посиделке у дяденьки Никиты. Он, батя, может, позабыл, как делать горшки, сколько класть в глину песку и дресвы, но говорит он всегда одну правду: хорошего не жди, не надейся — вот и вся правда, ничего другого в жизни не бывает.

И вдруг на третьей неделе поста, когда Шурка с ребятами возвращался из школы, случилось необыкновенное и, наверное, хорошее: они увидели диковинную тройку. В громе колокольцев и бубенцов мчала она от станции по шоссейке, по выбеленному морозами снегу, и сзади ковровых дорогих саней, набитых солдатами, развевался по ветру большущий красный флаг, горел и светил, как Данилино сердце. Лошади показались ребятам знакомыми: — коренник косматый, гнедой, пристяжные разномастные, поджарые, и дуга расписная, высокая, и колокольцы и бубенцы звонкне — презвонкие, известные. Но ямщика с форсистыми новыми голицами на тройке что‑то не видать, правит лошадьми солдат в серой шинели и курчавой папахе, с красным бантом на груди, точь — в–точь таким, как на гитаре Татьяны Петровны.

Тройка не остановилась у Косоурова водопоя, промчалась мимо ребят, обдав их снежной пылью и жаром загнанных коней. И тут ребята заметили, что ямщик — рябой, тот самый, что привозил в школу сердитого инспектора в медвежьем тулупе, сидит в ногах своих седоков, на ружьях, сваленных грудой, и жадно разговаривает с солдатами. Он хлопает их по коленям своими форсистыми голицами, чего‑то переспрашивает, пытает и раскатисто смеется.

А тройка гремела и гремела на все село редкостными колокольцами и бубенцами, красное полотнище сзади саней так и рвалось, треща, хлопая от ветра, от быстрой езды.

На улицу выскочили, конечно, любопытные бабы, девки, выглянули которые и мужики, управлявшиеся с хозяйскими делами поблизости по дворам.

— Ура — а–а! — закричали солдаты, заметив народ, замахали руками, папахами. — Сло — бо — о–ода — а… Ур — ра — а–а!

Никто ничего не понял. Только дяденька Никита Аладьин, узнав о тройке с солдатами и красном флаге, прослышав, что солдаты кричали «ура», бросил дела по дому, живо выволок из‑под навеса санки полегче, плетенные корзинкой, на железном ходу, заложил в санки старого хромого мерина и погнал его, как мог, изо всех сил на станцию.

К вечеру в селе стало известно: в Питере революция, прогнали царя…

Москва, изд — во «Советский писатель», 1967 год

Окончанием третьей книги является повесть Василия Смирнова «Весной семнадцатого».