Открытие мира

Смирнов Василий Александрович

КНИГА 1

 

 

Глава I

ВЕЧЕР

Шурке грустно. Он сидит, поджав ноги, на подоконнике, тоскливо водит пальцем по холодному стеклу и тянет:

— Ма–амка, я по–вою?

Третий день на улице весеннее ненастье. Крупными каплями, со стуком бьет косой дождь в окно. Струйки воды бегут вниз по рябому стеклу, просачиваются сквозь гнилую, дырявую раму и мочат Шуркины штаны. Глухо шумит ветер, хлопает оторванной дранкой по крыше, без устали дует в щели. Не час и не два торчит Шурка на подоконнике. Он продрог, но уходить не желает.

Из‑за переборки, от зыбки, в которой спит годовалый братик Ванятка, протянута к окну веревка с петлей на конце. Заворочается, захнычет во сне братик — Шурка ловит застывшей ногой петлю и дергает что есть мочи веревку.

— Дрыхни… оглашенный!

Скрипит очеп — березовая жердь, просунутая в железное кольцо, накрепко ввинченное в матицу*; ныряет зыбка, ударяясь о переборку. Давит и жалит гадюка–петля босую сизую ногу.

Смутно различает Шурка за окном голые ветви лип с набухшими почками. Ветер неистово трясет ветви, пригибает вниз, а они, гибкие, скользкие, вырываются и опять глядят в небо. Что они там высматривают? Чего ждут?..

Если прищуриться — видны Шурке зеленые стрелы осоки, пробившие рыжую прошлогоднюю траву у колодца, черное, разъехавшееся во все стороны месиво дороги и мутные лужи с дождевыми лопающимися пузырями.

Значит, и завтра не перестанет дождь, опять нельзя будет идти гулять. «Кобеднишних»* башмаков не дают, а старые в починке у дяди Прохора. Вот и сиди в избе, смотри, как пугало, в окно да качай зыбку. Больно интересно!

А, поди, есть на свете ребята, которые зыбок не качают и носят настоящие, с голенищами, сапоги. Таким ребятам и дождик нипочем. Как Олег Двухголовый, навертят они на ноги портянок побольше, туго натянут за ушки высокие сапоги, оденутся потеплее — и айда! Запруды делают, меленки ставят, плоты и пароходы по лужам пускают…

Обещала неделю назад прийти из‑за Волги бабуша Матрена, мать дяди Прохора, и принести башмаки из починки.

И вот — бабуши нет, и башмаков нет, и сказку про Счастливую палочку некому рассказывать…

А Яшка Петух хоть в опорках, либо отцовых, либо материных, да, наверное, гуляет. Один Шурка торчит в избе, разнесчастный он человек!

По справедливости сказать, Шурка не раз за эти ненастные дни совался на улицу. Мать опорки ему давала, в которых корову доит, и портянки давала, не отказывала. Что ж из того? Грязища вокруг избы непролазная, опорки на каждом шагу сваливаются, и ребят не видно. А дождик, словно нарочно, как выглянет Шурка на улицу, еще пуще принимается хлестать. Совсем на весну не похоже. Лучше бы уж не давали Шурке опорок! По крайности было б о чем плакать. А сейчас и плакать не о чем. Но плакать хочется…

В избе сумрачно, сыро и холодно. Даже кот Васька, озорник рыжий, как забрался с утра на печь, так и не слезает. Наверное, и Ваське грустно.

Все раздражает сегодня Шурку, все ему не нравится. В избе повернуться негде. А тут еще кухню и спальню отгородили тонкими тесовыми переборками. Еле вместились в крошечном пространстве, которое зовется залой, драгоценная материна горка с посудой, стол и две лавки. Не расскачешься, брат!

На полу валяются Шуркины игрушки: оловянный солдатик на одной ноге, юла, камешки, стекляшки, деревянные чурочки. Смотреть на них неохота — до чего надоели! И стол этот горбатый надоел, и горка с запотевшими стеклами надоела, и табуретка вот эта, раскоряка, опротивела. Разве пнуть ее ногой?

Скоро в избе совсем стемнеет. Надо ложиться спать, потому что керосину в лампе — на донышке. А спать, как назло, не хочется.

Вечер мог быть длинным и завлекательным, если бы мамка согрела самовар. Желтопузый, словно поп в ризе, он тускло блестит на полице*. Но чай пить не с чем. Сахар весь вышел, а батя не прислал еще денежек из Питера. И сам не едет. Все это очень и очень грустно.

Только одной Шуркиной матери нипочем. Будто и не касается ее ненастье и то, что батя денежек не шлет и сам не едет. Закатав на полных, сильных руках рукава ситцевой кофты и подоткнув с боков старенькую холстяную юбку, мать как ни в чем не бывало шлепает по кухне опорками, гремит посудой, шумит веником. И молчит. Уж хоть бы ругалась — все лучше: было б у Шурки законное право покапризничать вволю. Так нет, не ругается — до чего хитрая! А ведь отлично знает, что Шурке смерть хочется пореветь.

— Мамка… ма–амка же!.. Я по–во–ою?

— Да вой, вой… чтоб тебя разорвало! — сердито отвечает из кухни мать.

Получив это долгожданное разрешение, в великом наслаждении скулит Шурка бездомной собачонкой:

— У–у–у… А–а–а… У–у–у…

Все его маленькое, непонятное для взрослых горе вложено в этот тоскливый вой.

Никогда, видно, не проглянет солнышко, не дождаться ясных, теплых денечков. И батя, видать, никогда не приедет из Питера. И голубей под гуменную плетюху* не заманить Шурке. И башмаков он не увидит, и сказку про Счастливую палочку не услышит… Разве не обидно?

Слезы дождевыми каплями бегут по щекам.

— У–у–у…

— Затянул… ровно по покойнику, — раздраженно говорит мать, высовываясь из кухни. — Разбуди у меня Ванюшку, дёру получишь.

Прядь русых волос сердито упала на ее круглую румяную щеку. Синим холодом стынут глаза. Ой, не миновать Шурке страшенной дёры!

Ну и пусть! Покорным движением он подставляет загорбок. Нарочно отодвигается от окна, чтобы удобнее было его бить. И мякнет голос у матери. Покосившись, Шурка видит, как тревожно взлетают густые темные брови, голубое тепло брызжет из‑под них.

— Ну о чем ты воешь, дурашка? Хоть бы господа бога побоялся, коли матери родной не стыдно. Ведь не маленький, в школу осенью пойдешь… Ну чего ты?

Дёры не будет. Можно не отвечать.

Неподвижными заплаканными глазами уставился Шурка в окно. Низкие серые тучи мчатся по небу, как лохматые волки. Они задевают маковки лип, цепляются за ветви, точно собираясь прыгнуть на землю. Жутко Шурке… А ну как это и в самом деле волки, в избу величиной, с глазищами, что колеса, и с зубами, как у бороны? Такие волки мигом загрызут Шурку, как загрызли прошлым летом в Заполе Апраксеину корову.

— А–а!.. У–у–у! — тихонько воет Шурка, цепенея от страха.

С улицы на него надвигается темень — черное чудище, проглатывает дальние лужи, колодец, дорогу, подбирается к избе… А волчьи тучи все ниже, ниже. Серые когтистые лапищи гнут ветви липы, скользят по ее стволу… И вот — волки царапаются в окно.

Шурка рад бы зажмурить глаза, да не может. Рад бы закричать — голоса нет. Рад–радешенек бы с подоконника улепетнуть, да ноги не бегут. Совсем пропал Шурка. Мокрые оскаленные морды волков прикасаются к его лицу. Б–р–р! Изо всех сил обороняется Шурка.

На помощь! На помощь! Дайте Шурке в руки Счастливую палочку, он только подержится за нее — и сил наберется. Скорее, люди добрые!

Где там! Дремучий лес кругом, ни души не видать, и Счастливая палочка осталась дома, за сундуком. Один–одинешенек Шурка, а волки наседают с четырех сторон, зубами щелкают, когтями царапают, хвостами нетерпеливыми бьют… Совсем одолели серые Шурку. Прощай, Яшка Петух, погибает твой товарищ!..

Но вдруг чьи‑то большие, сильные руки отнимают Шурку у волков. Руки бережно приподнимают его и несут по воздуху над полями, лесами, деревнями, несут далеко–далеко, в сказочное царство, где никогда не бывает ненастья и можно гулять без башмаков. Руки ласково гладят Шурку по стриженой голове, и знакомый голос (чей — он не может вспомнить) шепчет в самое ухо:

— Молочка похлебай, Санька… али водицы испей. Я тебе кусочек сахарцу где‑то спрятала.

— Дай… — просит Шурка, не открывая глаз и судорожно всхлипывая. Сахарцу дай…

Невидимые добрые руки суют ему в рот сладкий огрызок. Шурка медленно сосет сахар, чувствуя озябшим телом живое, мягкое тепло. Еще раз–другой всхлипывает с тоненьким носовым свистом и крепко засыпает.

 

Глава II

ШУРКА ДОМОВНИЧАЕТ

Утром его разбудил кот Васька. Должно быть, прямо с улицы махнул непрошеный гость на кровать и, как всегда, разлегся барином на подушке.

Прикосновение холодной шерсти потревожило Шурку. Он заворочался, запыхтел. Извиняясь за беспокойство, Васька лизнул теплым шершавым языком сонную голову хозяина.

— Лижи… как следует… лентяй рыжий, — пробормотал Шурка, нежась и не раскрывая глаз. — За ухом полижи. Там у меня… чешется.

Мурлыкая, Васька старательно принялся за работу. Шурка ворочал головой, ежась от приятного щекочущего озноба. В закрытых глазах, в радужном свете, плавали розовые, зеленые, синие круги. Он приложил к глазам ладонь — круги померкли, словно утонули. Отнял ладонь — снова всплыли сияющие круги. Они сталкивались, рассыпали огненные звездочки. Так бывало всегда, если по избе гуляло солнышко.

Обрадовавшись, Шурка чуть было не открыл глаза, но вспомнил вчерашнее ненастье, и у него сжалось сердце: неужто и сегодня не высунешься на улицу?

С тревогой и тайной надеждой прислушался.

Кажется, дождь не барабанил в окна. И не слышно, чтобы ветер хлопал оторванной на крыше щепой. Другие, радующие душу звуки окружали Шурку.

В избе мирно ворковал, надо быть ползая по полу, братик Ванятка:

— Ба–а… бу–у… ба–а…

Ему тонюсенько подтягивал самоварный свистунчик. Ого! Значит, Шурка сегодня пьет чай. Интересно, откуда завелся у матери сахар?

С улицы доносилась хлопотливая разноголосица грачей, воробьев и галок. У колодца звенели ведра. Под окнами протяжно и счастливо ростились, кудахтали куры. Все это что‑нибудь да значило.

Но главная и, пожалуй, самая верная примета солнечного дня была в сенях, откуда приглушенно доносился знакомый голос. Мать пела:

Уж ка–ак мой ми–ло–ой хо–ор–ош…

Черно–обро–вый да при–го–ож…

Господи, да не ослышался ли Шурка?

Нет, точно: в сенях распевает мамка. Вот она что‑то уронила и перестала петь, беззлобно обругала себя шатуном безруким, повозилась, потопала и опять залилась жаворонком:

Мне по–да–ро–чек принес…

По–да–ро–чек до–ро–гой,

С ру–ки пе–ер–стень… зо–о–ло–той…

Скрипнула дверь, песня порхнула в избу, прилетела из кухни в спальню и зазвенела в Шуркиных ушах. Даже кот Васька заслушался, перестал мурлыкать и лизать голову своего повелителя.

Мне–е не до–рог твой по–ода–рок…

До–ро–га… твоя… лю–бо–овь!

Могла ли так весело петь мамка, если на улице шел дождь? Ясное дело, не могла.

Шурка решительно оттолкнул кота и открыл глаза.

Ему пришлось сразу сощуриться. Солнца было столько — даже глазам больно. Ух, какой просторной и высокой показалась сейчас Шурке родная изба! Будто раздвинулись ее стены, приподнялся потолок и на приволье разгуливало по избе солнышко. Оно начистило до блеска запоры и ручки материной горки, зажгло на стене лампу, приделало к часам золотые стрелки, протянуло от переплетов оконных рам косую решетку теней на полу. Братик гонялся по этой решетке за светлыми зайчиками. И на кровати, возле Шурки, по складкам одеяла скакал здоровенный зайчище. А в голубое окно с улицы глядели неподвижные липы. И были они окутаны, точно дымом, нежно–зеленой паутиной распустившейся листвы.

Изловчившись, Шурка накрыл солнечного зайца ладошкой. Заяц тотчас вскочил ему на руку. Шурка засмеялся, потянулся, позевал вволю и стал одеваться. И давно было пора — на столе звенела чайная посуда.

— Ма–ам, где сахарцу взяла? — весело спросил Шурка.

— Устин Павлыч в долг отпустил. От тяти перевод пришел. Напьемся чаю, сбегаю на станцию на почту, денежек получу.

Помрачнело в избе, словно за тучу спряталось солнышко. Шурка захныкал:

— Да–а… мне с Ванькой це–елый день сидеть… Не бу–уду!

— Я тебе пятачок дам, — посулила мать.

— Обманешь?

— Не обману.

Встрепенулся Шурка, прояснилось в избе, снова заиграло солнце.

— И сахарцу кусочек дашь?

— Дам.

— И пеклеванника принесешь горбуху?

— Принесу.

— И… и селедку?

— Ах ты жадюга! — рассмеялась мать. — Не стыдно с родной матерью торговаться? Будет тебе и селедка.

— С молокой? — настойчиво выяснял важные подробности Шурка.

— Уж какую дадут.

— Во–она, какую дадут! А ты всякую‑то не бери. С молокой требуй, она скуснее, — серьезно поучал Шурка. И пригрозил на всякий случай: — Смотри, мамка, обманешь — худо будет, никогдашеньки домовничать не останусь!

За чаем Шурка вспомнил страшный сон про волков и выговорил еще одно условие.

— Мам, напиши тяте письмо… Пусть он мне ружье купит, как у барчат в усадьбе… Ну, похуже, только всамделишное, чтобы пульками стреляло. Я всех волков перебью… Напишешь?

— Ладно, напишу.

Уходя, мать наказала от дому не отлучаться, — может, бабушка из‑за Волги придет. Спичками не баловаться, в чулан не лазить. Нищих в избу не пускать, а говорить: «Бог подаст». Цыплят накормить пшеном, а Ванюшку манной кашей, что в печке стоит, в кружке. И, боже упаси, не есть каши самому.

На последнее замечание Шурка страшно обиделся.

— Когда я ел? Невидаль какая… ка–ша! Да не останусь я, коли так. Не останусь!

Пришлось матери отступного давать — второй кусок сахару.

Экое богатство нынче на Шурку сыплется!

Потопала мать по избе и чулану, переоделась и ушла. Остался Шурка домовничать, как большой.

Хозяином обошел он двор и сени, проверил щеколды на запертых дверях, заодно цыплятам пшена горсти три отпустил, чтобы больше к этому делу не возвращаться. Постоял на крыльце минутку–другую, послушал весенний гомон грачей, пощурился на высокое солнце, на просыхающие заманчивые лужи, зеленую игольчатую траву, на курчавые липы (вкусен липовый, только что проглянувший листок, он душист и точно помазан маслом), вздохнул и побрел в избу, где давно верещал покинутый братик Ванятка.

— Нишкни, орун!

Хорошо жить парнишкам, которые с братиками не нянчатся. Вольготные птицы эти парнишки! Куда захотели, туда и полетели. Привалит ли когда Шурке такое счастье?

С горя съел он сахар, сразу оба куска. Стало немного легче. Все‑таки не каждый мальчишка грызет сахар по два куска зараз. Другой бы и рад–радешенек подомовничать за махонький огрызок, да его не оставляют. Или оставляют, да сахару не дают. Спасибо мамке, хоть этим не обижает.

Успокоив братика и самого себя, Шурка вспомнил неотложное дело: плести из конского волоса лески для удочек. Дело это требовало страсть какого умения, по крайней мере так казалось Шурке.

Из потайного уголка вытащил он изрядную косицу драгоценного белого волоса, припасенного еще зимой, когда пьяный залесский ямщик уснул у водопоя и орава ребятни, облюбовав смирного коренника тройки, отхватила ножом полхвоста и братски поделила добычу. Хорош был этот волос — длинный, крепкий и до того прозрачный, что вытащи волосинку, протяни ее — и не разглядишь, будто нет ничего в руках. Вот провалиться на этом месте, если Шурка не поймает на белую леску самой что ни на есть хитрой и крупной рыбы, какая водится в Волге!

Терпеливо отсчитывает Шурка волосинки, ровняет их и вяжет голомёна*: в четыре волосинки — на глупых пескарей, в семь волосин — на прожорливых ершей, пугливых ельцов и юрких окунишек, в двенадцать и больше — на редкостных лещей, щук и голавлей, которые еще никогда не клевали у Шурки, но беспременно нынче будут клевать — и он выкинет на берег, как заправский рыболов, золотого леща фунтов на десять или длинную, точно полено, щуку… Ну не Шурка, так отец поймает, когда приедет из Питера. Он оценит Шуркины удочки по достоинству. Может статься, и даже наверное, привезет батя удильных крючков — червячных, на живца, и самых крохотных, которые зовутся мухольными; привезет свинца для грузил и настоящие поплавки. Не какие‑нибудь пробки от бутылок, а точеные поплавки, круглые и продолговатые, ярко раскрашенные, как у дьячкова сына. То‑то славно будет! На такие удочки с городскими поплавками, говорят, рыба сама нанизывается… А уж лесок Шурка наготовит пропасть — рви, не жалей.

Знаменитый на селе рыбарь дядя Ося Тюкин учил Шурку вить лески на коленке. Выходили у дяди Оси лески первый сорт, ровные и, главное, тянучие, как резина. А каждому мальчишке известно — тянучую леску даже сом пудовый не оборвет. Однако, как ни старался Шурка постичь мастерство дяди Оси, ничего не вышло. Приходится сейчас вить лески по старому ребяческому способу — на крючках.

Шурка выдернул из веника два прута с сучками и живо превратил их в отличные крючки. Натянул на гвоздь одно из приготовленных голомён и стал крутить.

Славная выходит леска. И уж видит Шурка тихую волжскую заводь, ныряющий поплавок и бьющегося в руках полосатого окуня…

Под окном свист.

Шурка бросил удочки и прильнул к стеклу. Так и есть — Яшка Петух скачет на одной ноге по луже. Вместо рубахи на нем, как всегда, старый отцовский жилет с оторванными карманами. Штаны Петуха засучены выше колен. Жилет свисает по голяшки. И выходит смешно, будто Яшка гуляет без штанов. Он шлепает по воде, свистит, трясет копной нечесаных волос и всячески дает понять, что он самый счастливый человек на свете. Курносое широкое лицо его так и сверкает веснушками.

Яшка живет в барской усадьбе рядом с селом, на берегу Волги. Отец его, дядя Родя Петушков, служит там конюхом, а мать — работницей. Шурка очень любит дядю Родю, большого, сильного и веселого человека. Яшка не похож на дядю Родю, но и его можно любить. Яшка Петух — низкорослый черноглазый крепыш–непоседа. Он смел, умеет драться, мастак бродить и свистеть. Среди сельских мальчишек нет ему равного по свисту. Он передразнивает любую птицу. Шурка почти на голову выше Яшки, но трусоват, худой, белобрысый, погулять тоже не прочь, а свистеть не умеет.

Впрочем, это не мешает ему быть закадычным другом Яшки Петуха.

Знаками и криком Шурка зовет приятеля в избу. Не проходит и минуты, как Яшка знает все подробности невеселых Шуркиных дел. Надо же так случиться, что Яшка, как нарочно, свободен целый день! Отец повез управляющего в город, до вечера не вернется, мамка прихворнула, на работу в поле не пошла и сама нянчится с сестренкой. Яшка мечтал провести на свободе этот чудесный денек вместе с Шуркой. И вот все рушится.

— Гулять не пойдешь?

— Мамка не велела.

— И у дома не велела? — нарочито удивляется Петух.

Шурке понятна тайная мыслишка приятеля. Он колеблется.

— Не–ет… у дома… сказала… можно.

— Так айда, Саня, липовые листочки жрать!

— Надо братика кашей накормить, — вспомнил Шурка.

— Манной? Давай, давай! — охотно соглашается Яшка. — Я подсоблю тебе. Где каша?

Они гремят заслоном, пачкаются сажей, шарят в печи.

— Ням–ням… ня–ам! — радостно воркует Ванятка и тянется ручонками к знакомой глиняной кружке.

— Попробовать надо, — решительно говорит Яшка, не сводя глаз с каши. — Может, каша… пересолена. Ты знаешь, Саня, малым ребятам нельзя соленое давать. Помереть могут.

Шурка помнит строгий наказ матери. А пенки на каше такие румяные. И потом, вдруг каша и в самом деле пересолена? Еще греха наживешь, погубишь братика!

По очереди они залезают деревянной ложкой в кружку. На Ванятку стараются не смотреть. Он ползает по полу вокруг стола и скулит.

— Кажется… посолена в аккурат, — по–честному признается Шурка.

— Что‑то не распробовал, — отвечает Петух. — Дай еще ложечку.

Пробуют два и три раза. Наконец убеждаются — каша ничего, не опасная, кормить Ванятку можно. Но вот беда — осталось ее в кружке на донышке.

— Только раздразнишь… реветь зачнет… Давай хлебом его накормим? предлагает Яшка, слизывая языком с губ вкусные манные крупинки. — Малые ребята, Саня, стра–асть хлеб любят!

Так они и делают. Остатки каши братски делят — по две с половиной ложки достается да горелых поскребышей немного. Ванятка получает хлебный мякиш, плачет и давится. Няньки утешают его, как могут: Яшка проходится колесом по избе, свистит, подражая скворцу; Шурка лепит из мякиша лошадок и куколок.

Ваня, миленький, не плачь,

Я куплю тебе калач…

Ваня, миленький, не вой,

Я куплю тебе другой…

проникновенно поет Шурка, сидя на корточках перед братиком.

— Скоро мама придет, Ване гостинчик принесет… Глянь, какая лошадка получилась — с хвостом!

Ванятка отъедает лошадке голову и перестает плакать.

— Хороша–а! — восхищенно шепчет Яшка, заглядывая в глиняную кружку и ногтем отковыривая невесть как оставшуюся манную засушинку. — Знаешь, я бы чугун каши манной съел, ей–богу!

— Брюхо лопнет.

— Не лопнет. Давай поспорим!

— Хва–ат! Откуда я тебе чугун каши возьму?

— То‑то же!.. Ну, пошли гулять.

 

Глава III

ВЕСЕННЯЯ УЛИЦА

Няньки бережно выносят и сажают Ванятку на крыльцо. Чтобы Ванятка не вздумал ползать и, грехом, не пересчитал крутые ступеньки, его старательно обкладывают со всех сторон дерюгами, рваньем, поленьями, старыми ведрами, попавшимися под руку. Целая гора отрезает путь к ступенькам. Ванятка сидит на крыльце, точно в крепости.

Искусные Шуркины руки делают из хлебного мякиша лошадок, коровок, куколок и соблазнительно раскладывают все это перед братиком. Затем следуют очень важные переговоры. Надо быть дураком набитым, чтобы не играть такими славными игрушками. Ваня — умный парнишка, верно? И он не станет плакать, когда они полезут на липу, вот на ту, двойняшку, эге? И на ступеньки он глядеть не будет. Что в них, в ступеньках? Они — бука, бяка и бо–бо.

— Бу‑ка… бо–о… бя‑ка… — охотно соглашается Ванятка.

Он смеется, показывая во рту два белых зуба, как два кусочка сахару.

У Ванятки свой мир, свои развлечения. Вот он приметил зеленую навозную муху. Пузатая, мохноногая, сидит она на дерюжке, блестя, как живая бусина, и чешет задними лапками дымчатые крылышки. Высунув от восхищения язык, Ванятка ловит растопыренными ручонками муху. Няньки подсобляют ему. Общими стараниями муха поймана, ребята обрывают ей крылья, сажают верхом на хлебного коня и сбегают с крыльца.

Наше тебе почтение, широкая весенняя улица, с грязью и зеленью, с голубой небесной крышей, с заманчивыми переулками, навесами, косыми заборами, колодцем, бревнами! Прими, весенняя улица, в свою компанию соскучившихся по простору двух друзей.

Низкий поклон вам, глубокие лужи, высокие липы, мягкие травы. Прочь с дороги, куры, петухи и кошки! Летят, свистят, орут два друга, сметая все на безудержном пути.

Лужа! Дай воды студеной, брызни в лицо, на штаны и рубашку.

Солнышко! Погрей и обсуши, сделай такую ласковую милость.

Молодая травка! Позволь примять тебя белыми пятками, покувыркаться всласть и вволю.

Липа–матушка! Уважь Шурку с Яшкой, приспусти пониже гибкие коричневые ветки. Разреши, голубушка, полакомиться твоими пахучими, клейкими листочками.

Друзья исследуют вдоль и поперек лужи, гудят волжскими пароходами, понарошку удят рыбу. Пачкаются в дорожной грязи, скачут козлами через бревна, висят на заборе вниз головами, захлебываясь радостным визгом. Они облюбовывают самую высоченную липу и бесстрашно карабкаются по шершавому стволу. Вот ребята и на макушке.

Все село, будто на столе, лежит перед ними. Кажется, протяни руку — и достанешь до соломенных крыш, придавленных здоровенными жердями. И каких только нет крыш! Дырявые, провалившиеся, глиняного цвета, с задранными у коньков снопами, похожими на взъерошенные бороды; новехонькие, белесые, гладко причесанные; покатые, как крутые горы, и отлогие, с ямами и буграми. На одной старой крыше, с плешиной свежей соломы, ребята замечают березку. Она выпустила листочки и растет себе, словно на земле.

— Это у дяди Оси, — говорит Шурка.

— Нет, у Марьи Бубенец, — поправляет Яшка. — Смотри, труба с одной только стороны побелена. Прошлый год Саша Пупа белил да и грохнулся, пьяный, с крыши. Я помню.

— Как думаешь, большущая вырастет береза?

— Эге.

— И грибы будут?

— Конечно. Где береза, там и грибы.

— Нет, крыша провалится, — подумав, говорит Шурка. — Кабы подпорки сделать, тогда бы непременно выросла береза, большущая–пребольшущая… и грибы… белые. Стали бы мы с тобой, Яша, по грибы на крышу лазить!

— А Марья Бубенец поймала бы нас и отодрала за уши, — насмешливо подхватывает Яшка Петух и щелкает Шурку по лбу. — Эх ты, выдумщик!

— Ничего не выдумщик, — обижается Шурка, возвращая приятелю два щелчка. — Сам же говоришь: где береза, там и грибы.

— Я про лес… Ты слушай ухом, а не брюхом.

Перебранка не мешает друзьям таращить глаза во все стороны. За речкой Гремец, поделившей село на две неравные части, белеют новой дранкой избы Вани Духа, тетки Апраксеи, глухого Антипа. Точно раскаленная сковорода, горит на солнце красная железная крыша лавки Устина Павлыча Быкова. Выше ее в селе только церковь да колокольня.

Село окружают поля. На юг они спускаются к Волге. Там, на крутояре, за березовой рощей, схоронилась барская усадьба. Рядом с ней, в сосновом бору, — школа. На север поля обрезает пустошь Голубинка. Туда Шурка и Яшка бегают летом по ягоды и грибы. За пустошью тянутся Глинники: под разлапыми елками там отлично родятся маслята, рыжики и даже настоящие белые грибы. А в глухих, потаенных ямах, когда‑то вырытых горшелями, добывавшими глину, и теперь заросших по краям дидельником, мохом и осокой, живут расчудесные караси, золотые и серебряные, с черными и светлыми хребтами, смотря по цвету воды в ямах. Ребятня ловит карасей в жаркие июльские дни гуменными корзинами, половиками, а то и просто штанами и рубахами.

Еще дальше, за Глинниками, начинается Заполе — дремучий лес, куда Шурка и Яшка боятся ходить. Говорят, этому лесу нет конца и, главное, там водятся лешие.

На восток убегает к станции шоссейная дорога с полосатыми верстовыми столбами, а на западе, почти сразу за гуменниками, приткнулась соседняя деревня Глебово.

Шурка и Яшка глазеют на весь этот огромный заманчивый мир и не могут досыта наглядеться.

В волжском поле пашут мужики. Стаи грузных белоносых грачей и вертлявых галок кружатся над ними. Кукует на Голубинке первая кукушка. По шоссейке тарахтит подвода. В селе заливаются скворцы. Влажный воздух пахнет просыхающей землей, забористой, как хрен, зеленью и еще чем‑то немного соленым. И солнышко гладит теплой ладошкой непокрытые ребячьи головы…

— А мне батя привезет из Питера ружье… как у барчат, — хвастается Шурка.

— Ври!

— Отсохни рука! — крестится Шурка. И, заметив, что Яшка все‑таки не верит, Шурка, сам того не замечая, выдумывает: — Письмо прислал, батя‑то… Пишет — купил на ярмарке ружье… Дуло длиннущее, стреляет малюсенькими пульками. Ложа что зеркало, так и блестит, а курок… Постой, какой же курок? — припоминает он. — Да, железный, крючочком. Чуть тронешь — так ружье и выпалит.

Сказал — и сам поверил. В синем конверте с печатями и маркой лежит письмо отца в горке, на сахарнице.

— Слушай, это здорово! — восхищенно говорит Яшка. — Раз купил, продавать обратно не будет, привезет… Ах, леший тебя задери, вот подарочек! Постреляем, Саня, а?

— Ого, как постреляем!

Вытянув руку, прищурил Шурка глаз и щелкнул языком. Ружье стреляло что надо. Яшка тоже поцелился рукой, надул щеки, выстрелил и тяжело вздохнул.

— Второй год гармошку клянчу… губную, со звонком, — знаешь? Обещал батька, а не покупает.

— Купит в праздник, вот увидишь, — говорит Шурка убежденно. — Дядя Родя да не купит? Сказа–ал!

— Хорошо бы… У тебя — ружье, у меня — гармошка… Двухголовый от зависти лопнет! Верно?

Качаясь на гибких сучьях, Шурка и Яшка играют в бурю, жуют нежные маслянистые почки и сморщенные розовато–зеленые листочки.

— Скусно?

— Очень скусно!

В самый разгар пиршества снизу доносятся грохот и плач.

— Братик свалился с крыльца, — безошибочно определяет Шурка.

Он стремительно летит на землю, обдирая кожу на руках и голых коленках. Яшка спускается за другом с не меньшей поспешностью.

Крепость разрушена. Перед крыльцом, в грязи, лежит и плачет Ванятка. Рубашонка у него задрана, словно для порки. Кривые ноги братика почему‑то оказались в ведре, а полосатая от грязи голова, с царапинами и синей шишкой на лбу, покоится на сосновом полене.

В иное время няньки вдосталь бы похохотали, сейчас не до того. Перепуганные, они торопливо вытаскивают Ванятку из грязи, моют, ласкают и лечат. К шишке прикладывают чудодейственную дверную скобу, предварительно начистив медь кирпичом. Царапины смачивают слюной и заклеивают листьями подорожника. Пуще всего стараются доморощенные лекари, чтобы Ванятка не орал. Они корчат смешные рожицы, показывают, как ползает бука рогата, как сорока кашку варит, — ничего не помогает. Ванятка захлебывается слезами и криком.

Ах, если бы можно было принять эти проклятые ссадины и шишку на себя! Десять, тридцать, сто царапин и шишек вытерпит Шурка и не охнет. Должно, придется ему сегодня отведать не пеклеванника с изюмом и анисом, не селедки с молокой, а обыкновенных вожжей.

Позднее раскаяние охватывает Шурку. Зачем он не послушался матери? Сидел бы дома, играл с братиком, лески бы вил и не знал горя.

— Все ты… сманил! — сердито говорит он приятелю. — «Пойдем гулять»! Вот и догулялись.

— За шиворот я тебя тащил, да? — оправдывается Петух. — Коли так, оставайся один.

— Ну и уходи!

— Ну и уйду!

— Ну и проваливай!

Яшка поворачивается, скрывается за углом избы. Некоторое время слышен его удаляющийся безразличный свист. Потом и он стихает.

Ушел Яшка Петух. И пусть. Будто Шурка один играть не умеет! Да пожалуйста, одному‑то еще интереснее.

С необыкновенным воодушевлением принимается Шурка успокаивать братика. Осененный счастливой мыслью, он волтузит палкой старое ведро, которое ушибло Ванятку. Гром, грохот на улице. Можно подумать — целая орава жестянщиков починяет ведра.

— Вот тебе, негодяй, вот тебе! Будешь у меня знать, как милому Ваняточке бо–бо делать! — приговаривает Шурка, что есть мочи работая палкой. — Он наклоняется к ведру и грозно спрашивает: — Что, больно?.. На, получай еще, падеро* ржавое!

Ванятка следит мокрыми глазами, как скачет палка по ведру, и перестает плакать. Он ползком подбирается к обидчику и, раскрыв рот, высунув на сторону язык, с наслаждением принимается сам колотить щепочкой ненавистное ведро.

Шуркин расчет оправдался.

И медная дверная ручка сделала свое дело. Шишка на лбу братика заметно уменьшилась. И царапины на лице не так видны. Пожалуй, минует няньку порка.

Управившись с этими делами, Шурка оглядывается — один он на улице. Ему становится скучно. И зачем он прогнал Яшку?

— Все из‑за тебя, пузан! — горестно бормочет он, косясь на братика. Как мы хорошо играли… В жизни так больше не поиграешь. У–у, ревун проклятущий! Вот дам раза — забудешь у меня, как с крыльца падать.

Но ему лень нашлепать Ванятку. Так бы, кажется, и провалился сквозь землю, до чего скучно! Тоскливо бродит он около крыльца, пробует заняться удилищами, припасенными с осени, и бросает. Тошнехонько!

С грустью подходит Шурка к углу избы, за которым скрылся разлюбезный дружище Петух. Стоит Шурка, потупив глаза в землю, со стыдом вспоминает ссору. Ну конечно, во всем виноват только он, Шурка… Ах, начать бы все сызнова! Он не прочь покликать Яшку, да поздно. Укатил Петух к себе в усадьбу, зови — не услышит.

Тоскливо вздыхая, поднимает Шурка невеселые глаза, и — о, чудо из чудес! — из‑за угла показывается лохматая голова приятеля.

От радости у Шурки падает и начинает шибко стучать в груди сердце. Шурке хочется плакать, смеяться, скакать на одной ноге, обнять приятеля. Но какой‑то чужой, противный человек, сидящий в Шурке, заставляет его безразлично отвернуться, уйти на крыльцо и, закусив до боли губу, играть с братиком.

Проходит мучительная минута. Шурка как бы невзначай оглядывается угол пуст, Яшка ушел, и на этот раз окончательно.

Бросив Ванятку, Шурка крадется к углу, вытянув шею, заглядывает и чуть не сталкивается лбом с Яшкой.

Они молчат, исподлобья смотрят друг на друга. Со стороны кажется вот–вот они вцепятся в волосы.

Яшка нащупал под ногой камешек и толкнул его. Камешек покатился к Шурке, и тот возвратил его ногой обратно. Яшка снова толкнул камешек, и Шурка опять вернул его.

— Чур, я вожу! — скороговоркой сказал Яшка, не глядя на Шурку. Держись, попаду в ногу!

— Водило! — рассмеялся Шурка. — Да тебе с двух шагов не попасть.

Примирение состоялось.

Они поиграли в камешек, потом в «куру»*, потом, забыв наказ Шуркиной матери, усадили Ванятку в тележку, сделанную из обыкновенного ящика, и покатили на гумно ловить голубей.

 

Глава IV

ЗАБАВЫ, ДРАКИ И ЗРЕЛИЩА

Гумно встречает друзей весенним угощением — молодым щавелем и вороньими опестышами. Листочки щавеля торчат по пригоркам, будто крохотные заячьи уши. Ребята набивают щавелем рты и жуют, перекосив лица. Даже слезы выступают, до чего кисло. Жаль, нет под руками соли — угощение вышло бы еще лучше. Щавель закусывают сочными опестышами. Они растут по ямам и низинам, где сыро, и кажутся стеклянными трубочками, налитыми розоватой водой.

Ванятка задремал в тележке. Ребята оставляют его у сарая, а сами, захватив старую гуменную плетюху, крадутся к риге. Там, на току, словно насыпано голубей. Хорошо бы подкрасться к ним и накрыть корзиной. Но как ни таятся ребята, подбираясь ползком и таща волоком за собой на веревке плетюху, хитрые голуби все видят и слышат. Они подпускают охотников совсем близехонько — каждое перышко разглядишь, — копаются в соломе красными крестиками лапок и притворяются, что заняты только этим и нет им никакого дела до Шурки и Яшки.

Затаив дыхание охотники нацеливаются корзиной. Вот она над голубями, сетчатая тень ее краешком задела голубиные хвосты. Еще одно движение — и добыча будет поймана.

Тень корзины накрыла голубей. Попались‑таки, миленькие!

Трепет и свист крыльев.

Ребята валятся на плетюху. Заглядывают сквозь прутья.

Пусто!

Голуби давным–давно взвились и сизым облаком плывут над гумном.

— Ты спугнул, — говорит Яшка, хмурясь.

— Вона! А кто пыхтел, как бык?

— И не думал.

Молчание.

— Тени они испугались. Давай, Яша, против солнышка плетюху поставим? — миролюбиво предлагает Шурка.

— Давай.

Приятели расчищают на току местечко поровнее, крошат хлеб. Под ребро корзины ставят палку, от нее протягивают нитку за угол риги. Прячутся и терпеливо ждут.

— Гуль… гуль… — призывно воркует Шурка.

— Не так, — говорит Яшка.

Он надувает щеки, в горле у него точно вода начинает переливаться и булькать. Воркует Яшка, как взаправдашний голубь.

Ждать приходится долго. Голуби расселись на крыше амбара и греются на солнышке. Шурка сгоняет их камнем. Покружившись, голуби прилетают на ток.

— Замри! — приказывает шепотом Яшка, берясь за нитку.

Покосившись на друга, Шурка тоже берется за нитку.

— Дергать буду я! — сердито шепчет Яшка. — Опять выпустишь.

— Нет, я. Это ты выпустил.

— Ш–ш… вспугаешь! — шипит Яшка и норовит локтем оттолкнуть Шурку и выдернуть из его руки нитку.

Шурка быстро наматывает ее на палец. Только с пальцем теперь можно вырвать нитку. Убедившись в этом, Яшка говорит:

— Вместе будем дергать.

Тихонько по очереди выглядывают охотники из‑за угла. Голуби бродят по току, выискивают в соломе завалившиеся зернышки, а под корзину не лезут. Даже не склевывают хлеб, что разбросали ребята. Пирога белого им, что ли, надо, скажите на милость!

Нетерпение охотников возрастает. Чтоб удобнее было подглядывать, они ложатся в траву, обжигаются крапивой и, тихонько почесываясь и морщась, трутся об угол овина. Онемели вытянутые руки. У Шурки посинел палец, замотанный ниткой. Что ни говори, а с ружьем охотиться сподручнее.

Неужели не привезет отец ружье?

— Ну, попадись мне один — по перышку весь хвост выдергаю, — бормочет, озлясь, Яшка. — Гуль, гуль, анафемы… Гуль, гуль!

И, точно напугавшись угрозы и послушавшись Яшки, толстенный сизяк, видать голубиный батька, с белой метиной на хвосте, распушив радужное горло, вперевалку направляется к корзине. Господи, чего он ползет, ровно букашка! И как не совестно — летать умеет, а ходить не умеет. Да ну же, косолапый брюхан!..

Голубь под корзиной.

Следует подождать минутку, славная парочка направляется за толстяком к хлебу. Но Шурке не терпится. Рука у него дрожит, сердце стучит, во рту пересохло. Задыхаясь, он командует шепотом:

- …два, три… пли!

Дружно дергают нитку. Подставка падает, стучит о землю плетюха.

— Ур–ра–а! — с торжеством вопят ребята, вскакивают и мчатся на ток.

Голубиная стая взлетела, кружится над ригой — не жалко. Хватит охотникам и одного сизяка. Сквозь прутья плетюхи видно, как бьется пленник.

Друзья еще чуточку спорят, кому доставать голубя из‑под плетюхи. Решают: доставать Шурке — у него рука длинная и тонкая, а нести до дому Яшке.

Не успел Шурка полюбоваться на голубя и бережно передать его приятелю, как стали слышны перезвоны бубенцов на шоссейке.

— Тройка… Айда к воротцам! — торопливо говорит Яшка.

Прижав голубя к жилету, он летит сломя голову в переулок.

Шурка подбегает к сараю. Братик крепко–накрепко спит в тележке. Скачет вокруг нее Шурка, не зная, что делать. Если тащиться с братиком опоздать можно, ребята без Шурки воротца откроют и за это получат от седока, как всегда бывает, медяшку либо горсть леденцов. Делиться они не будут — это уж Шурка знает по опыту. Оставить братика здесь, у сарая… А вдруг Ванятка проснется, зачнет плакать?.. Вот еще говорят, цыгане маленьких воруют…

Ближе и ближе бубенцы, они ревут на все село. Ямщик покрикивает, горячит коней свистом — значит, седок богатый, наверняка серебряную денежку кинет… Да есть ли несчастнее Шурки мальчишка на свете!

У него щиплет глаза. Братик, может, целый час проспит — карауль его. Конечно, он не проснется. Вон муха по губе ползет, а ему хоть бы что знай носом насвистывает. Шурка только на минуточку сбегает к воротцам и тотчас вернется. И про цыган все враки. Да и где им взяться? Осенью проезжали. И Ваня Дух тогда цыган до Косого мостика провожал с дубиной.

Он еще рассуждает, успокаивает себя, а ноги давным–давно несут его на шоссейку.

Вот и околица села, вот и воротца. Сосновые, высоченные, они загораживают дорогу — ни проехать ни пройти. Спасибо мужикам, выстроили. Говорят — чтобы скотина в поле не бегала. А ребята полагают — воротца для них поставлены, чтобы отворять их тройкам. Не каждому ведь охота слезать с тарантаса. Пожалуйста, ребята тут как тут. Не забывайте только денежек припасти, гостинцев.

На воротцах уже висят Катька Растрепа, Яшка Петух и Сморчков Колька. А из‑за моста катят зареченские бахвалы во главе с Двухголовым Олегом.

— Чур, вместе! Чур, вместе! — вопят они на бегу.

— На‑ка, выкуси! — показывает кукиш запыхавшийся Шурка и хватается за воротца. — Наш отвод… Проваливайте!

Но спорить поздно. В клубах пыли, заглушая перебранку ребят звоном бубенцов, из‑под горы показывается тройка. Гривастый буланый коренник трясет расписной дугой. Пристяжные, в масть и такие же гривастые, в бантах, скачут, круто загнув на стороны морды. Знакомый ребятам ямщик, дядя Костя, весело качается на передке, перебирает вожжи, свистит и ухает:

— М–миляги–и… У–ух! Ми–ля–ги–и!

В тарантасе, на узлах и корзинах, развалился барином питерщик бородатый, в котелке, при галстуке.

Ребята близко подпускают тройку и с форсом, под самыми мордами разгоряченных коней, откидывают воротца в поле. Кланяются и в разноголосицу клянчат:

— Пода–айте что‑нибудь!

Дядя Костя оглядывается, что‑то кричит седоку. Ребята бегут за тройкой и видят — питерщик роется по карманам. А ну как рубль отвалит?

Седок поднял руку, и на булыжник, к ногам Катьки, падает медяк, катится колесиком и подпрыгивает. Катька накрывает медяк рваной юбкой, а потом для крепости шлепается на камни.

— Делить… Чур, делить! — трещат зареченские.

Катька молчит и только водит по сторонам зелеными глазами. Они мерцают у нее, как у кошки. Рыжие вихры торчат на макушке. Худенькая, маленькая, ловкая, она не подпускает близко зареченских, царапается. Молодчина, Катька!

— Сколько? — спрашивает Шурка.

Долго не решается Катька достать денежку. Наконец, зажав ее в кулак, вытаскивает из‑под юбки.

— Три–и… копе–ечки… — тоненько говорит она.

— Эх, жадюга питерская! — плюется Яшка. — А еще в котелке… По копейке на брата не выходит. Ладно, нищие пойдут — разменяем на грошики. Дай мне, Катька, а то еще потеряешь.

Ящеркой шмыгнула Катька прочь, только вихры на солнце вспыхнули.

— Растрепа, побью!

— Я сама тебя побью… искусаю и исцарапаю… Подойди–ко! — смело пищит Катька и начинает засучивать рукава материной кофты.

Ну и девчонка! В кого это она уродилась? Дядя Ося Тюкин на язык остер, а на кулаках драться, кажись, не охочий. Да и мамка ихняя не слышно, чтобы царапалась с бабами. Шурка с уважением смотрит на Катьку, на ее худые, в синяках и царапинах босые ноги, на маленькие белые руки с грязными острыми ногтями, на ее розовое подвижное лицо. И вовсе не растрепа Катька. Неправильное прозвище. Волосы у нее медные — вот и торчат проволокой.

— Давай, Катя, я подержу денежку, — предлагает Шурка.

Он говорит с ней как с равным товарищем. И Катька это понимает, перестает засучивать рукава и, пощурившись и подумав, отдает медяк. Шурка засовывает его для сохранности за щеку.

Все кончено. Не видать зареченским грошиков во веки веков. Они понимают это не хуже Шурки и больше не настаивают на дележе. Да и что им грошики? У Двухголового, поди, целковые в копилке водятся. И леденцов, пряников в отцовской лавке не оберешься. Богач! Вон как вырядился — штаны и рубаха новые, точно в праздник. Да не больно красят обновки Олега. Голова‑то огурцом, и желобок посредине. Как есть Двухголовый. И Петька с Митькой ему под стать, брыластые Тихони. Эвон по второму куску ватрушки едят, а попроси — не дадут даже укусить. Жадные, в отца.

Шурка вынимает изо рта медяк, проглатывает слюну и кричит:

— Ребята, показать вам, как у Вани Духа обедают?

— Покажь, покажь! — смеются Катька и Яшка.

И Шурка показывает, как сидят за столом Тихони, глаз с отца и матери не спускают. Отец полез ложкой в блюдо — и они полезли. Отец положил ложку на стол — и они положили. И каждый раз ложки облизывают и помаленьку хлеб кусают, вот какие сытые. А ушла мать на кухню, отвернулся отец — цап со стола по куску пирога — и под рубашку.

— Окаянные, куда же пирог‑то девался? — спрашивает Шурка визгливым бабьим голосом. — Вот туточка две середки лежали, анафемы!

И смиренно пищит в ответ:

— Мы не брали, маменька… Это, наверное, кошка стибрила.

Ребята с хохотом валятся на дорогу. Тихони исподлобья следят за Шуркой.

— И все врешь… И все врешь! — бормочут они, а кулаки так и сжимают.

Напоследок Шурка показывает, как вылезают Петька и Митька из‑за стола, истово крестятся, кланяются до полу и в один голос тянут:

— Спаси–ибо, ма–аменька и тя–а–атенька…

Подразнив Тихонь, ребята возвращаются к воротцам. Там давно ревмя ревет, свалившись в канаву, Катькина сестренка, а Сморчков малец, пачкаясь в грязи, переползает дорогу.

— Ку–уда–а? — страшным голосом орет Колька, точь–в–точь как отец его пастух Сморчок кричит на коров. — Я тебе зада–ам!..

Шурка вспоминает о братике. Но не хочется уходить от воротец. Сейчас прокатят тройки с почтового, может, гостинцев бросят. А тут еще Двухголовый зажигательное стекло показывает, как же можно уйти! Стекло толстое, круглое, руку подставишь — так и обжигает.

— Огонь можно вздуть… всамделишный, — хвастается Двухголовый.

Он собирает в кучу сухую траву, листья, обрывки бумаги и, присев на корточки, наводит стекло. Горячий солнечный кружок падает на бумагу, суживается, становится светлой точкой. Бумага темнеет и дымится. Олег дует на нее, и огонь розовым червяком ползет по сухим стеблям и листьям.

— Еще пожар устроишь, — мрачно говорит Яшка Петух и голой пяткой тушит огонь. А у самого от зависти горят глаза. — Давай меняться? говорит он, добывая из‑под изгороди связанного ниткой голубя.

— Эва, сизяк! Я сам поймаю, — презрительно кривит толстые губы Олег.

Он достает из кармана штанов пачку папирос «Дюшес», распечатывает ее и важно закуривает.

— Кто хочет? — спрашивает он, небрежно подбрасывая на ладони пачку.

Всем известно, откуда у него папиросы. Но такая неожиданная щедрость прямо‑таки потрясает. Яшка нерешительно берет одну папиросу. И Колька берет, и Катька. А Шурка и пробовать боится. Раз он так наглотался дыма, что его стошнило и голова болела до вечера. Он притворяется, что очень занят рассматриванием собственных пальцев и скусыванием заусениц. Но, по правде сказать, ему просто стыдно: вот девчонка ни капельки не морщится, курит, а он не умеет.

Накурившись, Яшка возвращается к торговле.

— Да это не простой сизяк, ученый, — говорит он. — Второй год у меня живет. Пташек ловит почище ястреба и песни поет… почти что разговаривает, — врет немилосердно Яшка, подмигивая Шурке и лаская бьющегося в руках голубя.

Но Двухголового не проведешь. Все они, богачи, хитрые.

— Ну, леший с тобой, не надо стекла, — вздыхает Яшка, истощив запас выдумки. — Крендель есть? Мен на обмен, хочешь?

— Да–а… ты баранку съешь, а голубя не отдашь.

Крендель большой, румяный и только чуточку закусан. Яшка усердно крестится.

— Вот провалиться мне, отдам! Саня отдаст… На, Саня, подержи голубка.

Передавая, Яшка морщится от смеха, шепчет:

— Крендель — пополам… а сизяка выпусти.

Ясное дело, неужто грех на душу брать! Замучит Олег голубя.

Шурка незаметно распутывает нитки.

Крендель перекочевал в Яшкин карман. Олег тянется за голубем.

Можно бы притвориться, запнуться и будто ненарочно обронить голубя. Но Шурка ненавидит Двухголового за то, что он в новой рубашке, что у него зажигательное стекло, а у Шурки зажигательного стекла нет. И сапоги у Олега с голенищами, и с маленькими ребятами он никогда не нянчится, гуляет себе, как нравится. Нет, Шурка не хочет обмана. Он в открытую, на глазах у врага, подбрасывает голубя вверх. Лети, сизяк, на здоровье, да смотри под корзину больше не попадайся!

Голубь кувыркается над головой, расправляет крылья, часто–часто машет ими, точно благодарит. Вот его и не видно в синем весеннем небе. Наверное, он махнул прямиком на гумно, к своим родственникам.

— Обманули дурака на четыре кулака… и на пятый кулак, вот и вышел дурак! — поет от радости Яшка Петух и скачет на одной ноге вокруг ошеломленного Олега.

И Катька и Колька скачут, давятся от смеха.

А Шурке не смешно. Он закусил губу, покраснел, потверже расставил ноги и ждет. Сейчас будет драка.

К Шурке медленно подбирается Олег. Его трясет от злости. Кулачищи у него как у мужика. Что он их в карманах держит? Уж не свинчатку ли достает? Мурашки пробегают по Шуркиному телу. Не будь Яшки, закадычного друга, задал бы Шурка стрекача к дому. «Начать или обождать, пока Двухголовый первый полезет?» — думает он и, подбадривая себя, говорит:

— Ну‑ка тронь!.. Покажу я тебе, почем на базаре красная водичка.

— Дай ему раза, чтобы вытаращил глаза, — предлагает Катька. Руки у ней так и чешутся.

— Да уж закачу по калачу — лепешка выйдет, — обещает Шурка.

Ему приятно, что Катька видит, какой он смелый — нисколечко не боится Двухголового.

Покосившись на Яшку, Олег, не вынимая рук из карманов, осмотрел Шурку с головы до ног. Он что‑то придумал. Неужто ногой в брюхо?

Нет, хуже.

— Ах ты… кишка! — с наслаждением выговаривает Олег, оттопырив губы. — Марать рук неохота… Кишка ты, и больше ничего.

— Кишка! Кишка! — подхватывают и на разные голоса повторяют Тихони. Они рады отомстить Шурке. — Кишка! Ки–иш‑ка–а!

Вот и у Шурки прозвище. Да какое зазорное! А он‑то думал всю жизнь прожить без прозвища. Теперь все будут дразнить его Кишкой, хоть на улицу не показывайся. А разве он такой длинный, чтобы его звать Кишкой?

От обиды потемнело в глазах. Размахнулся Шурка и что есть силы ударил Двухголового по толстой масленой щеке. И, не дав ему опомниться, ударил еще в грудь, сшиб с ног и, оседлав врага, разорвал на нем новую рубашку.

Шуркино торжество продолжалось недолго. Олег укусил его за руку, вывернулся, придавил коленкой и хватил кулаком по носу. Искры посыпались у Шурки из глаз. Он заплакал от боли и бессильной ярости.

Яшка пронзительно свистнул.

— Бей зареченских! — подал он команду, бросаясь на выручку друга.

Шурка выбрался из‑под Олега, вцепился ему в волосы.

— Один справлюсь! — крикнул Яшка, барабаня Двухголового по загривку. — Катьке с Колькой помогай… Слышишь?

Но Катьке помощь не требовалась. Видел Шурка, как вихрем налетела Катька на Митьку Тихоню, ловко подставила ему ножку, повалила навзничь…

Ай да мальчишка в юбке! Шурка улыбнулся сквозь слезы.

Хуже дела были у Сморчкова Кольки. Он, по обыкновению, струсил и только пугал врага страшным криком, а бил его Петька. Подбежав, Шурка закатил Петьке затрещину.

Еще миг — и зареченские пустились гумнами наутек. Победители гнались за ними, швыряли камнями, свистели и улюлюкали:

— Держи их! Держи!

Шурка был мастер кидаться камнями. Он попал Двухголовому в ногу, а Митьке Тихоне — в самую маковку и, несмотря на разбитый нос, чувствовал себя героем.

Повернули они обратно, когда услышали грохот колес и звон колокольцев. По мосту через Гремец опять мчала тройка. Ребята бросились на шоссейку, к воротцам, но ямщик свернул в переулок. Гревшиеся в песке на дороге куры с испуганным кудахтаньем врассыпную вылетели из‑под кованых копыт. Выскочили из подворотен собаки, залаяли. Бабы высунулись из окошек на улицу. А тройка все мчала и мчала мимо изб, колодцев, палисадов, трезвоня бубенцами и колокольцами.

Кто же это приехал?

Сгорая от любопытства, ребятня махнула в переулок.

Вот и дом Солиных проехала тройка, и Сморчкову избу, и избу Саши Пупы. Осталась крайняя в поле кособокая избушка бабки Ольги. Уж конечно, не к ней, старой и бедной, завернет ямщик. Наверное, питерщик из Хохловки или из Карасова. На эти деревни идет проселочная дорога.

— Тпр–ру–у! — ухарски натянул ямщик вожжи.

Заплясали на месте пристяжные, попятились, замотал лохматой челкой саврасый коренник, залились в последний раз бубенцы и колокольцы и смолкли. Соскочил ямщик, картуз снял:

— Пожалуйте… приехали!

В тарантасе, опираясь на трость, сидел парень, высоко задрав соломенную шляпу. Пиджак на нем был светло–коричневый, с жилетом. Из бокового кармашка четырьмя кончиками форсисто выглядывал носовой платок. От соломенной плоской шляпы сбоку свисала черная нитка — и за ухо. А воротничок рубашки — страсть белый, и галстук под ним — бабочкой.

Парень покосился на ямщика и только пальцами на трости пошевелил. И увидели ребята, как блеснули на солнце золотые кольца с драгоценными камнями.

Господи, да кто же это такой важный и богатый?

На крыльцо выскочила растрепанная, в подоткнутой юбке бабка Ольга. Она подслеповато поднесла ладонь к глазам, всмотрелась в питерщика и всплеснула руками.

— Миша?! Да ты ли это?.. Батюшко!

И заплакала.

Сбежала с крыльца к тройке и опять изумленно всплеснула руками.

— Инператор ты мой!

Парень усмехнулся и еще выше задрал соломенную шляпу. Он сидел прямо и неподвижно и лишь играл пальцами по серебряному набалдашнику трости. Глаза у ребят ослепли от горящих перстней.

Бабка Ольга долго не могла влезть в тарантас. Ямщик подсадил ее. Она обняла сына и запричитала.

— Мамаша, вы мне кустюм измяли–с! — недовольно сказал парень сиплым голосом.

Поддерживаемый плачущей и смеющейся бабкой Ольгой и ямщиком, он медленно сошел с тарантаса…

Возвращались ребята с подарками. Бабка Ольга, красная и веселая, дала каждому по два питерских пряника. Серые, твердые, как камни, они пахли мятой. Ребята грызли пряники и наперебой делились впечатлениями.

— Смотрю — катит тройка, важнецкая такая, и прямо в проулок, рассказывал Шурка, шмыгая распухшим носом. — Я так сразу и догадался: Миша Бородулин едет.

— И я догадался, — сказал Яшка.

— И я! — пропищала Катька. — Четыре кольца… золотые. Вот провалиться мне!

— Пять! Я считал, — поправил Яшка. — И все с драгоценными каменьями. Он пальцами шевельнул, ка–ак они загорятся… чистый огонь.

— А набалдашник у тросточки серебряный. Ты видел? — страшным шепотом спросил Колька. — Змея — и жало высунула.

— Эге, — кивнул Яшка. — Только не змея, а рука. И фигу кажет.

— Змея! Змея! — настаивал Колька, вытаращив глаза и давясь пряником.

— Говорят тебе — рука! — рассердился Яшка Петух. — И фигу кажет… тебе, дураку. Глаза по ложке, а не видят ни крошки.

Катька задумчиво посмотрела на свои маленькие, тонкие руки. Сорвала травинку, сделала колечко и надела на палец. Поцарапала рыжую вихрастую голову.

— От шляпы черная ниточка к уху привязана. Зачем? — спросила она.

— Чтобы шляпу ветром не сдуло, — объяснил Шурка и пошел рядом. Сундучище‑то какой здоровенный! Ямщик поволок и даже крякнул. Ты слышала?

— Слышала. Там пряники?

— Обязательно. До отвала наедятся.

— У бабки Ольги зубов нет.

— Эка важность! Она в чаю их будет мочить.

Шурка съел пряник, а второй припрятал для братика и заторопился. Пора, давно пора на гумно за Ваняткой — как бы чего не случилось. Передал медяк на хранение Яшке, получил половину Олегова кренделя и сунул его в рот.

— Ты бы помаленьку… на дольше хватит, — сказала Катька, щуря зеленые глаза, и отвернулась.

Шурка послушался, стал есть маленькими кусочками. А Катька все не поворачивалась к нему.

— Крендель сдобный, — сказал Шурка.

— А мне наплевать, — ответила Катька и побежала прочь.

Шурка догнал ее, отломил от кренделя кусок и, таясь от ребят, сунул его Катьке в руку. Катька зажала кулачок, засмеялась.

— Приходи скорей к воротцам, — сказала она, — будем в коронушки* играть.

— Я живо, — обещал Шурка.

Как только он отбежал от ребят, ему стало страшно, что он так долго оставлял Ванятку одного на гумне. Он опять вспомнил про цыган и прибавил ходу.

«Проснулся, поди, и ревет, — думал он, изо всей мочи работая ногами. — Ну ничего, я пряником его утешу».

Подбежал к сараю и обмер…

Тележка опрокинута.

Братик исчез.

 

Глава V

СТРАХ И ЛЮБОВЬ

Упало сердце у Шурки. Ледяные букашки пробежали от головы до пяток. Руки и ноги отнялись. Стоит Шурка — рот раскрыл, глаза вытаращил. Так ему страшно, что он даже плакать не может, голоса нет.

И видится ему, как крадутся гумном к братику цыгане, черные, лохматые. Один мешок припас, другой палку наготове держит, третий по сторонам глазищами водит, настороже… Подобрались, огляделись — и хвать братика за ноги. В мешок его спрятали и веревкой завязали. Плачет братик, ножонками, ручонками шебаршит. Цыгане мешок подхватили — да в поле, из поля — в лес…

Все это так ясно представилось Шурке: и полосатый грязный мешок, захлестнутый веревкой, и красные рубахи — рукава засучены по локти, чтобы ловчее ребят хватать, — и широкие плисовые* штаны, заправленные в сапоги с подковками. Он слышит, как слабо и горько плачет Ванятка, задыхаясь в мешке, как скрипят и позванивают подковками не деревенские сапоги, и цыгане, переговариваясь по–своему, торопят друг друга.

— А–а! — закричал Шурка. — А–а–а!..

Он боится, как бы его самого цыгане не утащили. Неведомая сила отрывает его от земли. Он бежит прочь от сарая, падает и снова бежит.

У поленницы дров Шурка налетает на Марью Бубенец, жену Саши Пупы. Толстая, краснощекая, она роняет корзину с бельем, дает Шурке подзатыльник и сердито стрекочет:

— Разуй бельма! Чуть с ног не сбил, дьяволенок!

— Тетя Марья, — плачет Шурка, — братика… цыгане… украли!

Марья занесла ладонь, чтобы нашлепать Шурку, но рука у нее застыла в воздухе.

— Какие цыгане?

— Черные… трое… с мешком.

— Господи! С нами крестная сила! — Марья крестится, хватает березовое полено. — Где… Где цыгане?.. Да ты не врешь?

Шурка заливается слезами. Нет, он не врет. Он сам видел. Трое, черные, как сажей испачканы, в красных рубахах и плисовых штанах. В мешок братика посадили и побежали полем в Глинники.

— Так что ж ты не кричал? Ах, батюшки! Где же ты был? Ах, пресвятая дева! — трещит Марья Бубенец, размахивая поленом. — Моего дома нету… Мужиков позвать! Догонять, беспременно догонять… Господи! Куда они побежали?

Она вертит головой во все стороны, высматривает.

Но тихо и пустынно гумно. Ласково припекает солнышко, бродят сонные куры у огорода. И в поле никого нет.

Марья подозрительно косится на Шурку, примечает у него в руке пряник.

— Это что? Откуда?

— Я на минуточку… к воротцам… бегал, — запинаясь, признается Шурка.

— А братишка?

— Зде–есь был… в тележке спал.

— А цыгане?

— Схватили братика и… у–убежали.

— Ты видел?

Шурка молчит.

Марья бросает полено, ловит Шурку за ухо. Пальцы у нее что клещи. Шуркина голова начинает летать то вправо, то влево — света белого не видать. Все кружится, земля уходит из‑под ног. А Марья откуда‑то сверху безумолчно трещит — истинный бубенец.

— Испужал, стервец… все нутро перевернул, фу–у… Что выдумал, сопляк! Коли оставили нянчиться, по воротцам не шляйся. Потерял мальца?.. Вот тебе, вот! Постой, скажу матери ужо, пропишет она тебе цыган!

Не вырвись Шурка, напрочь бы оторвала Марья ухо. Ей, здоровячке, это ничего не стоит. Она трезвого Сашу Пупу ого как бьет! Зато пьяный Саша не дает ей спуску. Марья завсегда бегает от него топиться на Волгу. И хоть бы раз утопилась — только стращает.

До того болит у Шурки ухо — мочи нет. Наверное, ухо на липочке висит.

Он пощупал. Слава богу, целехонько. Но горит — не дотронешься. Надо бы зареветь, да некогда. Кажется, и вправду никаких цыган не было.

Зажав горящее ухо ладонью, возвращается Шурка к сараю, обследует тележку. Ну, ясно — братик, проснувшись, сам вывалился и уполз куда‑то.

— Ванятка! Ва–а–нечка! — зовет Шурка, бегая вокруг сарая. — Где ты там?.. На пряничек, Ваню–ушечка!

Прислушивается.

Так и есть, из‑под сарая откликается знакомое воркованье:

— Ба–а… бу–у… ба–а…

Шурка лезет под сарай и вытаскивает за рубашонку перепачканного землей братика.

От радости Шурка сам не свой. Он кувыркается, бодает братика головой, целует в грязные щеки.

— Золотенький ты мой… дорогунчик! На пряничек, на! — бормочет Шурка и любуется, как братик муслит пряник. — Что, скусно?.. Это, брат, питерский пряник, мятный. Кусай его зубом… вот так!

И вдруг Шурка вспоминает свой страх, все муки, которые он испытал минуту назад. Ухо начинает болеть пуще прежнего. Великая обида охватывает Шурку. Он вырывает у Ванятки пряник и плачет:

— У–у, пузанище несчастный!! Навязался на мою шею! Я тебе покажу, как без спросу под сарай лазить!

Ванятка закатывается смехом. Он думает, что с ним играют, и ловит ручонками пряник.

Не помня себя, Шурка бьет братика.

Теперь они вместе плачут, обоим больно.

Шурка плачет и горько жалуется, что вот и погулять ему нельзя, к воротцам сбегать не дадут, замучила мамка работой, хоть вешайся. И пузан этот нарочно под сарай заполз, издевается, даром что маленький. И никто Шурку не любит, никто не пожалеет. Все норовят ножку подставить. Кишкой вон прозвали. Один он на свете. Вот умрет, что без него будете делать?

А Ванятка плачет и все глядит на пряник. А солнышко светит ярко, весело. Набежало белое кудрявое облачко, и косая легкая тень скользит по траве. Она настигла желтую бабочку, прикорнувшую в тепле, на лопухе. Бабочка испуганно взвилась вверх, перегнала тень и блеснула на солнце золотым березовым листком, уносимым ветром. Над ригой по–прежнему кружат голуби, и Шурке кажется, что он различает в стае толстого сизяка, выпущенного им на свободу. Слышно, как за околицей, у воротец, кричат ребята — наверное, играют в коронушки.

Шурка вытирает рукавом мокрые щеки.

— Ладно, не реви, — хмуро говорит он братику. — На, лопай свой пряник.

Он еще немножко, прилику ради, сердится на Ванятку, что‑то ворчит, сажая в тележку. Еще побаливает ухо, но на душе светло и тихо. И думается только о том, как бы поскорей добежать к воротцам. А про цыган не надо сказывать ребятам — засмеют… Неужто Марья Бубенец нажалуется матери? А Катька, поди, ждет его не дождется. Они спрячутся вместе, и Шурка скажет Катьке одно очень важное слово.

Все выходит так, как хочется Шурке.

Когда он, громыхая тележкой, подъезжает к воротцам, игра в полном разгаре. Водит Колька Сморчок, и, должно быть, давненько: он потный, тяжело дышит. Одной рукой он придерживает штаны — они батькины, широкие, на бегу сваливаются. И хоть бы засучил, дурак, все легче бегать. Проводит он в этих штанах, как всегда, до самого вечера, пока ребятам не надоест играть.

По правилам игры Шурке, как новенькому, полагалось бы сменить Кольку, и тот, облегченно вздыхая и утираясь подолом рубахи, протянул было ему палочку–застукалочку. Но Яшка–друг, желая добра Шурке, заспорил и потребовал, чтобы они пересчитались.

— Тогда я не играю! — сердито сказал Колька.

— Что, заводили? — усмехнулся Шурка.

Ему и Кольку жалко, и хочется самому попрятаться.

— И нисколечко не заводили! — насупившись, отвечает Сморчок.

— А считаться боишься?

— И нисколечко не боюсь!

— Тогда считай, не тяни, — торопит Шурка, переглядываясь с Катькой.

И Колька скороговоркой, задыхаясь, пришептывая, считает:

Винчики, дружинчики,

Летали голубинчики

По божьей росе,

По поповой полосе.

Там — чашки, орешки,

Медок, сахарок,

Поди вон, королек!

И конечно, насчитал на свою голову.

— Чур, далеко не прятаться! — говорит Колька, с отчаянной решимостью подтягивая штаны. — Дальше сараев искать не буду… А то я не играю…

— Попробуй, — грозит кулаком Яшка, — шкуру спущу.

Поворчав, Колька отворачивается, и ребята разбегаются.

Шурка бежит с Катькой к житнице. Там свалены сосновые оструганные бревна, и никто не знает лазейку под ними. Если потесниться, хватит места двоим и еще останется. А уж Кольке во веки веков не догадаться, что они здесь спрятались.

Земля под бревнами сырая, холодная. Шурка подкладывает щепочки, кору, и они с Катькой усаживаются, как в домушке. Сладко пахнет смолой. Золотистые прозрачные капли ее застыли на сучках, точно мед. Бревна розовато–светлые. Кажется, что солнце просвечивает их насквозь.

Шурка непременно должен сказать Катьке одно словечко, а язык не поворачивается. Шурка молчит и перебирает щепочки. Слышно, как кричит где‑то возле сараев Колька:

— Выходи, все равно видел… Яшка, выходи!

— Сейчас и нас найдет… — шепчет Катька, вздыхая.

— Обманывает!

Но Колыши голос все ближе, и надо Шурке поскорее говорить, иначе будет поздно.

— Давай… водиться, — шепотом предлагает Шурка, играя щепками и не глядя на Катьку.

— Да–ва–ай… — тоненько отвечает Катька, не поднимая головы.

— Со мной — и больше ни с кем.

— Я ни с кем и не вожусь. Я не люблю девчонок.

— Я тоже не люблю, — кивает Шурка.

Колькин голос звучит совсем рядом. Шурка, торопясь, чувствуя, как ему жарко и неловко, шепчет:

— Ты будешь… моя… невеста.

Катька поднимает голову, щурится и, подумав, недовольно трясет рыжими космами.

— Н–нет… Ты будешь мой жених.

— Ну да, как ты не понимаешь! Раз ты моя невеста, значит, я твой жених.

— Насовсем? — спрашивает Катька.

— Насовсем!

Шурке так весело — на месте не сидится. Он ползает под бревнами, швыряет щепки, свистит — и потому, что Колька не нашел их, пробрел мимо, и потому, что он, Шурка, сказал Катьке все, что надо было, и она сказала то, что он хотел услышать. Его разбирает смех: за ворот, под рубашку, попала стружка и щекочет.

— Тише!.. Колька услышит, — толкает его Катька.

— Пускай! — хохочет Шурка. — И найдет, так я его десять раз обгоню. И тебя застучу… У него штаны сваливаются, он шибко бегать не может… Слушай, в твоей домушке будем жить. Ладно? Яшку в гости позовем… и в коронушки завсегда будем прятаться вместе. Эге?

— Эге.

— А когда я буду водить, я понарошку тебя не найду.

— И я…

Помолчали.

— Почему у тебя глаза зеленые? — спросил Шурка.

— Не знаю.

— Если Двухголовый тебя тронет, ты скажи. Я заступлюсь.

— Ладно… Да нет, я сама ему сдачи дам. Я никого не боюсь.

— И я никого не боюсь.

Они выглядывают из‑под бревен и ждут минутки, когда Колька, подтянув штаны, устало затрусит к сараям и можно будет стремглав лететь к палочке–застукалочке и застукаться. Но Колька и не думает отходить от воротец. Он ловит в канаве своего мальца, потом заглядывает в Катькину тележку.

— Растрепа! — кричит он страшным от радости голосом. — Растрепа, иди скорей, твоя сестренка обмаралась!

Игра в коронушки расстраивается.

Все недовольны, кроме Кольки. Он швыряет в канаву палочку–застукалочку, с наслаждением валится на траву.

Но и Колькина радость недолга.

— После доводишь, — говорит ему Яшка.

А тут маленькие начинают плакать, капризничать. И нянькам сразу становится скучно. Они сдвигают тележки, собираются в кружок и общими силами пробуют утешить ребят. Катька, шлепая и укачивая сестренку, говорит, что хорошо бы напоить горластых маковым отваром — до вечера спать будут. Все соглашаются, что хорошо бы. Но где взять маковый отвар?.. Вот еще, слышно, вином можно поить ребят, тоже спят крепко… Ах, шел бы сейчас Саша Пупа со станции да свалился с пьяных глаз в канаву, попробовали бы няньки выудить у него сороковку. Он, когда пьяный, всегда бутылку в кармане таскает. Но Саши Пупы не видать, дорога пуста. Хоть бы нищий прошел — все развлечение. И нищих, как назло, нет, и прохожих не видно. Скука…

А за рекой, на свободе, свистит и орет Двухголовый. Ему подтягивают вразнобой Тихони. Никто им не мешает, играют богачи как хотят: за воробьями охотятся, шар гоняют, лягушечьи наклохтыши по ямам ищут — худо ли! Вон пошли, должно быть, на Волгу, теплину* жечь или рыбу удить.

— Давай сказки рассказывать, — предлагает Шурка. — Кто какие знает, по очереди… Ох, я интересную знаю, расскажу!.. Про Счастливую палочку.

— Слыхали! — недовольно ворчит Яшка. — Сто раз болтал. Надоело.

Он зевает, опрокидывается на спину, шарит по карманам и, ничего не вышарив, тоскливо смотрит в небо.

Шурка понимает — не сказка надоела Петуху, а надоело ему торчать с ними, с няньками, возле тележек. Другой бы на его месте давным–давно убежал. А Яшка не уходит, потому что он друг. И Катька теперь друг. Что бы такое придумать, развеселить Яшку?

— Айда окурки искать? Найду — все тебе.

— Не хочется…

— Тогда давай загадки загадывать.

— Постой… — Яшка приподымается. — Кто там воет?

Ребята прислушиваются.

Верно, воет кто‑то на улице или в избе. Голос бабий, тонкий и жалобный. Уж не Саша ли Пупа Марью бьет?.. Да когда же он прошел со станции? Как его ребята прокараулили? Вот обида!.. Нет, Марья воет по–другому, и голос у нее как у мужика. Она и не воет, а просто орет: «Утоплюсь… утоплюсь!» А тут и слов не разберешь, а жалко.

Ребята вскочили. Скуки точно не бывало.

— Я зна–аю, кто воет, — говорит Катька, и губы у нее начинают дрожать. — Это тетка Аграфена воет.

— Уж не дядя ли Игнат помер? — озабоченно соображает Яшка.

— Дяденька Игна–ат… утречком…

— Что ж ты, Растрепа, раньше не сказала? — сердится Яшка, замахиваясь на Катьку. — А мы тут сидим, как чурбаны… Айда смотреть на покойника!

 

Глава VI

ШУРКА НЕ ХОЧЕТ НА НЕБО

В тесной и душной избе дяди Игната темно. Народу набилось столько, что Шурке ничего не видно. Прижатый в кути* к голбцу*, он слышит одни вздохи и шорохи. Бабы, всхлипывая и крестясь, задевают его голову локтями. Сняв картузы, молча переминаются мужики, того и гляди, наступят на ноги. Игнатовы ребята сидят на печи. Им, должно быть, тоже плохо видать, они щиплются, толкаются, высовываясь из‑за красной занавески.

В тяжелом, жарком мраке Шурка продирается вперед. У переборки его останавливает тонкий бабий крик. Это причитает тетка Аграфена:

Игнатушка, кормилец наш любимый!..

Ознобил ты мое сердце,

Без мороза, без лютого…

Не спросись, ушел,

С малыми детками меня спокинул…

Да теперича они ровно пташечки безгнездные,

Горькие кукушечки…

У Шурки перехватывает дыхание. Он долго не решается взглянуть за переборку.

Дядя Игнат лежит в голубой праздничной рубахе под образами. Он сложил темные руки на груди, точно устал, и спит, вытянувшись во всю лавку. Лицо у него белое, худое и, как всегда, доброе. Борода расчесана, гладкая, а усы топорщатся. Дядя Игнат прижмурил один глаз, а другим смотрит, словно хочет подмигнуть, улыбнуться — и не может.

У окна, в ногах дяди Игната, скрючилась тетка Аграфена. Острый горб торчит у нее выше головы. За столом, в изголовье, стоит высокий, костлявый Василий Апостол и, строго, торжественно сдвинув лохматые брови, читает в сивую бороду Псалтырь. Слабо горит, капая воском, желтая свечка, криво воткнутая в солонку. На божнице мерцает огоньком зеленая, засиженная мухами лампадка. Кажется, там, в жестяной тусклой ризе, за стеклом, тоже стоит Василий Апостол и читает книгу. А на полу играет шапкой–ушанкой дяди Игната серый пушистый котенок.

— Ой, да что же я буду делать! — протяжно и жалобно причитает Аграфена, подперев обеими руками подбородок и покачиваясь.

Напримаюся я, горюха,

Всякие кары и маеты,

Холоду и голоду,

Стужи и нужи крепкие…

Шурка вспоминает, как хорошо пел дядя Игнат песни, когда бывал навеселе. Он садился на завалинку, расстегивал ворот ластиковой* голубой рубахи и, навалившись грудью на можжевеловую суковатую палку, без которой не выходил из дома, закрывал глаза. Голова его склонялась набок, словно дядя Игнат прислушивался. Не смея шелохнуться, ребята смотрели ему в рот. Вздохнув, дядя Игнат раскрывал веселые карие глаза и, подмигнув и прокашлявшись, заводил свою любимую «Вот мчится тройка почтовая по Волге–матушке зимой…»

И Шурке слышались звон бубенцов, визг полозьев, храп коней. Виделась снежная, широкая, как поле, Волга. Ямщик, сгорбившись, опустив вожжи, сидит на облучке и, подняв от ветра высокий, трубой, воротник бараньего тулупа, жалуется седоку на старосту–татарина, отбившего у него, ямщика, невесту… Шурке было жалко этого ямщика.

— Подтягивай! — говорил дядя Игнат ребятам. А когда они неумело вразноголосицу подхватывали песню, топал сапогами, сердился: — Не так. Выше бери! Чувствуй — Волга… простор. Песня в небе отдается!

Потом он начинал кашлять и плевать кровью.

— Ишь ты, опять пошла! — удивлялся он. — С чего бы это? Должно, я лишку горлом рванул… Ладно. Будем петь тише…

Шурка знал — дядя Игнат в молодцах плотничал, свалился со светелки и с тех пор кашлял кровью. Но он никогда не жаловался, пел песни и всегда был ласковый.

И Шурке не верится, что это он, певун дядя Игнат, лежит теперь, вытянувшись, на лавке и не может пошевелить темной рукой.

Он еще раз взглянул на дядю Игната. По неподвижному приоткрытому глазу ползла муха…

Шурка бросился вон из избы.

В сенях он столкнулся с Катькой. Она держалась за щеколду и плакала.

— Не бойся, — сказал ей Шурка, а у самого тряслись руки и ноги.

— Я не боюсь, — ответила Катька, всхлипывая. — Мне дя–аденьку Игната… жа–алко.

— И мне жалко. Он песен петь не будет. На небе молитвы петь можно, а песни — нельзя.

— Почему?

Шурка задумался.

— Не знаю почему… Там Волги нет, ямщиков нет. Не о чем петь… А тетку Аграфену мне не жалко, она горбатая, — сказал он, стараясь не думать о дяде Игнате и явственно видя его туманно–карий открытый глаз и ползающую по глазу муху. — Давай бежим на улицу к ребятам!

Они выскочили из сеней на крыльцо и, зажмурившись от солнца, ощупью спустились по крутым нагретым ступенькам.

Колька, карауливший у крыльца тележки, спросил шепотом:

— Страшный?

— Сам ты страшный! — сказал Шурка, давая ему подзатыльник.

А Катька добавила, и у Сморчка пропала охота расспрашивать. Он сунулся было в избу, но потоптался в сенях и вернулся.

Появился Яшка, бледный, притихший, и они вчетвером, молча, подталкивая впереди себя тележки, завернули за угол. Под липами на бревнах сидели мужики и бабы и разговаривали. Ребята остановились послушать.

Тут был Ваня Дух, угрюмый и черный, низкорослый мужик. Волосы у него росли от бровей. Как всегда, он куда‑то торопился, нахлобучивая по уши картуз и обжигаясь цигаркой. Были тут говорун дядя Ося, Катькин отец, Марья Бубенец, глухой дед Антип, кивавший лысой головой, будто он все отлично слышит, бабка Ольга, кривоногий Косоуров и другие мужики и бабы.

Дядя Ося, закусив глиняную трубочку–коротышку, по обыкновению, над кем‑то подсмеивался.

— Мытари* вы… эх, мытари! — приговаривал он, лениво болтая толстой от накрученной портянки и веревок ногой в худом лапте. — Затвердили: земля, земля… А человек — тля. Что ты с землей сделаешь?

Одни мужики перечили ему, другие поддакивали.

— Верно. Сей не сей — одна синюха вырастет.

— Это у тебя. В барском поле чтой‑то синюхи не видно.

— А ты спроси управлялу, сколько он навозу валит!

— У попа тоже хорошо родится…

— В наше болото хоть золото сыпь — белоус вырастет.

— Вот то‑то и оно, мытари… то‑то и оно! — снисходительно говорит дядя Ося. — Работа дураков любит.

В стареньком пиджаке нараспашку, плотный, рыжий, он сидит на высоком чурбане, как царь на троне, и мужикам, разговаривая с ним, приходится задирать вверх бороды. На луговине лежат его удочки, связанные в пучок, картуз без козырька, ржавое ведро и банка с червями. Говорит дядя Ося, словно дразнит. Подцепит словом, как крючком, и ждет, что будет.

Ваня Дух, растоптав окурок, побежал было, но вернулся, вскинулся на Тюкина.

— Нет, ты дай мне земли вволю, — сказал он жадно, — покажу я, черт те дери, что из нее можно сделать!

— Пряники? — усмехнулся дядя Ося.

Бабка Ольга, вырядившаяся в шерстяное платье, в котором ходила по воскресеньям в церковь, захлебываясь, рассказывала бабам:

— И всего‑то навез, милые вы мои, всего‑то навез… Одного чаю три фунта. Сахару пудовик, окромя лампасеи… Пшена там, селедок… Лаврового листу, почитай, целый веник. Я его спрашиваю: «Миша, батюшко, да почто же столько лаврового листу?» А он говорит: «Мамаша, в кажинном кушании должон быть лавровый лист. Не могу кушать без запашистого аромату…» — «Так неужто, — говорю, — и в хлеб лавровый лист класть?» — «В хлеб, слышь, можно не класть, а во все остальное — обязательно!»

Бабы удивляются, ахают. Марья Бубенец, жившая, как знает об этом Шурка, когда‑то в городе, пояснила: точно, лавровый лист завсегда кладут в господское кушанье.

— Господин! Господин! — радостно подхватывает бабка Ольга, и даже слеза у нее навертывается от удовольствия. — Пальцев не видать, одни кольца золотые нанизаны. Каменья на них так и горят… И нинжаков, трахмале этих самых — сундук набит, крышка не затворяется… Полсапожки мне привез новехонькие, складные. Опять же на два платья и полушалок… Лег отдохнуть и под голову кошель положил, что твоя торба… А уж сколько в нем, в кошеле, не сказывал. Должно, много… — Она засмеялась и опять прослезилась. — Ой, Миша, батюшко! Четыре года весточки не слал, а тут прикатил на тройке. Порадовал мать–старуху… Гляжу в окошко и глазонькам своим не верю: мой али не мой?.. Ну, чисто инператор!

А в избе все причитает Аграфена, и слышен на улице ее тонкий, щемящий сердце плач:

Попроси ты господа бога

Да возьми‑ка нас, несчастных, к себе

На житье, на вековечное…

Шурка поражен. Мужики и бабы на бревнах точно оглохли. Они толкуют про свое, словно и не умер дядя Игнат. Те, что выходят из избы, поначалу будто сумрачные, печальные, но, присев на бревна, повздыхав, вступают в беседу и очень скоро как ни в чем не бывало чешут языками и даже смеются.

— Ты, известно, разливная душа, — говорит Ваня Дух, сердито косясь на дядю Осю. — Удочки, грибы… От такой заботы эвон шея‑то… как зарево.

— У всякой охоты свои заботы, — отшучивается дядя Ося, попыхивая трубочкой. — Вот ты, Иван, к примеру, от заботы почернел… а не шибко разбогател.

— Хо–хо! Поддел! — грохочут мужики.

— Я в худых лаптях не хожу, — огрызается Ваня Дух, торопливо отходя от бревен.

— Э–э! — зевнул дядя Ося, почесывая свою медную круглую бородку. Что худые, что новые — одинаково лапти.

— За нас питерщики в лакированных голенищах щеголяют, — говорит кто‑то из мужиков.

— Особливо, которые домой прут с «березовым кондуктором»!*

Мужики, смеясь, заерзали на бревнах. Глухой Антип закивал лысиной. А Косоуров, седой, грустный, тихонько вздохнул. Шурке известно — это он, кабатчик Косоуров, прикатил нынче из Питера пешедралом на кривых ногах, точно на колесах, и вшей на нем, говорят, было видимо–невидимо, три дня подряд в бане у Солиных парился, а рубаху его и портки Косоуриха сожгла в печи.

— При нашей земле из лаптей не вылезешь, это верно, — говорит Косоуров, покашливая. — Издыхай либо в петлю полезай.

— Поклонись барину, — насмешливо советует дядя Ося, — может, он раздобрится и отвалит тебе, мытарю, свое поле. Али поп… Зачем ему земля? Его бог прокормит.

— Какое там поле! — оживились мужики, перебивая. — Хоть бы луг волжский вернуть. Ведь луг‑то наш был!

— Был, да сплыл.

— Кто — косить, а мы — сена просить.

— За свои, за кровные…

— Почем‑то управляло сдерет нонче за луг?

— Глебовские как бы не перебили. Чу*, ходили намедни* в усадьбу, торговались.

— Поторгуем мы им… чем ворота запирают!

Матвей Сибиряк, тихий, рябой плотник, вмешался в разговор.

— Хороша земля в Сибири, — сказал он и причмокнул. — Сдобна–а… Хоть пироги из нее пеки.

Пуще прежнего заерзали на бревнах мужики, громко засмеялись.

— Что ж ты, переселенец, лататы из Сибири задал?

— Без пирогов!

— Какое… без штанов!

Матвей молчит, рассматривая свои большие, как лопухи, ладони в мозолях. Шурка знает от матери, что Матвей продал корову, лошадь, дом, уступил лавочнику Быкову свои полдуши* земли и подался с семьей в Сибирь, на богатые хлеба. Года полтора от него не было ни слуху ни духу; думали хорошо уселся на новых местах, знаться не желает, как вдруг Матвей вернулся обратно и добро свое притащил со станции в одном узлишке на плече.

Он поселился теперь у глухого Антипа, перебиваясь плотницкими поделками. Мужики говорят, что у него золотые руки. Но это неправда. Руки у Матвея Сибиряка обыкновенные, жилистые и рябоватые, только не от оспы, как лицо, а от несмываемых пятен еловой и сосновой серы. Руки пахнут хорошо, но золота на них не видать.

— Вот те и сдоба… довела до гроба! — зубоскалили мужики. — Зато в Сибири побывал, сладкого куска попробовал.

Дядя Ося выбил трубочку, потянулся и равнодушно махнул рукой:

— Как ни живем — все равно помрем.

— Д–да…

— Игнат‑то старался… а теперь ему ничего не надо…

Мужики замолчали, полезли за кисетами.

И Шурке вдруг показалось, что говорили и смеялись мужики только для того, чтобы не думать о дяде Игнате. Шурке опять становится страшно, потому что он тоже хочет не думать, а все думает, и в ушах у него не умолкает тоскливый вой горбатой Аграфены. Почему‑то Шурке сейчас жалко и Аграфену, и мужиков, которые, насупившись, дымят цигарками, и самого себя, и Яшку, а пуще всего — Катьку. Он слышит за спиной ее прерывистое дыхание, ему хочется обернуться, сказать Катьке что‑нибудь ласковое, но он стыдится делать это при Яшке и Кольке.

— Вот, мытари, какие дела! — заключает дядя Ося, слезая с чурбана и подбирая свое рыбацкое добро. Он посмеивается, точно знает что‑то такое, чего не знают мужики, и таит от них самое главное.

— Это кто бы говорил, да не нам бы слушать… Ха! Ай, земли–ста нам! Ай, поболе!.. А ее надобно человеку три аршина.

— До трех аршин еще прожить надо.

— Ну и живи, не горюй.

— По–твоему нешто? Жену по хозяйству запрячь, а самому на Волгу.

— Чем плохо?

— Надо бы хуже, да нельзя… В пастухи вот на место Сморчка разве.

Дядя Ося повесил ведро на удочки, сердито вскинул их на плечо.

— Тьфу! Сморчок счастливей вас, дураков, живет: кнутом щелкает да в дудку играет.

Шурка тронул локтем Яшку.

— Пойдем.

— Обожди, — шепнул тот. — Никак, Саша Пупа идет…

От станции по шоссейке брел маленький пузатый мужик, босой, в меховой папахе и в полушубке внакидку. Его так и мотало из стороны в сторону. Марье Бубенец из‑за баб он не был виден, и она, посиживая на бревнах, трещала сорокой:

— Да такому жениху нигде отказу не будет. Женишок — не грибок, в лесу не родится… Да за такого каждая девка, перекрестясь, пойдет… Ай, право, пойдет! — Тут она глянула на шоссейку и вскочила: — Хлебы забыла в печи… Побежать вынуть скореича… Фу–ты, пропасть, посидеть некогда!

Она шмыгнула в переулок, но Саша Пупа уже заметил ее, попробовал бежать за ней, споткнулся и упал.

— Стой, стерва! — закричал он, уронил полушубок и пополз на карачках. — Сто–ой, все равно догоню… Говорят тебе: кланяйся в ноги может, помилую…

Синяя Марьина юбка вильнула за дальним углом палисада и пропала.

Саша Пупа выругался, поднялся, качаясь, на ноги и пристал к дяде Осе, который шел мимо него на Волгу:

— Ты что бельма выпучил?

— Эк нализался, мытарь пузатый! — с завистью сказал дядя Ося, поднял полушубок и ласково накинул на плечи Саше. — Хоть бы угостил остаточками.

— Я те угощу! — Саша полез драться.

Смеясь, дядя Ося толкнул его тихонько под зад коленкой. Саша покатился в канаву, как бочонок, опять потерял полушубок и, выбравшись на луговину, кинулся на мужиков и баб.

— Р–разойдись… бить буду!

— Не шуми, Саша, — сказали ему, — дядя Игнат помер.

— Помер? В–врешь… Он мне вчерась… полбутылки заказывал. Вот она, ма–атушка! Сам не выпью, а другу под–н–несу… — Он выудил из кармана штанов сороковку и забарабанил ею по наличнику: — Игнат… дьявол чахоточный!.. Вылезай песни петь! Жива–а!

В окно выглянул Василий Апостол и молча погрозил Псалтырем.

Бутылка выпала из рук Саши Пупы. Он растерянно оглядел мужиков и баб, лиловые губы его дрогнули. Он жалко улыбнулся, долго и неловко стаскивал с головы папаху. Поднял руку, чтобы перекреститься, ткнулся лицом в шапку, свалился на бревна и заплакал.

— А меня… с–сукина сына… и смерть не берет…

Потехи не вышло.

Ребята покатили тележки к воротцам.

Шурка держал за руку Катьку, искоса, украдкой, поглядывая на ее щеку. Щека была полосатая от грязи и слез. Катька все щурилась, точно солнышко мешало ей смотреть. Яшка попробовал свистеть, но скоро бросил. Колька, оборачиваясь, замахивался кулаком на братишку, когда тот начинал хныкать. Хорошо, что Ванятка и Катькина сестренка не капризничали, сидели в тележках смирно, а то было бы совсем плохо.

Медленно приплелись ребята к воротцам и не знали, что им тут делать. Играть не хотелось.

Мимо прошел нищий. Ребята разменяли у него питерский медяк. Досталось по грошику, да еще копейка всем на подсолнухи.

Яшка собрался домой. Пошли его провожать селом и повстречали дорогой Шуркину мать.

И пуще прежнего заныло сердце у Шурки. Сейчас он получит дёру — да какую! — посредине села, на глазах у ребят… Ах, лучше бы дома, хоть вожжами, хоть чересседельником, только не здесь! И бежать поздно, и ребят стыдно, особенно Катьки… Что же делать?

Последнее спасение — братик. Увидит мамка, как хорошо нянчится Шурка, может, раздобрится и не прибьет. Мигом поднял Шурка на руки Ванятку, закружился, закричал:

— А мы встречаем! А мы встречаем!.. Вот она, наша мама, идет… Побежим к ней, побежим!

Рубашонку братику одернул, хотел волосенки пригладить, да посмотрел на лоб — и сил не стало. Красуется на Ваняткином лбу шишка, большая–пребольшая и такая противная, сине–зеленая. Не шишка — целый рог, за версту видать… Не помогла медная скоба… Теперь мамку ничем не проведешь. Получит Шурка двойную взбучку — и за братика и за то, что ушел от дому. И поделом, так ему и надо! Не шляйся, слушайся матери.

Он хотел теперь лишь одного: чтобы все это поскорее кончилось. Может, к лучшему, что при Катьке ему попадет. Он не пикнет, как бы ему ни было больно. И Катька будет знать, какой он молодец.

— Соврем чего‑нибудь? — шепнул ему на ухо Яшка Петух, без слов понимая состояние друга.

— Я не боюсь… — храбрится Шурка.

Мать подошла заплаканная и не сердитая. Под мышкой у нее узелок с покупками — порядочный узелок, это Шурка подметил сразу. Мать взяла Ванятку на руки, увидела шишку, нахмурилась, но ничего не сказала, только вздохнула.

Видать, она была в избе у дяди Игната, и ей не до Шурки.

Он мигом оценивает положение.

— С рук не спускал, — плаксиво бормочет он. — Хлебца укусить минуточки свободной не было…

Мать молча достает из узелка горбушку пеклеванника. Корочка у горбушки поджаристая, а изюмины в мякише так и торчат без счету.

Покосившись на ребят, Шурка впивается зубами в душистую, пропахшую анисом горбушку.

— А пятачок? — спрашивает он.

— Дома получишь.

— А селедка?

— Ну, ну! — вяло замахивается мать. — Не убежит от тебя селедка… Горе‑то какое, господи!

Тогда, совсем осмелев, Шурка говорит:

— Гулять хочу… Все ребята гуляют, один я нянчусь… как окаянный.

Мать улыбается ласково и грустно.

— Иди погуляй… до обеда.

— Не хочу обедать. До вечера, мамка, да? — настаивает Шурка.

И мать уступает. Такая она сегодня хорошая!

— Бог с тобой, до вечера… Завтра в лес с утра пойду, надо пучки рубить… Ох, пресвятая владычица, матерь божья, одно теперича Аграфене остается — побираться с корзинкой по миру, — размышляет мать вслух и качает головой.

Она сажает Ванятку в тележку, кладет ему в ноги узелок и, подобрав одной рукой юбку, а другой прихватив веревку, осторожно обходя лужи и грязь, идет домой.

Вот Шурка и свободный человек.

Как здорово все обернулось! Ждал дёры, а получил пеклеванник. Да еще гулять можно до вечера. Чудеса! Никогда этих мамок не поймешь. За пустяки бьют, за баловство по головке гладят… Ну, да что об этом думать, привалило счастье — пользуйся.

Шурка прячет горбушку пеклеванника за пазуху, повыше засучивает штаны.

— Куда пойдем? — деловито осведомляется он у Яшки.

— На Волгу.

— И чего там интере–е–есного! — морщится Катька. — Одна вода.

Яшка презрительно фыркает и свистит.

— Много ты понимаешь, Растрепа!

— Двухголовый вам наподдаст, — стращает Колька.

— Видали мы таких поддавал!

— Вот батя привезет мне ружье из Питера, я Двухголового застрелю, говорит Шурка.

Он старается не смотреть на Катьку. Но уголочком глаза видит, как она опускается на корточки, тонкими белыми руками сажает сестренку на закорки, поднимается и вдруг, сбросив маленькую на землю, шлепает ее по голой синей заднюхе.

— Я те пощикотаюсь… я те поверчусь! — бормочет она и все шлепает и шлепает ладошкой. Потом рывком хватает плачущую сестренку и бежит прочь.

Шурка нагоняет Катьку и, запинаясь, говорит ей в спину:

— Мы с тобой завтра… в домушку поиграем. Ладно?

Узкие Катькины плечики вздрагивают, словно по ним кто ударил. Не оборачиваясь, Катька трясет рыжими вихрами и лягает Шурку ногой.

— Убирайся… Кишка!

Шурка замирает на месте. Потом круто поворачивается к Яшке.

— Айда!

Гумнами, ныряя под изгороди, выбираются они за село.

Широкое поле с белесым прошлогодним жнивьем и коричневыми вспаханными полосами таинственно расстилается перед ребятами. Здесь и небо кажется выше, и солнце ярче, горячее, и земля пахнет сладко, коврижкой. Как колдуны, ходят по полю за лошадьми мужики и будто ищут клады. Нет–нет да и блеснет на солнце серебром лемех или отвал плуга. А может, это и в самом деле плуг выворачивает из земли серебряные рубли? Кто знает… В овраге бормочет ручей. Грачи черной стаей кружат над березовой рощей. Кусает босые ноги жнивье.

Но вот и знакомая тропа, сухая, гладкая. Она вьется по жнивью змейкой, пропадает на пашне, словно перескакивает через полосы, и снова бежит, все прямо и прямо — до самой реки. Волги еще не видать, она спряталась за крутояром, но ветерок, шевеля ребятам волосы, несет навстречу свежесть воды.

А над всем этим чудесным миром заливаются невидимые жаворонки. Яшка Петух тотчас же начинает их передразнивать. У Шурки не выходят из головы Катька и дядя Игнат. «Ну, погоди, Растрепа, — думает Шурка, — я тебе припомню. Никакая ты мне больше не невеста, и я тебе не жених!» А дядя Игнат смотрит на Шурку карим незрячим глазом и будто жалостно просит: «Муху сгони, Шурка. Мешает мне глядеть муха…»

Холодно Шурке, вздрагивает он и ежится.

— Как думаешь, — осторожно спрашивает он приятеля, — покойники ничего не видят? И не слышат?

— Вона! Почище нас с тобой.

— Значит, и дядя Игнат… сейчас нас… видит и слышит?

Яшка перестает свистеть. Темными пятнышками проступают на его побелевших щеках веснушки.

— Да… ежели он… за нами пошел, — шепотом отвечает Яшка.

Они тихонько оглядываются и крестятся.

— Царство ему небесное! — громко, уважительно говорит Петух.

Шурка повторяет за ним:

— Царство небесное… дяденьке Игнату. — Становится полегче и не так холодно. — А мы, Яша, с тобой умирать не будем. Эге?

— Дурак! Это старые умирают. А мы — маленькие.

— А помнишь… Васютка Барабанов умер?

— Ну и что?

— Так ведь он тоже маленький был… трех годков.

Яшка остановился, подумал.

— Он не умер, — сказал Петух убежденно. — Мне мамаха сказывала Васятку ангелы на небо унесли.

— А нас… тоже могут… унести?

Яшка выразительно свистнул.

— Ты яблоки у Быкова в саду воровал? — насмешливо спросил он.

— Воровал.

— В великий пост молоко хлебал?

— Немножко…

— Ну так как же тебя могут ангелы на небо унести? Ты — грешник… И я — грешник… Я даже сметану в пост пробовал.

Шурка облегченно вздохнул.

— Это хорошо… Мне что‑то не хочется на небо. А тебе?

— И мне не хочется… Давай пеклеванник есть?

— Давай.

Друзья набивают рты пеклеванником. Идут молча, изредка еще пугливо оглядываются. Но в просторном поле одни пахари да грачи, а в небе солнце и жаворонки. Бормочет по–прежнему ручей в овраге, и тропинка бежит по жнивью, ведет ребят все дальше. Ветер усиливается, приятно холодит лицо, и за крутояром, как всегда неожиданно, сквозь зеленую дымку ольшаника рыжеет Волга, затопившая кусты и камни.

И Шурка с Яшкой, жуя пеклеванник, начинают петь без слов, сперва тихо, словно про себя, потом громче и громче, и вот уже они горланят на все поле, и жаворонки подтягивают им.

 

Глава VII

СКАЗКА ПРО СЧАСТЛИВУЮ ПАЛОЧКУ

Домой Шурка возвращается поздно вечером.

От рубашки и штанов пахнет дымом костра. Саднят царапины на икрах. Пятки за день так отстукал — не ступишь. Устал Шурка. И мочи нет, как есть хочется.

Он бредет дорогой, потому что тропой одному идти боязно. В поле человека не видать, и грачи и жаворонки куда‑то подевались. Чернеет пашня, каждый бугорок на ней шевелится волком — лучше не смотреть по сторонам.

Еще пожаром пылает небо за Глебовом, розовато–светло в поле, а над Шуркиной головой уже зажглась первая звезда. Она подмигивает ему, ободряет: не робей!

Да он и не собирается робеть. В его ушах звенит Яшкин пронзительный свист, в глазах волнуется мутная вода, качает поплавки и удилища дяди Оси. Не разберешь — то ли клюет, то ли не клюет. Во рту сладко от земляных орешков. И откуда они берутся в иле, под корягами? Летом не сыщешь, а весной где ни копни — орех торчит.

Здорово они с Яшкой Петухом барчат обдурили: дали по махонькой горстке орешков, а в обмен отхватили краюху сдобного ситного. Да какую! Наверное, врут барчата, что им за выпитое молоко деньги платят. Как выпил стакан, так и получай десять копеек. Подумать только — гривенник! Вот бы Шурке так у матери деньгу огребать! Он сейчас, на голодное брюхо, может целую кринку молока выдудить, а то и две. Сколько же это будет копеек?.. И ружье дали подержать, все за те же орешки. Скользкая ложа у ружья, а курок железный, как и думал Шурка. И ни одного грача не убили барчата, вот дурачье!

Постой, привезет батя ружье Шурке, он не то что грачей — настоящих уток–кряковок настреляет. Если бы эта сердитая девка в белом фартуке и чепце не прогнала их, показали бы они с Яшкой, что такое настоящие охотники!.. А зря он не набрал орешков на дорогу.

Шурка пробует, ступая на цыпочки, идти быстрей. Осталось ему одолеть гумно, шоссейку, а там и до дому раз шагнуть. Чтобы сократить дорогу, он, набравшись духу, бредет гумном напрямик, стараясь держаться подальше от сараев. Темные, с лохматыми соломенными крышами, они вырастают на каждом шагу. Словно бы днем здесь и сараев было меньше, в коронушки играли прятаться некуда. А теперь куда ни повернешь — на сарай наткнешься, и в каждом (это Шурка знает наверное) домовой сидит, поджидает гуляку. Только зазевайся, близко подойди — лапищу протянет, в сарай уволочет — и поминай как звали.

Не дыша крадется Шурка гумном.

Вот — слава тебе! — обойдены благополучно Апраксеин сарай и рига Косоурова, сарай бабки Ольги и новый амбар глухого Антипа. Осталась последняя, Сморчкова сараюшка. Крыша у нее провалилась, жерди торчат в небо, хоть скворечницу вешай. Наклонилась сараюшка набок, подпирается бревном, словно костылем, пальцем тронь — вот–вот, кажется, грохнется на землю. Да в такой развалине и домовой жить не станет!

Шурка смело идет мимо Сморчковой сараюшки.

И вдруг на тебе — из‑за угла прямо на Шурку выскакивает домовой. Будто копна валится, орет и сопит домовой от радости, лапищами длинными машет: попался, попался!.. И сразу перестают болеть пятки, и есть не хочется, и усталости как не бывало.

Ветром мчится Шурка обратно в поле. Надо бы в сторону повернуть, к избам, да не догадался сразу, а теперь некогда. Гонится домовой, за пятки хватает. Вот когда Счастливая палочка позарез нужна! Это тебе не сон с волками. Никто на руки не возьмет, не разбудит, не жди спасения…

Кричит Шурка, а крику не слышно. Колотится сердце, в голове стучит, подкашиваются от страха ноги… Нет, не убежать от домового!

Налетел Шурка со всего маха на изгородь, упал, вцепился дрожащими руками в жерди, тянется изо всех сил, а перескочить не может. И слышит он, как трещат жерди, лезет к нему нечистый и бормочет:

— Утоплюсь!.. Утоплюсь!..

Поднял голову Шурка, перевел дыхание, и такая обида его разобрала кажется, легче бы ему сейчас смерть от домового принять, чем эту противную Марью Бубенец встретить. Шляется по гумнам ночью, как корова беспутная, только добрых людей пугает.

— Да топись! — кричит Шурка, тяжело дыша и собираясь плакать. Пожалуйста, топись… Кто тебе мешает?

Прихрамывая, он тащится опять гумном и не обращает больше внимания на сараи.

Дома ждала Шурку радость. На ступеньках крыльца сидела бабушка Матрена и ощупью чистила картошку.

— Бабуша! — кинулся Шурка к крыльцу. — Башмаки принесла, да? А я и не видел, как ты прошла!

— Ну еще бы видеть! Ты, баловник, незнамо где носишься. Нет чтобы встретить слепую старуху… Где ты тут? — ласково ворчит бабушка, растопыривая руки.

Шурка прыгнул на колени, обнял за морщинистую шею и прижался к седой, трясучей голове. Бабушка вытерла передником руки. Теплые пальцы пробежали по Шуркиному лицу, задержались на носу, скользнули по плечам, поднялись и погладили стриженый затылок.

— В отца, должно, растешь, верста коломенская… Нос‑то разбил, что ли? Запух совсем, — тихо говорит бабушка, не выпуская Шурку.

Он видит ее тусклые, остановившиеся глаза, бородавку в складочках морщин на левой щеке, добрый кривой зуб, выглядывающий из уголка сухих, ввалившихся губ. Шурка не понимает, как может бабушка Матрена жить без глаз, главное — ходить и не заблудиться. Он пробует зажмуриться, представить себе, как ходит бабушка, — ему темно, неловко и страшно. Опять вспомнилась муха на глазу дяди Игната, и Шурка еще крепче прижимается к бабушке.

— Почему люди умирают, бабуша?

— Наказание от господа бога… за грехи.

— Ну да! Какой же дядя Игнат грешник? Все живут, а он один помер.

— Прежде его нагрешил народ… много.

— А дядя Игнат тут при чем?

Бабушка не отвечает. Подумав, Шурка говорит:

— Я не буду умирать. Я все время буду жить.

— И живи, — гладит бабушка Шуркину голову. — Ты молодой, тебе и надо жить… Вот мне пора… Чужой век заела.

— Нет, и ты живи, — милостиво разрешает Шурка. — Я тебя за руку буду водить.

— Ладно, ладно, полуношник… Нагулялся? Опять табачищем баловался? сердито спрашивает бабушка, нюхая рубашку. — Пропах дымом, бесстыдник!

— Это не табак. Мы с Яшкой теплину на Волге жгли. Ух, какой огнище был! До неба!

— Сгоришь когда‑нибудь со своим обормотом Яшкой. Пойдем в избу. Заждалась тебя мамка, ругается… Стой, картошку забыли!

Шурка ведет бабушу за руку сенями, осторожно обходит кадку с водой, ларь. И с порога еще примечает башмаки под лавкой. Свет от лампы так и играет на подметках. Они, должно быть, соковые*, износу им не будет. Спасибо дяденьке Прохору, постарался для Шурки, даже каблуки подковками подбил, как у цыган.

Шурка живо меряет башмаки — в самую пору. Надо бы побегать, полюбоваться обновкой, да времени нет. На столе лежит пеклеванник, сахар белеет в сахарнице, самовар шумит, мать на кухне селедку чистит — до башмаков ли тут!

И вот Шурка наелся до отвала пеклеванника, в оставшихся кусках украдкой весь изюм выковырял, насолился селедкой, выпил без малого пять чашек чаю с топленым молоком, дососал огрызок сахару и, пыхтя от сытости, лежит с бабушкой на печи. С полатей пахнет луком и опарой. Чуть слышно поскрипывает в темноте очеп. Это мать, засыпая на кровати, качает ногой зыбку.

Хорошо потянуться на теплой печи, поворочаться возле бабуши, угнездившись, не чувствуя рук и ног, слушать, как рассуждают сами с собой ходики: «Так — не так, так — не так…» Над головой шуршат тараканы верно, тоже укладываются спать.

У Шурки слипаются веки, он то и дело куда‑то проваливается, вздрагивает, сонно торопит:

— Рассказывай, бабуша… скорей рассказывай!

— Про что же тебе рассказать? — спрашивает бабушка, зевая и крестя рот.

— Про Счастливую палочку.

— Да ведь который раз я тебе про нее говорила!

— Ну еще, в последний разочек… Ну же, бабуша!

— Слушай, коли охота есть. — И, позевывая и вздыхая, бабушка шепотом рассказывает: — «В некотором царстве, в некотором государстве, не так чтобы далеко, однако ж не так чтобы и близко, жил–был мужик. И было у него два сына: старшой — Степан да меньшой — Иван. Жил мужик справно, хорошо, дай бог каждому так жить, только с сыновьями ему не совсем потрафило. Старшой, Степан, здоровяком рос, умным, а меньшой, Иванушко, с придурью был, слабенький да хроменький. На Степана все глядят не наглядятся, хвалят не нахвалятся:

— Ай, молодец растет! Всем взял — и умом, и красотой, и силой.

А Иванушке народ в глаза смеется:

— И в кого ты уродился, хромой дурак?

Любил мужик своих сыновей, жалел меньшого, а поделать ничего не мог. В младенцах еще Иванушко из зыбки упал, ножку сломал и головкой об пол стукнулся.

Вот пришло время женить сыновей. Позвал их отец и говорит:

— Сыны мои любезные! Поил я вас, кормил, одевал, обувал, уму–разуму учил — пора и честь знать. Не век на отцовской шее сидеть. Идите счастье свое искать. По белу свету походите, невест себе поищите. Своим домом заживете — меня в гости позовете. А чтоб не было вам на первых порах туго без батьки, дам я вам на дорогу что пожелаете. Ступайте, подумайте, что на дорогу взять. Завтра я позову.

Вышли сыновья от отца, Иванушко сразу на улицу побежал, с малыми ребятами в бабки играть. А Степан сел на лавку под окошко и стал думать. Всю ночь не спал, думал.

Утром зовет к себе отец сыновей.

— Ну как, детки, надумали? Чем мне вас на дорогу наградить?

Степан говорит:

— Дай мне, батя, кошель с золотом.

— Ну, брат, — отвечает отец, — не много же ума надо было, чтобы такое выдумать. Ладно. Получай кошель и иди на все четыре стороны.

Схватил Степан деньги и, не простившись, ушел из дому.

— Ну, а тебе чего? — спрашивает мужик меньшого сына. — Говори, дурашка, не бойся. Все, что пожелаешь, дам.

Отвечает Иванушко отцу:

— Ничего мне, тятенька, не надо. Ни злата, ни серебра, ни иного добра. А дай ты мне на дорогу свое родительское благословение.

Обнял отец меньшого сына, заплакал.

— Ну, спасибо, — говорит, — хоть раз в жизни ты меня обрадовал, умное сказал. — Благословил его на дорогу, а в руку посошок березовый дал. Жалко мне тебя, — говорит, — хроменький ты. Подпирайся посошком — легче будет идти. Да слушай меня внимательно: палочка эта не простая, а Счастливая. Береги ее, не теряй, пригодится она в минуту трудную… Коли невмоготу тебе будет, стукни посошком о землю три раза, и тотчас исполнится твое желание. Бери посошок, распоряжайся им по–своему. Но помни, сынок: твое желание посошок исполнит только однажды. А потом станет обыкновенной березовой палкой, и уж больше он тебе не поможет. Иди с богом, будь счастлив.

Поклонился Иванушко отцу в ноги, вышел из дому. Смотрит брата, а Степана и след простыл. «Делать нечего, — думает, — придется одному идти». А куда — не знает. Лежит перед Иванушкой белый свет на все четыре стороны. И везде хорошо: на востоке солнышко всходит, светит; на западе месяц, звезды горят; с юга теплом несет; с севера ветерком прохладным обдувает… Куда идти? Где счастье искать?

«Разве спросить посошок?» — думает Иванушко. Посмотрел на посошок, в руках повертел.

— Нет, — говорит, — плохо мне, а впереди, может, еще хуже будет. Погожу у посошка подмоги просить.

И пошел куда глаза глядят.

Вот идет Иванушко, прихрамывает, на Счастливую палочку опирается. Подошел к Волге, видит — тонет старичок, совсем захлебнулся, пузыри пускает. Пожалел его Иванушко, вытащил из воды. Говорит ему старичок:

— Спасибо, молодец хороший. Не знаю, чем отблагодарить тебя. Скажи, куда путь держишь? Авось совет добрый подам.

Рассказал Иванушко, что послал его отец счастье искать.

Подумал старичок да и говорит:

— Слушай, молодец… Счастье твое лежит за лесами дремучими, за песками сыпучими, в холоде–жаре, на высокой горе. Там Кощей Бессмертный живет, человечью кровь пьет, и никто с ним поделать ничего не может. Он смерть свою поймал, в иголку запрятал. Много в лесу елок, на каждой тыщи иголок, а в которой смерть Кощеева — неведомо. Знает о том одна царевна, Распрекрасная Ольга. Ее Кощей сто лет взаперти держал, да намедни опростоволосился — погулять отпустил. Ходила–гуляла царевна в саду и убежала, на Кощееву беду… Иди с богом, молодец, за Кощеевой смертью. Найдешь — счастливый будешь.

Спрашивает Иванушко старичка:

— Как же мне найти Кощееву смерть?

— Спроси у царевны Ольги Распрекрасной.

— А где царевну искать?

— Близко–недалеко, низко–невысоко, не в воздухе, не на земле — вот где.

Сказал старичок и пропал.

Сидит Иванушко на берегу и загадку разгадывает. До вечера просидел разгадать не мог. «Разве спросить у посошка? — думает он. — Нет, плохо мне, а впереди, может, еще хуже будет. Погожу у посошка подмоги просить, обойдусь как‑нибудь».

Захотелось ему напиться, наклонился он к воде, черпает пригоршней, пьет, а сам загадку повторяет:

— Близко–недалеко, низко–невысоко, не в воздухе, не на земле — вот где.

— Здесь, угадал! — отвечает ему пескарь. — Не пей всю воду, мне жить надо.

— Ладно, — говорит Иванушко, — подавай мне царевну Ольгу Распрекрасную.

— Подать не в силах, а сказать, где спрятана, могу.

— Ну, сказывай.

— Бежала царевна по лесам, по долам и от радости плакала, что спаслась от Кощея Бессмертного, — говорит пескарь. — И так сильно плакала, что позади ее ручеек потек, зажурчал. Кощей по ручью и след нашел, нагонять стал. «Ах, что я наделала!» — испугалась царевна. Бежит и от горя пуще плачет. А сзади ее ручеек журчит: «Не плачь, не плачь, царевна, беги к морю Каспию, там твое спасение». Прибежала царевна Ольга Распрекрасная к морю Каспию, видит — вода да небо, укрыться от злого Кощея негде. А в то время на Каспий–море водяной сидел, с рыбешками в горелки играл. Вот и взмолилась царевна водяному: «Укрой меня от Кощея, сделай милость!» «Могу», — отвечает водяной. Подхватил царевну и оборотил ее в воду. А вода по ручью в лес да в поле. И стала рекой вот этой самой, — говорит пескарь и показывает Иванушке на Волгу. — Слушай дальше… Оборотил водяной царевну в реку, да не всю. Было у ней на пальце кольцо с крестом. Ну, водяной супротив креста ничего поделать не мог. Палец‑то и стал в воде плавать. Тогда водяной упросил черта свои пальцы в реку покидать. Тот покидал. И много теперь этих чертовых пальцев в реке, поди сыщи, который царевнин. Вся разница — чертовы пальцы без кольца, а царевнин палец с кольцом. Искал Кощей, не нашел, убрался восвояси. И тебе, Иванушко, не найти. Ступай к водяному, может, он укажет. А найдешь царевнин палец — не зевай, поцелуй его — станет царевна сызнова человеком…»

— Бабуша, это правда… что царевна… в Волгу оборотилась? спрашивает Шурка, засыпая.

— Кто знает! Слыхала я от старых людей, будто звали прежде реку Ольгой… Опосля позабывать стали… и Волгой ее обозначили. Ну, спи, хватит с тебя.

— Нет, досказывай, бабуша, досказывай… я не хочу спать, — бормочет Шурка, а сам все падает и падает куда‑то.

Ему и страшно и приятно. Он взмахивает руками, как крыльями, летит к морю Каспию. А на море водяной сидит и, как в сказке, бороду в воду опустил и с рыбешками играет.

«Отдай мне царевнин палец с кольцом», — говорит Шурка водяному.

«Давай вперегонки играть. Обгонишь меня — тогда отдам», — отвечает водяной, а сам посмеивается в бороду.

Не умеет Шурка бегать по воде, и к тому же он почему‑то хроменький. Смотрит Шурка на Счастливую палочку и думает: «Попрошу подмоги». Поднял посошок, хотел о землю три раза стукнуть, да вспомнил, что ему еще надо за Кощеевой смертью идти. «Нет, — говорит себе Шурка, — плохо мне, а впереди, может, хуже будет, погожу у Счастливой палочки подмоги просить, обойдусь как‑нибудь». Наклонился он к воде, поймал пескаря и говорит водяному:

«Где тебе, старому, за мной угнаться! Попробуй‑ка сперва моего меньшого брата обогнать».

Кинул пескаря в море. Бросился за ним вдогонку водяной, только брызги полетели.

Обежал водяной море вокруг, воротился назад, весь в пене, еле дышит. А Шурка тем временем второго пескаря поймал, в руке держит, гладит да приговаривает:

«Устал, братик, устал, миленький… Ну, поди отдохни на песочке».

Рассердился водяной, что его обогнали, ногой топнул, бородой затряс. Поднялась с моря волна страшенная, чуть Шурку с ног не сбила, вынесла на берег палец с кольцом. Поцеловал Шурка палец, и оборотился он в царевну Ольгу Распрекрасную. Волосы у нее золотые, глаза зеленые. «Знакомое что‑то», — удивляется Шурка. Посмотрел: вот тебе раз, да это Катька!

«Ты почто меня Кишкой обозвала?» — сердито спрашивает Шурка.

«Прости, больше не буду, — отвечает Катька. — Я тебе невеста, а ты мне жених».

«Ну, то‑то же!»

Взял Шурка царевну Катьку за руку, и пошли они Кощееву смерть искать.

Идут лесами дремучими, песками сыпучими. И жарко‑то им, и холодно, и устали они страсть как, а все идут. Подходят к высокой горе. Растет на горе елка, сроду такой Шурка не видывал: иголки на ней всамделишные, какими мамки рубахи шьют.

«Там, — говорит Катька, — на самой макушке. Полезай».

Лезет Шурка, а иголки ему в тело впиваются. Больно ему, так больно мочи нет! Хочется посошок на помощь позвать. «Нет, нет, — говорит себе Шурка, — стерплю, мне еще с Кощеем Бессмертным воевать придется».

Кое‑как добрался он до макушки, повис, качается, за самой верхней иголкой тянется. И видать ему с елки — стоит на горе дом из серебряных бревен, крыша золотая. Сверкает дом, точно солнышко, глядеть на него нельзя. Прищурился, в кулачок посмотрел Шурка. Так и есть — Кощей проклятый из окошка лезет, зубами волчьими щелкает, когтищи навострил, сейчас в горло вцепится и зачнет пить кровь.

«Пропал я! — в страхе думает Шурка. — Ну, выручай, Счастливая палочка!..»

А царевна Катька снизу кричит:

«Иголкой его, иголкой!»

Сорвал Шурка с макушки самую длинную острую иголку. Налетел на нее Кощей, укололся и подох.

«Вот спасибо, от смерти меня спас, — говорит Шурке дядя Игнат, поднимаясь с лавки. — Теперь мы с тобой заживем. Свадьбу сыграем, песен попоем. Давай веди в дом Катьку».

И вот сидят Шурка с Катькой и дядей Игнатом за столом, угощаются селедками и пеклеванником. А селедки все с молокой, а в пеклеваннике один изюм. Все едят да хвалят. Один Олег Двухголовый не ест, все на Счастливую палочку поглядывает. Просит он дядю Игната подарить ему такой посошок. Подарил дядя Игнат. Убежал Олег из‑за стола, но скоро вернулся, кричит:

«Что же ты, такой–сякой, простую палку мне дал? Мне Счастливую надо».

«Чем же твоя палочка не Счастливая?» — спрашивает дядя Игнат.

«Да как же, хотел я царем быть, стукнул посошком три раза. Переломился он, а желания моего не исполнил».

«Не умеешь ты с посошком обращаться. Поди поучись у Шурки».

«Это у Кишки‑то? Не буду!»

И знает Шурка, что украдет у него Олег Двухголовый Счастливую палочку, как украл в сказке Степан палочку у Иванушки, знает, а поделать ничего не может. Только отвернулся — пропала Счастливая палочка. Заплакал Шурка. А дядя Игнат его по голове гладит, утешает:

«Не горюй. Иди в лес, выруби новую — такая же будет. Не в посошке тут дело… Смекаешь?»

И Шурка вырубил новую палку и стал с Катькой играть в домушку. И позвали они к себе в гости Яшку Петуха…

 

Глава VIII

САМОЕ НЕПОНЯТНОЕ

Мир был велик, таинствен и чудесен.

Он начинался в избе, в темном подполье, где лежала картошка и жили домовой и скребучие мыши. Мир выходил на улицу, простирался по шоссейке, гумну, переулкам, куда Шурка бегал играть в шары, бабки, в городки и «куру»*.

Кончался мир за околицей села, у Косого мостика. Там в густой сосняк падало небо. Туда, за черный лес, скатывалось по вечерам красное солнце и, надо быть, засыпало, прикорнув жар–птицей на большущей моховой кочке. За поворотом шоссейки, у верстового столба, пропадали обычно из глаз пешеходы, грачи, подводы, собаки — пропадало все живое. Там был конец Шуркиного мира.

Но однажды в пасху залез Шурка с ребятами на колокольню и с трепетом обнаружил, что за Косым мостиком и черным лесом идут поля, деревни, и шоссейка видна, и небо падает где‑то дальше. Шурке очень хотелось знать: что же там, за этим взаправду упавшим небом? Он обратился к матери. Ей было недосуг, она прогнала его прочь, и Шурка придумал свое объяснение.

Если идти все вперед и вперед, туда, где падает на землю небо, можно найти облако. Оно лежит на луговине, как студень, свалившись с неба, кусищем величиной с амбар. На вкус облако соленое, и его ночью лешие хлебают ложками.

Такая догадка пришлась Шурке по душе. И он стал сам объяснять себе все, что было непонятно. Выходило немножко страшно, но зато просто и, главное, занятно.

В избе по ночам трещит сверчок, а днем не трещит, и нигде его сыскать нельзя. Ну и нет никакого сверчка. Это домовой, как стемнеет, насвистывает в подполье, нечистую силу зовет к себе в гости…

Когда гром гремит, небо раскалывается и в щель вода течет — дождик. И чем больше небо треснет, тем сильнее и дольше идет дождь. А потом щель замокнет, как в деревянной кадушке, и дождь перестает. Беда, как небо когда‑нибудь расколется на кусочки! Тогда будет потоп, про который говорит мамка. Но пока потопа нет, и мир хорош, и все в нем интересно…

Вот есть у человека икры. Зазря так не назовут. Должно, и в самом деле ноги у людей набиты икрой, как брюхо у рыб. Проткни ногу в мякоти пониже коленки — обязательно увидишь розовые зернышки.

Как‑то раз Шурка попробовал это сделать, пырнул себя в икру ножиком и, превозмогая боль, наблюдал расширившимися глазами за раной. К великому удивлению и огорчению, опыт не удался: потекла обыкновенная кровь, так что Шурка испугался, побежал к матери, и ему здорово попало.

— Господи, какой ты дотошный! Все тебе надо знать, — сердито говорила мать, когда Шурка приставал с расспросами.

Иногда мать была добрее и объясняла непонятное. Она вспоминала, как Шурка, еще не умея ходить и говорить, подползал к таракану и спрашивал:

— Ма?

— Таракан, дитятко… бука, — отвечала тогда мать.

А Шурка, задрав рубашонку, полз дальше, пытливо исследуя уголек, чугун с помоями, веник — все, что попадалось ему на пути. И часами звенел в избе его вопрошающий нетерпеливый возглас:

— Ма?

«Теперь я большой, все знаю», — с гордостью думал Шурка, слушая эти ласковые воспоминания матери. Но тут мать уронила на пол вилку и сказала:

— Баба придет.

— Какая баба? — вытаращил глаза Шурка.

— Не знаю какая, а придет.

— Почему?

— Примета есть такая: нож уронишь — мужик придет, вилка упала — жди бабу.

Шурка не поверил. Не могла знать ржавая, с поломанным зубом и костяным черенком вилка, кто к ним должен прийти. Но в обед действительно забежала сестрица Аннушка за солью. Тогда Шурка нарочно уронил со стола нож и до вечера терпеливо ждал: придет мужик или не придет? Мужик не пришел.

Самыми непонятными были люди. Взять хотя бы мать. Увидев тот раз в окно, что идет Аннушка, она перестала хлебать суп и раздраженно проворчала:

— Несет нелегкая! Опять чегой‑то занимать толстуха прется… Ох уж эта мне отцова родня! Глаза не глядят.

Но глаза ее глядели весело, приветливо, когда Аннушка, поздоровавшись, уселась на лавке. Мать ласково пригласила ее обедать, насыпала полную солонку, звала почаще заходить посидеть, проводила на крыльцо и битый час стояла там с Аннушкой и разговаривала.

Шурка заметил: не одна мать — все взрослые делали не то, что хотели, говорили не то, что думали.

Опухший и грустный с похмелья Саша Пупа всегда говорил:

— Да чтоб я хоть каплю… Боже мой! Озолоти меня с ног до головы — ни в каком разе! Да будь оно проклято, винище… и тот, кто его выдумал… Шабаш!

Зажав руками голову, он тоскливо охал и плевался, сидя на завалинке, маленький, тихий, добрый. Глаза его слезились — так ему было нехорошо.

— Ребятки, уважьте дурака, — жалобно просил он, — притащите ведерко постуденее. Ох, голова моя, головушка… Бо–же мой!

И Шурка с Яшкой, охотно сбегав на колодец, поливали водой лохматую, пыльную голову Саши.

— Еще… еще ковшичек… У–ух, еще, ребятушки! — молил он шепотом, сидя на корточках. А умывшись и докрасна натерев лицо заскорузлым подолом рубахи, говорил: — Полегчало… Спасибо, ребятки. Я вам сейчас меленку сделаю. С хлюгером, как в городе. Чуть ветерок — сама завертится… Боже мой, как завертится!

Он брал дощечку, упирал ее в свой круглый мягкий живот и начинал поспешно и ловко строгать Яшкиным ножом.

Меленку Саша Пупа никогда не успевал сделать, потому что в окно обязательно высовывалось злое, в багровых синяках и царапинах лицо Марьи.

— Я тебе что велела? — кричала она.

— Готово. Маша, все готово, — робко откликался Саша, пряча нож и дощечку за спину.

— А тын? Который раз говорю! Все гряды курицы изрыли!

— Жерди сгнили… новые надо, Маша.

— Наруби.

— А привезти на чем? — уныло спрашивал Саша.

— Да ты что же, пьяница, смеешься надо мной? Что, я в телегу запрягусь?.. Ну, погоди же!

Окно с треском захлопывалось.

Саша Пупа торопливо возвращал нож и дощечку.

— После меленку доделаю. Из лесу приду и доделаю. Вишь, приспичил ей тын… Иду, иду! — говорил он, завидев на крыльце Марью с ухватом. — Топор завалился куда‑то.

Бывало, замешкавшись, он не успевал вовремя уйти, и тогда Марья лупила его по чему попало ухватом или кочергой. Слабо обороняясь, Саша грустно бормотал:

— И охота тебе драться!.. Ну, хватит, Маша… Я же понимаю, боже мой!

Недели две кряду он старался по дому, таскал на себе жерди из лесу, поправлял крышу, копался в огороде, даже мыл по субботам пол в избе и ходил за Марью на речку полоскать белье. И вдруг его точно леший уводил из лесу на станцию, в казенку*. Он пропивал топор, сапоги; возвратившись, скандалил на все село, гонялся за Марьей, и она бежала на Волгу топиться.

Шурка знал от матери, что Саша Пупа прежде имел «свое дело» в Питере и жил хорошо. Марью к себе «выписал» и «брюшко отрастил». А потом ему «не потрафило» в жизни, он «прогорел», прямо сказать — «вылетел в трубу» и запил «горькую».

Вначале Шурка не понимал всех этих слов. Как мог Саша Пупа сгореть и остаться живым, да еще в трубу вылететь! С его животом он должен был непременно застрять в трубе, и уж, во всяком случае, летать он не мог летают одни птицы да малые ребята, и то во сне. Шурка выложил свои сомнения матери. Она посмеялась и объяснила, что Саша просто проторговался, стал бедным и запил с горя. Это было похоже на правду. Но непонятно, почему Саша проклинал вино, не хотел капли в рот брать, а пил целыми бутылками из горлышка. Шурке все казалось, что Саша делает это нарочно, чтобы досадить Марье Бубенец. А ей стоило досадить, драчунье.

В отличие от Саши Пупы, пастух Сморчок, Колькин отец, вина пил мало, только по большим праздникам, а был еще беднее. Зимой Колька приносил на улицу в карманах одну картошку, и то синюю, мороженую, и у всех ребят клянчил кусочки. Он божился, что может съесть зараз каравай хлеба, даже с прибавкой, если захочет. Ему не верили, но однажды Олег Двухголовый притащил из дому каравай, и Шурка своими глазами видел, как Колька Сморчок, покраснев от удовольствия, давясь кусками, глотал хлеб, сидя на снегу и жадно ощупывая и ломая ковригу озябшими пальцами. Он ел и ел, отдуваясь и посапывая, и пар валил у него изо рта. Все‑таки Колька не одолел последней горбушки, хотел смошенничать, украдкой зарыть ее в снег, но Двухголовый заметил, и Кольке здорово попало железной клюшкой за хвастовство. На другой день он не вышел гулять; все думали, что Олег проломил ему голову, а после оказалось — Колька маялся животом.

Отец его был самым уважаемым для Шурки человеком. Когда весной сгоняли скотину и Сморчок в белом, домашнего холста, пиджаке, туго подпоясанном новым полотенцем, в берестяных, поскрипывающих лаптях и свежих онучах, маленький и важный, с длинным кнутом через плечо и жестяной трубой под мышкой, появлялся на улице, Шурка замирал от восхищения.

В этот день все бабы и мужики кланялись Сморчку, заговаривали с ним, а он только дотрагивался рукой до заячьей шапки и молча шел позади стада. Лицо его, заросшее пушистыми беловатыми волосами, было радостно–торжественное, праздничное, и весь он был какой‑то светлый, как его жестяная сверкающая труба. Он вытирал бороду и рот чистым рукавом пиджака и принимался на ходу играть. И только минуточку труба хрипела, не слушалась, а потом, звонкая, голосистая, она пела на все село, и коровы останавливались и, оборачиваясь, глядели на пастуха, словно спрашивали: что им делать, куда идти? Одна Косоурова Краснуха, взлягивая, норовила, как всегда, перемахнуть через изгородь на гумно.

— Ку–да–а? — кричал Сморчок на Краснуху таким страшным, необыкновенно громким голосом и так сильно хлопал кнутом, что воровка, задрав хвост, опрометью летела за околицу.

А спустя неделю Сморчок, без кнута и трубы, обходил с Колькой избы и собирал деньги, яйца и хлеб за пастушню. Пиджак на нем был серый, ничем не подпоясанный, онучи обвислые, а лапти совсем черные, в махрах. И уж никто ему не кланялся. Сморчок сдирал шапку, первый заговаривал робко:

— Так что… за пастушню с вас… дозвольте получить.

И кланялся, точно просил милостыню.

Только в поле, возле коров, он был по–прежнему важный. Целыми днями, лежа под кустом, играл на трубе или дудке, которую сам делал из черемухи. Шурка с Яшкой, когда бывали на свободе, любили ходить слушать. Дудка Сморчка, как и труба, звенела жаворонком, свистела скворцом, а то заливалась и настоящим соловьем — как пожелает хозяин. Слушал Шурка, и ему было то весело, плясать хотелось, то так грустно, что он чуть не плакал.

— Здорово! Прямо выговаривает! — восторгался шепотом Яшка, подсаживаясь к пастуху поближе. — Дай попробовать.

Сморчок иногда давал ему посвистеть, а Шурке — похлопать длинным тяжелым кнутом из мочала, с волосяной плеточкой на конце.

— Мне бы в город с этой дудкой… — говорил Сморчок, ложась на спину и широко раскрывая светлые глаза. — Я бы там этой штуковиной, травка–муравка, большую деньгу по пивным зашибал.

Но почему‑то в город он не шел, а пас коров. Наверное, он был колдун.

Если Сморчок не играл на дудке, он плел корзины или важно молчал, точно дело делал. Ляжет на спину, подсунет под шапку согнутые, в белом пуху, руки, удивленно заломит лохматые брови и уставится в небо. Лежит час — и не мигнет, не шевельнется, только бровями водит: то одну вверх поднимет, то другую, то обе вместе. Должно быть, он о чем‑то думал очень важном, необыкновенном и сам удивлялся тому, о чем думал.

Это не мешало ему, как заметил Шурка, все слышать и видеть вокруг. Стоило какой‑нибудь корове отбиться от стада, повернуть с выгона в поле, к дому, как Сморчок, не поднимая головы и не отрывая глаз от неба, разевал мохнатую пасть свою и страшно кричал всегда одно и то же:

— К–ку–да–а?

И корова покорно возвращалась к стаду.

Или идет за версту по дороге человек. Шурка не может еще толком разглядеть, мужик это или баба, а Сморчок, лежа на спине, поведет бровью в ту сторону и скажет:

— Ну‑ка, слетай к Тюкину, попроси табачку на закурку.

— Да это баба какая‑то идет, — заметит Шурка.

— Нет, — ответит Сморчок, — дядя Ося за грибами в лес пробирается.

Побежит Шурка и принесет в кулачке щепоточку махорки, потому что действительно в лес шел дядя Ося с корзиной и глиняной своей трубкой–носогрейкой.

Шурке начинало казаться, что у Сморчка под шапкой, на затылке или еще где в волосах, есть потаенный глаз, а может, и не один, пастух видит все сквозь шапку, как через стекло. «Колдун, колдун!» — думал Шурка, но страха к пастуху не чувствовал, а одно любопытство.

Любил еще Сморчок удивляться самому обыкновенному. Увидит какой‑нибудь пустячный цветок, вроде одуванчика, или зряшную травинку, которая с утра торчит возле самого его носа, лезет в ноздрю, и он не раз из‑за этого чихал, не обращая на былинку внимания, а тут вдруг живо повернется на бок и, изумленно подняв брови, подолгу рассматривает ее. И никогда не сорвет, разве что осторожно притронется волосатыми пальцами, привлечет стебелек к себе, погладит, подует на него и отпустит.

Бывает, молчит–молчит, всматриваясь в небо, потом сам себе покажет на облачко над головой и воскликнет:

— Эхма… красота неписаная!

А красоты нет вовсе никакой — обыкновенное белое облачко плывет себе в небе.

Вот лежит–лежит Сморчок под кустом — и вдруг поднимется на локти, а то сядет, вскинет голову, поправит шапку и начнет оглядываться, словно впервой все видит: пестрых коров, полдничающих на вырубке, поле с колосящейся рожью, темный дальний лес. Оглядывает все это пастух и улыбается во всю бороду. А Шурка с Яшкой таращатся и ничего интересного не видят.

— Чего там? — спросит который‑нибудь из них.

— Ничего, — ответит Сморчок и сызнова опрокинется на спину, но улыбка долго бродит по его лицу.

Иногда будто запруда прорывалась внутри Сморчка — он становился разговорчивым. И тогда оказывалось, что каждая травка, самая крохотная, каждый невзрачный цветок имеют прозвища, да смешные такие: медвежье ухо, плакун, копытце, царевы очи, дубина, братец, ужик, прострел… Есть цветы и травы добрые, а есть злые. Добрые растут на пользу человеку: от нечистого духа и порчи, иные — от кашля, зубной боли и слабого сердца, другие — от скорби и сухотки, грыжи, для веселья и смеха. Даже для удачи в жизни росли цветы и травы: чтобы хорошо торговалось, чтобы девки любили, чтобы узнать, что про тебя люди думают.

О злых травах Сморчок говорил неохотно:

— Есть такие — как им не быть. Зло‑то, травка–муравка, с богатым человеком родилось… С ним, должно, и помрет.

И переводил разговор на другое. Ворон — птица вещая, каркает, когда человек умирает. Неспроста день–ночь листья на осине дрожат — слышь, Иуда, христопродавец, на осине повесился. А барсука из норы только водой можно выгнать — такой домосед. И смотри‑ка, примечай, каким полымем солнышко закатывается, — жди завтра вёдро…*

И о многом другом, интересном, рассказывал пастух. Шурка и Яшка слушали его, разинув рты, торопили, понукали, выпытывали. Но Сморчок внезапно замолкал, ложился на спину, глядел в небо. Тогда уж от него нельзя было добиться больше ни слова.

Все было странно и непонятно у Сморчка: и сам он, ростом чуть повыше Шурки, со своим необыкновенно громким басом и белесыми мягкими волосами, которые росли у него на щеках, на шее, на руках и даже торчали из ушей и носа; и то, что его понимали и слушались коровы; и что он знал наговоры, умел лечить людей, брал голыми руками змей, а лягушек боялся; и его рассказы про попрыгун–траву, которая косу, словно нитку, рвет и такую силу имеет, что возьми эту траву в руку — любой замок без ключа отомкнется: поди в лавку и бери что хочешь.

— А ты знаешь, где попрыгун–трава растет? — спрашивал Шурка пастуха.

— Не знал бы — не сказывал.

— А почему лавки не отворяешь?

— Может, и отворяю, — хитро подмигивал Сморчок.

Но в избе у него было пусто. Изба эта, большущая, словно амбар, тоже казалась Шурке странной, не Сморчковой. Да и на самом деле, как слыхал он от матери, пятистенный домище этот принадлежал раньше Устину Павлычу Быкову. Тут он и лавку свою держал, но торговал не шибко, потому что место было не бойкое, в переулке. А у моста, на большой дороге, где всегда ямщики поят лошадей, стояли Сморчковы «хоромы» в два оконца и навес с соломенной крышей на один скат. Водопой держал тогда Косоуров, отпуская проезжим из‑под полы и водку с угощением. В те поры Устин Павлыч только что женился, очков, перевязанных суровыми нитками, еще не носил. Бегал он вприскочку мимо Сморчковой избы да чесал курчавый затылок.

— Ай да местечко! Для торговельки в самый аккурат!

И надумал диво — все село ахнуло. В храмовой праздник тихвинской божьей матери зазвал он к себе Сморчка, поднес браги с изюмом, сам угостился вволю да и сказал:

— А ну, давай меняться домиками… Баш на баш?

У Сморчка, сказывала Шуркина мать, глаза на лоб полезли.

— Хо–хо, травка–муравка… шутить изволите, Устин Павлыч! Мои палаты дороговаты. Паркету — нету, тараканов — сколько хошь.

— Какие там к лешему шутки! — заплакал Быков и разорвал на себе вышитую рубаху от ворота до подола. — Не могу жить в проулке! Ду–ушно… Пользуйся, пока у меня сердечко горит!

Пастух недолго думая бух ему в ноги. И наутро, боясь, как бы Устин Павлыч, протрезвев, не пошел на попятную, Сморчок потащился в переулок, в добротный пятистенок Быкова со своими голопузыми ребятишками и немудрящим добром.

Мигом разнесли плотники тараканьи хоромы пастуха, развеяли по соломинке навес. В месяц с небольшим вырос на Сморчковой одворине, у Гремца, напротив Косоурова водопоя, домина с лавкой, высоченной лестницей и крытой галереей.

С той поры, говорила мать Шурке, дела у Быкова на поправку пошли, он расторговался, работницу завел, а кабатчик Косоуров разорился. Сморчок же не разбогател — как был, так и остался пастухом.

В праздники, пьяный, он обязательно появлялся перед лавкой Быкова, корил и ругал Устина Павлыча последними словами, кричал, что не желает больше жить в его доме, зачем‑то требовал обратно свою избу, гнал с одворины и все стращал, что сожжет Быкову лавку. Устин Павлыч, если был трезвый, связывал Сморчка веревкой и запирал в риге, а во хмелю просил прощения, даже вставал на колени перед пастухом и непременно зазывал в гости.

 

Глава IX

КРАПИВА УЧИТ УМУ–РАЗУМУ

В лавку Устина Павлыча Быкова Шурка ходил с матерью, когда батя присылал из Питера денежки. Это случалось не часто, и потому посещение лавки было для Шурки праздником.

Еще накануне вечером, перед тем как лечь спать, мать записывала на лоскутке бумаги, что купить. Шурка, весело болтая ногами и почти лежа на столе, подсоблял матери вспоминать.

— Перво–наперво соль и керосин, — записывала мать, низко склонив голову к бумаге и мусоля карандаш. — Аржаной муки два пуда. Своей‑то у нас от рождества нету… Спичек еще пачку…

— Сахару, — подсказывал Шурка.

— Да, фунта три сахару и восьмушку чаю. Пшена чуточку, на одной картошке больно голодно… Масла постного бутылку… нет, полбутылки. Ну, мучки белой хоть немножко…

— Кренделей, — напоминал Шурка, начиная волноваться.

Мать клала карандаш на стол, поднимала голову и минутку думала.

— И кренделей, — соглашалась она, — полфунтика.

— Фунт, — поправлял Шурка.

— Денежек не хватит, Санька.

— Хватит, хватит! И ландрину обещала. Покупай!

Мать сердито косилась на Шурку.

— Навыдумываешь тут!.. Когда обещала?

— Тот раз, когда к тетке Апраксее ходила, помнишь? Я корову загонял и дотемна один сидел… Ладно, мамка, ладно. Я тебя тоже обману!

Шурка начинал плакать, и мать уступала.

— Судака малосольного хочется, — говорила она, вздыхая и почесывая карандашом в волосах. — Спекла бы я в воскресенье пирог белый… Рису где‑то горстка завалялась, и лук есть… Уж разве побаловаться?

— Пиши, пиши! — торопил Шурка, опасаясь, как бы мать не раздумала.

Он прибавлял свету в лампе, пододвигал к себе бумажный лоскут и пристально его разглядывал. Каракулей нацарапано много, но которые из них обозначали крендели и ландрин — неизвестно. Да и записаны ли они, эти бесценные лакомства, — вот вопрос. Ах, поскорей бы в школу! Писать, читать и ни о чем не беспокоиться… Шурка хорошо помнил случаи, когда мамка забывала написать про ландрин и крендели. Поэтому он водил пальцем по каждой карандашной черточке и закорючке, требуя объяснений. Мать, запинаясь, по складам читала написанное.

— Кажись, все… ничего не забыла… — говорила она.

Шурка морщил лоб, напряженно припоминая.

— А мыло?! — восклицал он с торжеством.

— Ай, батюшки! — спохватывалась мать. — Баловство записали, а дельное… Двумя фунтами не обойтись. У сестрицы Аннушки занимала, не минешь — отдавать кусок.

Отправлялись в лавку сразу после чая. Мать везла тележку, Шурка бежал собачонкой впереди, крепко зажав в кулаке исписанную карандашом бумажку.

По высокой скрипучей лестнице, держась за перила, поднимались на галерею. Шурка обеими руками, грудью и коленкой толкал широкую, обитую железом дверь в лавку. И никогда ему не удавалось одному открыть дверь такая она была тяжелая. А сбоку на толстой веревке еще висел кирпич, перехлестнутый крест–накрест ржавой проволокой. Когда Шурка с помощью матери приоткрывал дверь и они влезали в лавку, дверь с писком и треском захлопывалась сама собой.

— Пожалуйте, Пелагея Ивановна, пожалуйте–с… Давненько не заглядывали! — весело ворковал Устин Павлыч, быстрыми круглыми движениями вытирая о фартук руки и здороваясь.

Он и Шурке протягивал короткий толстый мизинец, ласково щекотал под подбородком.

— Поклевать конфеток прилетел? Ну, клюй, клюй, голубок, на здоровье.

И непременно совал Шурке в рот какой‑нибудь гостинец.

Потом он вприскочку бежал за прилавок; мука сыпалась с его иссиня–черных кудрявых волос. Отодвинув в сторону счеты, груду серых пакетов, смахнув рукавом крошки на пол, Быков поправлял очки на шишковатом носу и кланялся.

— Приказывайте, Пелагея Ивановна!

Шурка передавал матери бумажку и впивался глазами в полки, заставленные ящиками с пряниками и орехами, банками «лампасеи», календарями с красивыми разноцветными картинками и песенниками.

Тут, в лавке, все было как в сказке. Мешки с сахаром стояли прямо на полу — ешь сколько влезет. Золотые от ржавчины, крупные селедки плавали в бочке, в рассоле, только протяни руку — любая, самая жирная, будет твоя. Прямо с прилавка свисали в рот Шурке связки кренделей. У него разбегались глаза. Он водил носом по сторонам, и отовсюду пахло то сладким, то соленым, то сдобным.

Наверное, у Кощея Бессмертного не было столько добра. И Устин Павлыч ничего не жалел.

— Бери, бери больше, — говорил он Шуркиной матери, отвешивая пшено. Чистый мед!.. У меня второго сорта не бывает. Подбросим еще фунтик?

Устин Павлыч высоко поднимал совок, пшено ручьем текло в пакет, и железная тарелка весов опускалась вниз.

— Походец — святое дело–с, — говорил Устин Павлыч, жмурясь и поглаживая указательным пальцем черную щеточку подстриженных усов; он улыбался всем своим круглым бритым лицом.

Иногда в лавке, как на грех, вертелся Олег. Это очень расстраивало Шурку. Он завидовал не тому, что Двухголовый брал пряник, надкусывал его и, морщась, бросал пряник обратно в ящик, а тому, что Олег имел право заходить за прилавок, подсоблять отцу.

— Левочка, — ворковал Устин Павлыч, — достань, голубчик, баночку с ландрином… Зеленую, с третьей полочки.

Двухголовый, живо приставив лесенку, подавал отцу банку, а то и сам отвешивал ландрин, важно обращаясь к Шуркиной матери:

— Вам фунт али полфунта?

На Шурку Олег не глядел, будто Шурки вовсе не было в лавке.

«Вырасту большой, — думал Шурка, — заведу такую же лавку… И фартук заведу, и совок, и лесенку… Двухголовый придет, а я скажу: «Для вас товаров нету…»

Устин Павлыч считал на счетах, и у матери розовели щеки. Она так долго копалась в кошельке, что Шурка успевал сунуть нос раза два в каждый пакет.

— А судак? — спрашивал он у матери.

— В другой раз купим.

Про крендели нечего было и заикаться. Хорошо, хоть ландрин, завернутый в серую толстую бумагу, лежал в покупках. Но до чего же он был крохотный и легкий, этот кулечек с ландрином! «Четвертка», — догадывался Шурка.

Если бы Двухголового не было в лавке, Шурка непременно заревел авось что‑нибудь и выревел бы. Но при Двухголовом, который опять надкусывал и швырял пряники и набивал карманы грецкими орехами, он реветь не мог, хотя бы мамка вовсе ничего не купила.

На обратном пути Шурка помогал матери везти тележку, нагруженную покупками. И чем тяжелее было везти тележку, тем приятнее. Однако судак и крендели не выходили у него из головы.

«Завсегда так, — думал Шурка о матери, — дома говорит одно, в лавке делает другое. Поди, Устин Павлыч своего Олега не обманывает… Он добрый, Устин Павлыч, ласковый…»

Это была истинная правда. Даже на сходках, когда все мужики и бабы орали, ругались, Устин Павлыч ворковал, как у себя в лавке.

— Мужички, бабочки, — ласково унимал он, — да разве так можно? Гав, гав… Чай, люди, не собаки — лаяться… Старостой меня выбрали, так слушайтесь. Криком ворон пугают, а не дела решают. Надо–тка тихо, смирно.

— Смирна была овца, так ее волк съел, — смеялся дядя Ося.

— Ну, промеж нас волков нету… Свои все, крещеные. Давайте‑ка потолкуем мирком да ладком.

А если кто не соглашался, продолжал шуметь, Быков говорил:

— Чем кричать, ты мне завтра должок в лавку принеси.

И на сходке становилось тихо.

По большим праздникам Устин Павлыч выпивал с учителем и попом, и крепконько выпивал, но и тогда не скандалил, как Саша Пупа, разве что рвал на себе ворот рубахи, плакал:

— Душно мне… Ох, душно… тошнехонько!

И звал к себе всех в гости.

— Богатые — добрые, мам? — спрашивал Шурка. — Вот бы всех богатыми сделать, тогда бы ругаться перестали, да?

— Поди–ко! Богатые‑то почище нас, грешных, грызутся.

— А Устин Павлыч?

— Мягко стелет, да жестко спать. Обсчитал меня в лавке на четвертак твой Устин Павлыч! — сердито отвечала мать.

Видать, она, как всегда, говорила не то, что думала. Просто ей завидно было, что Устин Павлыч добрый, ничего не жалеет даже чужим ребятам, а она для родного сына боится лишнюю копейку извести.

И когда осенью лавочник застал Шурку в саду под яблоней, Шурка ни капельки не испугался, не убежал.

— Сладкие яблочки, голубок? — ласково спросил Устин Павлыч, вытирая фартуком руки.

— Сладкие… Я, дяденька Устин, паданцы собираю.

— Хорошее дело. И много насобирал?

— Два кармана… и за пазухой немножко.

— Постой, я тебе помогу.

Он взял Шурку за руку, подвел к крапиве, прихватил обшлагом рубахи и пальцами самую большую, коричневую от пыли и выдернул с корнем.

— Где тут у тебя пуговка?

Оцепенев, Шурка дал расстегнуть себе штаны.

Устин Павлыч сунул крапиву — и белый свет померк для Шурки. Словно черти в аду поджаривали его. Он ревел и плясал, пока Устин Павлыч аккуратно застегивал ему штаны.

— Ну, беги домой, голубок! — сказал он со вздохом.

И Шурка побежал, ничего не видя и не разбирая, расшиб губу, перелезая через изгородь, потерял паданцы и только за амбаром освободился от крапивы. Ужинал он в тот вечер стоя и утром долго не решался присесть на лавку.

 

Глава X

ШОССЕЙКА И ЕЕ ЛЮДИ

С тех пор как Шурка отведал крапивы, один раз приходила зима. Шурка очень удачно обменял старую козулю* на лоток*, катался на нем с горы и не падал, как настоящий парень. Побывал с Яшкой на Голубинке, в Глинниках и за Косым мостиком; караулил тройки у воротец, смотрел, как режут поросят; лазил по чужим огородам, дразнил нищих, бегал в усадьбу и столько всего увидел и услышал, что теперь он, конечно, все знал, пожалуй, даже больше матери.

За обедом, возвратившись с гулянья и не выпуская из рук ложки и хлеба, проливая суп и схлебывая со стола лужицы, он рассказывал новости.

Ваня Дух поругался с Косоуровым. Так, незнамо за что — за осину в капустнике. Ну, что бурей выворотило. Косоуров хотел подобрать, на его гряде осина лежала, а Ваня Дух не дал. Нет, не дрались, только собирались. Косоуров кричал: «Недаром тебя Духом прозвали! Нечистый ты дух и есть: духом, собака, чуешь, где поживиться можно…» Проходила нищенка, чтоб у ней рука отсохла. Да не он — так Марья Бубенец сказала. У нее нищенка фартук новехонький, в клеточку, украла. А бабка Ольга опять сегодня белые пироги пекла, с изюмом и рисом — Мишу Императора своего откармливает… Еще привезли в лавку дешевых семечек, по три копейки за фунт. И совсем не гнилые, Яшка стакан купил на яйцо, давал пробовать. Ну, где взял? Апраксеина хохлушка под амбаром снеслась. Вот и не попадет. Это глухому Антипу от молодухи попадает, она его со свету сжила, делиться будут.

Новостей хватало на весь обед — так много знал Шурка.

Каждый день, проведенный на улице, что‑нибудь да приносил новенькое, особенно если Шурка торчал на шоссейке. А он любил это делать. Даже если не проезжали тройки и клянчить денежки и гостинцы было не у кого, все равно страсть было интересно сидеть у воротец — конечно, без братика, свободным парнишкой, в веселой, шумной ребячьей компании.

Свесив ноги в канаву, они наблюдали, как неожиданно, словно из‑под земли, появляется у Косого мостика прохожий, малюсенький, как букашка. Ребята тотчас загадывали, кто это: мужик или баба, нищий или так себе, идущий по делам, знакомый он ребятам или незнакомый? Спорили на щелчки по лбу, на кусок хлеба, на горсть подсолнухов либо на огрызок леденца, когда были богаты.

А букашка ползла себе да ползла по дороге, приближаясь, вырастая на глазах, и вдруг у нее оказывались три ноги, и ребята не знали, что подумать. Они волновались, залезали на воротца, чтобы лучше видеть. Крику бывало много, а толку маловато. Даже Шурка не мог ничего путного выдумать. Но вот трехногое существо подходило ближе, и все отгадывалось просто: идет глебовский Андрей Шестипалый и подпирается толстой еловой палкой.

По шоссейке брели в дальний волжский монастырь богомолки в черных, высоко подоткнутых платьях и серых от пыли платках, босые, с узелками и полусапожками через плечо. Торопливо проходили со станции мастеровые, чисто одетые, в яловых*, пропахших дегтем, крепких сапогах, с деревянными сундучками, пилами и топорами. Появлялись и пропадали безвестные странники, в лапоточках, длиннополых рясах, подпоясанных обрывками веревок, мочалом, на которых висели, позванивая, жестяные чайники. В полдень со станции проезжали тарантасы, запряженные в пары и тройки, и провозили богатых питерщиков. В базарные дни, к вечеру, ехали из города подводы с раскрасневшимися мужиками и бабами, горланившими песни.

Изредка пролетали тройки с неведомыми людьми, должно быть генералами, потому что одежда на них горела и сверкала, острый ребячий глаз улавливал настоящие револьверы и сабли. Ямщиков не мотало из стороны в сторону, они не пели и не свистели, а только нахлестывали кнутами взмыленных коней. Разговоров и предположений про таких ездоков у ребят хватало не на одну неделю. Но чаще по шоссейке брели в ту и другую сторону нищие, какие‑нибудь калеки — безрукие, слепые, в язвах, на костылях.

Обыкновенно прохожие и нищие присаживались отдохнуть у воротец, возле ребят, закусывали, и тут начинались расспросы, разговоры, разные россказни.

Шурка заметил — богомолки и прохожие всегда носили с собой черствый ржаной хлеб, кислые колобушки, зеленый лук, картошку с солью и изредка печеные яйца, молоко. Ели они не торопясь и понемножку, подбирая каждую кроху и жуя так вкусно, что, глядя на прохожих, слюнки невольно начинали течь во рту у Шурки.

Прохожие иногда угощали ребят своей простецкой едой, радовались, когда ребята хвалили еду.

— Еще бы, — скажет иная бабка, собирая бережно крошки на ладонь и озаряя ребят лучиками морщин, — сто верст хлебушко несла!.. Он у меня заварной на сухариках… Кушайте, родимые, на здоровьице.

И Шурка ел хлеб, как пряник.

А некоторые нищие, таская полные котомки кусков хлеба, никогда до них не дотрагивались, а доставали откуда‑то со дна или из‑за пазухи свежий ситный, пеклеванник, колбасу, селедки и непочатые сороковки с вином. Они ели колбасу прямо с кожурой, глотали белый хлеб огромными кусками, почти не прожевывая, — смотреть противно. Хлебные корки они бросали в канаву, водку тянули из горлышек бутылок, ударом ладони по донышку ловко вышибив звучную пробку, и редко когда угощали чем‑либо ребят. Да и брать от них ничего не хотелось.

Наевшись, опорожнив сороковки, они обязательно принимались лаяться друг с дружкой, причем бабы ругались почище мужиков и первыми лезли драться. Нищие скандалили и орали, пока не сваливались и не засыпали тут же, в канаве. А продрав глаза, брели в село, злые, лохматые, как собаки, крестились под каждым окошком, гнусаво выпрашивая милостыню.

Нахальство таких нищих не имело предела. Шурка долго помнил, как ввалилась раз в лавку к Быкову беззубая старуха, похожая на ведьму. Согнутая дугой, седая, с глазами и носом как у совы, нищенка, стуча железной клюшкой, подошла к самому прилавку.

— Ситный свежий есть? — прошамкала она ворчливо.

— Есть, бабуся, пожалуйста, — ответил Устин Павлыч, приняв ее за покупательницу.

— С изюмом? — строго спросила старуха, поводя совиной головой, словно принюхиваясь.

— Точно так–с. Прикажете фунтик?.. Изюм без косточек. Ситный самый свежий…

Нищенка, сверкнув круглыми немигающими глазами, требовательно протянула за прилавок руку.

— Подай, ради Христа!

Ошарашенный Устин Павлыч молча, беспрекословно подал ведьме порядочный ломоть ситного с изюмом.

Другие нищие продавали в лавке собранные кусочки, покупали кренделей, доставали вина и опять угощались. И когда они ели и пили, лежали пьяными в канаве, ругались и дрались, слепые становились зрячими, хромые не дотрагивались до костылей, а у иных безруких каким‑то чудом вырастали из культяпок, болтавшихся в пустых рукавах и лохмотьях, жилистые и загребастые руки.

Шурка не любил таких нищих. Да и другие ребята не больно их жаловали, дразнили, озорничали: швыряли камнями и палками, опрокидывали корзины с кусочками, развязывали лапти, прятали шапки, совали в пьяные, сонно раскрытые рты всякую дрянь. Нищие гонялись за ребятами, плюясь и ругаясь.

Но были среди нищих и непонятные, интересные люди.

Раз в месяц обязательно появлялся в селе дурачок Машенька безбородый, сморщенный старик в юбке из мешковины и в полосатой суконной кофте, унизанной булавками с запирками и без запирок, большими и маленькими. Машенька ходил трусцой, смешно подбирая, точно боясь испачкать, худые, в струпьях, босые ноги. Булавки тряслись и звенели на полосатой кофте. И сам дурачок трясся и звенел, распевая, как малый ребенок:

— Агу… агу… агу…

Машеньку кормили в каждой избе. Он почти ничего не ел, все ощупывал на кофте булавки и шептал:

— Уколюся — спасуся… Уколюся — спасуся…

И никому не давал дотрагиваться до своих сокровищ. А увидев у которой‑нибудь женщины булавку в платье, всхлипывал и трясся от восторга.

— Дай Христов гвоздичек… дай!

И ни одна баба не жалела булавок. Напротив, некоторые нарочно, завидев Машеньку, вкалывали в кофты булавки и потом, крестясь, подавали дурачку.

А он, блаженно агукая и смеясь, вонзал булавку себе в руку и, вскрикивая от боли, лизал языком выступившую кровь.

— Причащаюсь… причащаюсь! — радостно пел он. — Уколюся — спасуся!

Иногда Шурка и Яшка, безмолвно сопровождая Машеньку от избы к избе, насытившись зрелищем, кричали:

— Машенька, булавку потерял!

Дурачок испуганно озирался, разыскивая булавку, приседал на корточки, ползал по грязи и, не найдя, горько плакал.

— Нехорошо озорничать над убогоньким! — останавливала Шурку мать. Его бог любит.

— Такого глупого? — дивился Шурка. — Почему?

— У него грехов нет, у Машеньки. Святой он, убогий… стало быть, у бога под защитой.

Шурка задумывался, потом спрашивал:

— Все святые — дурачки, мам?

— Вот я тебе не дам есть! — сердилась мать, замахиваясь чем попало. Будешь у меня молоть… И в кого ты уродился, выдумщик?

Все жалели дурачка и как будто побаивались его. Один дядя Ося, по обыкновению, насмехался в открытую.

— Спасаешься, мытарь? — спрашивал он, встретившись с дурачком.

— Уколюся — спасуся… — бормотал Машенька, тревожно перебирая грязными дрожащими пальцами булавки на груди и пугливо сверкая белками скошенных, безумных глаз. — Христовы гвоздички, миленькие… спасуся.

— Занятно! А от чего спасаешься? — приставал дядя Ося. — От жизни?

— Агу… агу… — запевал Машенька, собираясь бежать.

Дядя Ося загораживал дорогу и одобрительно хлопал дурачка по плечу.

— Умница! Не сеем, не жнем, а водочку пьем… Так, что ли? — И, держа за рукав кофты, серьезно поучал: — Ты к Ваньке Кронштадтскому иди. Слыхал про такого попика? Коли жив, он тебя еще чему‑нибудь научит… А юбку брось. Юбка, мытарь, тут ни к чему. Она тебе бегать мешает… От жизни, мытарь, ни в юбке, ни в штанах не убежишь.

Он вертел Машеньку во все стороны, оглядывая и восхищаясь, и, помолчав, всегда заключал:

— На ярмарку бы тебя… за деньги народу показывать. Капитал можно нажить.

— Ой, покарает бог, Тюкин! Покарает! — кричали издали бабы. Отсохнет язык‑то!

— Дуры! Я его добру учу, — говорил в ответ дядя Ося, набивая махоркой трубку. И балагурил: — Без языка — без греха. Святым стану!

Попадались нищие, которые, выпросив Христа ради кусок хлеба, тут же и съедали его, крестясь и благодаря добрых людей.

— Слава тебе, вот и сыты! — говорили они, вздыхая. И больше не просили милостыни, не ходили по избам, а усаживались где‑нибудь в тени и хорошо рассказывали про диковинные края, где они побывали.

Запомнился Шурке рассказ одного косого старика про черные земли, где и зимой тепло. Лесу там, почитай, нет, хоть год иди — все поля окрест; разве что в оврагах — по–ихнему в балках — дубнячок проглянет. В тех краях пашут на быках, эдаких здоровенных, рогастых, но смирных, и ездят на быках, лошадей не увидишь. Хлеба там родятся высокие, в рост человека, колосом крупные, без малого в мужицкую четверть, — и все пшеница! По дворам скотины много и птицы разной, а больше всего гусей. Их пасут в поле, как у нас коров. Выгонят стадо гусиное — чисто снег за околицей навалит, такая птица белая и такая ее прорва. Люди там хорошие, чистые, даром что в мазанках глиняных живут. Рубахи у всех холстяные, цветами разными расшиты–разукрашены, и прямо диво — пятнышка на одежде не увидишь, до чего аккуратные люди во всем. Там и подсолнухов видимо–невидимо, и яблоки, и вишни, и груши, и арбузы: ешь — не хочу! А народ приветливый, обходительный. Мужики, правда, молчаливые, зато бабы без смеха слова не скажут. Подают охотно, ночевать сами зазывают, накормят–напоят и с собой дадут…

Шурка слушал и не понимал, почему косой старик не остался там, в теплом, богатом краю.

— Э, божья коровка! — воскликнул тот, когда Шурка пристал с расспросами. — В раю хорошо, а мы на земле живем–маемся и уходить не желаем… Чужое. Смекаешь?.. На родные места потянуло взглянуть. Голодно, а ненаглядно… Помирать‑то каждый зверь в свою берлогу забирается.

О смерти много и охотно говорили странники. Беленькие, тихие и ласковые, попивая из своих жестяных чайников кипяток, настоянный на хлебных корках, странники толковали, что не смерти бойся, а жизни. Жизнь грех, искушение дьявола жизнь, во что… Чем раньше человек умрет, тем лучше, грехов меньше, в царство божие скорее попадет…

Так говорили странники и еще многое другое, непонятное, но сами они почему‑то умирать не торопились, хотя и были старенькие, беззубые, слабенькие, иных ветром шатало. Попив кипятку, пожевав сухариков, они брели дальше, шаркая лапоточками по камням.

Куда они шли и зачем? — вот что занимало Шурку. Может быть, им не нравилась канава у воротец и они искали другого места, получше, где бы им помереть?

Шурке больше нравилось слушать обыкновенных прохожих — мужиков и баб, толковавших промеж себя про то и про это, рассказывавших чаще всего понятные, захватывающие новости. «Намедни в заводи на Волге сцапал водяной кривецкую молодуху за ногу. Так и надо вертихвостке, не купайся без креста…» «А почтальон Митя, припадочный, в городе под тройку попал, в больницу отвезли, еле живехонек…» «Третьеводни в Паркове, как солнышко закатывалось, знамение на небе видели: рука с мечом. Ой, не к добру страсти такие!» «Чу, Устин Павлыч второй дом собирается строить, под казенку*. Правда, ребятки, не знаете? Хорошо будет мужикам: не бегай за каждой сороковкой на станцию… А вот бабам каково? Припасай зимой холсты, чтоб муженек спустил–пропил да тебя же и прибил…» «Нет, что в Карасове стряслось, слыхали ли? В субботу ночью Павел Долгов проснулся (он в горнице спал, с закрытыми ставнями), слышит: воры укладку* ломают. Павел спросонок, недолго думая, хвать топором, глядит — а это жена его, Татьяна. Приспичило ей за чем‑то ночью в укладку лезть. И не охнула, сердешная, раскроил ей муж голову, чисто картошину разрезал. Урядник приезжал, вчера хоронили. Уж так Павел убивается, смотреть страшно, ведь душа в душу жили, и ребят не было… А другие бают*, может, и не так дело случилось, попутал нечистый… Чужая душа — потемки, поди‑ка разберись. Урядник не мог разобраться, плюнул и уехал, на поминки не остался…» И всякую другую всячину, от которой замирало сердце, рассказывали прохожие, отдыхая у воротец.

Богомолки говорили про чудеса, как прошибло слезой икону скорбящей божьей матери, плачет пресвятая заступница наша день и ночь и от той слезы брильянтовой всякие исцеления людям бывают; как затеплилась в монастыре в страстную пятницу свеча на могилке отца Паисия, горит — не гаснет и не убывает; а просвирне*, что у Спаса на Тычке живет, голубь во сне являлся, вещал: «Антихрист народился, по земле ходит, народ соблазняет… Быть скоро светопреставлению!» Спаси и помилуй нас, матерь божия, владычица небесная!

Божью матерь богомолки поминали в разговорах часто. Ею клялись, когда рассказывали про чудеса; ее призывали на помощь во всех трудных случаях. Оказывается, божьих матерей было много. И каждая занималась своим делом: одна исцеляла от недугов, другая заступалась за баб перед богом, третья дарила радость несказанную. Потому и прозвища у божьих матерей разные: нерушимая стена, троеручица, сладкое целование, нечаянная радость, в скорбях и печалях утешительница, скоропослушница, утоли моя печали…

Но все они, в отличие от бога, которого мужики и особенно бабы боялись и стращали им друг дружку, — все божьи матери были добрые, ласковые, иногда, может, маленько строгие, но милостивые, отходчивые сердцем, как Шуркина мамка. Наверное, они так же ходили в подоткнутых юбках, в кофтах с засученными рукавами, всегда что‑нибудь делали на небе: печи топили, стирали белье, пол подметали, кормили ангелов манной кашей и, вероятно, как Шуркина мамка, хорошо пели песни… Нет, на небе песни не разрешаются, ну, значит, матери божьи пели молитвы или еще чего, мамки ведь всегда что‑нибудь поют.

Много интересного давала шоссейка любопытному Шурке.

Однажды он видел, как вели в город пойманного разбойника. Его сопровождали от деревни до деревни понятые с дубинами. Разбойник был молодой, носастый парень с лицом, обожженным солнцем до лишаев, в соловой* шапке выгоревших и спутанных волос, без рубахи, в одних тиковых подштанниках, стянутых по щиколоткам тесемками, и в опорках, сваливавшихся с босых ног. На голой, рыжей от загара груди проступали ребра, как палки, а живота совсем не было. Руки разбойник держал за спиной (должно, они были связаны), а сам озирался по сторонам, точно собираясь убежать.

— Ограбил али зарезал кого? — допытывался у понятых сбежавшийся народ. — Молодой, а на разбой пустился. Достукался, подлец, попался.

— Таких убить мало, — говорили мужики. — Таких не с понятыми водить, а камень на шею да в Волгу… али башкой об угол.

— Приказано по этапу в сохранности доставить, — отвечали понятые из Крутова, которые привели разбойника, и все совали сельским мужикам какую‑то бумагу, а те не брали, отказывались.

— Еще свяжешься с ним… Ружей у нас нет, убежит — отвечай за него. Ведите сами. До Глебова близехонько. Там и сменят вас… А нам и некогда, изгороди собрались чинить.

— Не беритесь, мужики, не беритесь! — кричала сестрица Аннушка. Задушит дорогой, эвон глазищами так и порскает!

Шурка заглянул в лицо разбойнику. Глаза у того были не страшные, мутно–синие, тоскливые. Он часто мигал опухшими веками.

— Испить дайте… водицы! — прохрипел разбойник, облизывая сухие губы.

— А! Испить! — зашумели кругом. — Мало ты кровушки попил?

Разбойник повел на народ тусклыми глазами.

— Какой крови? Я и ножика‑то сроду в руках не держал.

— Сказывай!.. Знаем вас, душегубов!

У разбойника побелели лишаи на лице. Он потупился.

— Без пашпорта я… — шепотом сказал он, переступая опорками. — В Питере был… На родину меня… к матке ведут.

Он поднял голову, встряхнул соловой гривой и заплакал.

— Дайте же напиться… Христа ради!

Мужики замолчали, насупились, торопливо зачерпнули воды в колодце и подали бадью. Разбойник схватил ее обеими руками (они у него, оказывается, вовсе и не были связаны), пошатнулся, не удержал деревянной, окованной железом бадьи, поставил ее на землю и, бросившись на колени, припал губами.

Он пил без передыху, долго, как лошадь, дрожа спиной и шевеля лопатками. А напившись, перекрестился.

И тогда бабка Ольга подала ему краюшку хлеба, а кто‑то из мужиков, не глядя, сунул окурок цигарки. Разбойник курил, давился хлебом и опять пил воду, и живот у него раздуло.

Повели его в Глебово Саша Пупа и глухой Антип и даже палок с собой не захватили — такие смелые.

А на другой день Ваня Дух застал у себя на гумне старика побирушку. Тот, свернув голову наседке, запихивал ее вместе с цыплятами в мешок.

Ваня Дух чуть не убил нищего. Старик полз в крови по шоссейке и выл:

— Миленький, голубчик мой… не буду! Ой, поленом‑то хоть не бей! Грешен… поучи, да не до смерти… Ведь курицу всего и взял‑то… не корову, ку–ри–цу!

— Врешь! Наседку, сволочь, наседку с цыплятами! — нагонял и бил его каблуками сапог Ваня Дух. — Завтра лошадь со двора сведешь, чулан обчистишь…

— Обтеши ему ручищи‑то топором! — визжала жена Вани Духа. — Цыплят не пожалел, бесстыжая рожа… Отверни ему башку, как наседке!

Еле уполз нищий: в крапиву и там отлеживался до вечера.

Было над чем подумать. Точно загадки шоссейка загадывала Шурке: ну‑ка, отгадай! Почему мужики и бабы разбойника пожалели, а воришку–старика чуть не убил Ваня Дух за наседку? Отчего нищие бывают разные — настоящие и притворщики? Куда бредут странники и зачем? Что такое светопреставление? Нечаянно убил жену Павел Долгов или нарочно? Почему бог один, а матерей у него много? И разве они не могут уговорить бога, чтобы всем людям жилось хорошо, да и зачем богу нужно, чтобы люди жили плохо?

Повторялась старая история — Шуркиной матери было недосуг объяснить все толком. Иногда она вроде как и сама не знала, что ответить. Обиднее же всего было, когда она знала (определенно знала, это Шурка по глазам видел), да не хотела сказать, сердилась, гнала прочь.

— Много будешь знать — стариком станешь.

«Почему?» — вертелся на Шуркином языке новый вопрос. Но задавать его было бесполезно — в печи, как назло, убежало из кашника молоко, и мать, гремя ухватом, проклиная все на свете, призывала на помощь царицу небесную.

Может быть, поэтому Шурка любил, кроме шоссейки, еще усадьбу. Там жил Яшкин отец, дядя Родя, выше всех ростом и сильнее, прямо великан из сказки. Он охотно все объяснял, постоянно был весел, баловался с Яшкой и Шуркой и, главное, разговаривал с ними, как со взрослыми.

 

Глава XI

УСАДЬБА

Дядя Родя покорил Шурку своей силой раз и навсегда.

Это было в пасху, когда Шурка с полными карманами крашеных яиц, выигранных в селе у ребят, шел навестить Яшку. В березовой роще, умытой первым дождем, стоял гомон хлопотливых грачей. Черные шапки гнезд висели почти на каждом суку, а грачам все было мало. Они галдели над Шуркиной головой, таская в белых зобастых клювах ветки и целые палки. Бурлил разлившийся Гремец, и камни пели в мутной кипящей воде. Солнышко играло на мокрой рябой бересте. Трезвонили парни на колокольне. Тонко и задиристо, словно передразнивая кого, смеялись частые маленькие колокола, а большие, ударяя редко и громко, гудели важно, разливаясь радостно в воздухе. И в Шуркиной душе все звенело, смеялось и пело.

По рыжей Волге, затопившей луг, плыли последние льдины. На крутояре, перед усадьбой, толпились работники, пиликала гармошка, невнятно доносилась песня. Дядя Родя в синей праздничной рубахе возвышался над толпой, как гора. Яшка счастливо верещал, прыгая по ледяным, застрявшим на берегу глыбам.

Шурка побежал к Яшке. На крутояре внезапно смолкла гармонь, оборвалась песня. Толпа тревожно, как‑то вся разом, повернулась к усадьбе.

— Убьет! — страшно закричал кто‑то. — Держите… Убье–от!

Из ворот усадьбы прямо на толпу к Волге мчал серый, взбесившийся жеребец, запряженный в двуколку. Выронив вожжи, цеплялся за передок сам Платон Кузьмич, управляющий, без шапки, белее снега. Жеребец, задрав оскаленную, в пене морду, летел к крутояру, и земля брызгала водой и грязью из‑под его копыт.

Толпа ахнула, расступилась перед жеребцом.

Шурка со страха споткнулся, упал. А вскочив и глянув на Волгу, увидел — жеребец пляшет на краю обрыва, поднявшись на дыбы, и дядя Родя висит на узде.

— Бельма ему закрывай… бельма! — кричали работники, подбегая к двуколке, помогая управляющему вывалиться из нее.

Жеребец сделал скачок, опять взвился, задирая еще выше голову, бешено мотая ею, стараясь сбросить дядю Родю. Но тот висел на узде, как прикованный. Синяя, задранная из‑под ремня рубаха полоскалась, обнажая богатырскую голую спину.

Не выпуская узды, дядя Родя потянулся одной рукой, что‑то сделал с мордой жеребца. Тот опустился на передние ноги и хотя еще рвался, хрипя, фыркая пеной, но на дыбы больше не вставал.

Когда Шурка подбежал к крутояру, жеребца вели четверо работников, держа издали за вожжи. Управляющий, грузный, строгий старик, которого Шурка очень боялся, сидел на земле и, спрятав пухлое, бритое лицо в запачканные глиной ладони, плакал, как малый ребенок. Дядя Родя, перепоясываясь, молча смотрел на Волгу.

Напуганный и восхищенный, Яшка держался за его штанину, выбившуюся из сапога.

Потом, в конюшне, угощая дядю Родю и Яшку раздавленными крашеными яйцами, Шурка допытывался:

— Страшно было?

— Страшновато, — признался дядя Родя, смахивая с русой мягкой своей бороды яичные скорлупки.

— А зачем бросился?

— Жалко. Разбиться мог насмерть.

— Платон Кузьмич?

— Нет, жеребец.

В конюшне хорошо пахло свежей настланной соломой. За тесовыми перегородками звучно хрупали сеном кони. Пыльный солнечный столбик тянулся от окошка к дощатому полу. И церковные колокола звенели, гудели, сотрясая стены, словно прославляя дядю Родю. И у Шурки опять звенела и пела душа, радуясь, что есть на свете такой смелый человек, такой силач, как Яшкин батька.

— Он взбесился, Ветерок? — спросил Яшка, уписывая Шуркино угощение и косясь на дальнее стойло, где топал и фыркал серый жеребец. — Да, тятя, взбесился?

— Взнуздали его, — просто объяснил отец. — А Ветерок этого не любит. Всякая скотина, Яков, бесится, когда ее, скажем, взнуздывают… Не хочешь ли попробовать, каково это?

И он, смеясь, потянулся за обротью, висевшей на стене.

Дядя Родя все объяснял, о чем его спрашивали. Как‑то вечером пьяный Василий Апостол избил своих женатых сыновей. Жалея их, Шурка спросил дядю Родю:

— Все люди злые?

Тот, подумав, ответил:

— Не люди — жизнь злая, Александр.

— Почему?

— Живется народу плохо.

— А ты злой?

— Страсть! — рассмеялся дядя Родя и, урча, принялся тискать Шурку.

Нет, он был добрый, дядя Родя, никогда ни с кем не дрался и не ругался, не показывал свою силу, а все его побаивались в усадьбе. Даже сам управляющий никогда не кричал на него. И потому ли, что дядя Родя был очень высок ростом, он на всех глядел как‑то сверху вниз, прямо в глаза, с усмешкой, точно говоря: «Эх вы, мелкота!»

Но, как ни странно, что‑то роднило его с пастухом Сморчком. Он тоже иногда задумывался, только смотрел не на небо, а в землю, сидя на пороге конюшни и уперев в колени локти могучих рук. Но это не мешало ему очень скоро опять становиться веселым, разговаривать с Яшкой и Шуркой, дразнить их и возиться с ними. Он и с женой своей, маленькой веснушчатой молчаливой тетей Клавдией, баловался, как с годовалой дочкой, — носил ее на руках, щекотал бородой. Только Яшкина мамка этого не любила, сердито останавливала дядю Родю, и он ее слушался.

Усадьба занимала Шурку еще и потому, что все в ней было не такое, как в деревне. За железной высокой оградой, посреди сада, где росли яблони, вишни и диковинные цветы и куда ребятам бегать не разрешалось, стоял белый каменный двухэтажный дом с башенкой на крыше. Окна в доме были что двери на церковной паперти: кажется, распахни их — тройка въедет с тарантасом. И в таком дворце никто не жил, и никому не позволялось в него входить. Яшка и Шурка только издали любовались им. Лишь весной или летом приезжали на короткое время барчата — два мальчика и девочка — со своей матерью, бледной, тощей женщиной, которая боялась солнышка и пряталась от него под зонтиком. Но и тогда дом был мертвый. Окна не растворялись, двери не распахивались. Что делали приезжие во дворце — неизвестно. Шурка предполагал, что в доме спрятано много денег, целые сусеки* навалены, как в магазее ржи и овса. Наверное, тощая мамка барчат считала деньги и не могла сосчитать. И окон и дверей не отворяли, потому что боялись воров.

Барчатам, тоненьким и бледненьким мальчикам, Шурка не завидовал, он их немного жалел. Их не пускали одних гулять туда, куда они хотели, не разрешали бегать босиком, лазить по деревьям, купаться в Гремце и в Волге, есть щавель и опестыши. Они, бедняги, сидели во дворце с башенкой, как в остроге, и дальше березовой рощи, школы и соснового бора носа не совали, и то всегда под присмотром сердитой девки в чепце и фартуке, которая во всем их оговаривала. Правда, у барчат было настоящее ружьецо, стрелявшее взаправдашними пульками. Но скоро и у Шурки заведется ружье, еще получше. И уж они с Яшкой не промажут по грачам, как это часто случалось у барчат.

За садом, у самой ограды, под липами, располагался флигель управляющего, со светелкой и стеклянной галереей, потом, через дорогу, шли амбары, конюшня, кладовые, приземистый длинный дом, поделенный на множество комнат, где обитал Яшка Петух и жили работники, — все каменное, прочное, не чета деревенским избам и житницам. Есть где играть в коронушки, прятаться, скакать на одной ноге.

Очень завлекательна была усадьба. И непонятно, почему сельским мужикам она не нравилась — они прямо‑таки ненавидели ее.

Однажды летом приезжал на тройке в усадьбу сам барин, в белой с красным околышем фуражке с кокардой, с золотыми дощечками на плечах, и мужики с ненавистью и презрением говорили про него, называя генералишкой, что он, видать, опять продулся–проигрался в картишки. Ни луг ли волжский продавать прикатил? И жалели, что не по башке стукнули хромого дьявола япошки. А потом пошли в усадьбу и шапки сняли еще за воротами и низко поклонились, когда барин, в белоснежном пиджаке со светлыми пуговицами, выглянул в окно. Мужики просили уступить луг. Барин только руками замахал, даже разговаривать не стал.

Мужики простояли долго, говорили шепотом, переминаясь с ноги на ногу, пока не вышел на каменное, со столбами, крыльцо Платон Кузьмич и не прогнал их. И тогда за воротами, надев шапки, мужики так костили генералишку и управлялу, что, попадись они, разорвали бы, кажется, на кусочки. А ведь не разорвали, пальцем не тронули, хотя те в тарантасе тройкой догнали мужиков у села, направляясь, должно быть, на станцию.

В каждом взрослом точно жили два человека и всегда промеж себя спорили — говорили и делали назло друг другу. Все проклинали работу, а без дела минуты дома не сидели, торчали в поле до ночи, возвращались усталые и сердитые, а с утра опять бежали в поле, точно на пожар. Василий Апостол сторожил усадьбу с молитвой, по покойникам всегда Псалтырь читал, в церкви всю обедню с колен не поднимался, а ругался хуже пьяного и бил сыновей по голове Евангелием, а ведь это грех. Дядя Ося Тюкин определенно знал, как надо хорошо жить, всех учил, но сам промышлял грибами да рыбой, и у него, как у Сморчка, не всегда было что варить на обед.

Пожалуй, один дядя Родя был настоящий, без обмана. Да еще, конечно, Шуркин батька. Уж он‑то делал, что хотел, и говорил, что думал.

 

Глава XII

ИЗМЕНА КАТЬКИ РАСТРЕПЫ

После того дня, как Шурка домовничал с братиком, ненастье больше не возвращалось.

Рано вставало по утрам из‑за Волги неугомонное солнышко, светило и грело до самого позднего вечера.

На глазах убывали лужи и грязь и прибывала трава. Сколько хочешь мни, топчи ее, а она знай поднимается. И вот уже осыпалась густым душистым снегом черемуха, и дядя Осип пронес с реки первого леща, золотистого и такого большого, что красноватый хвост его свисал из ведра. Зацвела дикая кашка, закачались, словно звеня на ветру, медные бубенцы куриной слепоты, раскрылись и глянули в небо бархатно–синие анютины глазки. Белый пух одуванчиков поплыл над гумнами. Липовые листочки развернулись в пятачок и больше, стали жесткими, горькими. Зато щавель выкинул сочные, кислые столбцы, появились пахучая, вкусная «богова травка» и сладкий дидель.

Отгремели–отжурчали ручьи, пересохли в бочаги и болотца. Вошла в песчаные берега и поголубела Волга. Запахло навозом в поле. Загудели по вечерам, теплым и тихим, майские жуки над березами, тонко, надоедливо заныли комары. Отхлопотали непоседливые грачи, отпели–отсвистели свои песенки скворцы, отщебетали, таская грязь из пруда, ласточки — все птицы уселись в гнездах на яйца. Вытянулась по плечи Шурке коленчатая рожь, выбросила усатый колос, хороши стали выходить дудочки из ее тонких влажных стеблей.

Все росло, цвело и жило так, как это бывает каждый год весной: знакомо и незнакомо. Каждый час был полон невероятных, радостных открытий. Шурке не хватало дня, чтобы успеть везде побывать и все посмотреть.

Иногда набегали на короткое время тучи, кругом темнело, змейками вились молнии, перекатывался по небу гром и начинал хлестать частый, крупный и теплый дождь. Не успевал Шурка как следует перепугаться, спрятаться с братиком в избу, как в рябых окошках светлело, можно было опять бежать на улицу, смотреть на радугу, которая перекидывалась через все небо цветной подковой, упираясь одним концом в Волгу, другим — в лес. Под стоком лилась через край старого, обомшелого ушата звонкая вода. Пенились по земле мутные ручейки, унося с собой щепочки, перышки, соломинки. Вздувались благодатные лужи, и весело было, задрав штаны, плясать в воде, подставляя голову последним каплям дождя и распевая во все горло:

Дождь, дождь, дождь,

Поливай нашу рожь,

Дядину пшеницу,

Тятькин ячмень

Поливай весь день,

Мамкин лен

Поливай ведром!

Еще горячей и ярче светило после ливня солнышко, еще выше поднимались хлеба, краше расцветали травы, а люди становились добрее, ласковее; они меньше ругались и меньше жаловались, говорили, что год, видать, идет урожайный, — слава тебе, полегче немножко будет народу жить.

Аграфена–купальница только собиралась зажигать свои багровые, клейкие звездочки, а ребятня уже давным–давно ныряла и плавала в бездонном Баруздином омуте на Волге, носилась саженками, лодочкой, на боку, на спине и еще невесть как — до судорог, пока не синели губы и не начинали выбивать частую дробь непослушные зубы.

Славное времечко настало — только живи и радуйся. Даже надоедливый братик не мог помешать Шурке наслаждаться всеми летними удовольствиями. Он приспособился таскать Ванятку на закорках и летал с этой живой ношей быстрее ветра.

И все‑таки не чувствовал себя Шурка совершенно счастливым. Омрачала светлые денечки измена Катьки Растрепы. Тогда, во сне, они помирились, за Кощеевой смертью вместе ходили, повенчались, ели пеклеванник на своей свадьбе и потом хорошо зажили в Катькиной домушке. Но когда наутро, под свежим впечатлением сна, забыв ссору, Шурка, урвав свободную минутку, побежал к Тюкиным под навес, он застал там… Олега Двухголового.

Ненавистный враг его, в починенной, все еще почти новой и очень красивой рубашке, сидел на любимом Шуркином бревнышке, жевал пряник, а Катька, бессовестно глядя ему в рот, показывала черепочки и стеклышки. Она доставала их с полочки, сделанной Шуркой (подумать только!), и раскладывала на опрокинутом старом ящике, быстро, по–зверушечьи снуя маленькими белыми руками.

Катька и Олег так были заняты, так счастливы, что не замечали Шурки.

— Вот из этой, с цветочками, посуды мы будем с тобой пить чай… А на этой синенькой — обедать, — протяжно, весело болтала Катька, и прищуренные глаза ее светились зеленоватыми щелками. — Давай клади пряник на синенькую тарелочку.

Двухголовый послушно положил на черепок обкусанный пряник.

— Маловато на двоих, — сказал он, посапывая. — Да постой, у меня, кажись, еще есть.

И, развалясь хозяином на бревнышке, полез в карман. А Катька радостно засмеялась.

Шурке показалось, что сердце его разорвется. Надо бы уйти от навеса, и он хотел уйти, но не мог. Стоял, будто окаменев. А глаза все видели. И уши все слышали.

— Кушайте, гости дорогие! Угощать больше нечем.

— Много благодарны. Сыты по горло… Сама кушай.

Катька двумя пальчиками осторожно взяла с черепка коричневый огрызок пряника.

— Как мед, — сказала она, попробовав.

Круглое, масленое лицо Двухголового изобразило довольную улыбку.

— Я тебе завтра настоящий вяземский пряник принесу. Он еще слаще… Будем играть здесь каждый день.

— Ладно.

— А Петуха и Кишку не пустим. Да?

— Да. Они мне надое–ели.

Шурка через силу собрал кусочки разбитого сердца, оторвал ноги от земли и, как слепой, ощупью, натыкаясь на изгороди, побрел домой.

Отплатить! Отплатить!

Ни о чем другом он не мог думать. Его перестали интересовать лужи, тройки и липовые листочки. Кровь кипела в нем, клокотала, как вода в самоваре. Огонь пылал в груди. Шурка даже вспотел от напряжения. Он поклялся не есть и не пить, пока не отплатит Растрепе.

У него не было ружья, чтобы застрелить Катьку. По топор лежал в сенях за ушатом, тяжелый и острый. У Шурки не дрогнет рука, он раскроит Растрепе голову, как Павел Долгов своей жене.

Шурка попробовал представить, как он убьет Катьку… Ему стало не по себе. Горячее воображение повернуло ход событий в жалобную сторону.

Он увидел себя умирающим. Он не может пошевелить ни рукой ни ногой и лежит, вытянувшись, на лавке под образами. Василий Апостол гнусаво читает Псалтырь. Свечка, криво воткнутая в солонку, догорает в изголовье. Катька бьется–валяется у лавки, воет и причитает, как горбатая Аграфена.

«Не умирай!.. Я буду водиться только с тобой… Не умирай».

Поздно… Он вздыхает последний раз и шепчет:

«Живи… в домушке… с Олегом Двухголовым».

Сидя на крыльце, Шурка складывает руки на груди крестом. Слезы текут у него по щекам — не выдуманные, настоящие, горькие слезы. Костенеют ноги, мурашки ледяные ползут по телу, подбираются к сердцу. Оно бьется все реже и реже. Вот и совсем перестало биться. Он весь похолодел и не дышит. Умер…

Шурка вздрагивает, прыгает с крыльца, со страхом ощупывая себя: не умер ли он в самом деле?

Но воркует, ползая по траве, братик Ванятка. Мокрые горячие щеки приятно холодит ветерок. И очень хочется есть.

Шурка идет в избу. Нарушая клятву, с аппетитом съедает краюшку хлеба с солью…

Через неделю пришло некоторое утешение: Колька Сморчок донес, что Растрепа подралась с Двухголовым. Он разбил у ней в домушке все черепки, а она исцарапала в кровь Олега и прокусила ему ухо.

Была летом и другая неприятность у Шурки: на руках и ногах появились цыпки. Днем он их не замечал, а вечером цыпки сами давали о себе знать саднили, и так сильно, что Шурка плакал. Ворча, мать отмывала горячей водой с ног и рук засохшую грязь, мазала коровьим маслом трещинки, царапки и болячки. Шурка засыпал в слезах. Но приходило утро, здоровешенек просыпался он, все забывалось до вечера, особенно если мать разрешала часок–другой погулять без братика.

Так случилось и в воскресенье. Шурка выпросился гулять до обеда, встретился на улице с Колькой Сморчком, и тот поведал великую новость: отец его видел на Голубинке украсно* земляники и грибов–колосовиков принес вчера полную шапку. Тут, как на счастье, прибежал из усадьбы Яшка, и в одну минуту было решено отправиться на пустошь по ягоды и грибы.

Компания подобралась что надо. Кроме Шурки, Яшки и Кольки, пристали Аладьины ребята да напросилась Анка Солина, толстушка и трусиха. Узнав о сборах на Голубинку, Катька устроила дома такой рев, что и ее отпустили. Надо было прогнать Растрепу, но Шурка не хотел связываться. Всем своим видом он показывал ей, что она перестала для него существовать.

Живо запаслись все лубяными корзинками, набирушками — жестяными банками из‑под ландрина, деревянными чашками, стаканами — и наперегонки, кувыркаясь в траве, кидаясь корзинками, полетели в поле.

 

Глава XIII

БЕЗДОННЫЙ ОМУТ

Круглая светлая банка все время катилась по траве рядом с Шуркиной корзинкой, не обгоняя ее и не отставая. Шурка делал вид, что не замечает банки. Тогда она стала путаться в его ногах, мешая бежать. Он ловким ударом босой пятки отшвырнул банку прочь. Некоторое время банка соображала, что ей делать. Потом ударилась в Шуркину спину и нахально протянула:

— Ой, я не наро–очно!

Не оглядываясь, Шурка отбежал к Анке Солиной. Семеня толстыми короткими ножками, Анка задыхалась. Шурка пожалел ее.

— Давай понесу набирушку? — великодушно предложил он.

Анка согласилась, передала деревянную крашеную чашку.

— А волков на Голубинке нет? — боязливо спросила она, переводя дух.

— Как не быть, здоровенные водятся. Прорва волков. Чай, помнишь, прошлый год утащили ягненка у Саши Пупы.

— Я боюсь, — прошептала Анка, поеживаясь и утирая ладошкой красное, в зернышках пота, личико. — Мне не убежать.

— Ну вот еще. Будем вместе землянику собирать, — успокоил Шурка, сказав это как можно громче, и даже покосился через плечо. — Я палку выломаю… и у меня спички есть.

— Так волк и испугается твоих спичек!

— Ого, как испугается! Мне пастух Сморчок говорил: «Чиркни спичкой в морду волку — он отскочит как ошпаренный».

Светлая назойливая банка опять привязалась к Шурке, бесясь, взлетела над его головой и пропела:

— Набери–ись земляни–ички вот сто–олько!

Шурка взял Анку за руку, посторонился. Торжествующая, мстительная корзинка его поднялась до самого неба.

— Попадись грибок вот такой! — крикнул Шурка.

— Таких грибов не бывает, — сказала Анка, рассмеявшись.

— Для тебя найду самый большой гриб, — пообещал Шурка, помогая Анке перескочить через канавку.

За гумнами ребятам преградил путь Гремец. В крутых берегах, заросших мелким ольшаником, ручей неслышно струился по камням, на открытых местах еле пробивался сквозь густую, острую, как ножи, осоку и вовсе пересыхал, чтобы нежданно разлиться бочагом темной стоячей воды.

— Давайте, братцы, искупаемся? — предложил Яшка Петух.

Не дожидаясь согласия, он помчался к Баруздиному омуту, снимая на бегу жилет и штаны. Смуглое голое тело его распласталось в воздухе ласточкой и полетело с обрыва вниз. Тотчас радуга полыхнула над омутом. Следом за Яшкой, к Шуркиному неудовольствию, нырнула в воду, как плотичка, Катька. Он подождал Анку и на ее глазах молодецки, камнем упал в омут. Поскакали лягушками Аладьины ребята. Боязливо по колени вошла в воду Анка, ее так и передернуло.

— Холодну–ущая!

— А ты окунись — сразу будет вода теплая, — посоветовал Шурка, заплывая на середину омута.

Анка так и сделала: присела в воду, повизжала и стала плавать понизу, ползая на мелком месте по песочку на руках и молотя ногами, — плавать поверху она еще не умела. На берегу остался один Колька Сморчок, выпутываясь из отцовских штанов. Он тоже не умел плавать и боялся воды хуже Анки.

Визг и плеск стояли над омутом немалые.

Вода была мутно–красная, тухлая, но ее было много, а это главное. Сверху она теплая, книзу холодней и холодней, слоями. И страшно и приятно, ныряя, уходить из тепла в студеную глубь, искать и не находить дна, таращиться под водой открытыми глазами и, задыхаясь, сделав последнее, отчаянное усилие, все‑таки коснуться дна, схватить горсть вязкого ила, оттолкнуться и взлететь на поверхность, судорожно глотая воздух и горько–кислую воду. Потом, повернувшись на спину, вытянувшись дощечкой, отдыхать, чуть шевеля руками и ногами, поглядывая на соседей и поплевывая. Но вот кто‑то, подкравшись под водой, хватает за ногу, надо спасаться и отплатить, принять участие в соперничестве: кто дальше нырнет — с камнем и без камня, с открытыми глазами и с закрытыми. Надо измерить глубину бочага, опускаясь колом на дно и хлопая над головой ладошками, выскочить на минуту на берег, поваляться в горячей траве и снова кинуться с обрыва в мутную воду.

В горловине бочага, почти у самого берега, была яма. Тяжелая, неподвижная вода темнела загадочно. В этом месте ребята никогда не могли достать до дна. Они попробовали и нынче, не посчастливится ли кому.

Первым нырнул бесстрашный Петух, запасшись большим камнем. В чернильной воде белесо мелькнули его пятки, он ударил ими, как рыба хвостом, и пропал. Запрыгали–забулькали над бездонным местом частые пузыри.

Яшка долго находился под водой. Вылетел он обратно без камня, жадно глотнул воздуха.

— Достал? — спросил Шурка.

— Нет, — сердито ответил Петух. — Нету дна.

Аладьин Гошка попробовал и тоже не достал.

— Холодина страшенная… и кто‑то все обратно выталкивает, — донес Гошка.

Настал Шуркин черед. Как всегда, ему было немножко боязно и очень интересно. Катька и Анка смотрели на него во все глаза. Он улыбнулся Анке, а на Растрепу глянул как на пустое место. С размаху ушел под воду головой, изо всех сил помогая себе руками и ногами. Какая‑то холодная сила не пускала его, а он точился червяком вглубь. Грудь его судорожно сжималась и разжималась, требуя воздуха. Вытянутые вперед руки не находили дна. Шурка раскрыл на мгновение глаза и не увидел света, точно он ослеп. Зыбкая мгла окружала его. Задыхаясь, цепенея от холода и сладкого ужаса, он хлебнул ртом, и упругая сила вышвырнула его наверх. Он торопливо вылез на берег и, дрожа, долго не мог отдышаться, сидя на корточках.

— Ну? — нетерпеливо пристали ребята.

— Дна нету… одна вода… лед черный, — с трудом выговорил Шурка, часто дыша, плюясь и протирая кулаком глаза: их ломило и щипало, как будто в глаза попало мыло.

— Видать, бездонный как есть Баруздин омут, — заключил Яшка, насвистывая.

— Страшно было? — спросила Анка, присаживаясь к Шурке, глядя на него восторженными и расширенными от страха глазами.

— Нет, не очень. Я бы достал до дна, да его нету.

— Куда же оно подевалось?

— Не знаю… Наверное, провалилось сквозь землю.

Катька вертелась около них, страдая. Она шлепнула Анку по голой спине.

— Какая ты, Анка, жи–ирная… как свинья!

— А ты худущая… как нищенка! — окрысилась Анка.

— Свинья! Свинья!

— Нищенка! Нищенка!

Тряхнув рыжей головой, Катька, подскочив, нацелилась ногтями. Но Шурка встал и, потягиваясь, точно ненароком загородил Анку. И будто ничего не видя и не слыша, он продолжал охотно рассказывать своей новой подруге, как темно и холодно в бездонной яме. Наверное, там живет водяной, это он не пускает в свое царство, обратно выталкивает. Лучше не трогать водяного, а то, пожалуй, рассердится, за ногу схватит, как кривецкую молодуху, уволочет в глубину и утопит.

— Эх вы, ныряльщики… лягушек испугались! — запищала, задразнила Катька, ни к кому особенно не обращаясь, но явно имея в виду Шурку. Никакого водяного нету. Я сейчас до самого дна достану. Смотрите!

— Растрепа, утонешь!.. — предостерегающе сказал Яшка.

Но белый вихрь уже пролетел мимо ребят. Вода тяжело чмокнула, проглотив Катьку.

Шурка отвернулся.

Он хотел быть безразличным и не мог. Он разговаривал с Анкой, а сам с беспокойством прислушивался: не плеснет ли вода за спиной? Вода не плескалась, хотя и было тихо, все слышно. Ребята замерли на берегу. Еще бы, ведь ни одна девчонка сроду не ныряла в бездонную яму. Шурке почему‑то было и радостно и тревожно.

А Катька все не показывалась из воды.

— Я Говорил… так и есть… утонула! — растерянно пробормотал Яшка.

— Ой, утонула, утонула! — закричала испуганно Анка.

Все забегали по берегу, не зная, что делать.

Шурка, не желая того, одним скачком очутился на краю обрыва. Он увидел на черной воде слабые, медленно расходящиеся круги. Прошлогодний золотистый ольховый листок, чуть покачиваясь, плыл по омуту.

Со свистом, до отказа набрал Шурка воздуху в легкие и, содрогаясь от ужаса, раскаяния и непреодолимой, тянувшей в воду, горячей силы, выбросил над головой руки острым углом. Он наметился на ольховый листок, который шевелился на самой середине бездонной ямы.

Падая, Шурка ясно увидел прямо перед собой в темной, страшной глубине омута второй светлый листок, поднимавшийся ему навстречу. Этот листок тут же стал серебряной рыбкой, а рыбка быстро превратилась в Катьку. Она, как настоящая русалка, белая, с гладкими, червонно–темными, мокрыми волосами, тараща зеленые счастливые глаза и хлебая широко раскрытым ртом воду и воздух, быстро плыла к берегу.

— Доста–ала! — тоненько, радостно закричала она, кашляя. — До самого донышка достала!.. Вот, камушек держу!

Ребята оживились и, конечно, не поверили.

— Врешь! Обманываешь!

— Ей–богу, достала до дна!

— Покажи камушек!

Сильно загребая одной рукой воду, Катька подняла над головой сжатый кулачок. У самого берега она окунулась и разжала кулачок. Ладонь была пустая.

— Урони–ила!.. Вот сейчас уронила! — с отчаянием воскликнула она, чуть не плача. — Господи, как же это?.. Не верите? Я еще занырю и достану другой… Два камушка достану!

Шурка выбрался на берег вслед за Катькой и молча, изо всей силы, закатил ей затрещину.

— Ой, что ты? Кишка!

Но она даже как будто обрадовалась, что ее ударил Шурка, сама подставила голый загорбок, чтобы получить вторую порцию, и только прилику ради сердилась.

— Мало, — сказал Яшка, пиная Катьку ногой. — Я добавлю… Не пугай добрых людей, Растрепища!

Купанье заканчивалось. Все удовольствия были перепробованы. Но Петух нашел еще одно. Он схватил Кольку Сморчка, полоскавшегося в осоке, и, не выпуская его, громогласно предложил:

— Ребята, надо Кольку научить плавать. Он всю нашу компанию портит!

Все с хохотом набросились на Сморчка. Тот вырывался, кричал:

— Я сам… пустите… я сам!

— Дудки, брат! Ты пупок обмочить боишься!

— Держи его крепче!

— Тащи в самую глубжину!

Колька заплакал. Но и это не помогло. Его силком завели в воду «по горлышко», поплыли и потянули за собой. Колька, захлебываясь, пускал пузыри. Когда до дна нельзя было достать, Кольку милостиво отпустили.

В этом и заключался испытанный способ учения. Насмерть перепуганный, Колька, чтобы не утонуть, волей–неволей замолотил, как мог, руками и ногами, выбираясь на мелкое место. Но только он выбрался, встал на ноги, как безжалостные приятельские руки вновь потянули его вглубь.

Так повторялось несколько раз, пока Колька не нахлебался воды до тошноты и не уверил всех, что он больше не боится и здорово научился плавать «вниз головой», а завтра беспременно будет и по–настоящему плавать, почище рыбы.

Веселая, сияющая Катька схватила Анку.

— И ее учить! — предложила она. — Топи толстуху… топи!

Она, смеясь, все забыв, оглядывалась на Шурку, приглашая его принять участие в новой забаве.

Но он еще хорошо помнил навес и Двухголового, развалившегося хозяином на любимом Шуркином бревнышке. Он вырвал хныкающую, дрожащую Анку из цепких Катькиных рук и ласково позвал одеваться.

Рукава Анкиного платья оказались затянутыми крепкими узлами. Шурка знал, кто это сделал, но ничего не сказал, зубами развязал узлы. Они оделись первыми и, взявшись за руки, побежали тропой через ржаное поле на Голубинку.

Ветер–пастух гнал по небу стадо белых барашков. И по ржи, по василькам бежали тени, тоже как барашки. Жарко пахло травой на межах и зацветающей рожью.

Шурка сорвал колосок и подул на него.

— Хочешь, расцветет сейчас? — сказал он Анке.

— Хочу.

— Ну смотри.

Он зажал колосок в горячей ладони.

Не прошло и минуты, как на колоске прямо на глазах стали вырастать, высыпаться топкие бархатные крючочки, словно ножки. Скоро колосок оброс ножками.

— Ой, как интересно! — воскликнула, дивясь, Анка. — Почему?

— Не скажу. Колдовство, — ответил Шурка, потому что он сам не знал, отчего расцветает колосок ржи, если его сорвать и подержать в руке.

Шурка орал и свистел на все поле, играл с Анкой в пятнашки, скакал на одной ноге, кидал и ловил на лету корзинку и всяческими другими фокусами показывал Катьке, какой он рассчастливый человек.

И он таки добился своего — Растрепа брела сзади всех сиротинкой, светлая жестяная банка горестно торчала у нее под мышкой.

 

Глава XIV

КОГДА ЗЕМЛЯНИКА ГОРЬКАЯ

На Голубинке новые удовольствия захватили Шурку.

Пустошь начиналась перелогами*, забитыми густой лесной травой и цветами. Точно материну праздничную шаль разостлали по земле. Все пестрело и горело на солнце — глядеть нельзя, хоть жмурься. По межам росли кривые, растяпистые можжухи*, усеянные зеленым горошком ягод, кусты дикой малины, колючий шиповник с крупными бело–розовыми нераспустившимися бутонами, ольшаник, верба. За ними голубели молодые осинки и тонко, как ниточка, белели березки. А дальше тянулась порядочная чащоба вперемежку из сосен, берез, орешника, осин — до самой дальней изгороди.

Есть где разгуляться. Ходи по зеленому царству — не бойся, не заблудишься, леший не уведет. И главное — от Голубинки до дому близко, всегда можно в случае опасности задать стрекача.

Земляничник рос на перелогах, по межам. В кустах, по тенистым, сырым местам, он еще только цвел молочными капельками, а на припеке уже краснел спелыми ягодами и обожженными листьями. Не обманул, спасибо, пастух: земляники действительно было украсно.

Когда Шурка, присев на корточки, сорвал первые попавшиеся ягоды и отправил их, сладкие, душистые, в рот, для него пропали цветы, березки, солнце. Осталась одна земляника. Он поставил на траву возле себя банку–набирушку и, хватая ягоды обеими руками, слушал, как они звенят, катаясь по донышку банки, как кричат рядом ребята, шевелится и вздыхает за его спиной Анка. Он торопился, боясь, как бы не обобрали его ягод, рвал и розовобокие, незрелые, лишь бы поскорее и побольше набрать. Руки его щипали сочную землянику, а глаза рыскали по сторонам, открывая все новые и новые Ягодины, одна другой лучше, схоронившиеся под каким‑нибудь листочком, в траве, в валежнике. Он не поспевал собирать то, что видел, прямо разрывался на части, тянулся бог знает как далеко, не хватало рук и вдруг обнаруживал под босой ногой целую горсть раздавленной в спешке чудесной земляники. Он бранил себя за жадность и торопливость, но ничего не мог поделать. Кто‑то другой управлял его руками и глазами и все торопил, торопил…

Солнце жгло непокрытую голову, пот выступил на висках и загривке, ворот рубашки стал мокрый и тесный. Он расстегнул ворот, утерся рукавом. Устав держаться на корточках, принялся ползать на коленках и, наконец, уморившись, плюхнулся в земляничник.

Он не заметил, как набирушка оказалась почти полной. Высыпать в корзинку не стоило, Лубянка могла пригодиться под грибы. Теперь следовало на верх банки набрать, по обычаю, отборных ягодок, самых лучших. Но ломило загорбок, пальцы потеряли быстроту и ловкость, роняли ягоды в траву. Пора отдохнуть.

Шурка выпрямил спину, огляделся. И зеленое царство тотчас вновь обступило его, тихое, задумчивое. Неслышно качал над головой зубчатым листом орешник, на лицо то набегала тень, то скользил обжигающий, острый лучик солнца. В яме, на гнилом пне, рос себе да рос кукушкин лен в соседстве с лиловым колокольчиком. И они не ссорились, жили вместе. И божья коровка, примостившаяся на белоусе, не мешала ему топорщиться. Спокойно и деловито ползли муравьи по протоптанной ими узенькой дорожке, старательно обходя камешки и веточки. Большая, продолговатая, почти черная земляничина выглядывала из кучки ржавых, осыпавшихся можжуховых иголок.

На орешник прилетела синица, уселась поудобнее на рогульке, принялась чистить перышки, насмешливо поглядывая на Шурку бисерным глазом. «Экий глупый, — наверное, думала синица, — хотел землянику до ягодки обобрать! Попробуй‑ка, вон ее сколько, на всех ребят хватит». И Шурка согласился с синицей.

За кустом, лежа на животе, Анка губами срывала ягоды. Деревянная чашка была у нее насыпана стогом. Шурка стал реже класть землянику в набирушку, а чаще в рот, выбирая ягоды покрупнее и покраснев. Он обнаружил, что самые вкусные, сладкие — это темные, перезрелые, засохшие на солнце земляничины. И не торопясь принялся охотиться за ними.

— Иди ко мне, — позвал он Анку. — У меня ягод уймища.

— И у меня уймища, — откликнулась Анка.

Они стали разговаривать, аукаться с ребятами, которые разбрелись по перелогам.

С сосны на сосну перемахнула векша*, распушив рыжий хвост. Шурка не утерпел, запустил в векшу палкой. Потом его внимание привлекла пестрая птичка, кружившаяся над кустом малинника. «Наверное, тут у нее гнездо», сообразил Шурка и сказал об этом Анке. Они попробовали искать, перецарапались, обожглись крапивой, ничего в кусте не нашли и бросили поиски. А птичка все кружилась, беспокойно и сердито чирикая. Она кинулась им под ноги, побежала, спотыкаясь, по траве, трепеща крылышками, как подбитая.

— Уводит… а, хитрая! — воскликнул Шурка с досадой.

Пошел от малинника прочь, запнулся за моховую кочку и у самой земли увидел гнездышко из сухой травы. В пуху лежали три голенастых, слепых, большеротых птенчика. Они беспрестанно разевали розовато–желтые рты.

Шурка посмотрел на птенчиков, потонувших в светлом пуху и перышках, посмотрел на тугой клубочек травы, почему‑то вспомнил Катькину домушку, и у него пропала досада на пеструю птичку.

Как‑то чувствует себя Растрепа? Не видать ее что‑то на перелогах. Наверное, забрела в чащобу, бродит одна–одинешенька и плачет…

Шурка позвал Анку, и они долго на корточках сидели перед кочкой, не смея дотронуться до гнезда. Поправили каждую лапку мха и отошли на цыпочках.

— Во–олк! — страшно вскрикнула Анка, перескакивая через куст бело–сизого гонобобеля. Из деревянной чашки посыпалась земляника.

Шурка струхнул не на шутку, схватился в кармане за спички.

— Где? Ври!

— Во–он подбирается… Ай, ай!

Но это оказалась Быкова собака, бурая, тощая, с облезлым хвостом.

— Милка, Милка, — поманил ее Шурка.

Но Милка, видать, сама испугалась больше, чем ребята. Поджав куцый хвост, она перемахнула в два прыжка перелог и скрылась в кустах.

— Давай искать грибы, — предложил Шурка, пристально вглядываясь в лес и прислушиваясь.

— Давай.

Грибам полагалось расти под самыми большими березами и осинами, в глухих, потаенных местах. И Шурка повел Анку в дальний конец Голубинки, в чащу леса.

Пастух Сморчок рассказывал, что грибы, особенно белые, «коровки», как называли их ребята, не любят человеческого глаза, прячутся от людей во мху, белоусе, под хвоей и старыми листьями. И если найдешь гриб, посмотришь на него и не возьмешь, все равно он больше расти не станет, зачервивеет, сгниет. Вот как гриб не переносит чужого глаза.

Обо всем этом Шурка рассказал Анке.

— Ну, попадись мне грибок, я не оставлю, — сказала Анка, отдуваясь от жары и усталости. — Мамка скусную яишню с грибами жарит. Ты любишь?

— Да.

— А в сметане?

— Эге. С картошкой и луком.

Анка облизала губы.

— Найдем по грибку — и домой. Я поесть чего‑то захотела. Ладно?

Шурка не ответил, становясь рассеянным.

Они вошли в чащу, и Анка сразу притихла. Здесь было сумрачно, холодновато. Пахло прелыми листьями и сырой землей. Трава росла редкая, бледная. Под березами и осинами курчавился мягкий, влажный мох, а под соснами темнели груды сухой, колкой хвои. Появились комары, назойливо запищали над самым ухом. Пришлось отмахиваться веточкой.

Сумрак сгущался. Каждый сучок под ногой стрелял. Анка вздрагивала, жалась к Шурке, пугливо озираясь. Только на прогалинах, пестрых от теней и солнца, все зеленело, как на перелогах; цвели фиалки, белые и сиреневые, похожие на игрушечные раскрашенные елочки; летали стрекозы–сковородники, блестя своими стеклянными крылышками, порхали бабочки, жужжали шмели, и дышалось легко.

Грибов что‑то не попадалось. Да Шурка не очень внимательно и разыскивал их. Он больше смотрел не под ноги, как полагалось, а по сторонам, вытягивая длинную шею, прислушивался, ускорял шаги, становясь все беспокойнее и беспокойнее.

— Да куда ты торопишься? — взмолилась Анка, продираясь за Шуркой через густой орешник. — Грибов нету… Тут одни волки. Пойдем обратно.

— Увязалась, так молчи, — пробурчал Шурка, неизвестно из‑за чего раздражаясь.

Он поднес ладошки ко рту.

— А–у… Яш‑ка–а?

— А–у–у! — откликнулся неподалеку Петух и засвистел. Отозвались в разноголосицу еще кто‑то из ребят.

Шурка оживился, побежал на свист и крики.

Возле старой изгороди, за которой шли Глинники и выгон, поджидали Яшка и Аладьины ребята, нагруженные земляникой.

И почему‑то сразу стало мало радости у Шурки, пропало оживление, а беспокойство увеличилось. Он не мог сидеть на изгороди, болтая ногами, как это делали друзья, отдыхая от праведных трудов. Он все бродил, присаживался на жерди и соскакивал, продолжая тревожно оглядываться.

Ребята хвастались, что выгнали зайца, змею убили, черную, почитай с аршин, а земляникой прямо объелись. Грибов никто не нашел. Судили–рядили: где они могли быть?

— Наверное, грибы съели… волки, — предположила Анка.

Яшка схватился за живот и покатился по траве.

— Ой, умру, умру! Ой, ой! — хохотал он, валяясь.

И Аладьины ребята хохотали над Анкиной глупостью.

— Где ты видела, толстуха, чтобы волки грибы ели?

— Ну, не волки, так коровы, — поправилась Анка, сообразив, что хватила через край. — Они, коровы, шляпки жрут, а корешки оставляют.

— Коровы — другое дело. Да ведь и корешков не видать… И коровы пасутся эвон, на выгоне, не на Голубинке.

— А где же Колька? — спросил Шурка, не слушая болтовню и говоря не то, что ему хотелось.

— К отцу, поди, ушел, — равнодушно ответил Яшка. — Слушай, братцы, пройдем еще через–скрозь Голубинку — и на выгон, к Сморчку. Он в дудку даст поиграть. Идет?

Ребята уходили кто куда, а Шурка не спросил главного, язык не поворачивался.

Он взглянул на Яшку и, приневоливая себя, как бы между прочим, небрежно заметил:

— Слушай, как бы не заблудилась эта… Растрепа. — И проворчал недовольно: — Наживешь греха с проклятыми девчонками!

— Да она на перелогах осталась, — откликнулся Петух. — Ее ремнем от ягод не прогонишь, обжору.

Шурка закружился по траве и в приливе буйного, необъяснимого веселья проделал самый опасный фокус: раскачал за проволочную дужку банку с земляникой и два–три раза перекинул в воздухе набирушку вверх дном. Ни одна ягодка не упала на землю.

— Пошляемся немножко — и к Сморчку. Да, Яшка? — крикнул он.

Он не прочь был развязаться с Анкой, но та прилипла, не отставала. Положим, она не мешала веселиться. Бог с ней, пускай бродит, не жалко.

На этот раз Шурка двинулся опушкой чащи и грибы искал более старательно. И хотя Лубянка пустовала по–прежнему, веселья не убавлялось. Он прятался за кусты, пугая Анку волчьим воем, гонялся за бабочками, хлестал прутом цветы, свистел и пел все громче и громче, возвращаясь к перелогам. Точно он кому знак подавал: «Иду к тебе! Иду!»

И вот они, миленькие перелоги, — в белых ниточках березок, в можжухах и малиннике. Выискивая земляничник и еще чего‑то, Шурка обежал крайнюю полосу и, совсем не думая о грибах, увидел их. На мшалом пригорке, на самой жаре, расположилась целая семейка молодых подберезовиков.

— Три… пять… шесть! — шепотом считал Шурка.

У него задрожали руки. Черноголовые, коренастые, два больших, ровных, остальные меньше и меньше, лесенкой, грибы просились в Лубянку.

За спиной послышались вздохи и частые шаги Анки.

Быстро опустившись на коленки, Шурка жадно, обеими руками, потянулся за грибами, невольно кидая взгляды по сторонам — не притаился ли где еще поблизости второй заветный табунок?

И обомлел… Под кустом вербы лежал на спине Колька Сморчок, а Катька, наклонясь над ним, кормила его ягодами из своей светлой банки.

Шурка не тронул грибы, встал с коленок и побрел к выгону. Он слышал, как Анка вслед за ним наткнулась на подберезовики, ахнула, взвизгнула от радости, потом запыхтела, умолкла и через минуту догнала его, выхваляясь, что нашла кучу грибов и яишня теперь будет важная.

— Отвяжись ты от меня… отрава! — зашипел Шурка, не оглядываясь.

Анка обиделась и отстала, пошла домой.

Шурка выбрался на дорогу, поплелся по ней, залезая свободной рукой в банку–набирушку. Сам того не замечая, он брал землянику по ягодке, кидал в рот и не чувствовал сладости, так ему было горько, нехорошо…

 

Глава XV

ПАСТУХ СЕРДИТСЯ

Дорога привела на выгон.

Был полдень. Коровы лежали пятнистыми буграми в скудной тени обглоданных кустов. Овцы сбились в кучу на самом солнцепеке и казались живой, свалившейся с неба дымчато–седой тучей. Телята и нетели, спасаясь от оводов, забрели по брюхо в глинистое болото и стояли там в молочной воде, обмахиваясь хвостами. Один бык Шалый, гроза ребят, очкастый, блестяще–черный, словно намазанный маслом, бродил по выгону и рыл короткими сильными рогами луговину. Вся земля на выгоне была рябая, в сухих коровьих лепешках и окаменелых отпечатках копыт.

Полем, напрямки, шли–торопились бабы с ведрами и подойниками. Кое–где на выгоне, под кустами, начинали звенеть невидимые струи молока. Слышались сдержанно–строгие окрики:

— Стой!.. Говорят тебе, баловница!

Пахло нагретой землей, навозом и парным молоком. Солнышко жгло нестерпимо. Шурка видел вокруг себя знойный, струящийся прозрачным серебром воздух.

На обычном своем месте, под ивой, завтракал хлебом и зеленым луком Сморчок. Возле него сидел на разостланном носовом платке Миша Император, играя тростью, зажатой между коленями. Одет он был попроще, чем в день приезда из Питера, но все‑таки необыкновенно красиво — в тонкую, льняного полотна, вышитую малиновыми крестиками рубаху, туго стянутую шелковым поясом с кистями, в клетчатые широкие брюки, из‑под которых выглядывали тупые, модные носки парусиновых башмаков. Белый, с лакированным козырьком картуз качался на трости.

Яшка и Аладьин Гошка, завладев Сморчковой трубой и кнутом, потихоньку забавлялись. Шурка присел к ним и тоже немного развлекся.

— Не жирно живете–с, — снисходительно сипел Миша Император, поглаживая ладонью прямой, как языком прилизанный пробор соломенных волос.

— Не жирно, — соглашался Сморчок.

— Что ж не кушаете по избам, по очереди, как другие пастухи?.. Сытнее животу–с. Нет?

— Да у меня их семеро, животов‑то, — объяснил Сморчок, с треском круша сухую корку желтыми крепкими зубами. — Один набьешь — другие пустыми останутся… Не годится, травка–муравка, надо поровну.

Как ни был расстроен Шурка, он, прислушиваясь, с любопытством наблюдал за пастухом и питерщиком. Точно с другого света появился Миша Император. До чего же беден и жалок перед ним Сморчок, в грязно–серой, заскорузлой, как береста, неподпоясанной своей рубахе, с потными пятнами подмышек, в обвислых, сморщенных, перепачканных дегтем и глиной онучах и разъехавшихся лаптях. Шурка заметил, с каким отвращением глядит на одежду пастуха и на его еду питерский писаный красавец богач.

— Невеселая ваша жизнь, — вздохнул он.

— Почему это? — спросил Сморчок, свернув в колечко луковое перышко и макая в тряпицу с солью.

— По всему–с… Вот кушаете вы бог знает какую дрянь, — поморщился Миша. — Одеваетесь, извините–с, хуже последней побирушки… Я не про вас одних говорю. Вообще–с, про деревенского мужика. Эс–ку–лап–с! Ломает хребтину с утра до позднего вечера, чередом не спит, путно не ест, бьется–убивается, как проклятый. А зачем–с? Да все из‑за несчастного куска хлеба… Фи–лан–тро–пи–я! Живет, а для чего — неизвестно. Червь. Никаких удовольствий для души.

— А у тебя она есть, душа‑то?

— Я человек–с.

— Ну? — удивился Сморчок, жуя и вкусно чмокая губами. — А скажи мне, — обратился он, прожевав хлеб, — скажи, Миша…

— Михаил Назарыч, — поправил парень, снимая с клетчатой штанины приставшую соринку.

— Ишь ты, Назарыч! — опять удивился Сморчок, как‑то вбок, весело взглянув на Бородулина. — А пожалуй, Назарыч, — согласился он. — Так вот, скажи мне, Михайло Назарыч: какие же ты радости в жизни ведал?

— Мои радости вам и во сне не снились, — небрежно просипел тот.

— Да что ты?!

— Да уж точно так–с.

— Ах ты господи! Да расскажи, сделай милость, просвети мою окаянную темноту, — попросил Сморчок, выбирая из бороды хлебные крошки; Шурке показалось, что он смеется.

— Извольте. С полным удовольствием, — согласился Миша Император, усаживаясь поудобнее на носовом платке.

Он снял с трости белый картуз и, прикрыв им от солнца голову, обхватил колени и трость руками. На пальцах просияли драгоценными камнями и золотом толстые перстни. Он пощурился на этот невозможно ослепительный блеск, от которого Шурке даже стало холодно, помолчал.

— Ну–с… Представьте себе, почтеннейший, агромадный зал. Похоже на церковь, да и то в пасхальную заутреню, которая бывает, известно вам, одинажды в году… Храм–с! И каждый день в нем светлое Христово воскресение… Ламп нет, а свету целый потоп–с. Потому — электрические люстры. На стенах парча, шелк… зеркала… рога заморских быков, картины… Им–пре–са–ри–о, одним словом. Разумеется, пальмы, на манер наших елок, зеленые и зимой, но не колючие, листом больше лопуха. Под пальмами столики на четыре персоны камчатными скатертями накрыты. Стулья бархатные, на колесиках–с. Мизинцем тронешь — сами катятся… Пожалуйте–с! Можно и на десять персон сварганить, соблаговолите пожелать, потому столы раздвигаются. Да–с. Ан–тра–ше! На столиках непременные цветы в вазах, менью в рамке за стеклом. Что душеньке угодно: холодные и горячие закуски… бифштекс… консоме с греночками… ростбиф… крем–брюле… пиво, шампанское, коньячок и бесподобная водочка–с…

— Понятно, — кивнул Сморчок, ложась на спину и по привычке упирая светлые глаза в небо. — По–нашему — трактир.

Питерский залетный гость довольно рассмеялся, хрипя и свистя горлом.

— Ресторан–с, — внушительно произнес он. — Вы помолчите и невежества вашего не показывайте.

Ребята давно бросили трубу и кнут. Восторженные, не смея дышать, глядели они в рот Мише Императору. Это было почище сказки. Шурка забыл про свои горести. Он всему изумлялся. Но особенно поразили его бархатные стулья на колесиках. Шурка отлично представлял себе эти колесики. Они катились и приятно звенели, как пятачки. Непонятные, звучные слова, которые парень произносил громко, раздельно, приводили Шурку в трепет. Он вздрагивал, озирался, почему‑то ожидая, что вслед за таинственным словом, как после волшебного заклинания, явится перед ним стол со скатертью–самобранкой.

— Орган играет — то есть, значит, музыка — для услаждения души. Господа и дамы, разнаряженные, раздушенные, в брильянтах и звездах, графы, баронессы там разные, князья, генералы… Одним словом — ваше сиятельство и ваше высокопревосходительство–с. Кушают, разговоры деликатные ведут, по–французски: «Бонжур, — мадам…» — «Же ву при, мусью…» Выпивают, музыку слушают… Ну–с, и вы, то есть я–с, Михаил Назарыч, собственной персоной: фрак черный, белый жилет и галстук, штиблеты лакированные и перчатки опять же белые. Представляете? Стоите у стенки, руки за спину заложили и глазами господ ловите. Чуть что — раз! — и у стола. «Чи‑то угодна–с? Слушаю–с. Момент–с!..» Поднос на три пальца. Вот так–с…

Миша Император вскочил на ноги, сдернул картуз и, подняв его высоко над головой, поставил на три растопыренных пальца. Он прошелся по лужайке, вертясь, покачиваясь и раскланиваясь во все стороны. Шурка, ворочая шеей, старался ничего не пропустить.

— Скользишь по паркету промежду столиков, ровно на коньках. «Пардон–с! Пардон–с!» А поднос, па–адлец, у тебя прямо играет. Ре–ак–ци–я! И хоть бы капля из бокалов пролилась… Ни–ни! «Извольте–с…»

Миша Император подлетел к лежащему Сморчку, переломился в поясе и, сияя перстнями, протянул картуз, шипя и хрипя от удовольствия. Сморчок оторвал глаза от неба, покосился и кашлянул.

— Табачком бы угостил, что ли, Михайло Назарыч!

— Не курю–с.

Миша прислонился к иве, обмахиваясь картузом.

— Поставили заказ на стол, поклонились и назад отступили, задом, не показывая спины–с, потому неприлично… Стоите — любуетесь. Посуда серебро, фарфор, хрусталь, цены не имеет сервиз. От кушаний — благовоние, аж дрожь пробирает. Вознесение на небеса–с… Ну–с, покушают господа, прохладятся мадерой, портвейнчиком либо кахетинским, аккуратно, благородно, сигарами подымят и зачнут из‑за стола вставать. Не зевай! Счет–с… На четвертной билет скушали — вам рубль на чай… «Мерси–с!»

— Стало быть, шестеркой* околачиваешься, — заключил Сморчок.

— Фи! Несуразность какая! — фыркнул Миша Император, садясь опять на носовой платок и бережно, по–девичьи, охорашиваясь, расправляя рубашку и складки на брюках. — О–фи–ци–ан–том служил–с… Теперь свое дело в Питере имею.

— Начаевал?

— Бог милостив, не без того–с, — важно кивнул Бородулин и продолжал, захлебываясь, сипеть: — Смену отстояли — свободны как ветер. В кармане красненькая шелестит, серебрецо звякает. Адью–с! Переоделись пофасонистее — есть во что, — надикалонились… Идете в ресторан напротив: «Че–оэк! Пару пива и графинчик–с…» И — гулять на Невский проспект. С тросточкой. В шляпе–с… Князем выступаете, тросточкой помахиваете, сам черт вам не брат. Девицы расфуфыренные, конечно, глазки строят. «Пардон, мадмуазель, дозвольте до вас прицепиться?» — «Ах, сделайте такое одолжение!» Р–рокам–боль… Закатываетесь в театр… на взморье… в Народный дом… И пошла вертеться карусель до самого утра–с.

— Райская жизнь, — равнодушно согласился пастух, высматривая что‑то в небе. — Одно скажу тебе, Михайло Назарыч: смотри, горлышко у тебя будто сипеть начало, а?

— Какие глупости!

— Глупость действительно большая… Не вылечишь, травка–муравка, грустно промолвил пастух, и на лицо его упала печаль, да так и запуталась там, в белесой шерсти осталась.

Шурка ничего не понимал. Богатство Миши Императора, его необыкновенная жизнь не произвели на Сморчка никакого впечатления. Он не только не восхищался и не завидовал, он даже почему‑то жалел счастливого парня. И эта жалость, как видел Шурка, была неприятна Бородулину. Он как‑то сразу потускнел. Отодвинулся подальше от пастуха, в тень ивы. Огни перстней погасли.

Сморчок поправил шапку у себя под головой, заломил дремучие брови.

— Человек — украшение земли… А она, матушка, — украшение человека, — задумчиво, словно рассуждая сам с собой, проговорил пастух. Зла в нас много. Иной раз кажется — конца–краю не будет злу‑то. Горы!.. А раскинешь умом: да ведь и горы своротить можно. Пожелать только надо, всем миром навалиться… Опять же примечай, как ладно все на земле устроено. Кажинная травка живет и свое счастье–радость имеет… Так неужто одному человеку беда на роду написана?!

Шурка слушал, и эти грустно–ласковые, торжественные слова волновали его, будто пастух играл на трубе и она выговаривала песню. Ему представился Сморчок, каким он бывал в первый день пастьбы: нарядно–белый, праздничный, властный. Все слушаются его — коровы, бабы, ребята. Вот он ведет народ к горе, упирается в нее, как дядя Родя, плечом, мужики подсобляют ему, и гора сдвигается с места.

— Не должно быть в мире зла — вот какая притча. Стало быть, и в людях оно необязательно… Душа к добру тянется, к справедливости… Ну, а душа — всему владыка. Душа, братец ты мой, все сделает, коли захочет.

Сморчок повернулся на бок, приподнялся на одном локте и долго смотрел по сторонам посветлевшими глазами.

— Благода–ать!.. — вздохнул он, запуская обе пятерни в лохматую бороду, подергал ее, посмеялся тихо и опять лег на спину. — Вот она, радость несказанная… подле тебя. Живи–веселись! Не греши душой! воскликнул он, подмигивая кому‑то в небе, должно быть самому богу. — А уж какое тут веселье… Видал я таких ухарцев… Главное, жениться не надо.

— Э–а–а–х… — зевнул парень, не слушая, и стал жаловаться на скуку смертную.

Потом принялся хаять деревню. Он назвал мужиков серыми валенками, а баб — грязными коровами. Ему все не нравилось: и словом перемолвиться не с кем, люди какие‑то живут необразованные, газет не читают, про сыщика Ника Картера или, допустим, про «Пещеру Лехтвейса» и не слыхивали… И дома чисто собачьи вонючие конуры. И пылища везде, не приведи бог, хоть раз десять на дню штиблеты чисти. И сесть благородно негде — весь перезеленишься, перепачкаешься.

Сморчок пошевелился, заурчал, как растревоженный медведь.

— Уйди… — глухо сказал он, не открывая глаз.

Ребята переглянулись, насторожились.

— По уши в дерьме сидите–с, — продолжал Миша Император, презрительно кривя губы. — Ползаете, вон как мухи по коровьей лепешке–с.

— Уйди–и! — заревел, поднимаясь, Сморчок, как он кричал на коров.

Его так всего и трясло. Глаза у Сморчка потемнели и стали маленькими. Он потянулся за кнутом.

Миша Император вскочил, прихватив носовой платок. Мочальный кнут, извиваясь, полз по траве змеей.

Ребята испуганно шарахнулись в стороны, рассыпая из набирушек ягоды.

— Дикий вы человек–с, — просипел Миша Император, пятясь и обороняясь тросточкой. — И все ваши рассуждения глупые–с, — бормотал он, пожимая плечами и косясь на баб, доивших коров.

Кнут не мог уже достать до него. Он повернулся и не спеша пошел к селу, осторожно ступая по пыльной дороге и помахивая тросточкой.

— Тьфу… поганец! — плюнул Сморчок ему вслед и долго не мог успокоиться: ворочался с боку на бок, мял под головой заячью шапку, и все ему было неловко.

— А ведь Миша Император струсил, вот те Христос! — шепнул Яшка ребятам. — Из‑за чего это взъярился Сморчок? Я чего‑то не разобрал.

— И я не разобрал, — ответил шепотом Шурка, подбирая землянику. — А здорово бы грязным кнутом — по чистой рубахе!

— Да, здорово… Жалко, не вышло.

Аладьины ребята, Гошка и Манька, собрались домой. Пора было возвращаться и Шурке. Но ему не хотелось идти. Как только пропал в поле за поворотом дороги Миша Император, Шурка стал беспокойно поглядывать на зеленеющую вдали Голубинку.

— Пить хочется, — сказал он. — Хорошо бы еще ягодок поесть, а? Яша?

— Хорошо бы, — согласился тот, подбираясь снова к трубе пастуха, брошенной у изгороди.

— Двинем?

— Двинуть можно… да покуда идешь по жаре, еще больше пить захочется. Давай из болота напьемся? — предложил Яшка.

Труба была у него в руках, и ему не хотелось с ней расставаться. Поглаживая мятую жесть, он не сводил глаз с пастуха, который угнездился‑таки и, кажется, задремал.

— В болоте лягушечьи наклохтыши, — сказал Шурка, с тоской взирая на пустошь.

— Ну и что? Эка важность!

— Проглотишь ненароком — головастик заведется… Вырастет лягушка и начнет в брюхе квакать.

Против такого соображения Яшка ничего не мог возразить. Да ему и некогда было это делать. Он с наслаждением приложил трубу к губам. И только собрался огласить выгон восхитительными руладами, как пастух, не глядя по обыкновению, но точно все видя, протянул волосатую руку и молча отнял трубу.

Видать, Сморчок все еще был сердитый. Яшка печально высморкался.

— Молочка бы парного испить! — вздохнул он. — Твоя мамка ходит на полдни корову доить?

— Нет.

— Разве нам самим попробовать подоить?

— Да она бодается, корова‑то.

— Ничего, мы ее за рога ремнем к сосне привяжем.

— Мамка, пожалуй, заругается… Знаешь, — сказал Шурка с воодушевлением, — а ведь я на перелогах грибов нашел целое стадо!

— Ну? — оживился Петух, забывая про молоко. — Где же они у тебя?

— Анке отдал.

— Вот дурак!

— Да их там много осталось. Пойдем?

— Айда! — быстро поднялся на ноги Яшка, прощаясь нежным взглядом с трубой, торчавшей у Сморчка под шапкой.

Они тронулись, но в поле им повстречался Колька, одинешенек, со свежей царапиной во всю щеку и пустым стаканом. Шурка сразу повеселел и изменил план.

— Не стоит, Яша, тащиться на Голубинку, — ласково сказал он. Наверное, Анка все грибы обрала. Пойдем‑ка домой… В Баруздином омуте искупаемся еще разик. Там и водицы напьемся через рубаху. Наклохтыши не попадут.

Труба теперь была далеко, и Яшка не возражал.

Шурка подскочил к Кольке и радостно–насмешливо спросил:

— Это кто же тебя так разукрасил?

Колька Сморчок не ответил, засопел и побрел на выгон к отцу, катя перед собой по траве пустой стакан.

Шурка посмотрел, как толкает Колька ногой стакан, как он блестит на солнышке, напоминая светлую жестяную банку, и совсем развеселился.

 

Глава XVI

ОТЕЦ

Отца ждали из Питера, как всегда, перед сенокосом, в канун престольного праздника тихвинской божьей матери.

Недели за две стал Шурка готовиться к встрече, запасаясь первыми грибами и ягодами. Он прятал добычу в сенях, за ларем, в прохладном месте. Но от долгого лежания грибы и ягоды все равно портились, приходилось заменять их свежими.

Все чаще и чаще, прибираясь по дому, мать пела грустные песни. По ночам она ворочалась в постели, вздыхая и крестясь, мешая Шурке трепетно мечтать об ежегодном отцовском подарке.

В избе было душно, кусали блохи. Шурка сползал с кровати на пол, впотьмах подстилал что‑нибудь в углу и долго лежал с открытыми глазами, представляя себе приезд отца. Засыпая, он видел ружье, стреляющее заправскими пульками. «Дай бог, чтобы тятя привез мне ружье», — молился он.

Последние дни тянулись так медленно, что Шурка, не вытерпев, торопил их, срывая кряду по два листка на календаре. Он быстро добрался до желанного числа, обвел его угольком и ждал — вдруг сегодня приедет отец.

— Глупый! — смеялась мать. — Сегодня понедельник, а поедем встречать в пятницу. Врет твой календарь.

— Почему?

— Так ведь бумажка на календаре эвон какая махонькая, а день длинный.

— А зачем день длинный?

— От господа бога так положено. Вишь, зимой‑то ему, солнышку, холодно было, оно живехонько по небу и бегало, грелось. Не успеешь встать, печь истопить — глянь, вечер, солнышко закатывается… Ну, а теперича светло, тепло, солнышко и не торопится, гуляет себе по небу сколько хочет. Оттого и день длинный, ровно год… Как говорят — заря с зарей сходятся, здоровкаются.

— Я видел… Лучше бы они не здоровкались, — вздыхал Шурка.

Да, мать, против обыкновения, была права. Действительно, листики у календаря махонькие, а день ого какой длиннущий — до обеда раз пять есть хочется.

Шурка смирился, бросил календарь и терпел бесконечные июньские дни, как мученик.

Но вот рано утром, не в обычный час, разбудила Шурку веселая мать.

— Вставай, сонуля… проспишь батьку‑то!

Шурка вскочил, плеснул пригоршню воды в заспанное лицо, надел чистую, припасенную еще с вечера рубашку, штаны, надвинул по самые глаза картуз.

— Поешь, — приказывает мать. — Кусков с собой я тебе не дам.

На столе, застланном пахучей новой клеенкой, шипит и фыркает самовар, начищенный накануне толченым кирпичом. В избе по–праздничному прибрано. Полосатые дерюжки разбежались по чистому полу. Кот Васька сидит на пороге и намывает гостей. А под окошком брякает колокольцем Лютик, запряженный, надо быть, в просторные дроги.

Не снимая картуза, Шурка, обжигаясь, глотает чашку чаю, кое‑как управляется с куском редкостного белого пирога и поминутно торопит:

— Опоздаем… Да мамка же!

Поглядывая на часы, мать волнуется не меньше Шурки, но скрывает это и пьет шестую чашку китайского чая, утирая полотенцем румяное веселое лицо. Волосы у матери причесаны гладко и смазаны щедро «боговым» маслом. Праздничная, цветистая кофта топорщится на груди, а шерстяная, до пят, юбка так и шумит.

— Дожили, Санька, слава богу!.. Отец едет. Стосковались…

Мать истово крестится, поднимая лучистые глаза на божницу.

— А братик где? — спрашивает Шурка.

— К сестрице Аннушке снесла. Понянчится, пока мы ездим.

Наскоро перетирает посуду, заглядывает в печь — там припасено для отца незатейливое деревенское угощение. Хотя на улице жара стоит смертная, мать приносит из чулана пропахшую нафталином ковровую шаль и, глядясь в зеркало (чего никогда не бывало), накидывает ее на плечи.

— С богом, поехали, Санька!

Шоссейка пылит нескончаемыми семью верстами. И никак не доедешь до того места, где побледневшее, почти белое от солнца небо падает на землю.

То и дело подгоняет Шурка ленивого старого мерина:

— Та–ащись!

Но вот и Крутово проехали, и Петровское позади осталось. За поворотом видна станция — серый двухэтажный дом под железной крышей, высокая кирпичная башня водокачки, телеграфные столбы, унизанные белыми чашечками. Чугунка обсажена стрижеными густыми елками. Направо виден далекий железнодорожный мост — он повис через Волгу паутиной.

Чужой, неведомый мир окружил Шурку на станции. Таясь, обходит он просторный, мощенный камнем двор. Вертится около гремящих троек, ожидающих богатых седоков. Долго стоит возле водокачки. Из огромного, точно самоварного крана хлещет вода — деревню напоишь, да еще и останется. Шурка умылся, заодно отведал воды. Ничего, студеная, вкусная, даром что из кирпичной башни бежит, а не из реки.

Робея, выбрался на полотно чугунки. Тут все было устроено очень здорово: переклады, как в избе, толстенные, должно быть еловые, а к перекладам гвоздями прибиты и гайками привинчены железины, прямые и такие длиннущие, что не видать, где они начинаются и где кончаются. Таких железин Шурка насчитал шесть. За станцией эти шесть железин сходились в две и по песчаной дорожке убегали вдаль.

Шурка осторожно потрогал гладкие, нагретые солнцем, блестящие рельсы. Как по лестнице, брошенной на землю, воровато запрыгал по шпалам и, осмелев, подобрался к диковинным стрелкам.

Здесь оборвалось его знакомство с железной дорогой. Хромой сторож с медным рожком за поясом замахнулся на него зеленым дырявым флажком и, пообещав надрать уши, прогнал прочь.

Шурка возвратился на платформу, к матери. Нетерпеливо спросил:

— Скоро?

— Скоро, — ответила мать, одергивая ему подол рубашки. — Симафор, никак, открыли. Должно, сейчас.

— Какой симафор? Где?

— А эвон… как журавель колодезный, ногу‑то вытянул.

— Зачем?

— Тятеньке нашему станцию указывает, чтобы он мимо нас не проехал, улыбается мать, вытирая лоб, щеки и шею свернутым «мышкой» платком.

Ей жарко, но она и не думает снимать шаль. Знакомые бабы окликают ее, мать кланяется и отвечает степенно, как и положено, когда встречаешь из Питера батьку. Из помещения станции приглушенно доносятся таинственные звонки. Что бы они значили? Неужели это поезд о себе дает знать?

На крыльцо выходит человек в тужурке со светлыми пуговицами, в галошах на босу ногу. Картуз у него с красным верхом. Человек курит папиросу, сонно оглядывается вокруг, зевает. Потом нехотя идет к станционному колоколу, звонит.

У Шурки замирает сердце. Он крепко держится за подол материной юбки. Платформа оживает. Появляются пассажиры с котомками и узелками. Какая‑то старуха в лаптях, высокая, с кривым повойником* на седой голове, присев возле тощего белоглазого паренька, делает сразу четыре дела: крестит, плачет, спрашивает сердито, куда девал билет парнишка, и поправляет ему за спиной полосатый холщовый мешок.

И вот, точно из‑под земли, слышен далекий свисток паровоза. За частой изгородью елок появляется редкий дымок, словно дядя Ося в раздумье попыхивает трубкой. Дымок приближается, растет, густеет и тащит за собой цепочку спичечных коробков на колесах.

Шум надвигается. Уже не спичечные коробки, а чудище, задыхаясь в бешеном беге, летит на Шурку. Ему жутко и весело. На платформе бранятся ямщики, выбирая себе местечко повиднее. Они снимают картузы и молодцевато подпираются кнутами, точно саблями. Старуха в лаптях снова крестит белоглазого парнишку и наказывает ему держать билет в руке, а билет у парнишки опять куда‑то запропастился.

С грохотом и свистом пролетает паровоз мимо станции. Ветер бьет в щеки колким песком. Шурка невольно прячет лицо в складки материной юбки. Одного Он боится — пожалуй, не остановится машина, мимо проедет отец. Должно, журавель этот не указал ему станцию. Вот беда! Шурка готов зареветь, но мать хватает его за руку и бежит к зеленым вздрагивающим вагонам.

Рябит в глазах от множества человеческих голов, свисающих гроздьями из окон. Звенит в ушах от шума и криков. Кто‑то второпях наступил Шурке на ногу. Он молча переносит боль. Последние три вагона остались, а бати не видать. Конечно, он не приехал!

— Палаша… Сюда… Палаша!

И в тот же миг, нет, даже чуточку раньше примечает Шурка в окне последнего вагона косой, брусничного цвета ворот ластиковой рубахи и знакомые кошачьи усы. Отец улыбается и машет рукой.

Он появляется на площадке вагона, и мать торопливо принимает кучу узлов и заветную, туго перевязанную бечевой корзину. Спустившись на платформу, отец первым делом пересчитывает узлы и только после этого здоровается. Они с матерью прикладываются щеками крест–накрест, три раза, как в пасху, когда христосуются.

— Живы? Здоровы? — спрашивает отец и сам себе отвечает: — Ну и слава богу!

Высоко поднимает на руки Шурку.

— Ух, как вытянулся! В Питер пора.

Усы отца пахнут табаком и приятно щекочут губы.

— На–ко… похрусти…

Горсть леденцов перекочевывает из кармана отца в Шуркин картуз.

Перед тем как погрузить узлы и корзину на дроги, отец медленно обходит вокруг Лютика и довольно щурится.

— Спасибо. Не заморили мне коня… Ишь пузо отъел, старый!

Он хлопает ладонью по крутому заду Лютика. Привычными, ловкими движениями подтягивает чересседельник, поправляет дугу, хомут, седелку.

Шевеля одним ухом, мерин тянется к отцу, шлепая отвислыми, мягкими губами.

— Узнал хозяина? — растроганно бормочет отец. — Ах ты… мо–орда!

Он треплет мерина по спутанной гриве, заботливо стирает гной из слезящихся глаз, отгоняет мух.

Со станции возвращаются неторопко, с разговорами. Их обгоняют, дымя пылью, звонкие тройки, тарантасы парой, телеги. Питерщики на сенокос валом валят. Раскрасневшаяся мать, сидя на узлах, правит лошадью. Она рассталась‑таки с ковровой шалью и без умолку передает отцу деревенские новости: кто умер, кто женился, у кого околела лошадь, кто прикатил из Питера с «березовым кондуктором», то есть пешком. Отец всем интересуется, расспрашивает.

Он идет тропой, вровень с дрогами, в распахнутом пиджаке. Часто курит городские, знакомые Шурке по прошлым приездам, запашистые папиросы «Трезвон». Он в щегольских, на высоких каблуках, лакированных сапогах бутылками. Ворот русской, навыпуск, рубахи расстегнут. По бархатному жилету из бокового кармашка в кармашек протянута серебряная цепочка от часов. Черный суконный картуз отца с блестящим козырьком лежит на материных коленях. Отец часто встряхивает курчавыми смоляными волосами и гладит чистым носовым платком усы.

Лицо у отца белое, гладко выбритое.

Перед деревнями отец аккуратно застегивает ворот рубахи, запахивает пиджак. Точно по уговору, мать подает ему картуз. Отец не надевает, а ставит его на голову, как горшок, и двумя пальцами чуть приподнимает, когда мужики и бабы, глазея из окон изб, кланяются ему.

В лесу картуз возвращается на материны колени. Освободив шею об жаркого ворота, отец пристально смотрит на пыльные сапоги и как будто начинает хромать. Шурка догадывается: как и в прошлые приезды, отцу жалко лакированных сапог, но сказать об этом неудобно.

— Жмут? — понимающе спрашивает мать. — Так сними, здесь никто не видит… Каменьев‑то, господи! Собьешь каблуки.

— И то…

Разувшись, отец старательно вытирает сапоги, прячет под сено, в дроги. Засучивает брюки повыше и удовлетворенно крякает, размашисто ступая желтыми, как брюква, мозолистыми подошвами. Улыбка топорщит его редкие, торчащие в стороны усы.

— Пречудесно!.. Стосковалась нога в городе. Все в сапогах да в сапогах… А они кусаются! Десятку на ногах истреплешь — и не заметишь.

Хрустя леденцами, Шурка то подсаживается на корзину, то, соскочив, бежит возле отца. Шурку мучает, не дает покоя вопрос: привез ли отец ружье, моленное в четырех материнских письмах, так славно стрелявшее во сне всамделишными пульками по голубям, воронам и галкам. Спрашивать не полагается, а ждать, когда отец сам вынет подарок, очень долго. Шурка знает это по опыту.

Где может лежать ружье? Все узлы украдкой перещупаны. Набитые кульками и свертками, они не таят в себе ничего хотя бы отдаленно похожего на ствол или ложу ружья. Остается корзина. Но как заглянуть в нее? Прутья пригнаны плотно, веревок намотано вдоль и поперек множество, да еще сбоку замчище грушей подвешен. Ох, придется ждать положенного на подарки часа!

В придорожной канаве Шурка срывает ромашку.

— Бак, бак, бак… выпусти собак, — бормочет он по привычке.

Черные крохотные букашки послушно выползают из мохнатой головки цветка. Шурка безжалостно расправляется с ними, потом гадает, ощипывая молочные лепестки:

— Привез — не привез… Привез — не привез…

«Обманывает, — думает он, — или еще попробовать?»

Но и на втором стебле пророчат лепестки то же самое.

Загоревал Шурка, даже леденцы перестал сосать.

— Ну, в последний разочек… — шепчет он, срывая новую ромашку.

И опять лепестки кончаются под страшное «не привез».

С мольбой и ненавистью глядит Шурка на общипанную чашечку цветка. И вдруг — о счастье! — совсем незаметно притаился у желтка тонюсенький, острый, как кончик иголки, белый неразвернувшийся лепесток. Сковырнул его ногтем Шурка, торжествующе закричал:

— Привез!

Занятые разговорами, отец и мать не обращают на Шурку внимания. И хорошо, иначе пришлось бы сознаться, что означает эта ворожба на ромашке.

У Косого мостика, как въехать в село, отец надевает бутыльчатые сапоги, подышав перед этим на лакированные голенища и протерев их рукавом пиджака. Ставит на голову картуз и шествует к дому, важно раскланиваясь с соседями. Он ни с кем не останавливается покалякать, все дымит и дымит в усы «Трезвоном».

Шурка понимает, почему отец сейчас такой неразговорчивый: не положено питерщику вот так, сразу, лясы точить. Замирая от гордости, сидит Шурка на дрогах, на самом высоком узле, точно он сам приехал из Питера, и очень жалеет, что нет у него трости с серебряным набалдашником и не горят на пальцах перстни с драгоценными камнями.

Церемония переноса узлов и корзины в избу совершается, по обыкновению, с торжественной медлительностью. Отец сбрасывает пиджак, засучивает рукава рубахи, словно предстоит тяжелая и долгая работа. Каждый узел вносится в дом отдельно. Когда Шурка в пылу усердия берет сразу два узла и бежит с ними на крыльцо, мать сердито останавливает его:

— Положь! Сейчас же положь… уронишь!

Корзину они несут вдвоем с отцом, коромыслами согнув спины, и делают частые передышки на коротком пути. Из окошек соседних изб всем видать, как тяжела корзина.

И как всегда, не позже и не раньше, именно в это время у лип, что растут возле Шуркиной избы, появляются сельские мальчишки и девчонки, предводительствуемые Яшкой Петухом. Они молча приближаются к крыльцу и выстраиваются широким полукругом. Шурке известно, что это значит.

— Тятя, ребята пришли, — радостно докладывает он.

Усмехаясь, отец развязывает один из узелков, сыплет в подол Шуркиной рубашки мягкие, румяные крендели.

— По одному оделяй, — строго наставляет мать.

— Знаю!

Он выбегает на крыльцо, переглядывается с Яшкой и важно раздает всем по баранке.

— Спасибо, — благодарят ребята и немножко ждут еще. Бывает, сам питерщик выглянет на крыльцо, как ясное солнышко, и подарит на всех серебрушку.

На этот раз дело обходится без гривенника.

— У тяти мелких нет, — объясняет Шурка, и ребята расходятся.

Яшка засовывает в рот крендель и смачно жует. Он, как закадычный друг, получил украдкой от ребят двойную порцию и вдобавок несколько леденцов.

— Привез? — спрашивает он, надув веснушчатые щеки и от усердной жвачки шевеля ушами.

— Кажется… привез, — не совсем уверенно отвечает Шурка. Перед другом нельзя кривить душой, хотя похвастаться очень хочется. Обязательно ружье… либо что позагвоздистее, — добавляет он на всякий случай.

— Придешь к риге?

— Эге. После чаю.

— Стибри еще крендельков и конфетку.

Шурка дружески лягает Петуха в живот:

— Без тебя знаю!

Яшка уходит, а Шурка замечает у самой дальней липы Катьку Растрепу. Она сидит на корточках, спиной к Шурке, и учит ходить свою сестренку.

— Дыб–дыбок, Оля — беленький грибок… — тоненько поет она, растопыривая руки. — Ну, иди ко мне, иди!

Это она говорит сестренке, которая, перебирая ножонками–ступочками, боится оторваться от липы, а Шурке кажется — Катька зовет его. Он делает два неуверенных скачка к липе и тихонько свистит. Катька не оглядывается и еще громче, ласковее поет:

— Оля, дыб… белый гриб!

«И не надо, и не надо…» — думает Шурка, поворачивается на пятке и скачет к дому.

— Санька, чай пить! — зовет мать из окна.

Но ему не хочется пить чай и в избу идти не хочется. Он заходит за крыльцо, трогает удилища, приставленные к стене, потом смотрит в щелку.

Бросив сестренку, Катька стоит, прислонившись к липе. Огнем горят на солнце ее рыжие волосы. Катька жмурит зеленые глаза, точно плачет.

Шурка давно все простил и все позабыл. Он считает на ощупь леденцы в кармане. Но ему нельзя выходить из‑за крыльца, а Катька сейчас уйдет, вон берет Олюшку на руки… А леденцов — четыре, и он не знает, что с ними делать.

Из подворотни выскакивает петух. Шурка, обрадовавшись, гонит его к липе. Катька опять садится на корточки и учит сестренку ходить.

Шурка гоняется вокруг липы за петухом и кричит:

— Петя, Петя, на конфетку!

А Катька поет:

— Дыб–дыб… Поди сюда, поди!

Петух не слушается Шурки, отказывается от гостинца и, распластав крылья, спасается через изгородь на гумно. А Олюшка не слушается Катьки, не хочет ходить и, притопывая, держится ручонками за липу.

— Эх, ты! — запыхавшись, говорит Шурка, пробегая мимо. — Учить не умеешь… Нянька!

Сказано так, что после этого можно и драться и разговаривать, смотря по настроению и обстоятельствам.

— Да она капризничает! — сердито отвечает Катька.

— Ничего не капризничает… Ставь на лужок.

— Да она упадет…

— Ничего не упадет. С печи роняла, а тут уж, подумаешь… Ну‑ка, пусти!

Он ставит Олюшку на луговину и, отступив немного назад, показывает леденец.

— На! Поди сюда… На!

Олюшка тянется к леденцу, качнувшись, переступает разик, останавливается — и вдруг мелко и часто бежит по траве своими ступочками, падает в Шуркины руки и отнимает леденец.

— Вот и пошла! Вот и пошла! — кричит и смеется Шурка.

И Катька смеется и кричит:

— Пошла! Пошла!

Потом Шурка показывает Катьке крепко сжатый кулак.

— Угадай, что у меня в руке? — спрашивает он.

— Леденцы.

— Угадала! — раскрывает он ладонь и, помявшись, добавляет: — Тебе.

Потупившись, Катька шепотом говорит:

Спасибочко.

 

Глава XVII

ПИТЕРСКИЕ ПОДАРКИ

Чаепитие затянулось.

В обычное время палкой не выгнать бы Шурку из‑за стола. Но сегодня кусок не идет ему в рот. Ждет не дождется Шурка, когда отец с матерью, потные и красные, устанут чокаться «с приездом» и «приятным свиданьем», устанут закусывать, пить густой палящий чай и разговаривать. Ванятка спит в зыбке и не мешает им. Они говорят все о тех же новостях. Теперь мать прибавляет к каждому случаю нескончаемые подробности, вместе с отцом они осуждают, радуются, сожалеют — в зависимости от того, о ком или о чем идет речь.

Верно, дьявол в насмешку отрастил людям языки. Больше грешите, дескать, судите, рядите — на том свете припомнится. Ведь если бы отец и мать поменьше разговаривали, живехонько бы они чай отпили и принялись за распаковку корзины.

Шурке не сидится за столом. Он шныряет по избе, трется возле отца.

— Ровно гвоздь ему, прости господи, впился… Сядь, вертун! приказывает мать.

Отведав яичницы с грибами, отец сажает Шурку к себе на колени и гладит по стриженой голове.

— Уважил… Люблю грибки! Спасибо, Шурок!

— Кушай на здоровье… — говорит Шурка, чувствуя некоторое утешение.

Он глядится в лакированное отцово голенище, как в зеркало. Видит в голенище косой оконный переплет, краешек неба и собственное лицо размером в пуговицу.

Но вот пришел‑таки конец и чаепитию. Помолчал отец, покурил, весело посмотрел из‑под густых бровей на Шурку и мать, застывших в ожидании у стола, крякнул и, шагнув на кухню, перемахнул одной рукой корзину в зало. Вслед за корзиной полетели на середину пола узлы.

— Принимай добро, хозяюшка! — говорит отец, обнимая мать за плечи.

Она, смеясь, опускается на колени возле узлов. Шурка зубами помогает развязывать веревки. Отец лениво, как дядя Ося, развалился на скамье. Он закинул ногу на ногу и, покачиваясь, накручивая усы, наблюдает за Шуркой и матерью. Когда веревки развязаны, отец присаживается на корточки и собственноручно опоражнивает мешки и корзину.

На полу громоздятся кучей: пудовик гречневой крупы, старые без подметок сапоги, коловорот, отрезы ситца, которые мать тут же, встав с пола, примеряет на себя, ахая и благодаря отца; подмоченная головка сахара, обрывок цепи, гвозди, волосатое клетчатое одеяло, «лампасея» в банке, спорок хорькового меха, изъеденный молью…

Сверкают глаза у Шурки. Такого богатства ему еще не доводилось видеть в своей избе. Скоро, скоро дойдет черед до желанного ружья!

Вынимая вещи, отец говорит:

— По случаю куплено… на Александровском рынке. В хозяйстве все пригодится.

— Ну еще бы! — подхватывает мать, обнимая добро обеими руками. Одеяло совсем новехонькое… Господи, иголок‑то! На всю жизнь хватит.

— Крупа немножко того… с душком. У знакомого лабазника брал. Четвертак скинул, подлец.

— В сенокос съедим, — воркует мать, бережно подбирая в пригоршню рассыпавшиеся крохи. — Я маслица скоромного горшок накопила. Масло всякий дух отшибет.

Нетерпение Шурки возрастает. Вот и поплавки и шелковая леска появились на свет. Вот и крючки и грузила выложены на стол. В волнении Шурка даже не может как следует полюбоваться удильным снаряжением.

«Ружье… сейчас ружье… И чего там копается тятька!»

Со дна корзины отец достает маленький белый сверток. Вертит в руках и смеется.

— Тебе, сынок… Получай батькин подарок!

У Шурки потемнело в глазах. Что‑то горькое, колючее застряло в горле — не проглотишь.

Прощай, ружье длинностволое, с отполированной ложей! Прощайте, свинцовые пульки, гром выстрела, трепет подбитых вороньих крыльев!..

Как слепой, тычется Шурка в отцовы колени, берет подарок и срывающимся голосом пробует выдавить:

— Спа… спаси… бо, тя–а–а…

Судорожные рыдания против воли рвутся наружу. Прижав к груди сверток, Шурка бежит в сени, карабкается по темной лестнице на чердак.

— Мало? — несется вслед ему сердитый окрик отца. — Ружья захотелось? Ишь ты!

Сиреневые тенета свисают с крыши. Свет пробивается в щели и бежит белесыми ручейками. Разная рухлядь — корчаги, сломанные грабли, ящики преграждают путь солнечным ручейкам, и они разливаются лужами по чердаку. В круглом окошке бьется о стекло и жужжит оса. На чердаке прохладно, пахнет хмелем.

Спрятавшись за грудой зимних рам, у трубы, Шурка долго и неутешно плачет. Ему слышно, как, разобрав привезенное добро, уходит в чулан отец отдыхать с дороги. Мать провожает его, стелет на сундуке, взбивает подушки. Они шепчутся и смеются. Наверное, над Шуркой.

Возвратившись из чулана, мать гремит в избе посудой и тихонько напевает:

Двенадцать лет, как поневоле

Моряк все плавал по морям…

Шурка любит эту старинную песню, ее тягучий, переливчатый мотив. Мать поет проникновенно, и Шурка видит себя моряком, тоскующим по родной деревне. Боров трубы* стал его кораблем, а зимние рамы качаются на волнах, как лодки. Во сколько раз море шире Волги? Видать ли корабль с берега?.. Ну все равно. Шурка машет платочком родимой стороне. Какой тяжелый платок… Да ведь это батькин подарок!

Не вдруг решается Шурка осмотреть сверток. Даже сердито думает: «Не швырнуть ли его на двор, в навоз?»

Побеждает любопытство.

Сверток оттягивает вытянутую руку, точно камень. Он с неровными, острыми углами, заманчиво перевязан синей ленточкой… Нож? Коробка леденцов? Оловянные солдатики?

Уголок свертка прорывается как будто сам. Черная дырка вороненого ствола смотрит на Шурку глазным зрачком.

Вот так коробка с леденцами!

Пальцы рвут, зубы грызут ленту…

— Пугач!

Он лежит на горячей Шуркиной ладони, этот почти всамделишный револьвер, черный, с курком и страшенным дулом. Рукоятка в пупырышках, чтобы, когда целишься, палец не дрогнул, не соскользнул; она заканчивается кольцом — хоть сейчас на ремень вешай пугач. По бумажным лоскутьям рассыпались грозные пробки, набитые селитрой. Неплохой все‑таки человек батька — даже клеенчатую кобуру не позабыл, купил.

Пробка туго забита в ствол, курок взведен, глаза зажмурены. Прыгающий указательный палец ощупью находит и нажимает спуск…

Гремит выстрел.

Испуганные куры с истошным кудахтаньем летят со двора на улицу. Встревоженное лицо матери показывается на лестнице.

— Ты что там разбил, негодяй?

— Пугач! — визжит в восторге Шурка. — Тятя пугач привез… важнецкий!

— Ну вот, а ревел… бессовестный! — улыбается мать, поняв, в чем дело. — Лазь, кажи своему Яшке. Он все окна протер носом, тебя ожидаючи.

 

Глава XVIII

ИНТЕРЕСНЫЕ РАЗГОВОРЫ

Вечером Шурка отправился с отцом на Волгу купаться. Он примирился с мыслью, что ружья ему не видать как собственных ушей, нацепил к ремешку пугач и, грозно и счастливо посматривая по сторонам, очень жалел, что по дороге не встречаются знакомые ребята.

Они пересекли наискось Барское поле, вышли тропой к сельским приречным полосам. Заходящее солнце окрасило льны, травы и овсы багрянцем. Поле горит, как пожарище. Оно обрывается под гору, словно тухнет там, густо осыпав сизым пеплом вечерней тени крутые скаты. На лугу, под солнцем, трава снова вспыхивает багряно–зеленым огнем. За кустами серебристого ивняка, в песчаных отмелях и каменных грядах покоится неподвижная Волга, как второе небо.

Длинный лиловый человек шагает впереди Шурки, в точности проделывая все его движения. Вечер теплый, тихий, росистый.

— Хорошо… Эк, простор‑то, честная мать! В раю живете… А–ах! восклицает отец, шумно вздыхая и оглядываясь. — Кабы землицы поболе, ни за какие коврижки в Питер не поехал…

— Питер больше нашей деревни?

— Ну, сказал! Тысячу деревень поместишь — и еще свободное место останется. Город, одним словом.

Шурка пробует представить себе тысячу деревень, соединенных вместе, и не может. Он знает счет только до тридцати, и тысяча для него так же велика, как этот простор полей, лесов, деревень, раскинувшийся на все четыре стороны. И везде дома, дома, дома… Год пройдешь — и все дома будут попадаться навстречу. Наверное, и небо там нигде не падает на землю — трубы подпирают его, как столбы. Похоже на дремучий лес, вроде Заполя. Может, там и волки водятся. Ну, не волки — бродячие собаки, они завсегда бешеные…

Озноб пробегает по Шуркиной спине.

— Страшно, тятя, в Питере?

— Почему страшно?

— А заблудишься!

Густые брови отца срастаются на переносье. Он поправляет под мышкой мыло и мочалку, завернутые в чистое полотенце, молчит. Потом, сморщившись, проводит ладонью по лицу, словно смахивает что‑то неприятное, липучее, как паутина.

— Бывает… спервоначалу, — глухо говорит он, закуривая. — Д–да… бывает. А потом — ничего. Привыкнешь… Человек, брат, ко всему привыкает. Можно к городовым обратиться, которые на перекрестках стоят вроде сторожей. Только, брат, подходи к ним чинно–благородно. Иначе взашей получишь. Стро–огие господа… Опять же фонари, почитай, у каждого дома, и улицы названия имеют.

— Фамильи? — удивляется Шурка.

— Именно. Дворник спросит: «Куда тебе?» Туда‑то, мол, на Выборгскую сторону. Ну и укажет прямой путь–дорогу… А то, ежели деньгой богат, после получки, допустим, на конку сядешь, барином. Кондуктор тебе билет даст, зараз и довезут до дому.

— Как по чугунке, да?

— Вроде. Одна разница — заместо машины тянут вагон лошади.

— Они ученые, тятя, лошади? Дорогу по вывескам знают?

— Чудак! — улыбается отец. — Да самые обыкновенные — сивые, карие… Кучер лошадьми правит.

— С кнутом, нет?

— С кнутом… Только теперь ходят вагоны без лошадей, трамваями называются… По проволоке.

— Почему по проволоке? И не падают? А проволока на столбах?

Ему хочется проникнуть в неведомый, заманчивый мир Питера, в котором все не так, как в деревне, — стулья и те на колесиках. Забегая вперед и глядя отцу в лицо, Шурка выпытывает настойчиво. Отец же начинает отвечать неохотно, он все смотрит по сторонам, щурится и потирает руки, будто они у него озябли.

— Смотри! — восклицает он, хлопнув ладонями. — Бабья радость зацвела.

— Кто?

— Лен, говорю, цветет. Ишь голубоглазый… зажмурился!

— А почему зажмурился?

— Лен всегда на ночь глаза закрывает, ровно человек, — оживленно объясняет отец.

— Зачем?

— Ну как зачем? Спать… Вот солнышко завтра обогреет, цветок и распустится, словно проснется… Красота‑то кругом какая, батюшки! А овсы… Фу–ты, как прут!

Отец бежит поперек полос, наклоняется, что‑то рвет, нюхает и вновь бежит. Шурка еле поспевает за ним. Ему жарко, и он не понимает состояния отца.

«И чего он по полю носится, как маленький! — думает Шурка с досадой. — Скорей бы на Волгу, купаться».

Вдруг отец останавливается. Под ногами у него ленточка позолоченного солнцем льна. Она пролегла дорожкой между широченным загоном картофеля с могучей зеленой ботвой и полосой колосящегося жита. Не останавливаясь, Шурка легко перескакивает эту льняную, с колючим осотом тропу.

— Никак, наша… полоска? — нерешительно бормочет отец, осторожно сдвигая ноги, чтобы не помять лен. — Упоминаю, она самая, — раздувает он в улыбке кошачьи усы. — Вот этот загон с картошкой — Устина Павлыча Быкова, а жито — Апраксеино… Наш ленок, точно. Реденько посеяла мамка, плешь на плеши.

— Дед Антип сеял, — вспоминает Шурка.

Отец с силой рвет куст осота. Хлещет им себя по вздрагивающим коленям.

Сухой комок земли попадает Шурке в бровь.

— Испортил полосу, шатун глухой. Чужое, не жалко… А за работу, поди, огреб!.. Эх, земля–матушка, хозяина у тебя нет! Кабы я пахал да кабы я сеял… нешто такой срам уродился бы?

Он долго и жалобно приговаривает, садится на корточки и четвертями меряет ширину полоски. Шурка видит, как отцова шея, туго стянутая воротом рубахи, наливается темной кровью. Отец ползет на карачках к Быкову загону, обмеривает и его.

— Га–ди–на! — шепчет он, бранясь. — Целую четверть отхватил… Больше: пять вершков. Ах ты!.. Мало тебе шести душ, ворище! На мои полдушонки позарился?.. Ну, шалишь! Не на таковского нарвался. Я, брат, все ходы–выходы знаю, мироед. Я те завтра, в тифинскую, встречу — плюну в харю, мазурик, и на суд поволоку… На–ко, пять вершков, а?!

Успокаивается отец только на Волге.

Вода теплая, как парное молоко. Шурка бултыхнулся — брызги до неба взлетели. Отец медлит. Он долго сидит на камне и курит. Раздевшись, пробует воду рукой и, поеживаясь, высоко поднимая ноги, осторожно заходит по пояс. Намыливает голову, потом, зажав ладонями уши, приседает. На воде вскакивают пузыри и плывут вниз по течению, сверкая всеми цветами радуги.

— У–ух!.. А–ах!.. Важно! — фырчит и плещется отец.

Шурка носится на боку, лодочкой, лягушкой, пароходом, нетерпеливо ожидая похвал за все эти молодецкие фокусы.

— Как рыба, — поощрительно говорит отец, окунувшись. — Ну, хватит… утонешь еще. Лезь на берег.

Видать, он побаивается воды, плавает плашмя, по–бабьи, вразнобой молотя руками и ногами. Перефорсил сын батьку!

— Думаешь, я Волгу не переплыву?.. Ка–ак зачну вьюном да на саженках… И туда и обратно переплыву без передышки, — хвастается Шурка, одеваясь и выбивая зубами дробь.

Он скачет на одной ноге, склоняя попеременно то правое, то левое ухо на мокрую ладошку.

— Мышка, мышка, вылей воду на дубовую колоду!

Возле берега, в осоке, плеснулась какая‑то рыба. Шурка схватился за пугач. Плотички порхнули поверх воды. Острая темная тень мелькнула за ними и ушла вглубь.

— Щука, — сказал отец, став на цыпочки и пристально глядя в воду, на замирающие, все увеличивающиеся круги. — Вот бы на жаркое к празднику! Нешто махнуть завтра утречком… Клюет?

— Еще ка–ак! — радостно отзывается Шурка. — В то воскресенье дядя Ося леща подсидел… вот та–акого!

Он развел руками и показал, какой это был большой лещ.

— Лещ — рыба благородная, даром что костиста. Фунтиков на десять отхватить — вот тебе и тифинская, мяса не покупай. Непременно схожу завтра, поужу, — решительно говорит отец.

— И меня, тятя, возьмешь, да?

— Можно и тебя взять. Только ведь я рано, проспишь. Ну, да разбужу. Побалуемся для праздника. Ах, люблю я за лещами ходить! Сколько я ловил их в молодцах — и не упомнишь…

Голос отца гулко разносится по тихой вечерней воде. Берега Волги точно сблизились. Слышно, как на той стороне, в деревне, звенят подойниками бабы и мяукает кошка.

Отец переступил с ноги на ногу, подергал себя за ус, еще раз с рыбацким азартом глянул на сонную заводь и вздохнул.

— Пошли, Шурок.

Солнце зашло за далекий лес. В высоком оранжево–синем небе зажглись, словно свечи, первые звезды. Прохладой напоены отягощенные зеленью поля. В клеверах безумолчно скрипит дергач. Вот бы подкрасться к нему поближе, нацелиться из пугача — пожалуй, и пробка достанет…

Туман стелется по оврагам, поднимается к селу. Туман достиг Быкова палисада, и кажется — там зацвели, словно весной, яблони и вишни.

— В Питере богатые живут? — спрашивает отца Шурка, тревожно думая об этом сказочном городе.

— Разный народ околачивается. И богатые и бедные… У кого мошна тугая — магазины, трактиры, даже целые заводы имеют. Голь деревенская у них в услужении хребет ломит.

— Почему?

— Беднякам Питер бока вытер.

— А ты богатый, тятя?

Отец смеется. Огненным глазком подмигивает Шурке в темноте папироса.

«Богатый… — решает Шурка. — Вот и я вырасту — в Питер поеду. Богачом стану».

Он видел однажды осенью, как везли на станцию, в Питер, чьих‑то ребят. В телеге их было напихано что баранов. Они лежали на соломе вповалку, синие и мокрые от дождя. Питерщик в забрызганном грязью кожане шел сбоку телеги и торопил возчика. Колеса гремели, прыгали по камням. И тогда, глядя на ребят, как они трясутся и жмутся, дуя в окоченелые кулаки, Шурке вовсе не хотелось в Питер. Но теперь он подумал: «Меня тятя с собой возьмет». И ему не боязно. Он мчится в город по чугунке, торгует в лавке орехами, пряниками и сам ест их вволю, а по воскресеньям стреляет из всамделишного ружья.

Дома Шурку клонит в сон. Он отказывается от ужина, напоминает отцу, чтобы тот обязательно разбудил его утром ловить рыбу, и валится на постель. Заряженный пугач лежит под подушкой. Шурка в последний раз трогает его и, раздевшись, размышляет о том, сколько удовольствий предстоит завтра, в тихвинскую… И нянчиться с Ваняткой не заставят, и, наверное, батя даст ему на гулянье денежку. Вот бы положить ее на чугунку, под колеса машине, — пожалуй, в лепешку раздавит. Нет, лучше купить складной ножик с костяной ручкой. «А клад‑то в яме у риги… батюшки мои, забыл!» — спохватывается Шурка. Клад этот — тайна. Может, раздобудет завтра Шурка настоящий серебряный рубль. А в Питере он залезет на крышу самого высокого дома и пощупает облако руками…

Засыпая, он слышит знакомый сердитый голос:

— Пять вершков… сам мерял… пять!

Но что это за пять вершков, Шурка уже не понимает.

 

Глава XIX

УТРО НА ВОЛГЕ

Чуть свет отец торопится на Волгу. В избе еще темно, а он успел накопать в огороде полную банку червей, припас ведро под рыбу, навязал на удилища новые лески с городскими, крашеными поплавками. Он надел ватный латаный пиджак, старые сапоги, на голову напялил поношенный суконный картуз, туго подпоясался кушаком и курит вторую папиросу, ожидая Шурку.

Глаза у Шурки слипаются. И башмаки, точно назло, не лезут на ноги, хоть плачь. Шурка сопит и пыхтит, сидя на полу посредине избы.

— Спать бы тебе… рыбак! — ворчит отец.

— Сейчас, тятенька, сейчас… — умоляюще бормочет Шурка, боясь, что отец не дождется его и уйдет на Волгу один. — Башмаки ссохлись немножко… Сейчас!

Он напрягает все свои силенки, кое‑как, с болью втискивает ноги в башмаки. Прихрамывая, бежит за отцом.

— Недолго сидите, — позевывая, говорит мать, идя на двор с подойником. — К обедне рано заблаговестят.

— Пошевеливайся с печкой, за нами дело не станет, — отвечает отец.

Утренняя свежесть мигом прогоняет сон. И башмаки перестают жать. Радостно таращится Шурка на румяную зорьку, предвещающую погожий день, на побледневшее сиреневое небо, на тихие липы и березы — ни один листок на них не шелохнется. Значит, рыба клевать будет здорово. Только бы не опоздать!

Торопливо проходят они с отцом мимо дворов. Слышно, как жуют коровы, фыркают и бьют копытами лошади. Где‑то хлопнула калитка, проскрипел журавель колодца. За Гремцом — надо быть, у Вани Духа — голосисто кукарекнул петух, ему поспешно ответили два на соседнем посаде, и вот все село запело протяжно и звонко, точно петухи собрались в одном огромном пустом дворе.

На гумне блестит роса. Прозрачные капли ее висят сосульками на лопухе, на длинной придорожной метелке, на красной и белой кашке. Тотчас промокли ноги и стало немножко холодно.

Шурка примечает — лен в поле не цветет, не разливается, как днем, голубыми ручьями и озерами. Правду говорил отец: лен крепко спит, закрыв свои ясные бирюзовые глаза. Шурка на ходу выдергивает один мокрый от росы стебель и внимательно осматривает чашечку: словно живой, цветок плотно сжал зеленые ресницы. Шурка осторожно ковырнул их ногтем. И голубой глазок, словно мигнув, глянул на него. Шурка взмахнул стебельком и принялся сшибать им, как плеткой, капли росы с широких листьев подорожника.

Отец остановился, настороженно поднял голову:

— Слышишь?

В высоком, начавшем рдеть небе тонко зазвенел жаворонок.

— Ранняя птичка, — сказал отец, улыбаясь.

— Почему?

— Заливается первая… каждое утро.

— Тятя, а правда, когда человек умирает — ворон каркает? Да?.. А как же ворон это узнает?

Отец ничего не ответил.

На густой, побелевшей от росы траве волжского луга темнеют чьи‑то размашистые, торопливые следы.

— Дядя Ося шел, — определяет Шурка. — А это Саша Пупа, у него мокроступы…

Отец нахмурился, прибавил шагу.

Еще минута нетерпения — и с пригорка видна дымящаяся утренним туманом спокойная гладь Волги. Мигает звездочкой далекий бакен. На середине реки чернеет лодка — должно быть, Капаруля–перевозчик осматривает переметы. Прямо под крутояром, за кустами ивняка, у так называемого Большого камня, на лещевых местах неподвижно торчат, как столбы, волжские завсегдатаи. Кто они — не разглядишь; наверное, дядя Ося и Саша Пупа. И еще дальше, по ту и эту сторону камня, сидят рыболовы — всем хочется раздобыться к празднику даровой закуской.

— Так и есть… все рыбные места заняли! — с досадой сказал отец, сбрасывая с плеча удочки. — Проспали… тьфу!

Шурка чувствует себя виноватым, с ненавистью глядит на свои башмаки и молчит.

Отец закуривает; поуспокоившись, размышляет вслух:

— На косу разве податься?.. Прежде там окуни на живца почем зря хватали.

Берегом, по песчаным отмелям, вспугивая бекасов, идут к косе.

Эта каменная гряда далеко врезалась в реку острым щучьим носом. Течение здесь быстрое, вода кружит по синим валунам, рябит на перекате самое раздолье для окуней. «Только бы пескарей наловить, — думает Шурка, будем нонче с рыбкой».

Пока отец возится со своими длинными удочками, разматывая их и навязывая грузила, Шурка, разувшись, взбирается на скользкий камень. Утвердившись, он живо насаживает на крючок маленького червя и, по рыбацкому обычаю поплевав на него, неслышно закидывает лесу. Питерский, красный с белой полоской, поплавок стремительно движется по течению. Местечка лучше не придумаешь — на лету рыба должна брать.

Вода вблизи черная, блестящая, как деготь. За перекатом она розовато светлеет, и облако отражается в ней, словно песчаное дно, а дальше, к тому берегу, вода опять становится темной, густой. Туман редкими белыми нитями плывет по течению вниз…

Поплавок дрогнул, остановился и стал тонуть. Наклонясь вперед, Шурка чуточку помедлил и взмахнул удилищем. Руки у него тряслись, когда он снимал с крючка первую свою добычу.

— Пескарь, — шепотом сказал он.

— Давай сюда! — откликнулся также шепотом отец.

Вместо червя он насадил пескаря за губку на большой крючок и ловко закинул длинную, без пробки, жерлицу. На самом перекате булькнуло грузило. Короткое можжевеловое удилище отец закрепил торчком между камней, и течение сразу же туго натянуло лесу.

Теперь Шурка попеременно косился то на свой, уносимый в быстрину красный поплавок, то на жерлицу. Ему не следовало бы, как он знал по опыту, этого делать (он тотчас прозевал клёв на удочке — пескарье ободрало наживку дочиста), и без него отец, сидя на ведре, пристально следил за жерлицей. Но страшно хотелось увидеть, как будет окунь «хватать». Шурка насадил свежего червя, выудил ерша, потом пескаря, потом у него сорвалась порядочная плотичка, а жерлица все стояла пустой, и вода глухо ворковала в камнях.

— Видно, перевелись окуни, — тихо сказал отец, разматывая вторую удочку.

И только он сказал, как лесу на жерлице рвануло, поволокло против течения. Закачалось и упало с шумом в воду можжевеловое удилище.

— Тащи, тащи!.. Уйдет! — не помня себя, закричал Шурка и от волнения свалился с камня.

Но отец и без него знал, что делать. Подхватив удилище, он быстро перебирал лесу. Ее так и рвало из рук, вода кипела. Полосатый черноголовый окунь, упираясь, показался из воды. Сильным взмахом отец выкинул окуня на берег.

— Почин — дороже всего! — весело сказал он.

Шурка зачерпнул воды и, перед тем как опустить в ведро окуня, взвесил его в руке.

— Здоровенный!.. Фунта на два.

Шурка не прочь был потолковать еще про окуня, как он «хватал» и рвался, да отец приказал помалкивать:

— Рыбка тишину любит.

Он поставил на перекате две новые жерлицы, а третью удочку кинул на червя за каменной грядой, в тихой заводи. Шурка, раззадорясь, тоже стал удить на две удочки, а так как держать обе в руках было тяжело и неловко, то одну он положил возле себя, придавив на всякий случай камешком. Беспрестанно клевали пескари, ерши, плотички — только не зевай, поворачивайся. Некогда стало менять червей, но и на оборвыши брало «на утоп».

Между тем туман густел, повалил хлопьями, как снег. Вскоре погас дальний бакен, скрылся противоположный берег, пропал Капаруля–перевозчик со своей лодкой, река будто сузилась. Черная вода тяжелой зыбью играла на перекате. Взошло солнце и утонуло в тумане. Стало холодно и сыро.

Слышно было, как в селе затрубил Сморчок. На той стороне реки, совсем рядом, заржала лошадь, кто‑то сердито сказал: «Балуй… вот я тебя!» Потом захлопал громко кнутом невидимый пастух, заблеяли овцы, заговорили бабы, и стадо прошло мимо Шурки так близко, что он слышал, как протяжно вздыхали коровы и кашлял, чем‑то подавившись, теленок.

Отец не успевал насаживать пескарей на жерлицы. Шесть окуней полоскались в ведре. И Шурка больше не слезал с камня.

«Хорошо бы запрудить Волгу, — размышлял он, — ну хотя бы на полчасика. Вода утечет, и вся рыба нам останется… А то сделать такой черпак, во всю реку, поддел раз — и рыбищи хоть завались».

— А, проклятая! — пробормотал он, снимая с крючка ракушку. — Клевала, ровно путная… Так вот же тебе! — Он шлепнул ракушку о камень.

Вспомнил, что давно не смотрел вторую удочку, потянулся за ней и ахнул — удилище несло к перекату. Видать, Шурка ненароком сдвинул камешек, и удилище соскользнуло в воду.

— Доставай, — строго сказал отец. — Да тихо, всю рыбу мне испугаешь.

Пришлось снимать штаны. Задрав рубаху, Шурка, ежась, полез на цыпочках в реку. Вода была теплая и вовсе не черная. Но почему‑то ступать в нее было боязно, замирало сердце, мурашки шевелились даже под картузом, в волосах. Хотелось покричать для храбрости, а нельзя. В молчании каждый шаг давался с трудом. К счастью, Шурка догадался захватить с, собой другую удочку, он зацепил ею уплывшее удилище, потянул на себя, достал мокрый конец и вдруг почувствовал, как что‑то тяжелое бьется на леске и тянет вглубь.

— Рыбина… тятя! — сдавленно крикнул он, не выпуская из рук согнутого удилища.

Отец бросился к Шурке.

— Уйдет!.. Тащи, тащи! — закричал он в рыбацком азарте, точь–в–точь как это делал Шурка, когда на жерлице брал первый окунь.

Шурка повернулся спиной к тому тяжелому и большому, что металось в воде, перекинул удилище через плечо и, дрожа и плескаясь, замочив рубашку, выбросился на берег. Отец подхватил леску — на ней извивалась, широко раскрыв пасть, зеленая пятнистая щука.

— В заглот… на окунишка схватила… Мать честная, а окунь‑то — на пескаря! Чудо какое! — воскликнул отец, вырывая с кровью крючок и разжеванного окуня, у которого во рту, хвостом наружу, торчал пескарь. Экое чудо… экое чудо, — приговаривал отец, раздувая усы. — Ну, жаркое пречудесное!

А у Шурки на радостях язык отнялся. Посипев, не попадая зуб на зуб, он мычал и прыгал вокруг щуки. Одевшись, понес ее в ведро и дорогой кокал острой башкой по камням, пока щука не перестала трепыхаться. И еще долго они с отцом сидели у ведра, вынимали по очереди добычу, любовались и разговаривали, удивляясь, как это щука не перекусила волосяную, тонкую леску и как здорово хватало живцов прожорливое окунье. Потом снова разошлись по своим местам.

Выглянуло солнце. Туман таял, светлела и расширялась Волга. Потянул с низовья ветерок и затих. Сквозь дымку неясно проступили на том берегу макушка сигнального шеста с двумя темными квадратами, обозначавшими глубину фарватера, потом плоская крыша Капарулиной будки, белый спасательный круг под окошком, опрокинутый набок красный бакен у крыльца. Скоро стали видны весь отлогий берег, зеленый, блестящий на солнце, деревня, схоронившаяся за огородами и садами, стадо коров и овец на выгоне. Низко над водой стайкой пронеслись со свистом утки. Заплакали кулики на песчаной отмели. Загуляли, заворочались в стремнине жерехи. Нагрелся камень под босыми Шуркиными ногами.

Сверху прошел двухэтажный пароход, голубой, красивый, как картинка. Он скрылся за поворотом реки, а волны еще долго набегали на камни, плескались, но все реже и тише. И вот в последний раз чуть колыхнулся поплавок и замер, улеглась муть, и солнце рассыпало по воде серебряные денежки.

Шурке захотелось есть. Он подумал о том, какие вкусные пироги и сдобники печет нынче мамка, и захотел есть еще больше. Ловля пескарей как‑то сразу перестала его интересовать. Шурка равнодушно смотрел на удочку. Дурак, дурак, не захватил с собой кусочек хлебца, ну самую что ни на есть завалящую, жженую корочку! Как бы славно похрустел он сейчас, отламывая по крошечке!.. Он почувствовал во рту горько–сладкий привкус пригорелого хлеба, твердую, покалывающую язык корочку и пожевал зубами.

— Не опоздать бы нам домой… а, тятя? — тихонько сказал он. — Мамка уж, наверное, ругается.

Отец щелкнул крышкой часов и, словно не поверив им, взглянул, щурясь, на солнце.

— Бежит времечко… — с сожалением промолвил он, доставая папиросу. Посидим с полчасика и пойдем.

Полчаса! Да Шурка через пять минут умрет от голода. Нет, надо что‑то придумать.

Он выудил плотичку, подержал ее в руке. С отчаянной решимостью выдавил плотичке кишки, пузырь, оторвал голову, сцарапал ногтем чешую и отправил рыбешку в рот. Тотчас же пришлось плотичку выплюнуть — до того она была противная.

— Ты, никак, пескарей пробуешь? — рассмеялся отец. — Есть, что ли, захотел?

— Н–нет…

— А то поешь, я хлебца захватил.

Да есть ли на свете человек догадливее бати!

Мигом соскочил с камня Шурка. Душа его пела радостно и складно:

Слава богу, слава богу,

Хлебца я сейчас поем!..

Ай да батя, ну и батя.

Вот так батя, молодец!

И сладок же показался этот мятый, с табачинками и приставшей шерстью ломоть ржаного хлеба! Он был порядочный, отрезанный во весь каравай. Шурка поделил кусок на равные половинки, но отец отказался от своей доли, пришлось управляться одному. Шурка сделал это весьма старательно и быстро.

— Мы еще поудим, — сказал он, съев хлеб. — Мамка проканителится с печкой… Эге?

Некоторое время он прилежно следил за поплавком, аккуратно менял червей, подсекал по всем правилам и поймал ельца и пару юрких, красноперых голавлишек. Но солнце разморило, захотелось пить. Присев на корточки, Шурка сделал ладонь ковшичком и напился. Хорошо бы искупаться! Вот так, прямо с камня, прыгнуть в самую холодную глубь, где разгуливают остроглазые окуни и трутся о дно, словно ползая, ерши и пескари… Хорошо бы, да нельзя: отец не снимает жерлиц, хотя давно удилища торчат неподвижно и живцы, вероятно, заснули.

От скуки Шурка пробует ловить рыбу «на глаз». Он подводит леску к самому берегу, дразнит червяком плотву. Вода так прозрачна, что виден каждый камешек, каждая малявка. Бель стаями налетает на червя, щиплет, а на крючок не попадается. Еще бы, червяк ей не по росту. Вот мелюзга брызнула врассыпную, напуганная тенью уклейки. Виляя тонким, как паутинка, хвостом, уклейка прошла над червяком, вернулась, подумала немножко и, растопырив острые плавники, медленно опустилась, понюхала наживу и поплыла прочь. Шурка с досадой плюнул ей вслед.

— Сама не жрет и другим не дает!

Если наклониться к воде поближе, то все перед глазами увеличивается вырастают каменные горы, песчаные поля, вспаханные ракушками, густой темный лес из осоки. Плотички пасутся на моховой луговине. Не хватает только деревни и людей. Что за беда! Можно прищуриться, и тогда грудка дальних камешков оборачивается избами и водяной паук начинает спотыкаться, как Саша Пупа.

— Пора домой, всей рыбы в Волге не выловишь, — который раз говорит отец, а с ведра не слезает.

Видать, и его припекло солнышко. Он задумчиво смотрит в воду, надвинув картуз на глаза.

Но вдруг он вскочил и кинулся к заводине. Встрепенулся и Шурка.

На забытой отцом, самой длинной и крепкой удочке натянуло лесу, отпустило, опять натянуло и повело в сторону.

— Эх, мать честная… прозевал! — кричит отец, подбегая.

Шурка видел, как он, запнувшись, вырвал из камней удилище, резко подсек и, не сдавая, торопливо пятился к кустам. Удилище переломилось. Отец, жалобно охнув, схватился за лесу, намотал ее на ладонь и высоко задрал руку. Золотой лещ вывернулся из воды на песок.

— Вот он, батюшка!.. Как печной заслон! — закричал отец, бросаясь к воде.

Он поднял леща, показывая Шурке.

А этого не надо было делать. Лещ ударил хвостом, выскользнул из рук и упал в поду.

— Ушел! — вырвалось у Шурки.

Но вслед за лещом в Волгу грохнулся отец.

Шурка помчался к нему на помощь.

— Врешь, не уйдешь… врешь! — бормотал отец, барахтаясь в воде.

Он ползком выбрался на берег, прижимая леща обеими руками к животу. Шурка сунулся принять добычу, но отец не дал и так, с лещом, оставляя за собой ручей, дополз до кустов.

Вот это был лещ так лещ! Шурке сроду не доводилось такого видывать. Круглый, что сковорода, толстущий, он весил, наверное, больше пяти фунтов. Каждая чешуйка на нем была с копейку. Хребтина с лысиной — шириной пальца в три. Вылупив глаза, лещ зевал беззубым ртищем и ворочался, шевеля хвостом и темными перьями.

— Старичок, — сказал отец, вытирая обвислые, мокрые усы. — Повезло нам с тобой, Шурок!.. Будет к празднику и уха и жаркое.

На траве образовалась лужа. Отец сидел в ней, будто водяной. Он стащил сапоги и выливал воду из голенищ, как из ведер.

— У меня не уйдешь! — продолжал он, усмехаясь и выжимая пиджак и брюки. — Я лещовые повадки знаю… Главное — не давать ему на брюхо поворачиваться. Сшибай плашмя — и вся недолга.

Просовывая гибкий прутик лещу через жабры и толстую губу, Шурка жадно расспрашивал:

— Он хитрый, лещ? Да?

— Чуткий. Все слышит и понимает.

— А кто хитрее — лещ или щука?

— Ну, щука — другой статьи. Щука о себе заботится. А лещ… Он, брат, и товарища из беды выручит.

— А как?

— А вот слушай… Невод рыбаки закинут — лещ сразу на бок и на дно, что твой рублище. Как только невод нижним краем его заденет, он и встанет хребтом. Ну, рыба в щель и выскочит… Вот он каков, лещ‑то… Обсушимся и домой.

Приятно было это неторопливое возвращение по горячим камням, сырым песчаным отмелям, по густой и высокой траве волжского луга. Хорошо пахло дикой кашкой. Невидимые кузнечики без умолку стригли в зарослях гороховины. На тонких, липких стеблях аграфены–купальницы качались, словно на качелях, мохнатые шмели. В кустах кричала трясогузка.

Глазея и слушая, Шурка нес ведро с рыбой. Он нарвал широких глянцевых листьев конского щавеля и покрыл ими добычу, как полагалось по рыбацкому закону, чтобы никто не видел улова.

На горе, на самом солнцепеке, побросав удочки и ведра, отдыхали дядя Ося, Саша Пупа и Ваня Дух. Отец, поздоровавшись, сел с ними покурить.

— Как рыбка? — спросил он, угощая папиросами.

— Плохо, — сказал дядя Ося. — Не хочет ловиться на простой крючок, подавай ей серебряный.

— Д–да… От нефти рыба дохнет.

— И не говори. Скоро совсем переведется.

Не виделись мужики с отцом год, а разговаривали так, будто вчера расстались. Шурке даже стало немножко обидно за отца. Он сидел такой же рваный и грязный, как Саша Пупа.

Чтобы утешиться, Шурка, не стерпев, похвастался и лещом, и щукой, и окунями. Он заглянул и в чужие ведра. У всех было пропасть рыбы. Мужики жаловались по привычке: когда хаешь улов — рыбка лучше клюет. Вот Шурка нарушил эту примету и в следующий раз придет домой с пустом. Ему стало грустно.

Но тут Саша Пупа, бережно потушив окурок папиросы и спрятав его за ухо, спросил отца:

— Как там… в Питере?

— Слава богу, — важно сказал отец.

Он вынул серебряные часы и громко щелкнул крышкой. Мужики покосились на часы, и Шурка повеселел.

— Ах, Питер, Питер! — вздохнул Саша, жмурясь и улыбаясь. — Хоть бы одним глазком поглядеть на него еще разик…

Дядя Ося рассмеялся:

— А тебе, мытарь, не все равно, где пить — что в деревне, что в городе?

— Чудило! — воскликнул Саша Пупа, живо поднимаясь на коленки и взмахивая руками. — Да разве б я при деньгах стал пить? Боже мой!.. Да ты дай мне «катеньку»* - я человеком стану.

— Не одна «катенька» у тебя водилась, а толк какой?

Саша лег животом на траву, промолчал.

— Меня не обманешь. Д–да… Я, мытарь, все испробовал, — внушительно сказал дядя Ося, разглядывая свои перепачканные илом лапти. — И в приказчиках служил, и навоз ковырял, и по монастырям шлялся… Везде несладко. В городе — суета, в деревне — маета… Правду искал. С самим графом Толстым разговаривал… Ха! Тьфу! — злобно плюнул он. — Живи не скули — вот тебе и вся правда. — Он набил трубочку, крепко закусил ее и, не зажигая, принялся насасывать. — И чего люди бесятся? — пожал он плечами. — Не понимаю… По земле ходишь? Небо видишь? Ну и радуйся… Человек‑то на свет однажды родится.

— Да ведь жрать чего‑нибудь надо? — тоскливо протянул Саша Пупа, не поднимая головы.

— Ахти беда — в брюхе вода! — усмехнулся дядя Ося. — Ты что, белого пирога пожрешь, так два века проживешь? Да белый‑то пирог тебя по рукам, по ногам свяжет — не вздохнешь… Нет, я сам себе царь. Гол — да не вол. Я, мытарь, что хочу — то и ворочу… Так‑то!

Ваня Дух заговорил, как всегда, о земле. Не надо ему ни Питера, ни денег. Землицы бы досыта. Он выковырял подле себя комок глины, точно о ней и шла речь, мял комок пальцами, нюхал, и казалось, вот–вот сунет глину в рот и примется жевать. Шурка ждал, что отец расскажет, как Устин Павлыч обпахал их приречную полосу и как попадет ему за это сегодня. Но отец почему‑то не сказал. Он молча дымил в усы папиросой, кивал картузом, слушая торопливую бормотню Вани.

— Закосим луг скоро? — спросил он у Духа.

— Скоро… да не мы.

— Как так? — Отец растерял всю свою важность. Опять он показался Шурке рваным, грязным и жалким. — Это почему же?

— Глебовские откупили. По лишнему целковому содрал управляло.

— За наш луг?! Каждый год косим… Не давать!

— И не дадим.

— Эхма–а!.. — зевнул дядя Ося, поднимаясь. — Скосят — и вас не спросят.

— Ну, это мы еще посмотрим! — злобно оскалил зубы Ваня Дух.

 

Глава XX

ШУРКА ЗАВИДУЕТ ГУСЯМ

Праздничный чай пили наскоро: Шурка устроился поближе к сковороде, на которой лежали пшеничные масленые пряженцы*. Он уписывал пряженцы за обе щеки, пока его не оговорили:

— Живот заболит. Хватит.

Вся в муке, растрепанная, мать выскакивает из‑за стола, от недопитой чашки, и с куском во рту летит к печи.

— Ай, батюшки, пироги забыла! Пригорели… чтоб их разорвало!

Она почти не спала ночь, готовя для гостей необыкновенные яства. Все, что скоплено было матерью за зиму и весну, припрятано в подполье, появилось на свет. И густо пахнет в избе, словно в Быковой лавке, мясным варевом, пивом, сдобным тестом. Ванятка кормит на полу обмусоленным кренделем кота. Рыжий хитряга только нюхает и мурлычет — сегодня и он сыт.

— Встанет нам эта тифинская в копеечку, — ворчит отец, поспешно хлебая с блюдца чай и раздраженно следя за быстрыми, ловкими движениями матери. — Навыдумывали — гоститься. Сколько одного винища уйдет! Опять же мясо, мука цену имеют.

— Сестрица Аннушка седни раз пять заглядывала, думала — поднесешь спозаранку, — говорит мать, гремя кочергой.

— Как же, разевай рот шире! Она ведро вылакает на даровщинку. Гостьюшка!.. Кабы не память братца Ивана, показал бы я, где порог, где дверь.

Отец сердито опрокидывает стакан, ладонью вытирает усы.

— Копаешься, матка! К шапочному разбору в церковь придем. Давно благовестили… Скоро ли ты там?

— Я сейчас. Одевайтесь.

Началась торжественная церемония одевания в «тифинскую» — престольный праздник тихвинской божьей матери. Отец пошел в чулан и принес праздничную, бережно хранимую с женитьбы одежду. Острый, едучий нафталин сразу перебил в избе вкусные запахи.

Чихая, Шурка с любопытством следит, как надевает отец «крахмале» с блестящими запонками из «самоварного золота», стягивает шею тугим порыжелым воротничком, нацепляет галстук бабочкой. Затем следуют: бархатный жилет и широкий, двубортный, с залежалыми складками пиджак. Осторожно натянув лакированные сапоги и пройдясь со скрипом и стуком по избе, отец останавливается перед зеркалом и причесывается. На голову он ставит вместо картуза черную шляпу–котелок, в руки берет трость с костяной собачьей головкой.

Мать чистит отца со всех сторон щеткой, присев на корточки, дышит на лакированные голенища и трет их подолом юбки. Потом, быстро умывшись и по пути еще немного погремев на кухне заслоном, наряжается в голубое подвенечное платье, втискивает ноги в свадебные желтые полусапожки и повязывает голову черной, плетеного шелка, косынкой.

— Ну вот и я готовая! — говорит она, конфузливо поворачиваясь перед отцом.

Они осматривают друг дружку, ревниво примечая на одежде пятна и дыры. Мать штопает, затирает на скорую руку, а отец ворчит, что прежде сукно износу не знало, дедушкину тройку внук донашивал, а теперь, смотри‑ка, хоть каждый год костюм покупай — капиталов не напасешься.

Шуркин наряд составляют поношенная, но чудесная, привезенная отцом из Питера, белая рубашка с напуском и синим матросским воротником, короткие штаны из неизменной «чертовой кожи» и новые башмаки на босу ногу. Все это, вопреки протестам матери надетое еще до чая, изрядно жмет и, главное, уже носит следы поспешного уничтожения пшеничных масленых пряженцев. Как ни таится Шурка, как ни вертится по избе волчком, зоркий материн глаз обнаруживает предательские рыжие звезды на матроске. Веский, отнюдь не праздничный подзатыльник получает он от разгневанной руки родительницы. Ладно, сегодня тихвинская, реветь не полагается.

Шурка хочет взять с собой пугач, но мать не позволяет.

— Очумел? Да разве можно в церковь с баловством?

— Скорей поворачивайтесь, — торопит отец, начиная опять сердиться. Ох, уж вы мне!..

Но вот с грехом пополам удалены с бесценной праздничной одежды самые заметные пятна, заштопаны дыры. Умыт и наряжен братик. Последний раз отец и мать смотрятся в зеркало и, довольные, покидают избу.

Мать накрепко запирает все двери, ключ от крыльца прячет под бревно за двором. Перекрестившись, она сажает на левую руку Ванятку, правой подбирает тяжелый, шелестящий подол платья и заодно ловит Шуркину руку, точно он маленький, один ходить не умеет.

Надвинув на глаза картуз, Шурка выражает неудовольствие, но отец, степенно идущий впереди, оглядывается и сквозь зубы грозно бросает:

— Тихо!

В самом деле, пора молчать. По дороге идут и едут в церковь разряженные прихожане. Они должны видеть мир и порядок в семье питерщика.

Чинно и медленно совершается путешествие вдоль села к церкви.

Шурка замечает — отец не здоровается первый со встречными знакомыми (а знакомы отцу все мужики и бабы). Он ждет, когда ему поклонятся, и тогда он в свою очередь чуть приподнимает шляпу. И кажется Шурке — все с завистью смотрят на зеркальные сапоги отца, на его городскую трость и шляпу. Еще бы! Слепому видать, какой богатый человек Шуркин батька.

Подпираясь тростью и выпятив крахмальную грудь, он высоко несет голову, словно высматривает что‑то далекое, ему одному видное. Тугой, негнущийся воротничок не позволяет ему ворочать шеей. И когда нужно что‑нибудь сказать матери, отец поворачивается в ее сторону всем корпусом.

Жарко. Июньское солнце палит немилосердно. Ветра нет. Березы и липы, сверкая лаковой зеленью, стоят неподвижно, словно нарисованные на голубой бумаге. Даже осинник за Быковой баней, мимо которой они проходят, вечно дрожащий в лихорадке, сегодня уснул в жаркой тишине, опустив круглые жестяные листья. И в знойном мареве цветет дорога, точно сад в барской усадьбе, платочками и шарфами баб, платьями девок, косоворотками и тройками мужиков. Утираясь платками, рукавами и просто ладонями, разопревшие, бредут все по шоссейке.

Ах, снять бы сейчас рубашку, штаны, сдернуть башмаки и очутиться в студеном Гремце! С великой завистью наблюдает Шурка, как безмятежно полощутся в бочаге гуси Вани Духа. Хорошо им жить, краснолапым: обуваться не надо, картуз носить не надо, в церковь идти не надо…

— Теги, теги, теги… — тихонько кличет Шурка.

Гуси не отвечают, до того им хорошо в Гремце.

На мосту народ обгоняет, гремя железом и обдавая пылью, тарантас, запряженный парой. Он набит расфранченными девками. Правит саврасыми лошадьми знакомый Шурке молодец в плоской соломенной шляпе и клеенчатом «кожане» внакидку. Одна нога у молодца спущена с передка тарантаса, и всем отлично видны заутюженная светло–коричневая брючина, клетчатый носок и желтый ботинок в новой сверкающей галоше.

— Мишка Бородулин женихаться прикатил, — говорит отец, сторонясь от пыли. — Ишь ты, в кожане и галошах… ровно путный человек. А самого с места прогнали, из трактира. Проворовался, должно. Гнилыми грушами теперь с лотка торгует, форсун беспортошный!

Шурка даже остановился. Вот так Император! Но ведь у него кольца золотые с драгоценными камнями. Как же так? Шурка хочет спросить у отца и не успевает — внимание привлекло другое, более важное.

За Гремцом, у церковной ограды, в тени сосен торговцы натягивают белые полотняные палатки и сколачивают тесовые ларьки. Слышны удары по кольям, визг ручной пилы, сдержанный говор. Под кустом можжухи дымит, подогреваемый сосновыми шишками, трехведерный самовар квасника. Стая ребятишек летает от палатки к палатке, плюясь семечками. Хлопают первые, робкие выстрелы пугачей и пистолетов, только что приобретенных, пробуемых общими силами. И жестяной игрушечный петух пронзительно кричит во рту какого‑то курносого счастливца.

Видать, на славу нынче будет праздничное гулянье. Не зевай, припасай копейки и пятаки — есть чем угоститься, есть что купить на память о тихвинской.

Шурка, как теленок, брыкается и скачет возле матери, норовя сорваться с привязи. Однако материны пальцы еще крепче сжимают его руку.

— Успеешь штаны изорвать. Лоб‑то спервоначалу перекрести.

Под холстяным просторным навесом гремит ящиками Устин Павлыч Быков, сияя очками. Рукава чесучовой рубашки засучены по локти, ворот расстегнут, синий суконный картуз сбит на затылок. Белоснежный фартук надулся парусом.

Шурка вспоминает вчерашний гнев отца на полосе, его брань и угрозы. Настало время расплаты с лавочником. Сейчас, при всем народе, отец схватит Быкова за ворот, плюнет ему, как обещал, в жирные щеки и примется дубасить. Вот он перебрасывает для удобства трость в левую руку и поднимает правую… Шурка жмурится.

— Устину Павлычу… сорок одно с кисточкой! — вдруг слышит он веселый, но какой‑то чужой, лебезящий голос.

Раскрыл Шурка глаза и остолбенел: сняв котелок, отец кланяется белоснежному Быкову фартуку.

Неужто и Шуркин батька, как и все, говорит не то, что думает, делает не то, что хочет?

— С приездом, Николай Александрыч, с приездом, дорогой! — как всегда, ласково воркует Быков, протягивая из‑за прилавка короткую пухлую ручку. Отец долго трясет ее. — Как жизнь в Питере?

— Живем не пышно, нигде не слышно, — смеется отец, крутя трость.

— Знаем–с… Хо–хо, знаем–с… Потихонечку работаете, полегонечку капиталы наживаете!

Перегнувшись через прилавок, вскинув очки на лоб, Быков таинственно сообщает:

— Косы–литовки достал, золотое клеймо. Хоть брейся… Дешевка!

— Отложь парочку.

Перекрестившись на паперть, отец идет к магазее, где под навесом толпятся мужики, курят и калякают.

Мать отходит с Шуркой за ограду, к бабам. Служба в церкви еще не начиналась. Бабы, загнув подолы праздничных платьев, чтобы ненароком не испачкаться, сидят группами на могилках и шушукаются. Мать присоединяется к знакомым, с облегчением сажает Ванятку на бугорок.

О чем только не говорят бабы! Устанешь слушать. Шурка пробует еще раз отпроситься погулять, но получает решительный отказ. Тогда он требует, чтобы мать отвела его к отцу.

У магазеи, под навесом, крики и ругань, будто на сходке. Сельские мужики окружили глебовских, наседают, прямо к стене прижали, того и гляди, бить начнут.

— Ворье!

— Чужим живете!

— Только выйдите на луг — ноги обломаем!

— Ах, суседи!..

«И дался же им этот луг! — думает Шурка, с неудовольствием примечая, как взлетает отцова трость над чьей‑то взъерошенной головой. — Тут пряниками торгуют, орехами, а они про траву…»

— Бога забыли?! — кричит, бранясь и расталкивая мужиков, Василий Апостол. Белая борода его так и летает под навесом. — Это вам кабак али храм божий?.. Покарает господь, покарает, анафемы, дождетесь!

И, точно напугавшись угрозы Василия Апостола, мужики, ворча, бредут на паперть.

В церкви, за обедней, Шурку развлекают некоторое время большие, разноцветного стекла, дымные лампады и толстые оплывающие свечи. Он таращится на блеск бесчисленных огней и, как всегда, дивится длиннополым одеждам попа и дьякона. Его занимает мысль, есть ли у них штаны, или поп и дьякон постоянно ходят в этих неловких, золоченых и суконных мешках?

С икон строго смотрят на Шурку темные бородатые лица святых. Они хмуры, недовольны, и Шурка их побаивается. Должно быть, им холодно висеть на стенах в церкви, потому они и любят тепло лампад и свечей, которые жгут перед ними постоянно. А еще любят, чтобы им кланялись. И если хорошенько покланяться, помолиться — они сделают все, о чем просишь.

«А вот ружье батя не привез, — вспоминается Шурке, — хотя я здорово просил бога… Неужто он с батькой не совладал?»

Над головой Шурки горит паникадило. Вот бы на улицу такую прорву огня — пожалуй, деревня осветится, как на пожаре. Нравятся ему также картины, нарисованные по краям высокого, куполом, потолка. Сивобородые, на одно лицо старики, смешно одетые, будто завернувшиеся в одеяла, бродят там босиком по облакам, ссорятся между собой, пьют вино, закусывая краснобокими яблоками. А вокруг них по небу летают голые крылатые ребятишки–ангелы и, надо быть, выпрашивают кусочки: «Дяденька, дай…»

Задрав вверх голову, Шурка разглядывает картины, придумывая по ним разные истории, пока не стало больно шее и мать не толкнула его в загорбок, приказывая креститься. Шурка молотит себя правой рукой по лбу, животу и плечам. Устает рука. Разве попробовать левой? А еще хуже вставать на колени и кланяться до самого холодного каменного пола.

Шурка размышляет, как избавиться от такого наказания. Дым ладана, копоть лампад и свечей начинают щипать глаза. Першит в горле.

Внезапно ему кажется, что в животе у него урчит. Он деловито ощупывает напуск матроски, прислушивается.

На клиросе певчие дерут глотки что есть мочи. Дьякон на амвоне, подняв выше головы руку с заложенным за два пальца парчовым полотенцем, ревет басом, как встречный пароход на Волге. Конечно, ничего не слышно, что делается в животе. Тем не менее Шурка всем своим взволнованным существом явственно чувствует знакомое, радующее: бу–бу–бу…

Так и есть, больно. Вот уж и под ложечкой прямо ножом режет. О–ох!

Страдальчески морщась и бережно поддерживая обеими руками живот, Шурка начинает часто оглядываться.

— Ну, чего ты? — тревожно спрашивает мать, отрываясь от моленья.

— Брюхо болит… до ветру смерть хочется…

Стойко выдерживает синие молнии рассерженных материных глаз. Физиономия у Шурки самая невинная. «Да, да, болит живот, — говорит она, и ничего тут не поделаешь».

— Ишь тебя не вовремя! Сказывала, объешься пряженцами! — шипит мать и легонько поддает под зад свободной рукой. — Иди… Да смотри у меня… сей минутой обратно.

Шурка врезается в толпу баб. Терпкие запахи нафталина, репейного масла, пота и дегтя обрушиваются на него. Стараясь не дышать носом и здорово работая башмаками, Шурка головой прокладывает себе дорогу. Подолы шерстяных сборчатых юбок хлещут его, кованые каблуки мужицких сапожищ грозят отщемить ступни.

Второпях налетает Шурка на медное блюдо церковного старосты, совершающего обход молящихся прихожан. Со звоном летят на пол грошики и копейки.

— Вот я тебя, стервец!

Но Шурка уже одолевает на паперти последние препятствия — каменных старух и нищих.

— Уф–ф!

Приветливо светит солнышко. Весело тараторят на колокольне галки. Звонко гремят в роще последние удары хлопотливых лавочницких топоров. Откуда‑то, должно быть с Волги, набежал гуляка–ветер и треплет густую листву могучих кладбищенских берез.

— А–ах! — вздыхает Шурка всей грудью.

Точно из затхлого, темного подполья вырвался он и никак не надышится, не насмотрится на этот обычный, но такой светлый, живой мир.

Так хорошо вокруг, что даже живот это чувствует, совестится беспокоить Шурку и перестает болеть.

Знакомые ребята, подобно Шурке, правдами и неправдами удравшие из церкви, толкутся за оградой на лужайке, свистят, пищат, смеются. Иные счастливцы уже грызут орехи, сосут леденцы, жуют прохладные мятные пряники.

— Кутью ел? — спрашивает, подходя, Яшка Петух; он в полосатой новой ластиковой рубашке.

— Нет.

— Э, дурак! Сегодня сорочины по дяде Игнату, забыл? Тетка Аграфена на паперти с кутьей стоит. Я четыре раза подходил… скусная, с изюмом. Двинем?

Шурка колеблется. Отведать сладкой кутьи он не прочь, но идти снова в душный церковный мрак не хочется.

— Черносливинки попадаются! — соблазняет Яшка.

Против чернослива устоять невозможно.

Они протачиваются вьюнами на паперть. У церковной двери стоит стиснутая молящимися, горбатая, грузная Аграфена, мощными локтями удерживая за собой выгодное местечко. Пот с нее так и льет. В руках она бережно держит глиняную плошку с вареным рисом, заправленным изюмом. Чайная ложка торчит в кутье. Чернослива что‑то не видать.

— Со дна поддевай, там черносливинки запрятаны, — шепчет Яшка и бывалым, решительным движением тянется за ложкой.

— Проходи, проходи, баловник… который раз прикладываешься, обжора! — сурово говорит Аграфена, прижимая плошку к горбатой груди.

— Обозналась, тетенька Аграфена, первый разик, ей–богу! — тоненько, не своим голосом, пищит Яшка. — Дай помянуть новопреставленную душу дяденьки Игната… Хо–ро–оший был мужик! — как взрослый, проникновенно говорит Яшка.

— Обознаешься тут… — сдаваясь, растроганно ворчит горбунья. Перекстись, поминальщик!

Петух быстро крестится и, загребая полную ложку кутьи, отправляет добычу в рот. Шурка следует примеру, норовя побольше поддеть изюма.

Приятели возвращаются за ограду. Шурка недовольно замечает своему другу:

— Наврал ты про чернослив!

— Наврал, — сознался Яшка. — Разве такая горбуша бедная черносливинок положит?.. Айда на Волгу купаться!

Они долго плещутся в воде, лежат на солнышке в горячем, похрустывающем песке, плоскими камешками «пекут блины» на спокойной глади реки. Шурка рассказывает Яшке со всеми подробностями про утреннюю рыбную ловлю, и зависть друга ему приятна.

В церковь они попадают к крестному ходу. Шурка с трудом разыскивает мать и встает позади нее. Она устала держать Ванятку на одной руке, почти не крестится, о чем‑то думает и не вдруг замечает Шурку. А заметив, набрасывается:

— Где ты пропадал? Вот постой, ужо…

— Я пропадал? — удивляется Шурка. — Да все время сзади тебя стоял!

— Что‑то не видно было.

— Ну, еще бы, — хитрит Шурка. — Народу эвон сколько, а я маленький. Разве увидишь!

 

Глава XXI

ПРАЗДНИЧНЫЙ СТОЛ

Сразу после обедни пришли гости. Первой прилетела сестрица Аннушка, коротконогая, постоянно говорившая нараспев, быстроглазая толстуха. Перекрестившись на образа и пропев: «С пра–аздничком, братец Миколай и сестричка Пелагея!» — она вызвалась помогать матери уставлять на столе угощение. И так рьяно принялась за дело, рыская из кухни в зало, что мать ее похвалила:

— Ай, и ловка же ты, Аннушка!

— Будешь ловкой без муже–енька–а, сестричка. Ох, тяжела–а наша вдовья до–оля! Как жив был мой Ва–анечка, не знала я забо–отушки. Царицей жила, господи!.. Уж как мой‑то Ва–анечка, бывалоче… лишний раз ступи–ить не давал…

— Запела! — проворчал отец, набивая в спальне блестящий портсигар папиросами.

— Врет? — шепотом спросил Шурка.

— Известно. Жила с братом Иваном, как кошка с собакой. Редкий день не дрались.

Из‑за Волги пришел брат матери дядя Прохор, угрюмый, черный, как вар, сапожник. Вместе с ним пришли его жена тетя Настя и взрослая дочь. Не заходя в избу, дядя Прохор сел на крыльце, свернул черными негнущимися пальцами огромную козью ножку и задымил, односложно и неохотно отвечая на вопросы. Приползла, вздыхая и охая, слепая бабушка Матрена, которой Шурка очень обрадовался. У нее, как всегда, мелко и часто тряслась седая голова, точно бабушка постоянно кому‑то кланялась. Пришли еще родственники, дальние, которых Шурка не знал и просто звал дяденьками и тетеньками, чинно поздоровались, расселись по лавкам и вступили с отцом в негромкую беседу.

Щелкая портсигаром, отец угощал дядей папиросами. Его расспрашивали о Питере, и он охотно рассказывал про свою хорошую жизнь, про большие заработки. И пуще прежнего уверовал Шурка, что отец его богатеющий человек. Сидя на скамье и болтая ногами, Шурка свысока посматривал на гостей, на их скромные, застиранные косоворотки и старомодные порыжелые кофты, без устали любуясь своей матроской и новыми башмаками.

Родственники сетовали на бескормицу, жаловались, что хлеба не родятся, коровы совсем перестали доиться, сахар и чай против прежнего в цене поднялись и керосин подорожал, а к белой муке прямо не подступишься.

Только и слышалось:

— Тяжело!

— Да, дюже плохо…

— Совсем каюк пришел.

— Хоть околевай.

Слушает Шурка эти невеселые, сопровождаемые вздохами, а порой и бранным словом разговоры, и ему становится не по себе. Точно грозовая туча надвинулась, закрыла солнце и сеет мрак на все окружающее. И в Шуркиной душе вот так же сразу потемнело, сделалось тоскливо и все перепуталось.

«Зачем они собираются умирать? — недоумевал он. — Странников, что ли, наслушались? Поехали бы к отцу в Питер и жили там, как он, припеваючи. Они, наверное, стесняются попросить батю. А он не приглашает, помалкивает… Почему?»

Шурке досадно на отца и совестно за свои новые башмаки. Он перестает болтать ногами.

— Ну, авось как‑нибудь проживем, — заключают с надеждой дяди и тети.

— А пра–а… Живы будем — сыты будем!

— Не безрукие, слава тебе…

С уважением смотрит Шурка на крупные, мозолистые ладони дядей и тетей, на их мужественные, в морщинах и коричневом загаре лица. Значит, они не умрут, это так говорят, для красного словца. И лучик света вновь проскальзывает в его душу. Спасут дядей и тетей руки, вот эти большие сильные пальцы с крепкими ногтями и въевшейся пылью. Хорошо бы отрастить людям по четыре руки — наверное, сразу бы все люди зажили богато…

Тем временем на двух сдвинутых столах стараниями сестрицы Аннушки и матери поставлены любимые всеми астраханские селедки. Они плавают в подсолнечном масле и уксусе, щедро обложенные вареной картошкой и свежим зеленым луком. Поставлены на стол тарелки с дешевой чайной колбасой, настриженной тонкими розовыми пятаками, остро пахнущими чесноком, сковорода с жареным лещом, щукой и окунями, противень с толстой ноздреватой яичницей–драченой, дымящей ароматным паром; красуются ломти поджаристого пирога с сагой и крутыми, мелко изрубленными яйцами, с рисом и малосольным судаком и прочие лакомые кушанья, что бывают на столе раз в году, в тихвинскую. Водка разлита в пузыристые графинчики с петухами на донышках. Стеклянное ожерелье рюмок окружает эту мужицкую благодать. Давно согрет ведерный самовар, чтобы вдоволь было гостям заветного китайского чая. Две сахарницы полны сластей и питерская роскошь — желтобокий лимон разрезан и разложен крохотными прозрачными дольками в стаканы и чашки. Кувшины с пивом ждут своей очереди на кухне.

Шурка считает на столах чайную посуду, потом украдкой, по пальцам, считает гостей — есть лишние чашки. Выходит, и его, вопреки правилам, посадят нынче за стол со взрослыми.

Все стараются не смотреть на стол, хотя закусить не прочь, потому, как известно, идя в гости, каждый не наедается дома, бережет живот для даровых, обильных кушаний. Изредка лишь кто‑нибудь из гостей, как бы невзначай покосившись на пахучую аппетитную еду, спросит:

— Колбаску‑то, братец, на станции покупал?

Или:

— Ну и мастерица же ты, Пелагеюшка, пироги печь! Ишь какие пышные да румяные!

На что мать, усталая от хлопот и довольная похвалой, непременно скажет:

— И полно, сваха, какая мастерица… Пригорели ноне, окаянные, не усмотрела.

Пора бы начинать пиршество, да запаздывает дядя Родя, старинный приятель отца. Вместе они когда‑то учились в школе, вместе гуляли «в молодцах» и издавна гостились, хотя и не были родственниками.

— Родион мне как брат родной, даром что чужой, — значительно говорит отец, когда заходит разговор про запаздывающего гостя. И, ущипнув себя за ус, добавляет: — Ведь он, Родька‑то, и жениться на моей Палаше хотел, только я отбил у него.

— Уж и отбил, подумаешь! — вспыхивает и почему‑то сердится мать. Будет тебе молоть!

— Ой ли? — посмеивается отец, дразня мать. — А таки не пошла за него замуж?

— Не захотела и не пошла!

— Вот то‑то и оно, — самодовольно заключает отец. — Не пошла, потому что я посватался… Стало, отбил тебя у Родиона.

Но вот и дядя Родя пришел со своей маленькой, веснушчатой, молчаливой женой и Яшкой.

Не успел дядя Родя поздороваться с гостями, как пристал к Шурке:

— А ну, покажь, покажь свое оружье!.. Яков мне все уши прожужжал. Много зайцев настрелял?

Он берет пугач в свою огромную руку, страшно хмурится и, скосив веселые серые глаза, близко наклонившись, целится в Шурку.

— Жизнь али смерть?

Мягкая русая борода дяди Роди щекочет Шурке шею, он валится на скамью, брыкая ногами. Дядя Родя урчит и возится с ним, как маленький.

— Смерть либо кошелек? Говори!

— Ко–ше–лек!.. — пищит и хохочет Шурка. — Дядя Родя, он пробками стреляет, с огнем!

— Пробками? А вот и мы сейчас стрельнем пробками, — подмигивает он, взглянув на графинчики. — Распатроним питерщика, скажем, на красненькую.

— Милости просим, милости просим, — радушно приглашает отец гостей за стол и отводит дяде Роде самое почетное место — в красном углу, под образами.

— Я с краешку, поближе к пирогам, — отшучивается дядя Родя и, не крестясь, согнув лошадиную спину, садится к окну, занимая пол–лавки.

— По маленькой… для аппетита, — командует отец.

Он священнодействует, разливая водку по рюмкам. Ни единой капельки вина не попадает на клеенку. Полные до краев рюмки медленно шествуют по столу к каждому гостю.

— Ну, с праздником… с приятной встречей… С приездом тебя, братец Миколай, сестричка Пелагея, со свиданьицем… Дай господь бог здоровья и благополучия! — оживленно говорят родственники и тянутся через стол к отцу и матери чокаться.

Звон стоит, словно на колокольне.

Дядя Родя двумя пальцами, как пушинку, поднимает свою рюмку.

— На шампанское не наколотил еще? — спрашивает он отца, усмехаясь.

— Душа пожелает — и шампанского купим.

— Но?

— Да уж так.

— Али кого ограбил там… в Питере? — щурит дядя Родя озорные глаза.

— Зачем? Мы своим рукомеслом печным денежку зарабатываем.

— Стало быть, и в Питере глина кормит?

Отец не прочь повторить свой рассказ про питерскую жизнь. Но дядя Родя не хочет слушать.

— И в Питере живал, и в Москве бывал. Знаю.

— Везде хорошо, где нас нет! — вздыхают дяди, соглашаясь.

Неустанно ходит мать вокруг столов, кланяясь и ласково приговаривая:

— Кушайте, кушайте, гости дорогие! Сестрица Аннушка, ты ничего не кушаешь… Родион Семеныч, маменька, колбаски отведайте.

— И не угощай, сытехоньки.

— Сама‑то присаживайся.

Медленно, торжественно принимаются все за еду. Каждый кусок съедается лишь после неоднократных приглашений. Водку гости пьют, словно гвозди глотают, — с трудом и отвращением, морщась и оставляя в рюмках изрядные остатки.

Торопиться некуда, вина и кушаний вволю, можно и прохладиться, поцеремониться, как того требует обычай. Потому и вилок в руках не держат, а, подцепив ломтик яичницы или кружок колбасы, каждый раз гости кладут вилки на стол, возле себя, и прожевывают не торопясь, подольше смакуя вкусные кусочки.

Беседа журчит негромко, лениво, как Гремец в полуденный зной, и больше касается той же еды и питья. Хвалят пироги, леща, драчену, селедку. Все хорошо, спасибо хозяевам — угощают на славу.

И мать, весело переглядываясь с отцом, пуще прежнего потчует гостей.

Очень приятно сидеть за столом с большими, да еще рядом с дядей Родей, прислонясь к его теплому сильному локтю. Как дуб, возвышается дядя Родя над гостями, в своей неизменной синей рубахе с перламутровыми пуговками. У него добрые крупные губы; они вылезают из русой окладистой бороды, точно две ладошки, и он шлепает губами, как смирный Лютик. Загорелое, обветренное лицо дяди Роди в продольных глубоких морщинах. Они круто огибают углы опущенных насмешливых губ и прячутся в бороде. Возле глаз морщинки снова выглядывают на свет божий, рассыпаясь в веселую сеточку. Над бровями у дяди Роди бугры, а лоб просторный — в щелчки хорошо играть, не промахнешься. А какие плечищи! В дверь с трудом проходят.

Нравится Шурке, что, в отличие от других гостей, дядя Родя не ломается, не церемонится, ест и пьет столько, сколько ему хочется, а поев и выпив, говорит: «Ша!» — и уж больше ни к чему не притрагивается. Его ничем не удивишь. Он все знает, везде бывал — вот какой человек дядя Родя. И все, что известно Шурке о нем, делает дядю Родю необыкновенным человеком. Он видит вздыбленного серого жеребца и дядю Родю, повисшего на узде.

— Камень в десять пудов поднимешь? — спрашивает Шурка.

— Подниму.

— А в двадцать пудов?

— Пожалуй, и в двадцать подниму.

— А… медведя руками задавишь?

— Не доводилось, — усмехается дядя Родя. — Приведи сюда — попробую.

Покоренный, как всегда, могуществом дяди Роди, Шурка тихонько посвящает его в великую тайну: за ригой, в яме, есть трухлявый осиновый пень, который светится по ночам. По всему видать, там зарыт клад — иначе зачем бы пню светиться!.. Но как овладеть кладом? Ночью, когда клад выходит из земли, идти к риге страшно. Беспременно клад сторожат ведьмы и черти. Еще утопят в омуте, как бабку Тюкишну. А днем, при солнышке, клад не достанешь, он червяком затачивается вглубь… Вот если бы имел Шурка Счастливую палочку или, на худой конец, три собачьи волшебные косточки, что в огне не горят и в воде не тонут, давно бы он клад прибрал к рукам. Нет у Шурки Счастливой палочки и трех собачьих косточек. Что тут делать?

— Задача! — смеется дядя Родя. — Разве мне с тобой ночью сходить к риге? Я чертей не боюсь.

Нет, вот что придумал Шурка: он зарыл возле пня жестяную банку из‑под ландрина. В банке Шуркин капитал — грошики, копейки и даже целый пятак. Сказывают, денежка к денежке липнет. Может быть, посчастливится Шурке, и к его медякам, выклянченным у матери за зиму, прилипнет серебряный рубль. Он не жадный, Шурка, рубля ему ух как хватит на гулянье.

Дядя Родя сосредоточенно думает.

— Деньги липнут к деньгам… Это ты верно сообразил. А крышка у банки закрыта?

— Щелку оставил.

— Пролезет ли рубль в щелку? — деловито сомневается дядя Родя.

— Беспременно! — горячо шепчет Шурка. — Щель здоровенная, два моих пальца проходят.

— Ну, тогда все в порядке, — говорит дядя Родя, улыбаясь. — Ищи, Александр, свой серебряный рубль, ищи… Он где‑нибудь тут, мы скажем, рядышком… в батькином кармане.

Этот важный разговор не мешает Шурке наблюдать за гостями. Видит он, как по мере опустошения графинчиков проясняются и румянеют лица дядей и тетей. Беседа становится громкой и бестолковой. Говорят все разом, а слушать некому. Вилки стучат о края тарелок, гремят и подскакивают блюдца и чашки. Кушанья начинают убывать быстро, мать еле поспевает подкладывать и уж никого не потчует. Особенно старается сестрица Аннушка. Она облюбовала колбасу и без умолку, голосисто распевая, поедает кусок за куском, так что мать, под предлогом, что «братцу Прохору не достать», отодвигает тарелку на край стола. Но от длинной руки сестрицы и там нет спасения, пока не остается на тарелке сиротливый, продырявленный вилками, один–единственный кружочек.

Бабушка Матрена, катая в беззубом рту мякоть пирога, жалуется на невестку Алену, жену младшего сына, у которого она живет. И за стол ее Алена не сажает, и ухватом намедни съездила, и корит, прямо поедом ест, а все из‑за того, что припрятан в бабушкином сундуке новехонький суконный дипломат*. Сердобольная тетя Настя утешает бабушку, подсовывая жирный кусочек селедки. Кивая трясучей головой, бабушка принимает его и сосет, как малый ребенок соску. В незрячих глазах ее стынут слезы. Шурке очень жалко бабушку.

Размашисто наполняет отец рюмки. На столах по клеенке протянулись болотца и лужицы. Гости пьют, не дожидаясь приглашения, чокаясь промеж собой, отдуваются и закусывают. Дядя Прохор, подняв к носу вилку, на которой еле держится картошина, мрачно рассуждает сам с собой:

— Я молчу… слова не скажу… А корову, брат, не минешь продавать. Останную, да–а!

В избе жарко и душно, хотя давно распахнуты окна и двери. Мухи стаями влетают с улицы, кружатся над потными головами гостей, ползают по еде и назойливо липнут к сахарницам.

— Окаянные… чтоб вам сдохнуть! — говорит мать, фартуком сгоняя мух. — Нигде от вас спасу нет!

И, как мухи, жужжат за столом охмелевшие гости:

— На рука–ах носил… Уж так жи–или, господи!

— Кабы, говорю, земли поболе, лошадушку… Да я лучше твово схозяйствую, живоглот!

— И прикатил он пешедралом. Хо–хо!.. В лаптях, пиджачишко дыра на дыре, рубашонка вшивая… Вот те и Питер!

— Хозяйка… какая она хозяйка, без году неделя! Умирать буду — не отдам. Пелагеюшке откажу… новехонький дипломат.

— И не потчуй, по горлышко сыта. Уж так сыта, так сыта… Ну!

- …Молчу. А на корову не накосить. Убей — не накосить!

Теперь гости проговорят до обеда. И все про одно и то же. Мало интереса слушать. Без убытка можно за дела приниматься.

Шурка кивает Яшке на дверь. Тот согласно подмигивает, через силу одолевая ломоть пирога. Они ждут еще немного, залезая потихоньку в сахарницы, потом разом ныряют под стол и ползком пробираются между ногами гостей. В сенях с облегчением разуваются и прячут обувь в укромном местечке, за ларем.

 

Глава XXII

РЕБЯЧЬЕ ЦАРСТВО

Вооруженные пугачом и запасом сластей, появляются Шурка и Яшка на улице. Путь их лежит на гумно, к риге.

От дома ребята отходят степенно, держась за руки и часто оглядываясь. Но, завернув за угол, вдруг, точно сорвавшись с привязи, летят с гиком и свистом наперегонки, кувыркаются через голову, дают подзатыльники чьей‑то чужой, подвернувшейся под руку девчонке и убегают от ее плача так, что ветер в ушах свистит.

— Уж я ел, ел… думал, не наемся, — признается довольный Яшка, хрустя конфеткой и поглаживая живот. — Две середки пирога съел, а твоя мамка знай подкладывает… Видал, как я вино пробовал?

— И я пробовал, — говорит Шурка. — Го–орькое, тьфу! И зачем его пьют?

— Не знаю. По мне, клюквельный квас лучше. Отхватим на гулянье по стакашку?.. А знаешь, хорошо, кабы тифинская каждый день была. Эге?

— Эге. В обед сладкого супа до отвала наедимся.

— С черносливинками?

— Ясное дело. Это тебе не кутья горбуши Аграфены. Мамка без обмана варит сладкий суп.

Все это так приятно — не передашь. Оба друга от полноты счастья горланят напропалую, бредя гуменником.

В тени сараев влажная земля холодит босые ноги. А воздух насыщен теплом, гомоном пчел и чем‑то медовым. Каждая травинка цветет и пахнет по–своему. На изгороди трещат длиннохвостые сороки–белобоки. Червяк–землемер, изгибаясь зеленым крючком, трудолюбиво меряет листок щавеля. Кот Васька, распушив хвост, крадется к амбару за добычей. Стекляшка валяется на пригорке, и солнышко играет с ней, пуская по траве зайчиков. В крапиву скачет толстобрюхая квакуша, вспугнутая Шуркой из‑под лопуха. Вот завязла нога в кротовой норке. Скорей вытащить ногу, а то еще укусит слепая зверюга!.. А кто там ползет по коровьей лепешке? Ого, да это жук–рогач!

И точно за тридевять земель отсюда — дом, гости, праздник… Да и есть ли где дом? Может, и нет никакого дома, и гостей нет, и тихвинской ничего нет на свете, кроме вот этой высоченной, как лес, травы, горько–сладкого, дурманящего запаха и синего жука–рогача… Полно, да жук ли это? Не Кощей ли Бессмертный, оборотясь в рогача, подкрадывается к Шурке и Яшке и исподтишка злорадно усмехается, готовясь сцапать, утащить в свое логовище и высосать кровь?

Холодок подирает Шурку между лопатками. И потому, что ему страшно, он, делая над собой усилие, опускается на корточки перед жуком.

— Думаешь, слабо руками взять? — спрашивает он сдавленным голосом. И сам ужасается тому, что сказал.

— Слабо, — равнодушно отвечает ничего не подозревающий Яшка.

На всякий случай зажмурившись, Шурка хватает жука. И ждет: что будет?

Жук царапает ладонь колючими лапками. Щекотно. Взвизгивая, Шурка невольно раскрывает глаза и, осмелев, перекидывает жука, как обжигающий уголек, с ладони на ладонь, потом медленно обрывает ему лапку за лапкой и, наконец, рога, похожие на крошечный ухват.

С жестоким любопытством наблюдают друзья за жуком.

— Как думаешь, Яшка, ему больно?

— Знамо, больно.

— А почему он не кричит?

В самом деле, почему жук не кричит, если ему больно? Яшка Петух задумчиво лезет пальцем в веснушчатый нос.

— Эх ты, простофиля! — говорит он, встряхнув волосами. — Да у него голоса нет. Ему кричать нечем.

— А как же рогачи между собой разговаривают?

Яшка молчит.

— Наверное, лапками, правда? Вроде немых, которые на пальцах показывают, — предполагает Шурка. — Или усиками. Тараканы завсегда усиками переговариваются, я видел… Давай играть в охотников? Будто мы в лесу, и будто тут зайцев видимо–невидимо, и будто ты — собака, а я — охотник. Ладно?

— Нет, я будто охотник, а ты — собака, — поправляет Яшка.

— Ишь ловкий! А пугач чей? Ну ладно, давай напеременки: сперва охотник я, потом ты…

Однако охоте не суждено состояться. За амбаром они встречают ораву галдящих приятелей. Случилось что‑то необычайное. Ребята орут как оглашенные, навалились грудой, толкаются и лупят по траве палками.

— Вот она!

— Бе–ей!

— А–а, проклятая!

— Что стряслось, братцы? — спрашивает, подбегая, Яшка.

Ребята не отвечают. Впрочем, этого и не требуется. Продравшись через толпу, Шурка и Яшка отлично видят сами: по примятой траве золотым браслетом вьется медянка. Чей‑то смелый, ловкий удар оторвал ей напрочь голову. И теперь ребятня наперебой молотит по безголовому туловищу. От медянки отскакивают шевелящиеся куски, свертываются в кольца.

Раздобыв палки, друзья присоединяются к побоищу. Скоро общими стараниями враг уничтожен. Усталые, возбужденные, ребята окружают разорванную на куски медянку, любуясь делом своих рук.

— Мы играли в коронушки. Полез я в пучки прятаться, а она там. Чуть не ужалила! — рассказывает Колька Сморчок, тяжело дыша и счастливо скосив глаза. — Ка–ак свернется клубком — и на меня! А я ка–ак двину палкой…

— Тебе сорок грехов на том свете отпустится, — уверенно кивает Шурка. — Ну, везет… А ужалила бы — к вечеру поминай как звали.

— Брехня! Медянка и не змея вовсе — ящерица, только без ног, небрежно говорит всезнающий Ванька Шулепов. Он учится второй год в школе и важничает перед ребятами. — Она не жалится, медянка.

— Трепли–ись! А почему Федор Боровой в одночасье помер?

— Приспичило ему, и помер. Много вы понимаете! — хорохорится Ванька. — У него чахотка была.

— Как же, чахотка!.. Чахотка, когда кровью кашляют. А дедко и не кашлял вовсе, я помню, — решительно утверждает Яшка. — Дело было так, ребята… Он из лесу с грибами пришел и кричит: «Экое мне счастье привалило — золотую цепочку от часов нашел. Корову куплю». Полез в карман, а это — медянка. Типнула она дедка в мизинец… И типнула‑то самую крошку, словно уколола булавкой. А чуть солнышко закатилось, он и преставился, дедко‑то. Вот она какая цепочка от часов… Она махонькая, медянка, а кусачей ее на свете не найдешь, такая подлая.

Приступ страха охватывает ребятню. Потихоньку все отодвигаются от медянки. Даже Ванька Шулепов, храбрец, пятится в лопухи, будто за надобностью.

Шурка издали, осторожно ворошит палкой страшные клочья.

— Теперь не оживет, — заключает он громко, ободряя себя и друзей.

— Да–а… поди‑ка! Она срастается, — говорит Яшка.

— Ври!

— Вот провалиться мне… — крестится Петух торопливо. — Прошлый год мы с батей ворочали клевер в Барском поле, а она и ползет… Граблями ее батя убил, на мелкие кусочки изорвал. Утром пришли клевер огребать, глядим — ого–го! Ее и в помине нет.

Ванька, вылезая из лопухов, фыркает.

— Невидаль какая! Вороны утащили. Вороны завсегда колелых змей жрут. Нам учитель в школе говорил… А то есть еще в жарких странах такая птица — секлетарь, так она живых змей глотает, честное слово.

Никто не хочет верить простому объяснению Ваньки Шулепова. Нет, не могли вороны сожрать змею. Если бы они сожрали, тут же бы подохли. Конечно, медянка, как всегда, срослась и уползла. Вот и эти хрупкие колечки соединятся, и оторванная голова к ним прирастет, как только уйдут ребята. И будет золотая ядовитая цепочка жалить людей насмерть.

— Закопать ее… в разных местах. Тогда не срастется, — предлагает Шурка.

И медянке устраивают похороны.

У амбара, в сырой земле, роют ножами глубокую нору и прячут туда блестящий, свернутый трубкой хвост медянки. Вторую нору делают за рекой, на луговине, третью — на шоссейке, четвертую — под кочкой, у изгороди, за околицей. А размозженную голову медянки с великими предосторожностями относят еще дальше, к Косому мостику, и хоронят в канаве, придавив землю здоровенным булыжником. Пусть теперь попробует срастись! Добрая верста отделяет хвост от головы… Неужели и это медянке нипочем?

— Завтра посмотрим.

— Чур, вместе. Ладно?

— Ясное дело.

— Кто хоронил, тому и смотреть.

Покончив с медянкой, Шурка отстает от ребят и уводит Яшку к риге.

Они спускаются в яму, заросшую колючим репейником и жирной крапивой. Здесь сумрачно, пахнет гнилью и плесенью. Таинственно шелестит осинник, глухо гудят вспугнутые осы. Крапива жалит босые ноги, репейник цепляется за штаны, словно не хочет пустить к старому пню. Он торчит раскорякой из груды гнилушек, седой мох висит на пне бородой. Если, не мигая, долго смотреть на пень — он оборачивается в большеголового спящего старика. Жужелицы проточили на его темном лице глубокие морщины, две впадины, продолбленные дождем и птицами, чернеют, как закрытые веки. Толстый, загнутый сук выступает на пне крючкастым носом, и щель под ним зияет беззубым ртом. Вот–вот, кажется, пень проснется, поднимет тяжелые деревянные веки и, кашляя, строго спросит: «А вам тут чего надо?»

— Здесь… — шепчет Шурка, передавая Яшке пугач. — Зазря не пали! Уж коли выскочит чудище… ну, тогда… можно.

— Без промаха уложу, — тихо обещает Петух, ежась и оглядываясь.

Затаив дыхание Шурка опускается возле пня на колени. Сладко мрет сердце, Шурка крестится.

— Дай бог серебряный рублик откопать!

— Стой, — останавливает его шепотом Яшка, — а отговор, про который пастух Сморчок говорил, знаешь?

— Забыл…

— Повторяй за мной. Да не сбивайся, не то клад беспременно в черепки обратится.

Слабым, дрожащим голосом Шурка ворожит вслед за Яшкой:

— Земля сырая, мать родная, отдай кровь–золото, а железные жилы себе оставь… Чур, чур, чур! Нечистая сила, сгинь, пропади! У меня крест святой, камушек большой… Кресту — креститься, камушку — катиться, черту — ладан нюхать. Аминь!

— Теперь копай, — разрешает Петух.

И Шурка копает землю.

Руки у него не слушаются. Осыпаются гнилушки, тускло светясь зеленоватым, мертвящим светом. Кажется, до земли и не доберешься… Да тут ли закопана жестянка? Уж не отвела ли ее в сторону колдовская нечисть?

— Скорей! — тревожно торопит Яшка.

— Сейчас… Не могу найти, — шепчет Шурка, изо всех сил работая руками, точно лопатками. — Ровно сквозь землю провалилась… Постой, вот, никак, щепочка с зарубинкой. Помню, клал эту щепку… Ага, эвон она, миленькая… банка‑то!

Пальцы нащупали холодную жесть. Шурка выковыривает банку из земли, как картофелину.

В это время, шевелясь, медленно раздвигается крапива, и прямо на Шурку выползает что‑то мохнатое, рыжее, сверкая круглыми горящими глазами.

— А–ай! — вскрикивает Шурка.

За спиной его грохочет выстрел из пугача.

Прижав к груди банку с сокровищами, Шурка шарахается в репейник. Яшка на брюхе карабкается из ямы. Оба друга визжат поросятами.

И, опережая их, из ямы выскакивает перепуганный кот Васька. Задрав хвост набок, он стремглав летит по гумну.

Друзья бегут мимо риги в поле и долго не могут отдышаться.

— Кажется, это был кот, — нерешительно говорит Шурка, тревожно ощупывая штаны.

— Какой там кот, мели! — сердито отвечает Петух, потрясая пугачом, зажатым в кулаке. — Неужто я задарма стану пробку тратить? Ведьмак из крапивы лез… Кот это потом, кот из риги выбежал.

— Да… верно, — соглашается Шурка. — Я тоже видел. Весь кра–асный, а глазищи так и горят.

— Он хотел тебя сцапать. Уж лапу протянул. Когтищи — во! — Яшка растопырил насколько мог пальцы. — Тут я не стерпел и пальнул… Он и пропал.

— А штаны я изорвал! — жалобно говорит Шурка и собирается зареветь. Но у Яшки тоже просвечивают голые коленки, и Шурка успокаивается. — Обоим попадет. Наплевать. Давай смотреть банку!

Ее ставят на траву. С особыми предосторожностями, просунув в щелку кончик ножа, открывают жестянку. На дне ее лежит позеленелый пятак, грошики и копейки. Они осыпаны крупинками земли и гнилушками.

— Ты видишь… серебряный… рублик? — запинаясь, спрашивает Шурка.

Яшка старательно таращит глаза.

— Нет, не вижу. А ты?

— И я… не вижу. Нету серебряного рублика! — грустно признается Шурка, считая деньги. — Должно, щелку малу оставил, рублик‑то и не пролез.

— Сколько же у тебя припасено на гулянье?

— Двенадцать копеек и три грошика.

— У меня — гривенник. Эхма!..

— Я хотел купить ножичек с костяной ручкой.

— А я гармошку… знаешь, губную, со звонком.

Надув щеку, Петух наигрывает на губах, показывая, какая это могла быть замечательная гармошка. Он выводит рулады, насвистывает и нащелкивает языком. Шурка печально подтягивает, но скоро бросает — за Яшкой не угнаться. Тяжело вздыхает.

— Не видать нам, Яша, ни гармошки, ни ножичка с костяной ручкой… И квасу клюквельного не попить.

— Ну, на квас хватит. Я приценялся. Стакан — две копейки… А гармошки мне действительно не видать. Жа–алко… Эх, и поиграл бы я! И квасу не надо, и пряников не надо — только бы гармошку…

В поисках утешения друзья переправляются через Гремец. На глаза им попадаются телеграфные столбы. Высокие, прямые, с подпорками, они, словно солдаты, шагают строем по полю, перемахивают через ямы и канавы и, выбравшись на шоссейку, уменьшаясь, точно врастая в землю, пропадают в лесу за поворотом дороги. По столбам протянута на белых чашечках ржавая проволока. По ней, сказывают, идут письма–телеграммы со станции в уездный город. Но пока что писем не видать. На проволоке густо сидят, точно бусы, нанизанные на нитку, ласточки, чешут носиками под крылышками и щебечут. Яшка прогоняет их палкой: ласточки могут помешать письму бежать по проволоке.

Друзья усаживаются возле одного облюбованного столба и ждут. Не первый раз они это делают, и все не счастливится: писем нет и нет. И сегодня не везет. Должно быть, в праздники письма по проволоке не отправляют.

Столб гудит, как улей пчел. Ребятам кажется, что они слышат дальний невнятный разговор. Может быть, и в самом деле по проволоке разговаривают? Вот бы послушать!

Они прижимают уши к шершавому столбу, но разобрать ничего не могут.

— Давай метиться в чашечку? — предлагает Шурка. — Кто скорее попадет?

В придорожной канаве нагружают карманы камешками. Целятся и, разбежавшись, швыряют камни.

Изловчившись, Шурка первый попадает в чашечку. От нее отскакивает изрядный кусок. Ребята с любопытством рассматривают. Нет, это не стекло, а вроде белой глины, из которой делают чайные блюдца и чашки. Шурка прячет осколок за пазуху — есть теперь что подарить Катьке.

Петуху завидно, он сопит, сердито толкает Шурку, говоря, что тот мешает ему целиться.

Вот уж неправда! Никто Яшке не мешает, он просто не умеет кидать камни.

— Надо камушек держать вот так, тремя пальцами, — показывает Шурка. И глаз зажмурить левый…

— Не учи ученого!.. — ворчит раздраженно Петух и продолжает кидать камешки по–своему.

Его преследует неудача. Злясь, он пуще прежнего горячится. Камни летят градом — и все мимо. Бывает же, не повезет человеку, хоть лопни!

Шурке жалко смотреть на Яшку, на его поспешные, неловкие взмахи руки. Так бы, кажется, и помог Яшкиному камешку лететь прямо–прямо в чашечку. И зачем Яшка врет, что Шурка мешает ему целиться? Очень обидно слышать такую напраслину от друга.

Шурка усердно и независимо бомбардирует телеграфный столб.

Не соблюдая очереди, Яшка швыряет свой камень вместе с Шуркиным. Два камня летят и жужжат, как майские жуки.

Дзи–инь!

Чашечка разбита.

— Попал! Мой камень! — радостно кричит Петух, кидаясь за осколками.

— Нет, я попал! — поправляет Шурка, думая, что Яшка в пылу недоглядел хорошенько. — Твой камушек во–он куда сиганул… мимо столба, в канаву.

— Это твой туда, а мой прямо в чашечку, — настаивает Петух.

— Да нет же… Честное слово, ты промазал!

Яшка показывает кукиш:

— На‑ка, выкуси!

Шурка уставился на друга. Зачем он говорит неправду? Ведь у столба валяется не его, а Шуркин, похожий на яичко, камень. Конечно, белые глянцевитые черепочки хороши, всякий скажет. В них можно играть, как в взаправдашнюю посуду. Но Шурка не жадный. Попроси по чести, и он уступит хоть все. Так нет, Петух чужое зажилить хочет, чтобы потом хвастаться перед ребятами, будто он метится лучше Шурки. Да друг ли он после этого?

Что‑то недоброе поднимается в душе Шурки. Он бежит к столбу с твердым намерением отнять черепки. Яшка, нагнувшись, подбирает их торопливыми, вороватыми движениями. Руки у него трясутся. И этот вид трясущихся рук щиплет Шурку за сердце.

— Мы вместе попали, Яша, вместе! — кривя душой, говорит он миролюбиво. — Давай делить чашечку.

— Делило в Питер укатило… Не трожь! По морде съезжу! — яростно угрожает Яшка.

Вдребезги, как чашечка, разлетается жалость.

— Попробуй тронь! — вспыхивает Шурка.

— И трону.

— Ну тронь, тронь! — наступает Шурка, нацеливаясь в лохматую голову приятеля, ставшего вдруг ненавистным врагом.

Слезы горькой обиды и гнев душат его. Он повторяет обрывающимся голосом все одни и те же слова: «Тронь, тронь!..» — и боится, что Петух струсит, не тронет, и тогда нельзя будет вцепиться ему в волосы. К счастью, Яшка и не думает отступать, он решительно готовится к драке засучивает рукава праздничной рубашки.

В эту минуту Шурка не боится, что Яшка сильнее его, подзадоривает:

— Слабо! Ну тронь… тронь!

— Ну… на!

Сцепившись, они падают на землю, колотят друг друга кулаками, царапаются, кусаются.

Шурке удается оседлать Яшку; он дерет его за волосы, приговаривая сквозь слезы:

— У–узнаешь… как чужие ча… чашечки воровать!

Неожиданно он сам оказывается под Яшкой; тот, прижав его к земле коленками, бьет кулаком по загривку.

— Мой ка–амень попал! Мо–ой!

Шурка сбрасывает Яшку. Они разбегаются в стороны, чтобы, отдохнув, еще сцепиться. Но ни тот ни другой не решаются.

Драка кончилась.

Они еще долго швыряются камнями и дразнятся.

Но все тише и тише Яншин голос, вот и слов не разобрать, и сам Петух, маленький, как козявка, ползет по дороге к гумнам. Шурка остается один. Царапины на руках саднят. Он смачивает их слюной. Подбирает осколки чашечки и искоса следит за Яшкой. Он порывается что‑то крикнуть и не решается.

Чем дальше уходит Яшка, тем беспокойнее становится у Шурки на душе. Его не радует, что драка с Яшкой Петухом первый раз в жизни кончилась вничью, — значит, силенок у Шурки прибавилось и, главное, он не струсил. Да на все это наплевать! Таясь в траве, крадется он по Яшкиному следу, нагоняет и, высунувшись, из травы, тихонько зовет:

— Яша, постой… что скажу… На, возьми черепочки. Мне не жалко.

Но Петух притворяется, что не слышит и не видит Шурки, и пропадает за амбарами.

Шурка бросает в траву скучные осколки телеграфной чашечки и расстроенный идет домой.

 

Глава XXIII

НЕОЖИДАННЫЕ ОТКРЫТИЯ

Гости все еще сидят за столом. Теперь мать угощает их палящими кислыми щами, ухой из окуней, лапшой с мясом, как положено в праздничный обед. От огромных глиняных расписных блюд, налитых по края, пар поднимается над столами. Беспрестанно двигаются руки от блюд к ртам. Чтобы не пролить варево на дорогую, новую клеенку, каждый подставляет под ложку закусанный ломоть хлеба.

Все обжигаются, шумно дуют на деревянные ложки и хлебают, жуют без конца, точно и не пили вовсе чаю, не ели пирога с сагой, колбасы, селедки, жареной рыбы. Хмель малость прошел. Мать подливает щей и лапши, режет второй каравай хлеба.

Только отец и дядя Родя почти не принимают участия в обеде. Они затеяли разговор, начав его, должно быть, еще за чаем, да так все и не могут закончить. Разговор перешел в спор. Оба курят, тянут из стаканов пенное пиво, изредка, в ответ на приглашения матери, мочат новые раскрашенные ложки во щах и ухе и снова возвращаются к спору.

Белое, бритое лицо отца разрумянилось. На редких, кошачьих усах налипла пивная пена. Он вытирает усы и опять пачкает их в пене. Говорит отец громко, все торопится, как Ваня Дух, и точно сердится. Дядя Родя, напротив, отвечает отцу вполголоса, медленно, и нет у него, как всегда, веселой усмешки, которую так любит Шурка. Он как бы все задумывается, морщит широкий лоб, сдвигает бугристые брови, будто хочет вспомнить что‑то и не может. Это удивительно, потому что дядя Родя всегда все хорошо помнит и знает.

Гости, исправно работая ложками, успевают и в спор словцо–другое вставить. Они держат сторону отца.

Примостившись за столом на старом своем месте, возле дяди Роди, Шурка вслушивается.

— Нет, брат, город — это штука важная, большая… ежели к нему, мы скажем, не брюхом, а головой подходить, — медленно и тихо говорит дядя Родя, задумчиво теребя бороду. — В городе живешь, как на высокой горе, все видно. Он, город, глаза на жизнь открывает.

— Мой‑то Ва–анечка и заболел в проклятом Питере, — говорит сестрица Аннушка.

— Воздух чижолый, как не заболеть, — откликается сочувствующая всем по доброте своего сердца тетя Настя. — Вся зараза от города. Копейка‑то завсегда в чахотку вгоняет.

— Точно, — односложно подтверждает дядя Прохор. — Озолоти — не поеду в Питер. Помирать — так дома.

— Уж я лечи–ила, лечи–и–ила, — поет сестрица Аннушка, хлебая попеременно то щи, то лапшу, — сколько денег извела… Не вылечила голубчика моего…

Отец сердито отодвинул от себя стакан с пивом.

— Десять лет в городе живу, говорю тебе — каторга!

От изумления Шурка облил матроску щами. Вот тебе и раз! Отец хает Питер! А за чаем хвалил. И вчера и сегодня утром хвалил, когда на волжской горе с мужиками курил табак. Что же это такое?

Шурка начинает волноваться, потому что так хорошо мечтается, как он поедет в Питер и заживет там припеваючи. А разве на каторге можно припеваючи жить? Там и лавок нет, и пряников нет, только ружья у солдат, которые арестантов стерегут, чтобы с каторги не убежали.

К ожесточенному, расстроенному из‑за ссоры с Яшкой, далеко не праздничному настроению примешивается новое беспокойство и огорчение.

«Но дядя Родя за Питер стоит», — хватается он за последнее утешение. Однако цепкая детская память неумолимо возвращает его к действительности. «А за чаем дядя Родя подсмеивался над батькой, над его рассказами о питерском житье…» Да что же это, в самом деле? Или Шурка тогда ослышался? Да нет, вот и отец об этом же напоминает. Неразбериха — и только! Никогда у этих больших ничего толком не поймешь. Что за люди, право! И кого они обманывают?

Ему страшно от одной только мысли, что кто‑то — отец или дядя Родя говорит неправду. Да есть ли она на свете, эта правда, у взрослых, коли они так легко от своих слов отказываются?!

— Скажем, и от живота посмотреть — картина известная: миллионы народу город кормит, — все так же, не повышая голоса, и оттого еще более убедительно продолжает дядя Родя. — Как жрать мужику дома нечего, куда он прется? В Питер, в Москву. Одна дорожка, тореная… И, глядишь, сам сыт и бабе трешку — десятку пришлет, с голодухи с ребятами не подохнет… Нет, брат, по совести рассудить — без города деревня бы пропала. Кусок хлеба заработал, и ладно. А посчастливится которому, мы скажем, и часы золотые заведет, на тройке в деревню прикатит, дом под железной крышей сгрохает чем не барин?

И непонятно — шутит он или серьезно говорит.

— Что ж ты, Родион, на тройке не прикатил, барином не заделался? горячится отец, хватаясь за стакан с пивом. — Работником спину гнешь… на генералишка!

— Значит, не посчастливилось, — усмехается дядя Родя. — Да не в том дело, — щурится он от дыма папиросы. — Главное в том, мы скажем: глаза открылись. Я на Обуховском и года не проработал — правду–матку узнал.

— Уж не за эту ли правду–матку и турнули тебя с завода? — едко спрашивает отец.

Гости за столом смеются. Жена дяди Роди краснеет и ни на кого не смотрит. А самому дяде Роде — хоть бы что. Он смеется вместе со всеми, а потом опять задумывается.

— Да будет вам! — вмешивается Шуркина мать, выручая захмелевшего, невоздержанного на язык отца. — Нашли о чем говорить! Слушать неохота… Кушай, Родион Семеныч, вот я сейчас жаркое подам… Маменька, братец Прохор, Настенька, кушайте!

Она бежит на кухню, приносит блюдо с жареным мясом и тушеной картошкой. Снова появляются известные графинчики с петухами на донышках. Выпив, гости еще прилежнее начинают действовать вилками. Но спор отца с дядей Родей не прекращается. И Шурке, как и спорщикам, не до жаркого.

Ему хочется знать, что это за правда–матка, за которую турнули с завода дядю Родю. И как могли турнуть такого богатыря, ведь он мог с завода не уходить! Потом, надо же окончательно выяснить: хорошо в Питере или худо, стоит ли Шурке ехать туда? Если в городе плохо, то почему отец раньше говорил обратное? И вообще — откуда богатство у отца, да и есть ли оно на самом деле, это богатство?.. Последнее — самое важное, самое главное — смущает и тревожит Шурку. Невозможно подумать, что и тут отец его обманул. Шурка не спускает глаз со спорщиков, боясь пропустить хоть одно слово.

— Я на Обуховском с хорошими людьми познакомился. Век их не забуду, говорит дядя Родя, отворачиваясь к окну, и на лице его, в продольных морщинках, проступает такая ласковая улыбка и глаза становятся такими ясными, что у Шурки замирает сердце, и ему сразу почему‑то становится легче. — Башковитый народ… Железный. На смерть за нас, дураков, идет, помолчав, произносит дядя Родя дрогнувшим голосом. — Светлые головы… го–орячие сердца. Орлы! Д–да… Довелось повстречаться с настоящими русскими людьми, довелось…

— Это с кем же? С Афанасьем Сергеичем Горевым, что ли? — насмешливо спрашивает отец, хмурясь. — Орел… без крыльев.

— Нет, брат, те были с крыльями… А Горев — что ж? Горев, мы скажем, тоже далеконько видит.

— Чужое. Свое‑то проглядел. Политик!.. Встречался я с ним недавно на Александровском рынке. Верно, барахлишко последнее с рук продавал. Собирался сюда.

— Афанасий? — Дядя Родя живо поворачивается от окна к отцу, так что лавка скрипит. — Зачем?

— Дом спустить. Своего не нажил и отцовский сгноил… политикой занимаясь.

Становясь прежним, веселым и немножко задиристым, дядя Родя, посмеиваясь, спрашивает:

— А тебе, видать, политика поперек горла стала… как в пятом году нагайкой угостили?

Час от часу не легче! Отца — нагайкой? Такого богатого, всеми уважаемого Шуркиного батьку, в котелке, с тросточкой, с серебряными часами, нагайкой угостили, точно нищего… Кто посмел? За что?

Шурка бледнеет от волнения.

За столом — неловкое молчание. Мать, заикаясь от смущения, усиленно потчует гостей. Сестрица Аннушка пробует пропеть что‑то о сенокосе, но разговора никто не поддерживает. Бабушка Матрена, вздыхая и бормоча себе под нос, ощупывает рукой тарелку с жарким, поставленную ей отдельно.

Красный, злой отец, расплескивая вино, наполняет рюмки. Ни с кем не чокаясь и не приглашая выпить, он опрокидывает свою. И Шурке видно, как челноком ходит у него в горле острый кадык. Дядя Родя, насмешливо поглядывая на отца, берется тоже за вино.

— Роденька, довольно! — пугливо шепчет ему жена и отнимает рюмку.

— Пожалуй, довольно, — соглашается тот. — А то, кажись, питерщик на меня обиделся.

У Шурки мураши ползут по спине под матроской. С ужасом ждет он, что будет дальше. Неужто драка? Сроду отец ни с кем не дрался. С дядей Родей и подавно. И жалко Шурке отца, и стыдно за него. Говорил бы всегда правду о Питере — и спорить не о чем, краснеть не пришлось бы. А теперь и сказать в оправдание нечего, молчит. Ладно Яшки нет, а то бы задразнил этой нагайкой. Не дай бог еще Двухголовый узнает, совсем не будет житья Шурке!

Отец обрел наконец дар слова.

— Что на тебя обижаться! — глухо говорит он, ощетиня усы. — Связался ты, Родион, с беспортошной шантрапой, сломал себе шею… вот и досадуешь. А меня бог миловал. Я политикой не занимаюсь, на чужое, даровое, не зарюсь. Я потом кусок себе добываю, честно… Ежели хочешь знать, меня о пятом‑то годе уму–разуму научили. Вот!

— Ай да учителя… с лампасами на штанах! — смеется дядя Родя.

— И не меня одного, весь народ поумнел, — не слушая, продолжает отец. — Поняли — не с руки нам со смутьянами связываться. Мы православные. С нехристями нам не по дороге.

— Зато с черносотенцами как раз! — подсказывает дядя Родя.

«Это еще что такое? Неужто тятька с цыганами связался? — поражается Шурка. — Они действительно черные… и ребят маленьких воруют… Вот откуда у него богатство!» Шурку бросает из холода в жар.

Но гости опять почему‑то поддерживают отца, а не дядю Родю.

— Правильно, пра–авильно, братец Миколай. Моего Ва–анечку нехристь–доктур и уморил.

— Супротив Христа и царя… Где это видано?

— От них вся смута.

— В черной сотне я не был, — сердито говорит отец, и у Шурки отлегает немного на сердце. — И в политиках твоих не буду, уж извини–подвинься… Это все студенты с жиру бесятся. Учились, учились да и переучились… Поработали бы с мое, поломали хребет, тогда забыли б свою политику… Ишь ты! Честное добро им глаза мозолит! — горячится отец, рывком освобождая багровую шею от тугого крахмального воротничка и галстука.

Он швыряет эту праздничную сбрую на подоконник. Мать на лету подхватывает, прячет в комод, успокаивает отца. Но тот и слушать не желает.

— Это что же выходит? — спрашивает он у гостей, наваливаясь на стол и стуча кулаком. — Я по печному делу мучаюсь как окаянный всю жизнь, одной глины да кирпичей тыщи пудов на себе перетаскаю, а им, политикам, отдай? По какому такому праву?.. С работы идешь хуже последнего трубочиста, грязи на тебе — воз. Устал, ноги подкашиваются, а насчет трамвая и не помышляй не пустят. С панели городовой гонит: «П–шел ты, рыло, на мостовую! Не смей чистых господ марать!» Приятно мне?.. За получкой ходишь–ходишь, кланяешься, как милостыню просишь! Каждый дворник либо швейцар норовит тебе взашей дать. Страсть весело!.. Пока за несчастной трешницей мотаешься — на рубль подметок изорвешь. Да еще подрядчик тебя обсчитает, как водится. Копейку лишнюю сгоношишь — и им отдай, политикам?.. Равенство и братство! А где ты был, когда я глину на горбу таскал? В ресторане? Шампанское лакал?.. Я в чайную иду, в живопырку, на три копейки щей тухлых заказываю да на две копейки грешневой каши без масла… Жру, как свинья, нехорошо сказать, чтобы лишний грош какой в кармане завелся. А ты уж туда, в мой карман, лапу запускаешь? По‑ли–ти‑ка!

Гости шумно выражают свое согласие и одобрение. Дядя Родя посрамлен. Отец торжествует. А Шурке плакать хочется.

Вот он каков, Питер, на самом деле! Никаких в нем пряников нет, и ружей нет, одни тухлые щи и городовые, которые взашей гонят. Проболтался отец, правду сказал. И не богатый он вовсе, беднее пастуха Сморчка. И тросточка с костяной собачьей головкой не отцова, и серебряные часы, видать, чужие, и котелок, и бутыльчатые лакированные сапоги — все, все чужое… Разоделся, чтобы похвастаться, а придут и скажут: «Снимай!» — и останется отец в старом, рваном пиджаке и засаленном картузе, что надевал сегодня утром на рыбную ловлю. Может, и матроска на Шурке чужая, отдавать придется? И пусть, и пусть… Шурке ничего не жалко, он в латаной рубашке проходит, только зачем обманывать, дразнить понапрасну! «Ружья не привез, — горько подсчитывает он в уме обиды. — Быкова обещал на суд поволочь — струсил… Про Питер, про богатства хвастался да спьяну и проговорился…»

Слезы застилают ему глаза. Как верил Шурка в отца! А он, оказывается, как мамка, как все в деревне мужики и бабы, говорит не то, что думает, делает не то, что хочет. Вон дядю Родю переспорили, а он знай свое твердит. Уж он хвастаться не станет, всегда правду говорит. И городовому наперед взашей наподдаст, и нагайкой его пороть не посмеют. Вот он какой человек. И вовсе его не прогоняли с завода, он сам ушел, захотел — и ушел.

Как ни велико горе Шурки, приятно ему слышать возле себя насмешливый, твердый голос дяди Роди:

— Животом живешь… Ничего в Питере не видишь и, мы скажем, не понимаешь… Не политики в твой карман лапу запускают, а богатеи. А ты под их балалайку пляшешь.

— Эх, Родион… чудак человек! — кричит отец. — Вот и люблю тебя за то!

Должно быть, целоваться полезет. Ну, так и есть, обнимает дядю Родю.

Шурка отворачивается. Глаза бы не глядели, до чего обидно! Но против воли видится ему Питер и отец, весь в рванье, глиной обляпан, усталый, сгорбившийся. Он хочет сесть на конку, а кучер не останавливается, хлещет кнутом по лошадям, те бегут, бегут, поглядывая на вывески, чтобы не сбиться с пути. Отец бредет дальше, спотыкаясь от усталости. А Питеру конца нет, и все толкают отца, гонят прочь с дороги, боясь, как бы он не испачкал чьей‑нибудь нарядной одежды. В кармане у отца всего–навсего грош медный с прозеленью, как Шуркин пятак, а надо еще платить за тухлые, несоленые щи и пригорелую, немасленую гречневую кашу… Почему‑то Шурке вспоминается худой, голодный парень, которого вели по шоссейке и которого он считал разбойником.

— А ты, тятя, ел бы… пеклеванник… с изюмом, — громко говорит Шурка, вытирая мокрые щеки. — И сдачи дал бы… что взашей гонят!

Дядя Родя хохочет и треплет Шурку по стриженой белобрысой голове.

— Слышал? — обращается он к отцу. — Александр правду–матку режет!

И все за столом смеются. Даже бабушка Матрена, склонив трясучую голову, клохчет над своей тарелкой.

— Он у меня политик известный, — одобрительно отвечает отец и подает Шурке промасленный, обсыпанный толченым сахаром сдобник с блюда, только что водворенного матерью на стол, на смену жаркому.

Появляется знаменитый сладкий суп из сушеных яблок, груш и изюма давнишняя мечта Шурки. Но сейчас и суп этот кажется горьким. И черносливинки, попавшие на ложку, мало утешают. А тут еще дядя Родя начинает спрашивать, где Яшка, и мать, расстилая Шурке на колени полотенце, чтобы он сладким супом не облился, замечает порванные праздничные штаны, ругается, вот–вот затрещину даст. Приходится, на всякий случай, за спину дяди Роди прятаться. Мало радости — совсем на тихвинскую не похоже.

Несколько утешается он, когда гости начинают петь за столом песню. Запевает, как всегда, мать, довольная, что спор кончился, все обошлось хорошо, не осрамились и угощение удалось.

Что шумишь, качаясь,

Тонкая рябина?..

грустно и ласково спрашивает–выводит мать. И сама себе печально отвечает:

С ветром речь веду я

О своей невзгоде,

Что одна расту я

В этом огороде…

Она поет и покачивается за столом, как тонкая рябина. Преобразилось ее лицо, разрумянилось, помолодело, голубые глаза посветлели, как у дяди Роди, когда он говорил про хороших людей с Обуховского завода.

Смолкли разговоры. Гости перестали работать ложками и вилками.

Песня лучше всякой еды. Она щемит сердце непонятным восторгом и волнением и сладко–сладко щиплет в горле. Отец, раздвинув локти по столу, сжал ладонями виски. Сестрица Аннушка и тетя Настя пригорюнились, держа на вилках недоеденные сдобники. Дядя Прохор мрачно уставился в недопитую рюмку. Мелко и часто кивает головой бабушка Матрена, словно одобряя каждое слово материной песни. Дядя Родя опять глядит в окно, чему‑то улыбаясь, барабанит пальцами по подоконнику и вдруг, кашлянув, подхватывает песню:

Там, за тыном, в поле,

Над рекой широкой.

На просторе, в воле,

Дуб растет высокий…

Встрепенулась мать, перевела дух, выпрямилась и повела еще громче, переливчатей. К ней присоединились несмело и ломко тетя Настя и сестрица Аннушка. Еще чаще закивала бабушка. И слабо и глухо, без слов, затянул отец низким, каким‑то не своим, чужим и жалостливым голосом, не отнимая ладоней от висков.

И вот уже нет избы, и гостей нет. Одна песня разливается на просторе. Тонкая рябинка, перегнувшись гибкими ветвями через старый плетень, качается перед Шуркой. Невнятно шумят–шепчут на ветру узкие, как язычки, листья. Крупные красные кисти ягод свисают до самой земли. Как руки, протянула рябинка ветви к реке — там на высоком берегу громоздится зеленой тучей в небе старый дуб. Толстый ствол его ушел узловатыми корнями под самое дно реки — не пошатнешь. Точно плечи богатыря, раздвинулись в стороны могучие сучья, и резные, крупные и жесткие листья чуть шевелятся… Хорошо жить под таким дубом! Никакая буря не страшна.

Как бы мне, рябине,

К дубу перебраться,

Я б тогда не стала

Гнуться и качаться.

Тонкими ветвями

Я б к нему прижалась

И с его листами

День и ночь шепталась…

Трепещет каждым листочком, тянется рябинка к дубу, совсем переломилась. Ветер подсобляет ей, и Шурка подсобляет, забрался на самую макушку, обеими руками гнет, подталкивает — ну еще немножко, еще… Напрасно! Широка река, далеко до дуба, не дотянешься…

Нет, нельзя рябине

К дубу перебраться.

Знать, ей, сиротине,

Век одной качаться…

Склонилась рябинка через плетень, печально шумят–шепчут язычки–листочки, жалуются. Горят на солнце пламенем спелые гроздья ягод. Шурка срывает одну, самую крупную, раскусывает. Во рту у него становится горько–сладко…

Мать, глубоко вздыхая и утираясь платком, озаряет Шурку голубым светом своих добрых, грустно–ласковых глаз.

Гости не вдруг принимаются за еду. Некоторое время все молчат, словно прислушиваются. И кажется, песня еще звенит в избе, замирая, плача. Нет, это липа за окном шумит, склонив ветви под тяжелой зеленью.

— Вот, брат, какая песня… — в раздумье, трезво говорит отец, отрывая ладони от висков. Морщинки лежат на висках и не разглаживаются. Мы вот так… к счастью своему тянемся.

— Похоже, — усмехается дядя Родя. — Близко, ан не достанешь!

Шурке хорошо и немного грустно. Он вылавливает ложкой из сладкого супа черносливинки и, сам не зная для чего, прячет их в карман.

— Подрались, что ли, с Яковом? — тихо спрашивает, наклоняясь, дядя Родя.

— Подрались, — признается Шурка.

— Кто кому наподдавал?

— Яшка — мне, а я — ему.

— Значит, обоим попало поровну? Мириться легче будет… Ну а с кладом как? Сыскался серебряный рубль?

— Нет… — печально сознается Шурка и доверительно, со всеми подробностями, рассказывает, как неважно обернулось дело.

— Говорил тебе: не там клад ищешь, — смеется дядя Родя. — На–ко… с Яковом, мы скажем, напополам.

И кладет в Шуркину ладонь холодный тяжелый полтинник.

От неожиданности Шурка роняет подарок. Полтинник падает на пол, звенит и катится под лавку.

— Досыпай, питерщик, до целкового! — говорит дядя Родя, помогая Шурке отыскать под лавкой полтинник.

— Балуешь! — ворчит отец, однако, порывшись в своем кожаном стареньком кошельке, тоже дает Шурке полтинник. — Поделишь… на обоих. Да смотри, сразу не изводи на баловство! Чтобы и на завтра хватило.

— Тифинская‑то дли–и–инная! — поет сестрица Аннушка.

Как зачарованный смотрит Шурка на два всамделишных, зазвонистых полтинника, не знает, куда их спрятать, и не сразу соображает, какое богатство неожиданно свалилось на него и на Яшку. А сообразив и завязав полтинники в носовой платок, а платок для верности засунув под напуск матроски, стремглав мчится вон из избы.

— Хоть бы спасибо сказал, бесстыдник! — кричит вдогонку мать. — В руке держи… потеряешь!

— Спасибо, дяденька Родя! Тятенька, спасибо! — счастливо верещит из сеней Шурка, одной рукой отыскивая башмаки, а другой бережно поддерживая напуск матроски.

 

Глава XXIV

ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ

Когда Шурка очутился на улице, первой его мыслью было, что, пожалуй, отец не так уж беден, раз дал на гулянье полтинник. Потом Шурка подумал, что дядя Родя тоже ведь дал полтинник, и первый, а он вовсе не богатый, это Шурка знает точно. Нет, если бы не дядя Родя, отец и не раскошелился бы, отвалил бы на гулянье, как в прошлогодний праздник, какой‑нибудь гривенник. Наверное, батя расщедрился, чтобы похвастаться перед гостями. Да и неловко ему было отставать от дяди Роди.

Поубавилась Шуркина радость. Опять ему стало тоскливо, не по себе. Но полтинники приятно оттягивали напуск матроски. Где‑то захлебывалась от веселья гармонь. И в каждой избе, мимо которой проходил Шурка, гремели песни.

Ах, да что тут думать–горевать, когда братик не виснет на руках! Гуляй себе до самого позднего вечера, пока спать не захочется. Можно ли тосковать и о чем, когда ладонь прямо‑таки обжигает через рубашку и носовой платок чудесное серебро, настоящее, когда ждут Шурку, как в сказке, горы пряников, орехов, леденцов, целые ведра клюквенного кваса все, что он пожелает…

— Рубль… ру–ублик… руб‑ли–и–ище! — запел в восторге на всю улицу Шурка и побежал вприскочку.

Половина рубля принадлежала ему, другая половина — Яшке. То‑то обрадуется Петух, старый дружище! Они, конечно, помирятся. Что значат осколки телеграфной чашечки в сравнении с настоящим счастьем! Будет у Яшки желанная губная гармошка со звонком, будет у Шурки заветный складной ножичек с костяной ручкой, все будет.

Его так и распирало от желания показать кому‑нибудь серебряные полтинники.

Ноги сами привели к дому дяди Оси Тюкина. Здесь веселья было не меньше, чем в других избах. Жареной рыбой пахло даже на улице. Изба дяди Оси невелика и вросла в землю почти по самые оконца, заклеенные бумагой. Чьи‑то локти продавили бумагу и смешно высовывались наружу. Были локти суконные, с заплатами, синего ластика с белым мелким горошком, были и голые бабьи локти, загорелые, потрескавшиеся, что твоя пятка.

Шурка сунулся к одному оконцу, к другому. Локти мешали ему что‑либо разглядеть сквозь бумажные клочья. Тогда он посвистел. Но и на свист никто не выбежал на старое, со сломанными ступеньками, пошатнувшееся крыльцо.

Помрачнев, Шурка пошел было прочь, но под навесом возле избы увидел девочку. Она сидела на корточках, спиной к нему, в розовом ситцевом платьице, с золотыми косичками, в которые вплетены были и завязаны бантиками такие же розовые ленточки. Это местечко под навесом очень знакомо Шурке, особенно после того, как он застал здесь Катьку с Олегом Двухголовым. Тут из гнилых досок и чурбашков сделаны ладные скамеечки. Посредине опрокинутый вверх дном ящик изображал стол, а над ним подвешенная на обрывках веревки полочка, заставленная черепочками от битой чайной посуды, горшков и бутылок. Эта полочка стоила Шурке в свое время больших трудов. И теперь, посмотрев на нее, Шурка подумал, как здорово он ее смастерил, почище любого плотника, и как красиво расположены на ней стекляшки и черепочки. Пожалуй, зря он бросил осколки телеграфной чашечки, они здесь пришлись бы к месту.

Наклонив золотую головку с бантиками, девочка, по–зверушечьи быстро снуя тонкими белыми лапками, перебирала черепочки, как сокровище.

«Ого! У Катьки гостья… Куда же сама‑то она подевалась? — размышлял Шурка, стоя у навеса и не отрывая глаз от розового платьица. — Да чья же это девочка такая нарядная?»

Он кашлянул. Девочка обернулась, и знакомые зеленые глаза радостно осветили Шурку.

— А я тебя не узнал! — сказал он, опускаясь на корточки возле Катьки и любуясь ею.

— Почему? — спросила Катька и стала розовая, как платьице.

— Потому… потому… — Шурка покраснел и не договорил.

Катька засмеялась, живо и лукаво покосилась на него.

— Я тебя тоже не узнала, — тоненько сказала она, оглядывая матроску.

Теперь засмеялся довольный Шурка.

Они сели на лавочку в своей домушке и немного поиграли черепочками. Шурке все время хотелось погладить Катьку по золотым, гладко причесанным волосам. Две косички с бантиками прямо‑таки сводили его с ума.

— На гулянье пойдем? — спросила Катька.

— Ага. Я за тобой и зашел.

— У меня пятачок. Тятя дал, — похвасталась Катька.

Шурка вспомнил о рубле и потрогал напуск матроски.

— Слушай, — сказал он, волнуясь. — Если бы у тебя было много–много денег… рубль… ну, полтинник. Что бы ты купила себе на гулянье?

— Китайских орешков. Они ску–у–усные!

— А еще?

— Медовых пряников. Фунт.

— А еще?

Катька немного подумала.

— Куколку… знаешь, сахарную… Ей можно играть, а потом съесть. Катька тихонько вздохнула. — Только пятачка на все не хватит.

— Ну, я тебе все это куплю, — торжественно пообещал Шурка, любуясь золотой Катькиной головкой. — Хочешь, куплю?

— Ой, какой богач выискался! — расхохоталась Катька.

— А вот выискался! — настаивал Шурка. — Не веришь? Постой, у тебя в волосах, никак, соломинка…

Он протянул руку и прикоснулся к желанным Катькиным волосам, к косичкам и бантикам.

— Я тебе сейчас покажу фокус, — торопливо сказал он. — Закрой глаза.

Катька послушно зажмурилась.

Шурка намеревался достать полтинники, но почему‑то сделал другое наклонился и поцеловал Катьку в губы.

— Дурак!

Катька толкнула его в грудь и соскочила со скамеечки.

— Мы с тобой жених и невеста, — сконфуженно пробормотал Шурка. — А женихи и невесты всегда целуются. Я видел.

— Дурак, дурак! Ничего ты не видел, — обиженно твердила Катька, а лицо ее горело и глаза сияли звездами. — Какой фокус придумал!..

— Ко я не тот фокус хотел тебе показать, — оправдывался Шурка. — Я сейчас покажу тебе другой.

— Не надо мне никаких фокусов! Я сама умею показывать фокусы.

— Ну, покажи!

— Не покажу.

— Значит, не умеешь.

— Умею, умею! Почище твоего.

— Тогда покажи.

— Не покажу…

— Ага! Бахвалишься. А фокуса показывать не умеешь.

— Я бахвалюсь?!

Подвижное лицо Катьки потемнело от возмущения.

— Закрой глаза, — приказала она сердито.

Шурка поежился, отступил на шаг.

— Да–а… ты меня ударишь… или плюнешь… Я знаю.

— Боишься, боишься! — закричала Катька и принялась скакать на одной ноге вокруг Шурки.

Это было среди ребят знаком высшего презрения, существующего на свете.

Шурка показал Катьке язык.

— Нет, не боюсь!

В смутном волнении он мужественно зажмурился, как и подобало мужчине. И в тот же миг почувствовал, как по его губам скользнули и пропали и опять скользнули два–три раза Катькины губы.

— Вот тебе… фо–о–кус! — воскликнула, смеясь, Катька и ударила его легонько по голове.

Шурка раскрыл глаза. Катьки под навесом не было. Он догнал ее на шоссейке и пошел рядом. Ему очень хотелось взять ее за руку, но он не решался. Они долго молчали и не смотрели друг на друга. Потом, запинаясь, Шурка сказал:

— Зажмурь глаза. Я покажу тебе… еще один фокус.

Катька оглянулась по сторонам и отрицательно покачала косичками.

— Нет, взаправдышно покажу фокус! — настаивал Шурка. — Ну, не надо жмуриться, отвернись.

Катька отвернулась, и Шурка живо достал из‑под напуска матроски носовой платок, развязал его и выложил на горячую ладонь два полтинника.

— Смотри!

Катька взглянула и ахнула.

— Твои?!

— Один мой, и один Яшкин. У меня еще есть двенадцать копеек и три грошика.

Катька захлопала в ладошки и по–мальчишески свистнула. Шурка с шиком, как полагалось богачу, плюнул сквозь верхние зубы. Плевок вышел длинный, важнецкий. Катька тоже хотела плюнуть.

— Тебе плевать нельзя, — остановил Шурка.

— Почему?

— Потому что ты… в розовом платьице.

Катькина мордашка стала пунцовой. Быстро и лукаво стрельнули на Шурку зеленые мерцающие глаза. Катька тихо, счастливо рассмеялась, замурлыкала и тонкой лапкой пробежала по платью, оправила складочки на юбке.

— Ты взаправду… купишь мне… сахарную куколку? — спросила Катька и потупилась.

— Взаправду. И куколку. И медовых пряников. И китайских орешков… Пошли скорее!

Шурка взял ее за руку, и они засеменили по дороге.

Они не прочь бы лететь сломя голову — так хотелось поскорей отведать диковинных лакомств на гулянье. Но кругом было столько интересного, что ноги сами останавливались.

У избы глухого Антипа стояла пара вороных, в бантах и лентах, запряженная в высокий железный тарантас. Каждая шерстинка горела и светилась — такие кони были чистые. Гривы и челки — в косичках, хвосты подвязаны. Ребята узнали старого мерина, с лысиной на лбу, принадлежавшего Антипу. А кобылку, поджарую, молодую, которая нетерпеливо грызла удила и пряла острыми ушами, не могли признать, до того она была хороша.

Расфранченные девки под цветными зонтиками, парни в соломенных шляпах, клеенчатых, блестящих на солнце дождевиках и неизменных галошах, потные и веселые, усаживались, чтобы ехать на гулянье. Вот что значит праздник! Два шага не хотят пешком пройти. И правильно делают. Следовало бы и Шурке запрячь Лютика и прокатить свою невесту. Он так и сделает в другой раз. Только галош не будет надевать. И в башмаках ногам жарко, зря выдумал форсить, — Яшка‑то ведь босиком гуляет, и Катька босиком. Хотя, положим, он теперь богач, и не пристало ему босым топать. Если бы Петух знал, что у него есть полтинник, он бы тоже достал спрятанные башмаки.

Гости у кабатчика обедали в палисаде, под черемухой. Шурке с Катькой непременно надо было знать, чем угощает сегодня родню Косоуриха. Завидного ничего не было: хлебали окрошку с квасом, потом ели яичницу и жареную картошку без мяса. Косоуриха на что‑то жаловалась гостям, плакала, сморкаясь в фартук, а кабатчик ругал ее. Ребята постояли, послушали и пошли дальше.

Саша Пупа в новой кумачовой рубахе и стареньком бархатном жилете валялся в канаве. Он не то пел, не то сам себе рассказывал, как, вспахав пашенку, уходил гулять в зеленый сад, где завсегда ждала его красотка с распущенной косой и нарядная, как куколка. Ясное дело, не Марья Бубенец была этой куколкой, но кто же? Шурка с Катькой посовещались и решили, что дело было в Питере, когда Саша там жил, и, наверное, Марья Бубенец про красотку с распущенной косой не знает, а то бы выцарапала ей глаза, оторвала косу да и мужа до смерти ухватом отвозила.

Навстречу, со станции, попался незнакомый мужик с острой бородкой, в пыльных сапогах, с пиджаком под мышкой, в черной косоворотке, заправленной в брюки. Подпоясан, он был широким матерчатым поясом с необыкновенными кожаными кармашками. В руке прохожий держал городской саквояж и кепку.

Ребята уступили дорогу. Потом оглянулись. Уж больно интересны были кармашки на поясе. Шурка и Катька сроду такого пояса не видывали.

— Там деньги, в кармашках, — убежденно сказал Шурка.

— Копеечки в кошельках носят, — возразила Катька и добавила: — А кошельки прячут, чтобы воры не украли.

— Какая ты непонятливая! Это кошельки и есть. Пришиты к поясу.

— Зачем?

— Да все затем же: чтобы не украли воры.

Не смея спорить, Катька предложила:

— Давай еще разик посмотрим хорошенько?

Они догнали прохожего, забежали стороной ему навстречу и посмотрели.

— Нет, это кармашки, а не кошельки, — сказала Катька. — Ты все выдумал.

— Вот еще, выдумал! Говорю тебе — кошельки.

— А как же они запираются?

— На пуговки. Разве ты не заметила?

Катька снова оглянулась назад и толкнула Шурку.

— Гляди‑ка, — шепнула она, — в проулок повернул, к Аладьиным!

Шурка подскочил как ужаленный.

Действительно, прохожий, одолев канаву, все так же, с пиджаком под мышкой и саквояжем и кепкой в руке, неторопливо шел к избе Никиты Аладьина, самого неинтересного мужика на селе, который даже не курил и не пил водки, на сходках молчал и только любил читать книжки. Прохожий уверенно обошел старый, засыпанный омяльем* колодец, точно знал его, и, подойдя к избе, остановился у окна. Может быть, он хотел попросить милостыню или воды напиться? Нет, он не постучал в окошко, просто постоял как бы в раздумье и пошел дальше. Куда же? За Аладьиной избой, у высохшего пруда, стоял всего–навсего последний в этом переулке заколоченный дом. Хозяин его жил в Питере. Кто там подаст?

Шурка даже почесался от любопытства. Он вспомнил, как вот так же к последней в поле, старой и кособокой избушке бабки Ольги катила недавно тройка, и никто из ребят не хотел верить этому, а вышла правда — приехал Миша Император.

Подойдя к заколоченному дому, прохожий поставил около крыльца саквояж, кинул на него пиджак, для чего‑то нахлобучил на голову кепку и медленно обошел избу кругом. Затем он потрогал на окнах горбыли, крепко ли прибиты, целы ли за ними стекла в рамах, носком сапога ткнул трухлявое нижнее бревно, постоял, посмотрел на крапиву и лопухи, которые росли до самых наличников, вернулся к крыльцу и сел на ступени.

— А я знаю, кто это! — таинственно прошептал Шурка, озаренный догадкой.

— Кто? Кто? — пристала Катька.

— Это… дядя Афанасий Горев. Он приехал из Питера.

— Ври! — фыркнула Катька. — Опять выдумываешь. Из Питера на тройках приезжают, а он — пешком… И соломенной шляпы с черной ниточкой нет, и саквояж больно маленький.

Если бы не рассказ отца за обедом, Шурка тоже не поверил бы. Но теперь он знал все в точности, и непонятно, пожалуй, было одно: почему отец смолчал про кошелечки на поясе? Ведь это самое важное. Шурка поделился своим удивлением с Катькой, но объяснения они придумать не могли.

Так или иначе, гостинцев от ненастоящего питерщика они не дождались, а любопытство было удовлетворено, и ребята продолжали свое путешествие.

Перед Быковой лавкой, на лужайке, топтался Сморчок, лохматый, без трубы и кнута. Босой, в серой от грязи и дождей домотканой рубахе и таких же будничных портках — одна штанина засучена, другая опущена, — он размахивал заячьей шапкой.

— Уська–а! Ступай, подлец, в проулок! — кричал он необыкновенно громким голосом, уставясь в окна Быкова дома. — Слышишь?.. Не желаю в твоей тюрьме жить! Подавай обратно мою избу. Сволочь ты! Опоганил мою землю… Проваливай с одворины, кровопивец! Сей момент проваливай!

Он подождал, раскачиваясь, но в доме Устина Павлыча точно все вымерло.

— А–а! — взвыл Сморчок, швыряя под ноги шапку и яростно ее топча. Не хочешь? Присосалась, пи–яв‑ка? Ладно. Я те петуха подпущу. Он те, травка–муравка, кукарекнет…

На качелях, возле строящейся казенки, не обращая внимания на Сморчка, забавлялись Олег Двухголовый с Тихонями. Ну, тут можно не останавливаться. Смотреть нечего, а драться еще рано. И слава богу, все‑таки двое против троих — не больно выгодное дело. Признаться, не будь Катьки, Шурка прошмыгнул бы стороной, подальше от греха, а то и вовсе повернул бы обратно: есть к церкви и другая дорога — отличнейшая, прямая тропинка полем. Но Катька шла рядом, доверчиво держась за его руку, и надо было быть достойным ее розового платьица и бантиков. По всему этому Шурка отважился пройти возле самых качелей.

Он ни разу не оглянулся, хотя его так и подмывало узнать — не летит ли камень из‑за угла или не догоняют ли их Двухголовый с Тихонями. Чтобы подавить постыдный страх, Шурка оживленно болтал Катьке всякую чепуху.

Когда опасность миновала, Шурка перевел дух и победоносно оглянулся.

— Знаешь, — сказал он, молодецки сплевывая, — мне смерть как хочется вернуться и угостить Двухголового! Для праздника.

— Ох, где Двухголовый, где? — живо обернулась Катька. — Смотри, и Тихони с ним! — Она воинственно тряхнула косичками. — А я и не заметила, все про сахарную куколку думала… Давай, давай поздравим их с тифинской!

Она принялась засучивать и без того короткие рукава платьица.

— Да я и один с ними справлюсь. Не стоит тебе рук марать.

— Ничего. Я страсть люблю драться.

— Я тоже страсть люблю драться… Ух, и набью же я сейчас брыластому Двухголовому! — кровожадно воскликнул Шурка, с удовольствием отмечая, какое превосходное впечатление производят его слова на невесту. — И Тихоням кровь пущу… и–и… и качели изломаю. Я очень сильный.

— И я сильная. Здорово умею царапаться и кусаться. Ну, пошли, пошли! — торопила Катька.

Шурка решительно повернул обратно к качелям, сделал несколько смелых шагов, потом остановился в раздумье.

— Знаешь что, — сказал он с опаской, — покуда мы их будем бить, пожалуй, сахарные куколки продадут… и китайских орешков нам не достанется.

Катька заколебалась.

— Их там раскупали почем зря… китайские орешки и куколки. Я видел, когда за обедней был.

— Жа–алко… — тоненько протянула Катька, с сожалением поглядывая на качели и веселящихся, ничего не подозревающих врагов. — Ну ладно, вздохнула она. — Мы потом им наподдадим. Встретим на гулянье и тогда отлупим? Эге?

— Эге, — сказал Шурка.

И вдруг почувствовал в себе чужого человека. Он сидел, этот неизвестный человек, в Шурке, в душе его, и нашептывал на ухо: «Трус… трус… трус! На отца обижаешься, а сам говоришь неправду. Ты боишься Двухголового, а перед Катькой бахвалишься. Трус!»

И ему стало так стыдно, так нехорошо, что рассыпалось его богатство, счастье, и он не знал, что ему лучше сделать: пойти на Волгу и утопиться или признаться во всем Катьке?

«И зачем тебя дернуло говорить неправду, будто хочется поколотить Олега! — возмущенно спрашивал чужой, справедливый человек, сидящий в Шурке. — Ты хотел покрасоваться перед невестой, чтобы она тебя еще больше любила. Но она и так крепко любит, три раза поцеловала, а тебе все мало. А вот узнает она, какой ты трус, и не будет любить нисколечко».

У Шурки горели уши, горели щеки, он весь горел, как в огне, как в аду, когда черти поджаривают грешников на сковороде. Лучше бы ему потерять серебряный полтинник, быть избитым до смерти Олегом, лучше бы ему умереть вот сейчас, не понарошку, а взаправду, навсегда умереть, как умер дядя Игнат, и никогда не видеть Катьки, чем говорить ей неправду…

Нет, Шурка знает, что ему надо сейчас делать.

— Я все выдумал… знаешь, про сахарную куколку и орешки. Их много, их никто не раскупит, — сказал Шурка с отчаянной прямотой. — И я немножко боялся Олега, а теперь не боюсь… Давай пойдем драться с Двухголовым и Тихонями!

«Молодец!» — погладил Шурку по голове чужой, хороший человек и пропал, не нашептывал больше ничего в уши.

Скажи Катька: «Пойдем!» — и драка состоялась бы и неизвестно чем закончилась. Но Катька затрясла косичками, и так сильно, что бантики запрыгали.

— Нет, — сказала она, не поняв, видимо, Шуркиного состояния. — Нет, это правда — куколок раскупят. И орешки и пряники раскупят. Сегодня у всех деньги есть. Айда на гулянье!

— Айда! — откликнулся облегченно Шурка и вновь стал богатым и счастливым.

 

Глава XXV

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ТРЕХ СЧАСТЛИВЦЕВ

Чем ближе подходили Шурка и Катька к церковной роще, тем явственнее доносилась до них разноголосая, веселящая сердце музыка гулянья. Вначале это был гул, словно в роще бушевал ветер. Потом из гула выделились мерные зазывные удары барабана, звуки гармоники, вероятно, не одной — так громко слышались переборы кадрили. Стали долетать перезвон бубна, пронзительные ребячьи свистульки, хлопки, говор.

На обрывистом берегу Гремца, возле поповой бани, под тенью сосен уже отдыхали утомившиеся гуляки — мужики в суконных пиджаках внакидку, цветистые бабы с грудными ребятами, старушки, нищие, осматривавшие содержимое своих котомок и бранившиеся между собой. На примятой траве шелуха подсолнухов, кожура от колбасы, селедочные хвосты, яркие замусоленные бумажки от конфет и иная праздничная дрянь. А музыка все нарастала и нарастала.

Ребята не выдержали и побежали навстречу барабану, гармоникам, свисткам, говору толпы.

Они поднялись на пригорок, к дому просвирни, и остановились, тяжело дыша, завороженные необыкновенной картиной, возникшей перед ними.

Белая, сахарная церковь возвышалась над курчавой зеленью кладбищенских берез. Золотой крест колокольни, закинутый в небо, горел, как кусочек солнца. Вдоль ограды тянулись одним снежным полотнищем сказочные палатки торговцев. И точно радуга упала возле этих палаток на землю: то праздничная, гуляющая толпа народа кишела у палаток, обступала, приценялась, рассматривала возы с горшками, корытами, лаптями, кадушками, горы ситца, граблей и еще невесть чего. За церковью возле школы, в роще, была вторая радуга, круглая. Это на просторной лужайке чинно танцевали кадриль разряженные парни и девки, плотно окруженные любопытными матерями, отцами, бабушками, подростками и ребятней. Оттуда доносился гром барабана, звон бубна и басистые голоса гармоник.

В роще темнели тарантасы, бились на привязях распряженные лошади, одолеваемые оводами и мухами. Еще дальше, как бы на краю земли, в просветах сосен блестела Волга, и маленький, словно игрушечный, буксирный пароходик медленно поднимался вверх по реке, таща за собой две баржи.

А на всю эту красоту и благодать ласково взирало солнце, щедро оделяя светом и теплом палатки, церковь, березы, гуляющий народ. И небо голубело, и галки летали, и стрижи вились.

Вот картина так картина! На эту, картину Шурка согласен смотреть каждый день. Вытаращенными, бегающими от множества впечатлений и красок глазами он впивал в себя сияние живой радуги, глядел на гулянье — и не мог наглядеться, слушал музыку и шум — и не мог наслушаться. Вздрагивающие его ноздри ловили запахи мятных и медовых пряников, каленых и китайских орехов и сластей, можжевелового дыма от самовара квасника.

Боже мой, если бы Шурка был царем, он каждый день устраивал бы такие торжества и всем мальчишкам и девчонкам давал бы по серебряному полтиннику на гулянье! Почему он не царь и даже не Устин Павлыч Быков и не может оделять всех гостинцами, поить досыта клюквенным квасом? Подождите, друзья–приятели, знакомые и незнакомые ребята, бог даст — Шурка заведет вот такую белую палатку у церкви и только тем и будет заниматься, что устраивать гулянья и дарить вам, милые мои, все, что хочется.

Он ощупал напуск матроски, сжал его покрепче свободной рукой, а другой потянул за собой Катьку.

Вскоре они оглохли от приятного галдежа и, рискуя быть раздавленными, продрались к палаткам. На глаза им попались игрушки — лошадки на колесах, куклы в шляпках, с распущенными косами, точь–в–точь такие, как пел в канаве Саша Пупа, трубы и свистульки, пистолеты и прочие чудеса, которых у них не было. Разгоревшись, Катька и Шурка выбирали глазами, что им нравилось, толкаясь и смеясь, указывали пальцами на игрушки, как бы покупая, и кричали друг другу:

— Чур, это моя!

— Чур, это моя!

Они так увлеклись, что мешали другим, настоящим покупателям и, наверное, долго бы не отошли от игрушек, если бы сердитый бородатый продавец не прогнал их прочь.

Немного опомнившись, Шурка повел Катьку к кваснику. Они выпили по два стакана кислого, мутного и теплого кваса, выпили не торопясь, глоточек по глоточку, стараясь, насколько можно, продлить удовольствие. Шурка независимо и важно расплатился грошиками и копейками, не трогая серебряного капитала. Потом купил Катьке сахарную куколку, а себе сахарные часы. То и другое они съели тут же, не отходя от прилавка, и снова купили куколку и часы, хотя в них было больше картофельной муки и краски, чем сахара. Затем жених подарил своей невесте половину стакана китайских орешков, а остальную часть орехового запаса отправил себе в карман. Он собрался купить, как обещал, и фунт медовых, темных от патоки и изюма пряников, но они оказались очень дорогими, и Катька остановила щедрого жениха, сунувшего было руку за напуск матроски.

— Побереги, — тоненько сказала маленькая хозяйка. — Разменяешь полтинничек — и его не будет… Давай купим по одному пряничку.

Они так и сделали. И, жуя пряники, щелкая орехами, довольные и почти сытые, принялись толкаться возле палаток, возов, раскидных столиков, всему радуясь и всем наслаждаясь.

Бабка Ольга торговала красивую косынку, желтую, по полю голубыми цветочками, прямо как настоящие. В такой косынке молодухам в сенокос ходить. Ай да бабка Ольга, губа не дура! Она хотела померить косынку и уж накинула на голову, да продавец отнял, сказав, что товар нежный, изомнется. Бабка полаяла–поругала немного продавца, но косынку, однако, взяла, так она ей приглянулась, по душе пришлась. Носи на здоровье, бабка Ольга!

Чужой трезвый мужик выбирал грабли, звонкие, частые и острые, хоть волосы ими чеши. Мужик разворошил весь воз, требуя самых крепких и частых, наконец выбрал, которые сверху лежали: трое больших, двое поменьше и одни грабельки крохотные, на Шуркин и Катькин рост. Вот семья, скажите на милость, — целая деревня! Станет такая семьища с новыми граблями на лугу и как языком слизнет все сено.

Прошли со своей нянькой барчата из усадьбы, чистенькие, нарядные, а невеселые. Они скулили, чего‑то выпрашивали у няньки, а та им отказывала.

Конечно, им хотелось отведать клюквенного квасу, орешков и сахарных куколок. Бедняги, зря вы по гривеннику за стакан выпитого молока получаете! Зачем деньги, если купить на них ничего не позволяют… Нет, слава тебе, разрешила сердитая нянька. Квас пьют, один стакашек на троих. Экая жалость, и не распробуют как следует… Ага, пряников кулек покупают, должно целый фунт. Ну, это подходяще!

Словом, было на что глядеть Шурке с Катькой. И ушам тоже хватало работы: слушай не переслушаешь.

— Ситчик вам к лицу. Чистый атлас. Не маркий, износу не будет! голосисто убеждала робкую бабу нотная, толстая торговка, и аршин летал над ее простоволосой, растрепанной головой, и трещал и стрелял, что твой пугач, раздираемый накрахмаленный ситец.

— Навались, навались, у кого гроши завелись! — кричал квасник, стоя в одном сапоге, а другим раздувая трехведерный самовар, сыпавший на траву искры.

— Мятные пряники, вяземские… Сам бы ел, да сыт покуда, съел полпуда. Захочу — пуд сворочу!.. Мятные, вяземские, на меду…

— Вот оно, счастье! Без проигрыша! Драгоценные вещи и предсказания судьбы… Только за три копейки!

— Да разве это горшок? Горшок должен звенеть колоколом!

— Сам ты колокол, пустобрех… Слушай! Али оглох?

Еле выбрались Шурка и Катька из месива баб, лаптей, мужиков, граблей, ситца.

У церковной ограды они увидели новое восхитительное зрелище. Щеголеватый парень с чубом, выбившимся из‑под коричневого бархатного картуза, сдвинутого на правое ухо, стоял, прислонясь к ограде, и держал на ремне черный ящик. Под стеклом, на сиреневом плюше, ослепительно блестя, плотно лежали золотые и серебряные вещи — часы, портсигары, цепочки, кольца и брошки. Покуривая папиросу, парень искоса щурился на свое богатство, подкидывая на ладони малюсенькие костяные чурбашки с крапинками. Он никого не зазывал, а мужиков около него толпилось множество. Все рассматривали ящик, прищелкивали языками; иные сомневались — настоящее ли это золото и серебро, другие уверяли, что настоящее, облюбовывая вещи. Особенно нравились всем золотые часы. Парень вынул их из‑под стекла и, щелкая крышкой, небрежно объяснил:

— Варшавского золота–с. Известная заграничная фирма — Павел Буре. На двадцати трех камнях… Верный ход–с на пятьдесят лет.

— Ах, бес! — восхищенно хлопнул себя по карману пьяненький глебовский мужик с деревянной раскрашенной лошадкой под мышкой. — Так‑таки на пятьдесят лет? — спросил он, оглядываясь и подмигивая толпе. — А может, на сто?

— Нет–с, — с достоинством ответил парень. — Ручательство фирмы. Извольте видеть. — Он поиграл часами, спрятал их за стекло и неохотно добавил: — Совершенно даром–с. Любая вещь. По вкусу публики.

— По ску–усу? Даром?.. Ах, дуй те горой! — еще веселее закричал глебовский гуляка. — Это как же так — даром?

Парень ловчее облокотился на ограду, переменил положение скрещенных ног, затянутых в лакированные голенища, и лениво процедил сквозь зубы:

— Очень просто–с… Извольте сыграть костями… Вот так–с.

Белыми, женскими пальцами, унизанными перстнями, он небрежно бросил чурбашки с крапинками на стекло.

— У меня выпало семь очков. У вас, разумеется, будет болыне–с… Ничего не имею против. Ваше счастье… Берите любую вещь по вкусу–с.

— Д–да… Это, брат, без обману, — согласились некоторые из зевак. Воистину — счастье.

— Кости тоже надо умеючи кидать, — возражали другие, теснясь около черного ящика.

— Верно! Дело мастера боится.

— Да уж так. С непривыку как раз и проиграешь.

— Постой, — остановил и раздвинул всех веселый глебовский мужик. Ну, а ежели меньше очков у меня? — допытывался он.

— Четвертак–с, — ответил хозяин часов, брошек и колец.

— Ах, бес! — восхищенно взвизгнул мужик и выронил из‑под мышки деревянную лошадку. — Четвертак? Вот те и даром!.. А может, гривенника хватит?

— Четвертак–с, — твердо повторил парень, зевнул и скучающе отвернулся.

Этот богач очень походил на Мишу Императора и перстнями, и выговором, и важностью, с которой он держал себя. «Уж не брат ли он Мише Бородулину?» — подумал Шурка. Но брата у Миши Императора, кажется, не было.

— Ну, держись, золотые часы! Бес тебя заешь! — раззадорился глебовский гуляка и швырнул на стекло ящика деньги, а потом костяные чурбашки.

— Несчастливый, — кратко сказал, сыграв, парень и небрежно спрятал выигрыш в кармашек жилета. — Пожалуйте, кто желает попробовать? Без денег–с… Так сказать, испытать судьбу–с.

Без денег играть потянулись многие руки, жилистые, заскорузлые, обожженные солнцем. И удивительно — очков они выкидывали больше, чем хозяйские руки, белые, в перстнях.

— Счастье–с. Играли бы всурьез, давно часы были ваши.

— А дай всурьез!

— Извольте–с.

— Тринадцать! Чертова дюжина!

— Двадцать четыре–с.

— Стой! Обман, братцы! Он, стерва, из рукава другие кости бросает!

— Чего–с?

Тут началась такая свалка, что Шурка, как ни любил захватывающие зрелища, вынужден был отойти с Катькой в сторону, подальше от греха. Они видели потом, как из толпы вылетел сперва черный ящик с оборванным ремнем, затем хозяин его, а вдогонку ему покатился по траве бархатный картуз. Парень поднял его, почистил, надвинул на правое ухо, с достоинством отошел к ларькам и опять выставил ящик, теперь на согнутое колено. И чуб вился из‑под картуза, и папироса дымила, и новая толпа зевак заслонила великолепное золото и серебро от любопытных Шуркиных и Катькиных глаз.

— Он жулик? — спросила Катька.

— Вот еще!

— А почему били?

— Завидно. Богатый и счастливый, всех обыгрывает. Вот и били.

Они купили еще китайских орешков и, пробираясь к барабану, гармоням, натолкнулись на Яшку Петуха.

Взъерошенный, красный, он торчал у ларька с игрушками и, шмыгая носом, клянчил:

— Дяденька, нет ли ломаной, завалящей какой… хотя бы и без звонка… за гривенник?

— Пошел, пошел прочь, пока цел! — гнал Яшку от ларька торговец, грудью, животом и растопыренными ладонями обороняя свое добро.

Шурка не помнит, как он доставал и отдавал Яшке полтинник, бестолково объясняя свалившееся на них счастье. Зато Яшка лишь самую малую минуточку оторопело взирал на деньги, живо все смекнул и преобразился. О телеграфной спорной чашечке и помину не было. Петух шумно высморкался, утер рукавом нос и, держа полтинник в кулаке, важно заложил руки назад. Он стоял хотя и босой, но богач богачом, покачивался, поплевывал и насвистывал. Поглядев на него, каждый бы сказал и не ошибся, что этот курносый, босоногий счастливчик может зараз откупить, если пожелает, весь ларек с игрушками, да и хозяина его в придачу.

Торговец не охранял больше свое добро животом и ладонями. Напротив, он пододвигал на край прилавка самое лучшее, самое дорогое: жестяные трубы, пистолеты и пугачи, коробки с пистонами, губные гармошки со звонками и без звонков.

Яшка критически оглядел прилавок.

— Такая рвань, смотреть не на что! — проворчал он. — Вон ту гармошку, в коробочке, покажи, — распорядился он, не вынимая из‑за спины рук и глазами показывая на полку.

Торговец покорно подал Яшке коробочку.

Яшка надул веснушчатые щеки, провел по губам гармошкой, и она запела, зазвенела. Катька рот разинула. Она еще не видывала таких игрушек.

— Хороша! Выговаривает, как Сморчкова дудка, — шепнул Шурка. Покупай!

Петух только бровью повел — дескать, много ты понимаешь. Он положил гармошку на прилавок.

— Звонок ржавый. Один треск. Никакого звона не слышно, — презрительно поморщился Яшка. — Ты мне, дядька, все самые плохие подсовываешь!

Хозяин ларька молча выложил перед ним новый запас гармошек.

Яшка выбирал, пробовал, муслил гармошки и не находил того, чего хотел.

— Что ж ты, господин хороший, кочевряжешься? — с досадой сказал наконец торговец. — Гармошки первый сорт. Али с полтинником жалко расстаться?

Яшка смерил торговца и его товар уничтожающим взглядом.

— Дрянь твои гармошки! — плюнул он. — Только выбросить.

— Ах ты!.. — замахнулся торговец.

Яшка ощетинился.

— Тро–онь!.. Хочу — покупаю, хочу — нет… За свои, за кровные.

И рука торговца повисла в воздухе, а потом бессильно опустилась.

Победоносно повернулся Яшка спиной к несчастному ларьку, увлекая за собой товарищей.

У первой же палатки со сластями он обменял гривенник на леденцы, мятные пряники и подсолнухи. Щедро оделил друзей и себя не забыл.

— А мне показалось — гармошка ничего себе… та, в коробочке, сказал Шурка, хрустя леденцом. — Лучше не найдешь. Зря не купил.

— За полтинник?! — свистнул Яшка. — Дурака нашел. Я за двугривенный отхвачу — разлюли–малина… настоящую трехрядку. А может, и за гривенник, если посчастливится.

— А что же не купил? Гривенник был у тебя.

— Пожалуй, все‑таки гривенника маловато, — признался Яшка. Прожевал пряник и сказал: — Понимаешь, вертушка тут есть замечательная. Игра такая… Круглый столик гвоздиками драночными утыкан. А за гвоздиками чего только не навалено, гора горой: и самовар, и гармонь, и сахарницы… Даже корова живая есть.

— На сто–олике? За гвоздиками? — не поверила Катька.

— Балда! К березе корова привязана.

— Ну, ну? — торопил Шурка приятеля, увлекаясь заманчивой вертушкой.

— Ну, а по гвоздикам перышко бегает. Оно на палке такой приделано, понимаешь? Толкнул чуть палку — перышко побегает–побегает вокруг столика, зацепится за который гвоздичек и остановится… и укажет обязательно вещь, которую можно взять.

— За гривенник, — понимающе кивнул Шурка.

— Да.

— А за пятачок нельзя? — жалобно спросила Катька. — Мамке очень нужна корова.

Петух не удостоил Растрепу ответом.

— Мне бы только разик попробовать, руку набить, — сказал он, помолчав. — Зараз трехрядку выиграю.

— Слушай, это здорово! — восхитился Шурка, и все, что он до этого видел на гулянье, померкло перед вертушкой. Даже черный ящик с часами и кольцами не стоил, в сущности, одного гвоздика вертушки, потому — кто его знает, счастлив ли в костях Шурка, да, может, и взаправду парень жулит и не зря его били. А тут, как говорит Яшка, одна ловкость рук и меткость глаз. А этих пустяков Шурке занимать не придется.

Ну что нынче за тихвинская, что за гулянье — красота! Прошлый праздник Шурка не замечал ничего подобного.

Он чувствовал и видел, как рука его, наторевшая в бросании камней, толкает палку — и перышко бегает по гвоздикам и останавливается… Возле чего оно останавливается? Шурке не стоило труда представить себе самую дорогую, желанную вещь.

— Слушай… а ножичка с костяной ручкой там нет?

— Как не быть. Фасонистые ножи видел.

— Ей–богу, мы обделаем это дельце! — уверовал Шурка. — Правда, Катька? И у нас еще останется денежек на гулянье… Веди скорей к вертушке. Где она?

Яшка повел друзей напрямик через гудящую толпу, ныряя между бабами и мужиками, терпеливо стирая с лица плевки подсолнухов, грозно расталкивая чужих мальчишек и девчонок. Они обходили палатки, не желая нигде останавливаться и терять понапрасну драгоценное время.

Но один раз остановиться все‑таки пришлось. Плюгавый старикашка в диковинном парусиновом балахоне и таком же парусиновом смешном колпаке с кисточкой, с клетчатым платком на голой морщинистой шее восседал на пне, за опрокинутым ящиком, и метал перед собой, как карты, очень большие, тяжелые, что кирпичи, конфетины в зеленых одинаковых обертках. Надо думать, каждая весила не меньше четверти фунта. Ничего себе гостинчик! Съешь — и сыт будешь. На конфетинах были наклеены картинки, изображавшие черноволосую, румяную, как яблоко, глазастую красавицу.

Старикашка показывал всем желающим свои редкостные гостинцы, просил заметить, в каком положении находятся картинки, и быстро–быстро кидал одну за другой конфетины на ящик, картинками вниз, и приглашал брать любую.

— За головку — так, за юбочку — пятак, — сипло приговаривал он.

Ну можно ли не остановиться, когда гостинцы сами в рот просятся, валяются перед тобой кучей и разрешается даром, только не ленись, нагружать ими карманы. Этакое чудо даже в тихвинскую на гулянье не всегда бывает. Во всяком случае, Шурка с таким дивом сталкивался впервые. Видать, он с ума рехнулся, этот старикашка в колпаке с кисточкой, потому — разве лишь слепой не заметит, как ложатся конфетины.

Шурка толкнул локтем Яшку, а Катьку и толкать не пришлось, она живо протянула белую лапку и — цап–царап! — схватила с ящика одну красавицу прямо за волосы.

— Ваша конфетка, барышня, ваша! — ласково просипел старикашка. Берите еще, писаная моя, не стесняйтесь.

Катька и не думала стесняться. Она принялась таскать румянистых красавиц за волосы, так что толпа кругом загудела от восторга. Старикашка заерзал на своем пне и больше не приглашал не стесняться.

Иногда Катькина лапка повисала над облюбованной конфетиной, не решаясь, за который конец брать. Катька жмурилась, словно вспоминая, как легла картинка, потом смело хватала гостинец за зеленый хвост, и очередная глазастая красавица качалась, подвешенная за голову, на обозрение и хохот народа. Десяток рук, раззадорясь, потянулись к даровым, заманчивым конфетам.

Старикашка перетасовал конфеты. Шурка нацелился на одну, которая упала, как он хорошо заметил, головкой к нему. Он торопливо схватил ее и так был уверен, что не ошибся, что, не глядя, хотел сунуть подарок в карман.

— Виноват! — остановил его старикашка.

Шурка взглянул на гостинец и обмер. Красавица висела в его руке вниз головой.

Взрыв хохота оглушил Шурку.

— А–яй–яй, как неприлично, молодой человек! — потешал народ старикашка, стаскивая за кисточку колпак и вытирая рукавом балахона голый, в капельках пота череп. — За недозволенное любопытство — пятачок!

Шурка чуть не умер со стыда за свою ошибку. Как же он проглядел! Ведь картинка падала правильно, это он помнил точно.

— Ты, слепня! — сердито прошипел Яшка, награждая приятеля тумаком. Не приметил, так не лезь… Смотри, вот как надо!

Он решительно протянул руку и сграбастал облюбованную красавицу… за юбку.

Тут от хохота даже ящик закачался.

— Леший… когда он успел перевернуть конфетину? — смущенно пробормотал Яшка. — Верно, я не ту взял, — оправдывался он.

Не хотелось им разменивать полтинники, а пришлось. Старикашка отвалил сдачу пятаками, прямо оттянуло карманы штанов. И сразу пропал интерес к куче даровых сластей. Чуда тут никакого не было, одно мошенничество.

Но Катькина лапка нет–нет да и появлялась над ящиком и таскала без промаха конфеты по одной в подол.

Шурке было и завидно и приятно.

— Вот счастливая девочка! — говорили кругом. — Она все гостинцы перетаскает.

Наконец и Катька попалась, рассталась со своим пятаком.

Ребята тронулись дальше.

Катька весело считала выигранные конфеты и от счастья никак не могла верно сосчитать. Пришлось помогать. Общими стараниями сладкое богатство было сочтено — оказалось девять конфет в бумажках и одна развернутая. Ее немедленно поделили на три равные части.

— Постный сахар, — сказал Яшка, мрачно шмыгая носом. — И совсем не сладкий.

— Одна картофельная мука… и соленая какая‑то, — еще точнее определил Шурка.

— Да–а! Поди‑ка, соленая. Послаще сахарной куколки, — возразила богатая хозяйка. — Завидно, вот вам и кажется не сладко.

— И ничего не завидно! — обиделся Шурка. — Везло тебе, как утопленнице, вот и все.

— Будешь седня* купаться — и утонешь, — зловеще сказал Яшка.

Катька испугалась.

— Я не хочу тонуть! Я лучше обратно дедке конфетины отдам…

Шурка хотя и сердился на Катьку и забыл, что она ему приходится невестой, но не желал, чтобы она утонула. А Яшка не хотел, чтобы она возвращала старому бессовестному хрычу гостинцы. Но Катька была счастливая, уж это правда, как ни вертись, а счастливые, все говорят, утопленники. Вот беда! Как бы устроить так, чтобы Катька осталась счастливой и не утопленницей?

Шуркина голова заработала.

— Может, тебе и не везло вовсе как утопленнице. Может, ты… просто здорово подглядывала, а? — с надеждой спросил он.

— Ага! — обрадовалась Катька. — Я здорово подглядывала.

— Ну, значит, можешь купаться, сколько тебе влезет, — милостиво разрешил Яшка. — Не утонешь до самой смерти.

Катька была спасена. Но теперь Шурку донимал и мучил проигранный пятачок.

— Как ты подглядывала? — спросил он завистливо.

— Ну как? Глазами… Один зажмурю, другим высматриваю. Дедко — он чудак: кидает–кидает конфетины и все перевертывает. Быстро–быстро перевертывает… а я примечаю. Головкой на меня картинку кидает, а она раз! — и ножками ложится.

— Ври! — в один голос воскликнули Яшка и Шурка, пораженные простым Катькиным открытием.

Катька перекрестилась. Сомнений не было.

— Помирать пора, а он мошенничает, плутня старая!.. Подавись нашими пятаками! — ругался Яшка, с ожесточением царапая лохмы. — А мы‑то, простофили, не догадались!

— Катька тоже раз ошиблась.

— Наро–очно, — лукаво протянула невеста. — Таскать конфетины надоело. Девать некуда, они тяжеленные.

— Вот дура–дурища! — возмутился Петух. — Поглядите на это пугало: вырядилась в бантики, а ума ни крошки нету. Побью я тебя когда‑нибудь, Растрепа, честное слово, побью! — пообещал он, распаляясь. — Что ж ты нам не сказала? Ну, устала — ладно. Мы бы за тебя стали таскать конфетины. Ты бы нам показывала, а мы таскали… Давай вернемся?

Но возвращаться было поздно. Они стояли перед вертушкой.

Яшка не прихвастнул. На круглом, сколоченном из свежих досок и врытом в землю столе, утыканном часто–часто гвоздиками, точно за железной оградой, возвышалась гора неописуемой красоты. Наверное, из всех ларьков и палаток стащили сюда самое дорогое, навалили такую прорву товаров — прямо удивительно, как выдерживал стол! Гармоника с тремя рядами светлых пуговок, раздвинув огневые мехи, почти что сама играла. Зеркальные, из дутого стекла, сахарницы, расписанные цветами, просились в избу, на самое видное место, — так они были хороши. Перочинные ножи с костяными черенками, каждый с двумя блестящими, раскрытыми лезвиями и штопором, впивались в дерево стола почище бритв. Куски душистого мыла, гребешки, ленты, причудливые граненые бутылочки, наполненные чем‑то очень вкусным, заткнутые стеклянными пробками, вилки, карандаши, банки с помадой и ваксой и множество других превосходных вещей громоздилось на столе. С вершины этой горы, которая каждую секунду грозила рассыпаться и не рассыпалась, важно взирал на церковь, на гуляющий народ медный, начищенный до блеска самовар, в медалях, что генерал. А поодаль стола–вертушки, у корявой березы, рылась в охапке сочной гороховины пятнистая, с веревкой на шее корова. Ваня Дух торопливо щупал у коровы отвислое вымя и считал завитки на крутых рогах.

— Слушай… а ну, как и тут жулят? — с опаской промолвил Шурка своему другу.

Яшке не пришлось отвечать. Чья‑то рука толкнула палку, приделанную под столом, петушиное радужное перо забегало по гвоздикам, и гора, звеня и оседая, лишилась одной зеркальной сахарницы.

— Стельная? — вполголоса спрашивал Ваня Дух одноглазого унылого хозяина вертушки и коровы. — По скольку кринок доит?

— Без малого по ведру. На рождество отелится.

Ваня Дух поспешно сдвинул картуз на нос. Из‑под козырька пронзительно буравили вертушку и ее хозяина недоверчивые глаза.

— А есть она в твоих выигрышах… корова‑то?

Одноглазый развернул перед ним узкую, грязную, исписанную полоску бумаги.

— Грамотный, так читай. Нумером первым значится.

— Что ж тебе приспичило? Корову‑то?.. Барыш какой?

Одноглазый не ответил, лишь руками уныло развел.

— Господи благослови… не корову, так самовар… — сказал не то в шутку, не то всерьез Ваня Дух и с гривенником, припасенным между пальцами, осторожно, как‑то боком, приблизился к вертушке. Но раньше его Яшкина проворная рука сунула кривому хозяину два пятака, и перышко шибко побежало вокруг столика, цепляясь за гвоздики.

— Гребешок. В аккурат по твоим волосам, — сказал одноглазый, вручая Яшке деревянную скребницу, более подходящую для лошади, чем для человека.

Ваня Дух спрятал гривенник и отступил назад от самовара в медалях.

Заныло в предчувствии недоброго Шуркино сердце. Но два блестящих острых лезвия и костяная беленькая ручка облюбованного ножика притягивали и не отпускали. Сам того не желая, Шурка облегчил карман на пару медяков. И тотчас же почувствовал в себе невидимого человека, который громко шепнул в ухо: «Дур–рак!» Шурка обозлился и изо всех сил толкнул от себя палку с перышком.

Кривой хозяин заглянул унылым глазом в бумажку, откашлялся, покачал головой и ничего не сказал.

— Дядька, а ножичек? — пропищал Шурка не своим, а каким‑то Катькиным голоском.

— Какой ножичек?

— Вон тот… с беленькой ручечкой.

— Его надо, мальчик, выиграть. У тебя пустой нумер выпал. Верти еще, и, бог даст, ножичек будет твой.

Шурка послушался и стал обладателем круглого зеркальца в жестяной оправе. «Дурак, дурак! Что ты делаешь? — бубнил в уши знакомый справедливый человек. — Ты проиграешь все свои пятаки, а ножичка и не понюхаешь… Дурак!»

Но Шурка притворился, что ничего не слышит, подождал, пока Яшка освобождался от пятаков, то сильно толкая палку с перышком, то чуть–чуть ее трогая, и все с одинаковым результатом. Гармоника определенно насмехалась над Яшкой. А ножичек, право слово, улыбался Шурке ласково…

Вскоре Шурка сунул в карман торопливую руку и долго, недоумевая, ощупывал один–единственный пятак. Куда же остальные подевались? Неужто он успел проиграть полтинник, зазвонистый, серебряный, богатство и счастье свое? Земля ходуном заходила под его ногами.

Шурка дико огляделся. Все качалось перед ним, плыло и, заволакиваясь сырой, тягостной дымкой, уменьшалось, безвозвратно удаляясь: и петушиное поблекшее перо, и самовар с медалями, и, главное, ножичек с потускневшими лезвиями и костяным черенком. А приближалось и росло бледное Яшкино лицо с багровыми пятнышками веснушек и крупной светлой каплей под носом. Приятель, видать, давно следил за ним, держа на ладони полустертый сиротливый пятак.

Они взглянули исподлобья друг на друга и без слов поняли одинаковое страстное желание.

— Я тебе завтра отдам, вот те крест… У тятьки выпрошу… украду, а верну! — жарко, умоляюще шепнул Яшка. — Дай пятачок, а?

— Мне самому хочется в последний разочек крутнуть перышко… Мамка обещала рубль, — страшно соврал Шурка. — Ну, взаймы, Яша?

— Нет, ты мне дай.

— Я тебе завтра двугривенный верну… полтинник! Дай же!

— Кишка! Ты все равно проиграешь.

— Жадюга! Петух!

Они толкались, клянчили, ругались и непременно подрались бы, да народ толпился у вертушки и мешал сцепиться как следует.

И вдруг Катька, забытая в пылу страстей, очутилась между ними. У нее в розовом подоле зеленели выигранные конфеты.

— Давайте я перышко толкну! — предложила она. — Я счастливая, корову выиграю.

И враги, осененные догадкой, что на корову можно и гармонику купить и ножичек, опять превратились в закадычных друзей. Беспрекословно отдали Катьке последние медяки, а на хранение получили девять грузных конфет.

— Шибче толкай палку, — посоветовал Шурка.

— Ни–ни! — воспротивился Яшка. — Потихохоньку!

— Я сама знаю как, — ответила Катька, засучивая рукава платья и уверенно улыбаясь.

Счастливая маленькая рука ее не шибко и не тихо пустила перышко по гвоздикам…

Спустя минуту молчаливая тройка брела шагом, без пути–дороги, без цели, куда глаза глядят, попадая под ноги мужикам и бабам, натыкаясь на палатки и ларьки. Тонкая, белая, несчастная Катькина лапка держала булавку, обыкновенную, с запиркой, которые так любил дурачок Машенька.

Тройке хотелось пить, но у нее не было даже двух копеек на стакан клюквенного квасу. Следовало бы и пожевать чего‑нибудь вкусного, праздничного. Но Катькин постный сахар застревал в горле, и даже черносливинки, обнаруженные в Шуркином кармане, не произвели впечатления. Еще бы! Народ кругом, точно дразня, нащелкивал жареные семечки и орехи, ел настоящие пряники, хрустел леденцами, кислыми, утолявшими жажду.

Стараясь не смотреть по сторонам на соблазны, ребята плевались изо всей мочи, и Шурка не оговаривал Катьку, ему теперь было все равно. Однако и плевки мало помогали. Стоило ветру донести какой‑нибудь запах, даже папиросный дым, как рты опять наполнялись слюной.

Яшка со злости сломал гребешок. Легче ему не стало. Он упорно глядел в землю, вороша на ходу босой ногой мусор. Вот он наклонился, пошарил зачем‑то рукой.

— Ты чего? — спросил Шурка.

— На гулянье пьяные… деньги теряют… — пробормотал Яшка. — Прошлый год я три копейки нашел.

Занялись поисками. Копались в песке, в старой, сгнившей хвое, ползали на коленках по траве, подбирая и осматривая каждую щепочку, окурок, мятую бумажку.

Катька нашла грецкий орех, раскусила и выплюнула — оказался гнилой. Шурка подобрал огрызок сладкого рожка, но такой крошечный, что и распробовать толком не удалось. Денег никто не потерял — должно, пьяных нынче было маловато.

Пыльная, усталая тройка появилась на минуту возле барабана, гармоник и бубна.

Продолжалась бесконечная кадриль. Танцевали ее чинно, молча. Парни в заутюженных брюках и наглухо застегнутых, несмотря на жару, пиджаках, в соломенных, плоских, чуть державшихся на головах шляпах не топали каблуками, с присвистом, уханьем и гиканьем, как всегда это делали на беседах, не вертели атласных и шелковых девок до упаду, а выступали друг перед другом торжественно, сходились и расходились медленно, брали девок за кончики пальцев, повертывали один раз и снова расходились, осторожно ступая новыми калошами.

Хорошо смотреть и слушать, щелкая чем‑нибудь, жуя или насасывая. С пустым ртом и голодным животом глядеть, как другие блаженствуют, — не удовольствие, а мука мученическая.

Не развлекла ребят и ругань глебовских мужиков с сельскими, которые опять орали про барский луг, стращали и стыдили глебовских, сойдясь около школы. Веселый гуляка с деревянной раскрашенной лошадкой под мышкой плакал и лез целоваться.

— К бесу энто самое… Братцы! Выпьем, дуй те горой!

Мертвецки пьяный Косоуров вырвал у него игрушку и так хватил по голове, что лошадка переломилась.

— Уби–и–или!.. — завопил гуляка и повалился на траву.

Косоуров хлестал его хвостом игрушечной лошадки.

— Врешь! Тебя не убьешь. Это меня прихлопнули заживо… Меня‑то, а?

Мужики схватили Косоурова под руки, оттащили, куда‑то повели. Он вырывался и кричал:

— Нету мне места на земле… нету!

Тройка добрела кое‑как до Гремца, жадно напилась до ломоты в скулах студеной воды и улеглась на берегу, отдыхая от трудов и горя, избегая разговоров о том, что произошло. Надо бы, конечно, искупаться, да лень было идти на Волгу, а в Гремце — мелко и каменисто.

В кустах надоедливо трещали дрозды. Шурка поискал возле себя палку, не нашел. Тогда он швырнул в кусты круглое выигранное зеркальце — дрозды улетели.

— Мне бы отдал зеркальце! — пожалела Катька.

— Возьми.

— Неохота искать…

Слабо доносились раскаты барабана, но и они мешали. Шурка заткнул уши пальцами.

Давно ли он был самый богатый, счастливый человек на свете! А сейчас — нищий. Навыдумывали каких‑то гуляний, вертушек… Шурка волновался, страдал из‑за какого‑то ножика. Теперь, очутись ножик тут, рядом, он и рукой не пошевельнет… Нет ничего лучше, как напиться холодной воды и растянуться на траве.

Если лечь на спину и глядеть, не мигая, в небо, то светлое, заблудившееся в синеве облачко начинает спускаться, как бы приглашая сесть на него. Не это ли видит пастух Сморчок, когда подолгу глядит на небо? Отлично было бы оседлать облачко и уплыть на нем куда‑нибудь подальше от гулянья, от людей, которые жулят, обманывают, говорят неправду, — уплыть вместе с Катькой и Яшкой далеко–далеко, на край света, и устроить там свое царство без серебряных полтинников: бери даром, без обмана, и гостинцы, и гармошки, и ножички — что душа пожелает…

Шурка поделился с друзьями этими планами. Они легли на спины и стали смотреть на облачко.

Но есть все‑таки хотелось. И облачко не спускалось к ребятам. Плыть было не на чем и некуда — недосягаемо высоко синело небо.

— Пойду домой… поем чего‑нибудь, — сказал Яшка.

— И я домой, — сказал Шурка.

— И я, — сказала Катька.

Яшка побрел в усадьбу. А Шурка и Катька отправились по пыльной дороге в село — мимо избы просвирни, мимо пригорка. И не было у Шурки никакого желания оглянуться назад, на церковь, ларьки и палатки, на живую радугу.

 

Глава XXVI

ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

Всякое горе со временем забывается. Особенно если живот набит мамкиными пирогами и сдобниками, праздник еще не кончился и человеку везет — уж коли не в вертушку (пропади она пропадом!), так хоть в добрую старую, ненаглядную «куру».

Шурка с увлечением играл вечером на улице с приятелями, показывал мастерство рук и глаз.

Гулянье, по обычаю, перешло от церкви в село. Торговцы, слава богу, убрались восвояси. Но чужого народа на улице порядочно — девок, парней, молодых мужиков и баб из окрестных деревень, где тоже сегодня празднуют тихвинскую. Все ждут беседы, которая должна начаться в недостроенной казенке Устина Павлыча. Как хорошо известно всезнающему Шурке, это просторное, вкусно пахнущее смолой и свежими опилками помещение девки сняли у Быкова за жнитво — по четыре суслона* ржи каждой нажать, — вымели стружки, нанесли скамей, ламп. Там, в казенке, до утра будут наплясывать по–настоящему парни, дробно топая каблуками по гулким новым половицам, так что лампы замигают и земля на улице задрожит. Но пока еще не стемнело, лампы в казенке не зажжены, и прорубы окон, без рам, с висюльками мха и стружек, тихо, загадочно синеют вечерним светом.

Девки, переменив, как положено, кобеднишные платья на другие, попроще, но такие же яркие, нарядные, ходят, взявшись за руки, вдоль села по шоссейке и поют песни. Они ни на кого не смотрят, притворяются, что прохаживаются так себе, для удовольствия.

Вслед за ними партиями, каждая с собственным гармонистом, выступают парни. Они тоже прикидываются, что не видят девок и не интересуются ими. Парням сегодня дел много, беседы состоятся и в Глебове, и в Паркове, и в Карасове — везде надо успеть побывать, поплясать. Нераспряженные, в тарантасах, заморенные и голодные за день лошади ждут их, привязанные вожжами к липам и березам. Задрав морды, лошади ощипывают листья, слабо позванивая колокольцами и бубенцами. Парни нынче не поют частушек, а только щелкают подсолнухи и орехи, курят папиросы и слушают гармонистов: у которой партии гармоника голосистее.

Поряженные на всю ночь, гармонисты стараются изо всех сил — трехрядки и венки ревут на все село. Не разберешь, какая лучше. Однако, прислушавшись, Шурка твердо решает про себя, что самая звонкая гармонь у поздеевского молодого кузнеца. Она заливается необыкновенными переборами. К тому же именно эту гармонь слушает Миша Император, прогуливаясь сторонкой, один, на виду у всех. А он‑то понимает толк в музыке. Вот он остановился около поповых и дьяконовых дочек, которые, в белых кофтах и юбках, с гитарой и мандолиной в руках, тоже пришли посмотреть беседу. Бородулин картинно оперся на трость и что‑то сказал, должно быть, смешное. Поповны рассмеялись и оглянулись на него. Миша Император живо приподнял соломенную шляпу, раскланялся и пошел рядом с ними.

У каждой избы посиживают на лавочках, вынесенных скамьях и табуретках хозяева с гостями.

Заходит солнце, и в избах словно печи топятся — стекла в окошках так и полыхают огнем. Длинные тени, не темные и страшные, а червонно–зеленые, веселые, протянулись по дорогам и лужайкам. Жара спала, становится свежо, но росы еще нет, и комаров не слышно. Одна мошкара, сбившись в кучи, толчет воздух, обещая и назавтра красный день.

Мальчишка молоденький,

Пиджачишко коротенький,

Напьется — валяется,

Сам собою выхваляется…

насмешливо поют девки. Гармоники отвечают им рокочущими басами, ворчат, словно сердятся.

Возле моста, на просторной луговине, где идет азартная ребячья игра в «куру», сидят дядя Родя, молчун Никита Аладьин, похожий на головастика, и ненастоящий питерщик Афанасий Сергеевич Горев.

Аладьин, сухой, костлявый мужик, с редкой, нитяной бородой, уставился на нового человека карими навыкате глазами. Большую, точно ведерный горшок, голову он держит набок, будто устал носить ее на тонкой, жилистой шее. Дядя Родя, оживленный и порывистый, каким его Шурка никогда не видывал, ворочается, приминая траву тяжелым своим телом. Посмеиваясь, он хлопает легонько Горева по коленям, по плечу, близко заглядывает ему в лицо, громко выпытывает:

— Ну, а мастеру, Херувимчику, все полдиковинки покупают, когда он, лысый хрен, не в духе?

— Покупают. Надо же хайло заткнуть.

— Колесова помнишь? Говорун такой… еще шабашные больно любил… Жив?

— Уцелел.

— И Жуков?

— Который? Сенька? Что ему сделается! Пустоцвет. Присмирел после отсидки.

Голос у ненастоящего питерщика тоже какой‑то ненастоящий, тихий. Отвечая, Афанасий весело, с удовольствием оглядывается вокруг, щурится. С худощавого смуглого лица его с острой, клинышком, бородкой не сходит слабая улыбка; она чуть приподнимает загнутые, как две половинки кренделя, густые черные усы. Горев покусывает их мелкими частыми зубами. Приплюснутая замасленная кепка с пуговкой торчит у него на макушке. Выставив ухо, Горев прислушивается, как поют девки и наигрывают голосистые гармоники. Согнутые в коленях ноги слабо притопывают пыльными сапогами.

Ничего в нем нет интересного, в этом питерщике, кроме пояса с кошелечками. Да они хоть и кожаные, а, наверное, пустые. И что привязался к Гореву дядя Родя?

— А Федоров Василий Иванович, орел наш, как? — все выспрашивает тот.

— Работает… у Ветрова и Гуляева.

Дядя Родя приподнялся, хотел встать и снова грузно опустился на землю. Помолчал.

— Многих… поувольняли?

— Порядочно.

— Али опять, мы скажем… заваруха началась?

— Вроде так, — негромко сказал Горев, улыбаясь. — Бастует народишко.

— Ну–у? — воскликнул обрадованно дядя Родя и толкнул локтем Аладьина. — Слышишь, Никита?

— Шевелится Расея, стало быть, — сказал шепотом Аладьин и сам тихонько пошевелился. Голова его закачалась на тонкой шее, потом совсем упала на плечо.

Дядя Родя вскочил на ноги, оглянулся вокруг. Шагнул к ребятам.

— Это вы кого же заводили там? Моего Якова? — строго–весело спросил он. — А ну, дай я ему еще подбавлю!

Вот это дело! Давно бы так, чем с ненастоящим питерщиком попусту разговаривать!

— Да ты, дядя Родя, не умеешь, — отвечает Шурка, подзадоривая.

— Ой ли? «Курочка», Александр, птица древняя. В мальчишках и мы с ней знакомство имели… Ну–тка, я поздороваюсь с приятельницей.

Он берет у Шурки в свою большую руку палку, ударяет по деревяшке, похожей на толстый карандаш, очиненный с обоих концов. «Кура» свистнула, взвилась — только ее и видели.

Восхищенный шепот проносится среди ребят. Поди ты, какой славный удар! Не каждый день такую красоту увидишь.

— За мостом упала, — определяет Шурка.

— Не в зачет! — сердито кричит Яшка. — Какой хват! Сам, тятька, води, коли играть с нами хочешь.

Такое предложение всем приходится по душе. Дружный хор, перебивая гармоники и песни, гремит на всю улицу:

— Новенькому водить!

— Дяде Роде водить!

— И повожу, — соглашается тот, посмеиваясь в бороду.

Ну что за дядя Родя! Будь все мужики такие, куда веселее жилось бы ребятам на свете.

— Чур, мазурики, не плутовать! — строго предупреждает дядя Родя.

— Нет, нет, по–честному… вот те крест! — обещают ребята.

Горев, продолжая сидеть на луговине с молчуном Аладьиным, залился тихим смехом.

— Узнаю Родиона… Погоняйте этого старого мерина, ребята, хорошенько!

Гм!.. Пожалуй, этот питерщик все‑таки стоящий человек.

— Руки зачесались, — откликается дядя Родя, крепко потирая ладони.

Он смотрит поверх мальчишеских голов куда‑то вдаль загоревшимися глазами. Наверное, высматривает, как ему ловчей бежать за «курой».

— Руки — мало. Надо, чтобы мозги зачесались, — говорит Горев, покусывая кренделек уса. — Эк, наигрывают! Не гармони — оркестр на Марсовом поле, — восторженно мотает он головой, жмурясь и притопывая. Зря не взял я Володьку своего. Посмотрел бы, сорванец, на тихвинскую, красавицу… Люблю, грешный, этот праздничек. Девки‑то, девки как зазывают, негодницы! Теперь бы мужикам песенку затянуть. То‑то хорошо было бы.

— Вывелись настоящие певуны. Последний, Игнат, помер, — сказал Никита.

— Да… слышал. Доконала матушка–чахотка… А певуны, Никита Петрович, не могут перевестись. Без песни — хоть тресни, жить скучно. Горев помолчал. — А ведь я нарочно приноровил, к этому деньку приехал, ей–богу! — тихонько признался он и опять залился слабым смехом.

Между тем Яшка принес из‑за моста «куру». Посовещавшись, ребята уступили черед Шурке, как самому ловкому игроку. Надо заводить дядю Родю до седьмого пота.

Гордый и счастливый, Шурка, с трудом сдерживая пробиравший его смех, бьет палкой не по деревяшке, а по земле. Дядя Родя, обманутый, кидается к кругу, растопырив руки.

А ловить‑то нечего — «кура» смирнехонько лежит на траве.

— Что, тятька, съел? — ехидно спрашивает Яшка и от радости пляшет.

Шурка обманул подряд несколько раз, потом неожиданно так хватил по деревяшке, что дядя Родя опомниться не успел, как «кура» пролетела над его растрепанной головой.

— Лови!

— Жулик ты, Александр! — непритворно, по–настоящему сердито сказал дядя Родя, отправляясь искать деревяшку.

В круг он, конечно, издалека не попал, промазал, но и Шурка маху дал: ему не надо было отбивать, а он, раззадорясь и понадеявшись на себя, отбил и неловко — только самым кончиком палки — задел «куру». Она отлетела близехонько.

— Попался, мошенник? Не плутуй, поделом! — проговорил безжалостно дядя Родя.

Шурка надеялся, что Яшкин отец все‑таки плохо знает правила игры, опять кинет деревяшку и он успеет исправить ошибку. Но дядя Родя, оказывается, не хуже ребят разбирался в игре. Он не поленился, с удовольствием растянулся на траве и, выкинув вперед руку, достал деревяшкой до черты. Ничего не скажешь, не заспоришь, все правильно.

— Еще бы! Такому длинному это очень просто, — сконфуженно пробормотал Шурка, оправдываясь, потому что слышен был ропот приятелей. — А вот был бы ты маленький, как мы, тогда тебе не достать бы во веки веков. И опять водить бы пришлось.

— Ладно, уступаю, — примирительно ответил дядя Родя, не снисходительно — этого бы Шурка не потерпел, — а по самой правде. — Вижу, охота вам заводить меня до смерти… Погодите же, ведь я тоже мазурничать умею, — стращал он.

И принялся, в свою очередь, обманывать Шурку. Притворялся, что кидает деревяшку в круг. Шурка взмахивал палкой — и попусту: «кура» и не думала расставаться с ладонью дяди Роди.

Все ребята пришли на помощь Шурке. Целая изгородь палок защищала заветное местечко. Яшкин отец протестовал, но в ответ неслись хохот, крики, визг.

— Сдаюсь! — взмолился наконец дядя Родя.

— Отступного давай, отступного! — требовали ребята.

— Копейку могу.

— Пять!

— Две, — набавил дядя Родя.

— Три, — уступил, перемигнувшись с друзьями, Шурка. — Три копейки последнее наше слово… Или будешь водить до самого утра, — пригрозил он.

— Караул… грабят! Спасай, Афанасий Сергеич!

И тут произошло невероятное. Ненастоящий питерщик полез в кармашек–кошелек, что был пришит на поясе, и дал ребятам двугривенный.

— Спасибо, — сказал за всех Шурка.

Он здорово ошибся — питерщик был настоящий.

Теперь, играя, Шурка поглядывал уважительно на черную, заправленную в брюки косоворотку Афанасия Горева, на его широкий матерчатый пояс с кошелечками, на мятую кепку с пуговкой.

Шурка видел, как сельские мужики, направляясь по шоссейке к казенке, где вот–вот должна была начаться беседа, заворачивали на лужайку у моста, чтобы поздороваться с Горевым, трясли ему руку, одни молча, с любопытством, другие с усмешкой, большинство же справлялись о здоровье и о том, каким таким хорошим ветром занесло его из Питера. Бороды у мужиков в улыбках топорщились вениками. Мужики доставали кисеты, присаживались на минутку на луговину да так на ней и оставались.

Всего этого они не делали, даже когда Миша Император на тройке из Питера прикатил. Было чему удивляться. Сам дядя Ося Тюкин ни разу не назвал Горева мытарем, как он любил всех называть, а величал по имени и отчеству. Правда, Устин Павлыч, появившийся тут же у моста, без картуза и очков, но еще с застегнутым, нетронутым воротом чесучовой рубахи, приветствовал нового питерщика непонятно:

— А–а, ваше сиятельство… обуховский граф собственной персоной пожаловали!.. Что, али опять ривалюция началась?

— Здравствуй, Устин, — дружелюбно отозвался Горев. — Нет, еще не началась, сам знаешь.

— Откуда мне знать?

— Ну как же? Ежели бы что стряслось, тебе первому по шее попало бы, ласково сказал Горев.

Мужики засмеялись и заворочались от удовольствия. Пришлось и Быкову смеяться, что он и сделал весьма старательно.

— Хи–хи… ха–ха–ха! Шутник, Афанасий Сергеич. Да кому же моя шейка помешала?

— Малым ребятам, Устин Павлович, малым ребятам, — серьезно ответил Горев, и мужики захохотали громче прежнего.

Уж не из тех ли он хороших людей с Обуховского завода, про которых рассказывал дядя Родя за обедом? Шурка долго не спускал глаз с Горева…

Давно зашло солнце, погасли окна в избах, пала на траву роса. Сизые тени слились в одну тень под липами и березами. Но на луговине, на дороге, на всех открытых местах еще было светло, и ребята, пользуясь этим, погнали на гумно Яшку Петуха, проигравшего в «куру». Надо было торопиться: в казенке зажглись лампы, смолкли песни девок и гармоника поздеевского кузнеца замирала последними переборами, точно отдыхая перед кадрилью.

Яшка, как полагалось, скакал на одной ноге, Шурка поддавал палкой деревяшку, ведя аккуратный счет проигранным ударам, а ребята, следуя толпой за Петухом, на разные лады скороговоркой пели:

Кура яйца несет,

На жароточке* печет…

Как приступишь

Куру дам!

У Косоурова сарая Шурка заключительно ударил по «куре» не очень шибко, жалея закадычного друга, попавшего в беду. Яшка заметил это и озлился.

— Ты чего? Бей как следует!

— Да я как следует и бью! — отвечал, красноречиво моргая, Шурка.

— Нет, ты понарошку, тихонько ударяешь, я вижу… Не подмигивай. Что, рука устала?

— Вот еще!

— Ты думаешь… я устал? — задиристо спросил Яшка, переводя дух и шмыгая носом. — Да я еще десять раз по столечку проскачу и не охну, сказал он, стоя на одной ноге, как настоящий петух, и потрясая лохмами. Бей, говорят тебе, как полагается! А то я не буду играть.

Все ребята оценили поведение Яшки по достоинству. Этакий молодчина Петух! Не желает, чтобы ему делали послабление.

Шурка исполнил требование друга самым старательным образом, Яшка поскакал искать деревяшку в траве.

Ребята, поджидая, сгрудились у сарая. Тут им послышались шорохи и сопение. Наверное, какой‑нибудь гуляка храпел и ворочался на соломе. Не Саша ли это Пупа? А может, пастух Сморчок — что‑то его не видать весь вечер?

Дверь в сарай была приоткрыта, они заглянули в щелку.

В полумраке, прямо перед входом, с перекладины свисала веревка, а на ней качался, дергаясь ногами, Косоуров. Он странно набычился, прижав подбородок к груди, вытаращил глаза и хрипел, шевеля огромным, как коровьим, черным высунутым языком.

— А–а–а! — дико закричали ребята и шарахнулись от сарая к мосту.

Они бежали, оглядывались и пуще прибавляли ходу и крику. Мужики на луговине встревоженно повернули к ним бороды.

— Какой там вас домовой напугал?

Шурка с разбегу ткнулся в колени дяди Роди.

— Косоуров… в сарае… на веревке висит!

Горев чуть слышно свистнул, вскакивая.

— Вот тебе и праздничек!

Мужики бросились на гумно.

Ребята не посмели вернуться к сараю, остались на лужайке, дрожа и перешептываясь.

— Неужто вправду удавился? — спрашивал Яшка. — Я ничего не видел… «куру» потерял. Что же вы не позвали меня к сараю, как смотрели?

— Да–а… он язык высунул… точно дразнится.

— А глазами так и ворочает, пра–а!

— Удавленник‑то?

— Эге. И ногами дрыгался.

— Значит, живой? — допытывался Яшка.

— Не знаю, — сказал Шурка, поеживаясь. — Хрипел шибко.

— Стой! Несут!

От сарая медленно шли прямиком по гумну, приминая траву, мужики. Дядя Родя, Никита Аладьин, Устин Павлыч и еще кто‑то несли на руках Косоурова, ногами вперед, как покойника. Остальные, теснясь, помогали.

Ребята побежали навстречу. Теперь им не страшно было, а только жалко Косоурова и любопытно. Седая взлохмаченная голова кабатчика свисала вниз и качалась, словно он сожалел о случившемся, раскаивался. На темном бородатом лице был приметен один разинутый рот, как яма.

А в казенке весело, не зная ничего, гремела кадриль, и даже здесь, на гумне, слышно было, как топали, ухали и свистели парни. На шоссейке смеялись и кричали бабы, должно быть идя на беседу. Кто‑то пел на завалинке во все пьяное непослушное горло:

Э–эх, да ты не сто–ой…

На го… го–ре кру…то–ой!

Мужики несли Косоурова осторожно, тихо переговариваясь:

— Ровнее голову‑то держите.

— Счастье его, по подбородку веревка захлестнулась.

— Водки ему дать — пройдет.

— В больницу надо, верней.

— Дурачок, на какое решился… Ах ты дурачок! — приговаривал Устин Павлыч, высоко, обеими руками держа ногу удавленника и будто рассматривая заплаты на голенище сапога.

— В палисад… Лошадь! Живо! — негромко, властно командовал Афанасий Горев.

Сбегался народ от казенки, заглядывал на ходу на удавленника, притихал, шептался. Многие почему‑то крестились.

Когда переходили шоссейку, появилась Косоуриха. Она как была в праздничном платье, так и грохнулась на камни, забилась, заголосила, подметая подолом пыль на дороге. Бабы подняли Косоуриху, уговаривая и плача вместе с ней, повели к дому, в палисад, куда мужики внесли и положили под черемуху Косоурова. Он не открывал глаз, не шевелился, только хрипел, слабо ворочая высунутым языком. Мужики выкатили из‑под навеса дроги, на ощупь мазали дегтем колеса. Все суетились в сумерках, толкались, мешая друг другу. Ребята лезли везде смотреть, попадали взрослым под ноги, их сердито гнали прочь. Но разве можно было уйти?

— Родимый мой, незадашливый, да почто же ты? А я лясы точу, знать не знаю… Ой, смертушка моя! — причитала Косоуриха, бегом вынося из сеней хомут, сбрую, таща волоком зачем‑то стеганое одеяло, подушки. Свалила все в кучу посреди палисада, подскочила к мужу и взвизгнула, затрясла кулаками: — Харя пьяная, бесстыжая, что наделал!.. Ой, бить тебя некому, беспутный, нечистый дух!

Устин Павлыч, сбегав домой, принес графин с брагой. Он присел на корточки около Косоурова и ласково, настойчиво уговаривал отведать.

— Один глоточек… У–ух, крепкая, голубок, бражка, с изюмом! Как рукой снимет… Мы с тобой еще ка–ак заживем… Выкушай — и здоровехонек.

— Сожрал человека, а теперь брагой отпаиваешь, — злобно сказал Никита Аладьин и оттолкнул Быкова. — Катись ты… подальше!

— Господь с тобой, Никитушка! Что ты говоришь такое несуразное? обиделся Быков, поднимаясь и оберегая графин локтем.

— А правду говорит! — сказал, точно отрубил, Матвей Сибиряк.

Устин Павлыч завертелся с графином среди мужиков, жалуясь и всех угощая. Мужики отворачивались от него, ворчали что‑то себе в бороды, закуривая цигарки. Когда вспыхивали огоньки, Шурка видел оскаленные зубы. Все кругом были злые, сердитые, хотя Косоуров еще живой лежал под черемухой. Шурке невольно вспомнилось: когда помер дяденька Игнат, мужики немного печалились, больше про свое говорили, даже смеялись как ни в чем не бывало. А тут, сегодня, они словно с цепи сорвались.

— Уйди, лиса, от греха! — орал дядя Ося, отталкивая от себя графин.

— Какой грех? Чей грех? — залаял Устин Павлыч и набросился на Горева, который молча, торопливо запрягал лошадь. — Это все ты, краснотряпичник, науськиваешь! Я вижу… Ой, смотри–и, худа не было б! Тут тебе не Обуховский завод. Мутить честной народ не позволим!

— В Сибирь отправишь, что ли? — насмешливо спросил Афанасий Сергеевич.

— Найду управу!

— Ты еще рубаху до подола разорви, а то не страшно, — посоветовал Горев, быстро и ловко стягивая хомут.

Устин Павлыч отскочил, ударил графином об угол избы — только осколки зазвенели.

— Вота… На–а! — рванул он себя за ворот и с треском разорвал чесучовую дорогую рубаху. — О–ох, тошнехонько–о! — заплакал он.

Народ кругом недовольно зашумел:

— Да будет вам!.. Человек–от помирает.

— Клади на дроги. Вот так! — распоряжались в палисаде. — Гони в больницу! Понятого ей дать, хозяйке, а то не примут… Кто понятым поедет?

Вызвался ехать понятым родственник Косоурова, гостивший у него на празднике. Он ударил вожжами. Задребезжали, заскрипели дроги, завыла Косоуриха, сидя в передке и подсовывая подушку под голову мужа.

Только что проводили ребята подводу за мост, как поднялся крик у казенки. Побежали туда узнать. Оказывается, парни били Мишу Императора. Он высмеивал их на беседе, красуясь возле поповых дочек. Парни долго терпели, а потом вызвали Императора на улицу, будто по делу, и принялись дубасить кольями.

— Кар–ра–у–ул!.. Го–ро–до–во–ой!.. Заре–езали! — кричал на все село Миша Император, без шляпы и трости, в порванном пиджаке убегая от парней домой.

Ну и ночка! Пора бы на боковую, да как тут уйдешь, еще что‑нибудь интересное пропустишь.

Шурка вертится с Яшкой и Катькой на беседе, в кути, где тесно и жарко от любопытных, шушукающихся баб, каменно–неподвижных, фу–ты ну–ты как разодетых молодоженов. Правдами и неправдами пробирается Шурка поближе к зале. Там, из красного угла, сыплет без устали кадриль поздеевский кузнец, топают и кружатся с девками парни. Олег Двухголовый сидит возле гармониста, мешая играть. И никто не гонит прочь Двухголового — хозяин. Шурка старается поменьше смотреть в красный угол.

В казенке как в печи, хоть пироги пеки. Парни поснимали пиджаки, раскрасневшиеся, веселые девки беспрестанно утираются и обмахиваются носовыми платками. Ламп много, они понавешены на всех стенах, спускаются на проволоке с потолка. Но горят лампы тускло, коптят, мигают, и кажется длинные желтые язычки пламени приплясывают вместе с парнями. Зала казенки просторна, и будто сами светятся свежевыструганные стены, потолок и пол. Пахнет сосной, табаком и мохом. Пестрит в глазах от танцующих пар.

Вдруг гармоника обрывается. На беседе становится тихо.

— Ка–на–ва! — извещает громко кузнец, отдуваясь, и ставит замученную трехрядку на скамью.

Конечно, никакой канавы нет в избе, пол ровный, даже щелей не видно. Просто полагается, по обычаю, целоваться.

Парни смеются, девки конфузятся, а матери из кути, притворяясь, недовольно ворчат:

— Вот что выдумали… бесстыдники!

А сами глаз не спускают со своих дочек. Надо, чтобы поломались, поцеремонились невесты. И чем дольше, тем лучше.

Парни торгуются с девками:

— Дюжину с вас… меньше нельзя. Канава дюже глубокая!

— У нас свои ноги есть… перейдем.

— Глыбко… туфельки зачерпнете.

— А мы разуемся.

— Зачем такое беспокойство? Извольте — полдюжины… Перемахнем, как на крыльях… Ну, так и быть, последняя цена — четверть дюжины!

Парни обнимают девок, те вырываются, но понарошку: руками парней отталкивают, а щеки и губы подставляют.

Чмок! Чмок! Чмок! — слышится в зале со всех сторон.

Гармоника, отдохнув, рявкает с новой силой, кадриль продолжается.

— И куда торопятся… Бессовестные какие нонче стали, переговариваются в кути бабы. — Прежде не так было… Прежде по получасу канаву переходили.

Шурка ищет Катьку. Но ее нет, и Яшки нет, спать, верно, ушли. И Двухголовый дрыхнуть домой укатил. Одни Тихони зевают в кути. Шурка исподтишка показывает им кулак.

А парни и девки все вертятся, вертятся, взявшись за руки. Удивительно, как это им не надоест целый день и вечер делать одно и то же? И не устают, и глаза у них не склеиваются, как у Шурки. Он смерть не любит заниматься долго одним делом, даже самым любимым. И сейчас, подремав и насмотревшись на беседу, промочив потом матроску, хоть выжимай ее, он выскакивает из казенки в сени. Здесь темно и почти так же душно. Шурка ощупью выбирается на крыльцо, оступившись, считает мягким местом крутые ступеньки. Многовато их… Слава тебе, хоть фонарей на лбу не наставил, одними царапинами обошлось, а штаны все равно и раньше были рваные.

Шурка ныряет на улицу в ночную свежесть, как в воду.

Высоко и ярко светят в небе белые прохладные звезды. На западе не погасла еще вечерняя полоска зари, а на востоке уже проступает позолотой другая полоска и тянется к первой, как рука, и скоро дотянется, поздоровается, и тогда настанет утро. А пока гуляет по переулкам отрадная холодная синева, падают из окон казенки на траву половики света, подбирается от башмаков сырость по голяшкам, и глаза перестают слипаться.

У Косоурова палисада на лавочке все еще сидят мужики и тихо разговаривают. Шурка направляется к ним. Ему немножко боязно. А вдруг удавленника привезли обратно из больницы и он, окоченев, лежит под черемухой мертвый? Да мужики ли это на лавочке торчат? Может, черти по кабатчикову душу пришли?

Он переминается с ноги на ногу, не зная, на что решиться. Пожалуй, вернее всего махнуть домой. Но и к дому надо идти по шоссейке, мимо Косоурова палисада.

Шурка собрался повернуть обратно, на беседу, да услышал приглушенный смех дяди Роди. Тогда он смело шагнул вперед.

Где дядя Родя, там чертей не водится.

Мужики сидели на лавочке, тесно сбившись возле Афанасия Горева, даже табак не курили, и разговаривали вполголоса. Точно приворожил их к себе этот питерщик. Неспроста они про беседу забыли. Наверное, Горев рассказывает мужикам что‑то завлекательное о Питере.

Когда Шурка подошел, говорил Никита Аладьин, покачивая большой головой. Смотри‑ка, вот тебе и молчун! Сегодня и он рот открыл — и закрывать не хочет.

— Некуда ему было деваться. Ну и сунулся он на хутор, Евстигней‑то, рассказывал Аладьин неторопливо и глухо. — Способие в городе выхлопотал. И навалился на Волчью пустошь… Как крот, землю рыл. Лошадь завел, домишко свой перетащил, поставил. Только на крышу мошны не хватило, поизрасходовался. А соломой крыть не пожелал. Не к лицу, вишь ты, хуторянину! Разбогатею, говорит, железную заведу… Ладно. Вот и зачал он богатеть… Годов пять ковырялся, сводил кое‑как концы с концами. А потом пришло время способие‑то возвращать. Да с процентами!

— Это у нас умеют. Насчитают, чего и не брал… как с переселенцев, сказал Матвей Сибиряк, покашливая.

— Вот! Он туда–сюда: сделайте, дескать, милость, повремените, дайте мне за землю уцепиться, корень пустить! А там, в городе, разговор с нашим братом короткий: не можешь платить — съезжай с хутора. А его, Евстигнея, жалость берет. Столько сил ухлопал, все жилы вытянул, земля чуть родить зачала — и съезжай! Обидно… До самого земского начальника дошел. Посочувствовал тот, а платить приказал, потому — закон.

— Шкуру на кон! — усмехнулся дядя Родя.

— А ты чего хочешь? — взъелся ни с того ни с сего Ваня Дух, даже с лавочки соскочил. — Казенные денежки в карман положить? Хва–ат! Закон–от не дураки тоже писали, башкой ворочали.

— В которую сторону — вот вопрос.

— Сторона одна — известно: жми–дави мужика, чтобы из него масло потекло, — злобно сказал Матвей Сибиряк.

— Ну, свел он лошадь, — продолжал глухо Аладьин, не слушая перепалки, словно для себя рассказывая понравившуюся сказку, — свел лошадь, коровенку продал, хлеб на корню порешил… Развязался с процентами. А изба — без крыши. Он рад бы соломой покрыть, да и ее теперь нет. Паши хоть на себе, жену — в пристяжку, ребят — погонялами… А на способие‑то сызнова проценты бегут… Сидит теперь Евстигней на пустоши, как волк, да зубами щелкает. Грызи ее, землю‑то!

Шурка тихонько забрался на колени к дяде Роде. Мягко и удобно сидеть, прижавшись к теплому скользкому ластику. Дядя Родя наклоняется, щекочет бородой Шурку; Шурка прячет голову под согнутый локоть и, словно в окошко, видит растянувшегося за лавочкой, на траве, дядю Осю. Рыбарь, должно, уснул и не слышит ни гармоники, ни мужиков.

— Умные люди и без хуторов а–атлично живут, — жадно и торопливо говорит Ваня Дух. — Мишка Стрельцов, волостной старшина, ловчее придумал. На жену купил надел, на сродственника… Да чего там, сказывают, на Ивана Хомяка, который волостное правление сторожит, на бобыля землю записал. Помазал Хомяку рот трешницей, тот и молчит. Пикни — из сторожей вылетишь… Вот как дела‑то обделываются!

— А ты спроси, сколько ему отец в кубышке оставил, Стрельцову? Деготь гнал отец‑то. Ну и накапало денежек… Без копейки мы вот и волжского луга лишились. Глебовские грозились завтра косить.

— Голов им не жалко, пусть попробуют.

— Пузо — наша обуза, вот что…

— Да и царишко‑то нам непутевый достался.

— Сладу нет… Куда ветер дует — туда и гнемся.

— Неужто и впрямь веревку припасать, как Косоуров?

— Нет, ты скажи прямо, Афанасий Сергеич: когда же мужику послабление в жизни выйдет? — слышится Шурке чей‑то настойчивый шепот.

— От вас самих зависит, — громко и ясно, каким‑то новым, сильным голосом отвечает Горев. — Надо знать, кого бить, когда бить и в какое именно место.

— Да ведь голыми руками огонь не схватишь.

— Поискать — и рукавицы найдутся… в городе, — многозначительно говорит Горев.

— А! Найдутся… И впору будут? — оживленно спрашивают и посмеиваются мужики.

Колени дяди Роди вздрагивают и начинают качать Шурку.

Ему сладко дремлется. Но он борется со сном, потому что интересно знать, про какие такие рукавицы говорит Горев и почему мужики обрадовались этим рукавицам. Он догадывается, что сказано так Горевым к слову, под рукавицами подразумевается другое, что‑то хорошее, известное ему и мужикам и неизвестное Шурке. Мужики не просто жалуются на жизнь, как всегда, а упрямо чего‑то ищут, чтобы лучше жилось. И Горев не дразнит их, как дядя Ося, а помогает, точно за руку ведет. Должно быть, и в самом деле он хороший, знающий человек, не зря на него Быков собакой набросился.

Шурка вслушивается, но тихий разговор долетает словно издалека, ничего толком не разберешь, голоса мужиков убаюкивают его.

— Жа–алко! О пятом годе мы тебя, Афанасий Сергеич, не послушались керосинцем не обзавелись… А ведь и надо было — фунтов десять.

— Д–да… И поминай усадьбу как звали.

— Не в ней одной заковырка, други. Слепой щенок я тогда был.

— Не скажи. Без крыши генералишку здесь делать нечего. Новую поставить, как Евстигнею, не на что, в картишки ему, видать, не везет… Бросил бы он землю — нам досталась бы.

— Керосин, ребята, у Быкова не переводится.

— Зачем? Усадьба нам пригодится.

— Неужто веришь, Афанасий… пригодится?

— Не верил бы — говорить не стал.

— Не дожи–ить…

— Не мы, так вот он доживет, — говорит дядя Родя и тормошит Шурку. Александр, доживешь до новых дней, помяни тогда меня, грешного, парой пива! Выпей и скажи: жил на свете такой дурак, дядя Родя… зубы скалил… а ему реветь хотелось. Ни хрена он хорошего в жизни не видел, с чем и помер, во веки веков, аминь!

— Брешешь, Родька, брешешь, сивый мерин! — тихо смеется Горев.

— Да иногда и сбрехнуть не грех. Ску–ушно… А–ах, поджечь бы всю Россию! Погрелся бы я у огонька.

«Какие мужики сегодня смешные! — думает Шурка. — Сердитые, а смеются».

Все это не похоже на обычные разговоры. Мужики не ругаются, а будто сообща думают вслух, чего с ними никогда не бывало.

Шурка с усилием раскрывает глаза, зябко ежится. Он ворочается на коленях дяди Роди, стараясь угнездиться потеплее.

В казенке затихла беседа. Парни и девки разошлись ненадолго по домам. Чаю напьются, поедят и снова заведут свою бесконечную кадриль.

За шоссейкой с побелевшими камнями, за серыми, сонно насупившимися избами и амбарами румянится край неба. Вечерняя зорька сошлась с утренней. Они разгоняют за Волгой облака, прокладывая дорогу солнышку.

Скоро затрубит Сморчок, но мужики и не думают уходить от Косоурова палисада. Они все толкуют с Афанасием Сергеевичем. Лица у них как‑то подобрели, глаза светятся. Верно, немножко научил их Горев, как жить лучше. Вот бы и Шуркиному отцу послушать… Может, не пришлось бы ему есть тухлые щи в Питере и взашей получать. Но отец почему‑то знать не желает Горева. А вот дядя Родя любит Афанасия Сергеевича и во всем соглашается с ним.

— Есть такие люди, правильно… Кремень! Искру дают, — который раз повторяет дядя Родя в самое Шуркино ухо, так что щекотно становится. Будет их, мы скажем, на свете больше — подожгут сердца, поведут народ…

— В тюрьму, что ли? — насмешливо спрашивает дядя Ося, поднимаясь с травы и потягиваясь. — Ха–а… Тьфу! — зевает и плюется он спросонок. — В тюрьму, мытарь, и я могу повести. Дорожка известная, бывал… Нет, ты меня к правде веди, коли растревожил… А где она? Покажи! — требует он, поглядывая исподлобья на Горева, точно вызывая его на спор.

За него откликается Никита Аладьин:

— Найдутся такие, покажут.

— Вот это самое… — Дядя Ося складывает пальцы в кукиш, подносит его себе под нос, будто нюхает. Потом раскрывает пальцы и дует на пустую ладонь. — Видал? Вот те и вся ихняя правда!

— Рехнулся ты, Тюкин, от безделья, — недовольно говорит дядя Родя, спуская Шурку с колен. — Александр, спать пора. Иди, — приказывает он.

Шурка еще минуточку медлит.

Тюкин скрипит зубами. Дыбом стоят рыжие волосы, в них запуталась солома, перья.

— Ага–а! Рехнулся? — рычит он. — А ты — нет? Страшно на правду‑то смотреть?.. А ты смотри–и… Вот она! — Он опять складывает кукиш и сует его в бороду дяде Роде. — Не жмурься! Я всю жизнь гляжу — не боюсь.

Дядя Родя отмахивается от кукиша, как от комара. Мужики принимаются ругать Катькиного отца.

Полусонный, Шурка бредет домой. Не раздеваясь, он сваливается в сенях на постельник, заботливо припасенный матерью.

 

Глава XXVII

ЧУДО, ВЫМОЛЕННОЕ ШУРКОЙ

Вот так и случилось, что проспал Шурка самое интересное.

Когда поздно утром поднялся он в мятой матроске, тесных жарких башмаках и, продирая кулаками глаза, хромая и натыкаясь в сенях на ларь и кадки, вышел во двор, отец, на себя не похожий, умывался у крыльца. Лицо и руки у отца были в саже, точно в трубу лазил. Один рукав питерской рубахи болтался лоскутьями, другой совсем пропал. Через все голое плечо, обожженное, в волдырях, шла глубокая царапина в запекшейся крови. Расставив широко ноги в серых от пепла сапогах, фыркая грязной мыльной пеной, отец оживленно рассказывал матери:

— Дрожит вся, мычит жалостно, а упирается… телушка‑то. Я ее хвать за рога — и волоком. Быков кричит: «Не тро–ожь! Убьет!» — а я знай волоку… Тут бревно на меня свалилось, задело немного. Насилу выскочил. И телушка за мной… Дотла сгорел двор… Однако добро, скотину преотлично вытащили.

Мать, поливая из ведра в черные отцовы ладони, ахает и крестится.

— Слава тебе, хоть ветру не было! И нас спалило бы… Уж так полыхало, ужасти! Я хотела сундук из чулана тащить… Господи, плечо‑то! Хоть содой посыпать… Да пошто ты сунулся в огонь?

— Как тут не сунешься? Жалко… Не пропадать же добру.

Не стоило большого труда догадаться, что был пожар у лавочника. Отец поспел на пожар, видать, вовремя. А Шурка прозевал редкое зрелище.

Он сердито щурится на солнце, поднявшееся довольно высоко, завистливо и восхищенно разглядывает отца. Левый, опаленный ус заметно стал короче правого.

— И лавка сгорела? — спрашивает Шурка. — А пряники?

— Уцелели, — смеется отец, плескаясь водой. — Да ты что, разве не был на пожаре?

— Его и набат не поднял, — отвечает мать, подавая отцу чистое полотенце. — Бесстыдник! Рубашку‑то не снял, завалился, неряха, так и дрых. Измял как, посмотри. В чем седня ходить будешь? Ведь тифинская еще, — ворчит она.

«Вот как! И набат был, а я ничего не слыхал…» — огорченно думает Шурка.

— Не чутко, кто поджег? — спрашивает мать отца.

— Руки–ноги не оставил… На Сморчка показывает Быков. Грозился, слышь, пастух… Кабы не подоспел Родион с пожарной машиной, не отстоять бы нам дом, да и казенка сгорела бы.

— Так и надо, не жадничай, не пускай беседы… Может, парни курили у двора и заронили огонь.

— Ищи–свищи теперь. А двора‑то нет.

«Значит, и дядя Родя пожар тушил. И Яшка, наверное, не прозевал, грустно размышляет Шурка. — Только меня одного не хватало. — Он переносит обиду на отца. — Землю у него воруют, а он телку спасает… И хорошо, что я проспал пожар. Всегда буду просыпать пожары. Вот вам!»

Он возвращается в избу, стаскивает башмаки и с сердитым удовольствием топает по полу голыми онемелыми пятками. Прищемил в сердцах хвост коту. Тот замяукал на всю избу. Проснулся братик в зыбке, заплакал. С печи ощупью слезла бабуша Матрена, вздыхая и кивая головой, принялась качать скрипучую зыбку.

За чаем мать заглянула Шурке в лицо и рассердилась:

— Да ты не умывался, негодяй? Марш из‑за стола!

Он покорно повозился на кухне под глиняным, с отбитым рыльцем, умывальником, хотя и не любил этого делать. На него нашло какое‑то тупое безразличие. И даже когда бабуша сказала, что не пойдет, пожалуй, сегодня домой и понянчится с Ваняткой, Шурка не запрыгал от радости, не повис на шее у бабуши, а молча отправился гулять.

Праздник догорал, как костер, в который не прибавляют хворосту. Вот вспыхнула в какой‑то избе песня, слабо загуляла по улице и погасла. Допивались неполные рюмки вина, опрокидывались вверх дном графинчики и бутылки, чтобы слить сиротливые капельки водки. Доедались последки вчерашних кушаний. Хозяйки не угощали, не потчевали заночевавших, собиравшихся восвояси гостей, а только поглядывали из‑за самоваров, как бы за столом понемножку на всех хватило еды. Разговоры тянулись вяло, лениво, словно дым в ненастный день. Все вздыхали, кашляли, кряхтели. Так шипят и тлеют в костре последние головешки, попыхивая редкими струйками дыма. И не пахнет этот дым, и глаз не ест, и тепла не дают остывшие седые угли.

До свидания, тихвинская, до будущего года! Пролетела, как ласточка, и ничего после себя не оставила. Будто не было тебя, праздник, как серебряного полтинника…

Шурку преследовали неудачи. Он не мог найти Катьку. И другие ребята словно сквозь землю провалились. Пустынна была шоссейка, тихи знакомые переулки. Только за Гремцом, на пожарище, ковырялся Быков, где‑то свистели Тихони с Олегом да у Косоурова палисада торчали и судачили бабы. Шурка не решился пойти один за мост, хотя ему и полагалось знать, жив ли кабатчик, и заманчиво было бы поворошить палкой на пожарище.

На завалинке сидел лохматый и грустный с похмелья Саша Пупа, тоскливо зевая и почесываясь. У Солиных на крыльце возился со своими булавками дурачок Машенька. Прошел гумнами на Волгу дядя Ося с удочками. Тонко, в перекличку, как петухи, начали петь–звенеть под навесами косы, отбиваемые заботливыми мужиками.

Шурка вспомнил про медянку, которую вчера хоронили, и отправился узнать, срослась она или нет. Он нашел хвост и туловище, а голову, зарытую у Косого мостика, придавленную порядочным булыжником, найти не мог. И нельзя было точно решить, что же получилось: ожила раздавленная голова ядовитой медянки и уползла, чтобы жалить людей, или просто затерялась и Шурка не нашел ее?

День был тяжелый и скучный, как понедельник. Шурка не ждал ничего хорошего от этого дня, желая лишь поскорее прожить его, как вдруг счастье, пролетая лебедем над селом, сжалилось над парнишкой и задело его своим легким изменчивым крылом.

Он возвращался шоссейкой. В пыли блеснул ему в глаза белый огонек. Шурка наклонился, и у него затряслись коленки. На дороге, в колее, вдавленное чьим‑то острым каблуком в песок, как в подковке, лежало золотое кольцо с драгоценным камнем.

«Миша Император потерял!»

Шурка подхватил кольцо, зажал в кулачке и со всех ног пустился бежать к дому.

«Не отдам, не отдам! — твердил он себе, сжимая до боли в пальцах находку. — У него колец много, а у меня нет… И никому не покажу. Тятьке не покажу, мамке не покажу… а Катьке и Яшке покажу».

Наверняка это было не простое кольцо, а волшебное, и совсем не Миши Императора, потому что как только Шурка стал обладателем кольца, так сразу все кругом переменилось и исполнились многие его желания. И ребята появились на улице, и грабельки, маленькие, ловкие, сделанные отцом из больших, сломанных, очутились прислоненными к удочкам за крыльцом, и Саша Пупа, умытый, причесанный, в кумачовой рубахе и бархатном жилете, окруженный мужиками, торжественно и важно топал к избе Афанасия Горева.

Живо смекнул Шурка, по какому такому случаю движется это медленное, говорливое шествие мужиков. Нет, не кончилась тихвинская! Рано простился с ней Шурка. Еще гулять и гулять ему, глазеть и радоваться до самого вечера.

Он завязал кольцо в носовой платок, сунул его под рубашку, где вчера хранился полтинник. Лежи, перстенек, не шевелись и не показывайся. Не расстанется с тобой Шурка, не разменяет на пятаки, не проиграет в вертушку, будь спокоен.

Шурка присоединился к ребятам, и они, порхнув воробьиной стайкой, раньше мужиков очутились перед домом Горева.

Питерщик стоял на крыльце, подбоченясь, засунув пальцы в кожаные кармашки удивительного пояса, покачивался от удовольствия на носках и заливался тихим смехом.

— Не забыли… Ах, черти драные! Порядочек! — воскликнул Горев, когда мужики подошли к избе.

Афанасий сбежал к ним, они окружили его галдящей оравой, подняли на руки, и вот уже питерщик, потеряв кепку, растрепанный, взлетает к макушкам берез.

— Выше его! У–ух, легонький!

— Будь здоров, Афанасий Сергеич!

— С приездом тебя!

— С праздником!

— Раскошеливайся, брат, на похмелку!

Став на ноги, Горев поблагодарил за почет и дал мужикам зелененькую бумажку.

— Гулять так гулять! — весело сказал он, разыскивая кепку, улыбаясь и покусывая свои усы. — Славь остальных, братцы, не давай питерщикам спуску!

И повел к избе бабки Ольги.

Миша Император не вышел к мужикам. Бабка Ольга сказала, что ему недужится.

— Ничего, мы тебя замест сынка покачаем, — ответил Ваня Дух, торопливо подступая к хозяйке.

И, как ни отбивалась бабка, покачали ее мужики, поздравили с благополучным приездом сына из Питера, пожелали ему выздоровления, богатой да красивой невесты, а бабке — кучу внучат. Пришлось бабке Ольге бежать в избу за деньгами.

Шурка видел, как в окошко из‑за занавески выглянул Миша Император с повязанной полотенцем головой, когда его мамаша рассчитывалась с мужиками. Шурка потрогал напуск матроски и постарался на всякий случай отойти в сторону, чтобы не попасться, грехом, на глаза Мише Императору.

Мимо шел с обеда пастух Сморчок. Мужики зазвали его с собой.

— Погуляем немножко, Евсей Борисович, — сказал Горев, уважительно здороваясь.

И Шурка впервые узнал, что у Сморчка есть короткое, звучное, как хлопок кнута, имя и есть, как у всех взрослых, отчество. Это его порядком удивило.

— Зальем пожар… ты, поджигатель! — смеялись мужики.

— Избави бог, — сказал Сморчок, присоединяясь к шествию. — Выпить отчего же, можно. Поджигать — нельзя.

— Знаем. Мухи не обидишь, — подтвердили мужики. — Оттого и смешно на Быкова.

— А мухи есть злющие, Евсей Борисович, — усмехнулся Горев, идя рядом с пастухом.

— Ты, Афанас Сергеич, я погляжу, не переменился, — отвечал Сморчок, засовывая под мышку кнут. — Пять годков мы с тобой не видались ай больше? — Он ласково вскинул из‑под дремучих бровей светлые глаза на питерщика и внушительно добавил: — Муха душу не трогает, не поганит. Душе я хозяин.

— Хо–озяин! Смотри‑ка на него! Над коровами, что ли? — потешались мужики.

— Хозяин над собой, — сказал, не обижаясь, пастух. — А вы — нет?.. То‑то же, травка–муравка! Пожелать надо — расцветет душа. Всем только пожелать.

Все шло замечательно. Ребята носились от одной избы питерщика к другой, возвещая хозяевам о приближении мужиков.

Обогнав ребят, подлетел Шурка к своему дому. Отец, босой, в старой, неподпоясанной рубахе, отбивал под навесом косу.

— Тятя, мужики идут… качать! — запыхавшись, радостно сообщил Шурка.

Отец швырнул косу, молоток и плюнул, поднимаясь с бревна.

— Чтоб им сдохнуть, пьяницам проклятым!

Он поспешно ушел в избу.

Шурка не знал, куда ему деваться от стыда. Отец прятался от мужиков, чтобы не давать им денежек. Вот сию минуточку прибегут ребята, закричат под окнами, привалят веселой толпой мужики, а Шуркина мать, бессовестная, высунется из окна и скажет, что отца дома нет. А все видели и слышали, как он отбивал косу, догадаются, что он спрятался, потому что бедный и жадный, станут его просмеивать.

Ох, срам какой! Задразнят Шурку ребята!

Свист, хохот, крики приближались. Шурка кинулся под навес, забился в самый дальний угол, за гнилые доски.

Ему было слышно, как топали на крыльце и стучались в дверь ребята, как, разговаривая и посмеиваясь, подходили мужики.

— Миколай Лександрыч… питерское солнышко, выглянь! — закричал Саша Пупа.

— Где он там? — спрашивал, смеясь, Горев. — Подавайте его сюда, мошенника!

Шурка зажмурился, хотя ему и так ничего не было видно, зажал ладошками уши. Но крики и хохот лезли в уши. Шурка заплакал…

Перстенек, родненький, ненаглядный, спаси и помилуй Шурку. Золотенький, с драгоценным камешком, сделай так, чтобы не было стыдно, чтобы батька раскошелился хоть на двугривенный, вышел к мужикам. Ты волшебный, ты все можешь сделать. Ну что тебе стоит?.. А Шурка, вот те крест, отплатит тебе: будет чистить каждый день толченым кирпичом и протирать тряпочкой, никому тебя не отдаст, в спичечный коробок положит и ваткой прикроет — живи, как в домушке… Перстенек, перстенек, сотвори чудо!

Шурка плакал и гладил под рубашкой колечко.

И чудо совершилось.

У крыльца заревели, завозились мужики:

— О–оп–ля! Ух, ты!

— С приездом… здоров будь… чтоб счастье тебе привалило!

Высунулся Шурка из‑за досок и увидел лакированные, черно сиявшие голенища сапог. Голенища летали над головами мужиков, словно большие галки.

Шурка вылез из‑под навеса, подбежал к крыльцу, растолкал ребят, чтобы поближе быть к отцу. Тот, оправляя наспех надетый, измятый праздничный пиджак, кланялся мужикам.

— Спасибо за честь, соседи, много благодарен. Вот извольте… от всей души.

Отец, хмурясь и улыбаясь, сунул что‑то в руку Саше Пупе.

— Маловато, Лександрыч, — сказал Саша, похлопывая ладонью об ладонь. — Боже мой, прибавить надо!

— Не при деньгах… потратился по хозяйству… Извинить прошу, оправдывался отец и опять кланялся.

— Хватит тебе, Саша! Насобирал, чай, больше попа в церкви, загалдели нетерпеливо мужики. — Гони на станцию за вином! Бабы, жарь яишню на все село! Милости просим, Николай Александрыч, повеселиться с нами за компанию.

— Ваши гости, ваши гости! — отвечал отец, переставая хмуриться.

Спустя часа два на лужайке, у моста, где вчера Шурка кудесничал с «курой», гуляли мужики. Поодаль от лужайки, у лип, сгрудились бабы и ребята, наблюдая, как веселятся их мужья и отцы, заговляясь* перед сенокосом.

Верховодил на лужайке Саша Пупа.

— Жи–ве–ом! — голосил он, приплясывая босыми ногами. — И жить будем. А смерть придет — помирать будем!

Афанасий Горев подсел к Матвею Сибиряку, и под липами очень скоро стало известно, что Горев уступил переселенцу свою избу.

— Куда торопишься, Афанасий Сергеич? — спрашивали мужики. — Продать не купить, успеется. Аль надумал спокинуть деревню навсегда?

— Жениться хочу, — отшучивался Горев. — Может, какая рябая в дом примет.

— От такого сокола которая откажется? Ни в жизнь!

— Э–эх, разбередил ты нам опять ретивое — и укатишь! Бессовестно, брат.

Шутки, смех, выкрики не умолкали на лужайке. Один Никита Аладьин, по обыкновению, не пил вина, не курил, почти не разговаривал. Уронив тяжелую голову на плечо, улыбаясь в нитяную бороду, он глядел на мужиков. Вдруг он поднял голову, откинулся на траву — и песня полилась свободно, как вода сама собой льется через край переполненной бадейки.

Когда я на почте служил ямщиком,

Был молод, имел я силенку…

Афанасий Горев, крякнув, трезво вскочил на ноги, тонко поддержал:

И кре–епко же, братцы, в селенье одно–ом

Лю–би–ил я в ту пору девчо–онку–у…

И все мужики, бросая разговоры, выпивку, закуску, повели–затянули ладно и грустно песню.

Сзади Шурки тихо вздыхали бабы. Катька, сунув, палец в рот, пожималась, словно от холода.

Закрыли–ися… ка–а–арие… о–очи…

Налейте, нале–ейте ско–ре–е вина,

Расска–азывать больше нет мо–о–чи…

плакал–заливался Афанасий Горев, обняв колени и уронив голову на плечо, как Никита Аладьин.

Шурку передернуло, точно от мороза. Он схватил Катьку за горячую руку и долго не выпускал. Катька щурила зеленые глаза, доверчиво прижималась плечиком.

А на лужайке уже плясал вприсядку Саша Пупа.

Э–эх, лапти, лапти мои,

Лапото… лапоточки мои!

Ни гугу! Замолчи!

Ничего не говори!

Иэ–эх, ну–у… тпру–у!

Хороша, смешна была песня, но еще лучше — пляска. Живот не мешал Саше выделывать уморительные коленца. Выгнув руки кренделями, уперев их в бока, он катался и подскакивал на лужайке мячиком, выбрасывая ноги в стороны, так что сверкали голые пятки.

— Ух! Ух! Бо–же мой… У–у–ух!

Матвей Сибиряк на радостях ударил себя звонко по коленям ладонями, как досками.

— Н–ну, берегись!

И пошел мелко строчить, переплетая ногами. Саша, запыхавшись, отполз на карачках в сторону, чтобы не мешать.

Точно с неба, упала в руки Горева балалайка. Он рванул «Барыню ".

— Бабы, помогите мужикам! — крикнул он, оборачиваясь к липам.

— Вино пить что‑то не звали помогать! Поздновато, милые, вспомнили! со смехом откликнулись позади Шурки бабьи голоса.

— Четвертную ставлю, красавицы!

— Сперва поставь — поглядим.

— Натощак косточки не шевелятся!

Но уже выталкивали бабы дородную Солину молодуху, славившуюся пляской, и та, немного поломавшись, как бы нехотя поплыла навстречу Матвею Сибиряку, а потом отпрянула, топнула полусапожками и пошла разделывать, выплясывать, поводя плечами.

И, глядя на все это, Шурка решил, что, должно быть, хорошо обдумали мужики ночью с Горевым, как жить дальше, и оттого теперь веселятся, радуются.

— Как весело, правда? — сказал Шурка шепотом Катьке. — Я бы тоже поплясал. А ты?

— И я бы поплясала.

— А у меня чего есть! Дорогое–предорогое, — похвастался Шурка, хлопая себя выразительно по напуску матроски.

— Неужто опять полтинник?

— Еще получше.

— Покажи!

Но показать волшебное колечко Шурке не удалось. Расталкивая баб и ребят, на лужайку к мужикам выскочила Марья Бубенец, простоволосая, потная, часто дыша, словно сто верст без передышки пробежала.

— Облопались! Глаза‑то у вас где, пьяные хари? — затрещала она, плача и кидаясь на мужиков с поднятыми кулаками. — Дорвали–ись на даровщинку… пляшете? А коров чем кормить будем?.. Застлало бельма, ничего не видите. Ведь глебовские луг косят!

 

Глава XXVIII

БАРСКИЙ ЛУГ

Позади — порывистое дыхание Катьки, тяжелый топот мужиков и баб, глухая злобная брань, крики. Шурка, не оглядываясь, мчит к Волге, обгоняет Кольку Сморчка и вырывается вперед.

Вот картофельные ямы у дороги, прикрытые гнилыми горбылями, чтобы кто, грехом, не завалился. Вот и голубые от цветущего льна приречные полосы. Дорога обрывается под гору. Там, за старой изгородью, начинается Барский луг, широченный, убегающий к самой воде.

Шурка выскочил к обрыву.

Правду назвонила Марья Бубенец. Внизу, под горой, глебовские мужики, блестя кривыми лезвиями кос, бабы в нарядных, ярких кофтах и платках, как это полагается в сенокос, делили луг. У воды, на косьях в кольях, воткнутых по краям доставшихся делянок, висели шапки, фартуки, клочья травы. Мужики цепью шли поперек луга к воде, на эти вехи, прямо и высоко держа неподвижные головы, приминая ногами траву. За каждым торопилась по следу баба, мелко и часто тяпая траву пяткой косы. И ниточками тянулись через весь луг прокосы, деля разноцветье трав, осоку, кочки на ровные полосы.

Прежде Шурка любил этот веселый, шумный час, жеребьевку, первый, чуть внятный шорох кос, дружную сутолоку баб, разодетых по–праздничному, сильные и торжественные взмахи мужичьих рук и сырой, медовый дух гороховины, иван–чая, прелый, горьковатый запах осоки и полыни. Все было необыкновенно радостно, легко, как‑то не похоже на работу. Мужики и бабы, словно забавляясь, играли вперегонки, смеясь и подзадоривая друг дружку.

Луг делили всегда вечером. А утром, когда Шурка с приятелями прибегал на гору, внизу темно–зелеными ровными валами лежала свежескошенная трава. Будто Волга за ночь расплеснула свои волны, они погуляли на просторе да так и застыли. Было жалко черно–белых чибисов, которые, плача, вились–кружились над лугом, не находя своих гнезд, и еще немножко жалко высокой, по пазуху Шурке, травы. Ее разбивали, разбрасывали косьями, и она, светлея, просыхала на солнышке. Траву ворочали граблями, а после обеда сгребали шумящее жаркое сено в копнушки. И приятно было ребячьей ватагой, наплескавшись–накупавшись в Волге досыта, до дрожи, осторожно пробираться по колкому скошенному лугу, чтобы не уколоть босых ног, стараясь ступать только на пятки или на скрюченные пальцы, и, все‑таки занозив, обрезав ногу, хромать и не показывать вида, что больно. А потом валяться–кувыркаться в копнушках сена, вдыхая знойно–пряный аромат и визжа от щекотки, потому что всегда какая‑нибудь проворная сухая травинка заползала под рубашку.

Теперь ничего этого не будет. Чужие мальчишки и девчонки носились под горой по лугу.

Шурка отыскал камень и швырнул его в глебовских ребят. Подбежали Катька, Колька Сморчок и остальные ребята и тоже стали кидать чем попало.

Откуда‑то взялся Олег Двухголовый с Тихонями. У Олега были полные карманы камней.

— Вот они — лупи их! — заорал он, показывая рукой под гору. — Что же ты? — покосился он на Шурку.

— Камней нету! — ответил Шурка сердито.

— У меня много. Бери!

Олег дал Шурке и Катьке полную пригоршню отличных плоских камешков. И Тихони дали по два черепочка. И все они, почему‑то перестав быть врагами, принялись стращать глебовских мальчишек и девчонок и швыряться.

Сельские мужики и бабы, гремя косами, бранясь, скатились под гору. Ребята кинулись за ними.

Шурка видел, как Ваня Дух налетел на чужую бабу в клетчатой кофте, вырвал у нее старенькую косу–хлопушку, торопливо подставил колено, и хрясь! — косье надвое.

— Будешь знать, ведьма, как чужое трогать! — прохрипел он, отталкивая от себя бабу и бросаясь к другой, в малиновом платке.

Та, молодая, верткая, отскочила, выставила длинное лезвие косы, словно саблю.

— Подойди, дьявол лохматый!.. Распорю пузо‑то!

Но сзади на нее набросилась Марья Бубенец, сорвала малиновый платок, вцепилась в волосы.

— Батюшки… убива–ают! — истошно закричала молодуха, роняя косу.

От воды бежали глебовские мужики.

— Не пущай их на сухое место, топи в солоди! — ревел Саша Пупа, с треском выламывая из изгороди кол.

— Бей ворье! Гони с луга! — потрясал Шуркин батька суковатым, неизвестно когда и где добытым поленом.

— В Волгу!.. В Волгу сукиных сынов!

Сельские мужики бросились навстречу глебовским. Бабы отстали, криком подбадривая своих мужей. Чужих мальчишек и девчонок как ветром сдуло с луга. Матери их, подобрав подолы, голосисто отругиваясь, отступали к Волге, под мужикову верную защиту.

Шурка забрался на самую высокую, с хвостами дидельника, кочку, чтобы видней было, плясал и тоже что‑то кричал. И Катька кричала. И Олег Двухголовый кричал.

Озирая луг горящими глазами, Шурка все замечал.

Вот бежит, пошатываясь, Саша Пупа, взвалив на плечо здоровенный кол, и кумачовая, сбившаяся назади рубаха огненным языком лижет ему спину, будто подгоняет. Матвей Сибиряк вышагивает журавлем и еще издали грозит пудовым кулачищем, а Шуркин отец крутит над головой полено. Шурке приятно, что глебовские мужики, рассыпавшиеся по лугу, замедляют бег и Андрей Шестипалый, в соломенной широкополой шляпе, с аршинной косой наперевес, вылетевший далеко вперед своих, начинает оглядываться назад, сбавляет ход и наконец идет шагом, грузно опираясь на косье. Те и другие, сближаясь, сплачиваются плечом к плечу, валят стеной на стену.

Шурке тревожно и весело. Он страстно желает, чтобы хорошенько отлупцевали глебовских и поскорей прогнали с луга.

Мужики остановились посредине луга, в вязком месте, называемом солодью. Узкая лента ржавой воды разделяет две стены. Ни сельские, ни глебовские не двигаются, не переходят воду. Но рев нарастает перекатами. От дальней заводи появляется на краю луга дядя Ося с удочками. Приложив ладонь к бескозырной фуражке, он стоит столбом.

— Ну, что они там? Чего ждут? — волнуется Шурка, судорожно перебирая по кочке ногами.

Он сует два пальца в рот, как учил его Яшка. И все ребята подхватывают пронзительный свист, подпрыгивая от нетерпения.

— Э–эй!.. Э–э–эй! — слышится сзади.

Ребята оглядываются.

С горы по дороге торопливо спускаются Афанасий Горев с ивовым прутом, которым он стегает себя по голенищу, пастух Сморчок с намотанным кольцами через плечо и грудь кнутом и Никита Аладьин с пустыми руками.

— Э–э–эй! — сердито кричит Горев и машет сельским мужикам, словно просит подождать его, не начинать драки. Ивовый прут нетерпеливо щелкает по сапогу. Ну, покажет он глебовским, всыплет досыта!

Ребята бросаются следом за Горевым.

Густая, высокая трава мешает Шурке бежать. Он задирает ноги, как дурачок Машенька, скачет прыжками, наблюдая за всем, что делается впереди.

Над солодью стон стоит от брани. И вот в стене сельских мужиков будто кто окно прорубил. Огненным шаром катится через солодь Саша Пупа, ливень грязи косит по сторонам. От глебовских вихрем срывается навстречу соломенная шляпа, похожая на голову огромного подсолнуха.

Черный кол Саши Пупы прочертил воздух… Нет, мимо! Увернулся Андрей Шестипалый — кол врезался в землю, переломился. Пламя кумачовой рубахи гаснет в солоди. Широкополая шляпа накрыла упавшего Сашу. Косье молотит цепом.

— А–а–а!

Стена сельских мужиков дрогнула, качнулась…

В это мгновение резкий, как выстрел, удар кнута оглушает Шурку.

— Ку–да–а? Сто–ой! — страшно орет, как на коров, Сморчок и опять громко стреляет кнутом.

Афанасий Горев, меся сапогами чмокающую ржавчину, кидается к народу.

— Черт вас побери, что вы делаете? — бешено, не своим голосом кричит он, расталкивая, растаскивая мужиков.

И Никита Аладьин, уронив на плечо голову, молча разнимает драку.

Вот тебе и подмога!.. Шурка застыл на одной ноге, цаплей, растерянно хлопая глазами.

— Смотри, расходятся… Не будут драться, — с сожалением говорит Катька. — Испугались!

— Кто? Наши?

— Ну да.

— И вовсе не испугались! — раздраженно бурчит Шурка. — Афанасия Горева послушались.

— Зачем?

— Почем я знаю… Отстань!

— А я бы не послушался, — говорит, посапывая, Олег Двухголовый. — Я бы и ему морду набил, питерщику. Не суйся не в свое дело.

— Бахвал! — сплевывает Шурка, презрительно поворачиваясь спиной. Он опять начинает ненавидеть Двухголового.

Перемешавшись, сельские и глебовские мужики, мокрые, грязные, продолжая переругиваться, вылезают из солоди на сухое местечко. Саша Пупа отлеживается в траве. Из осоки колесом торчит край затоптанной соломенной шляпы. Валяется чей‑то полный воды опорок.

— Мало вас, леших, пороли урядники… мало! — громко и сердито говорил Горев, кружась среди мужиков и потрясая прутом. — Не прибавилось ума. Э–эх, люди! Стыдно!

Сельские мужики виновато оправдывались:

— Наш луг… Кому не обидно? Перекупили — богачи выискались!

— А вам кто запрещал? — огрызались глебовские.

— Кошелек, растакие суседи… Кошелек!

— У нас скотина тоже от бескормицы дохнет.

— Подыхайте с ней заодно! Чужое не трогайте!

— Да какое же чужое, раз заплачено?

— Запла–а–ачено? А сдачи не хошь — поленом?

Брани и крику еще было много, но уже потянулись мужики за кисетами. И первый дымок, плывя паутиной в воздухе, известил ребят, что больше они ничего путного не увидят.

Так бы и вышло. Но подбежали бабы и словно дров в огонь подбросили. Мужиков не стало слышно, а в ушах звону прибавилось.

Марья Бубенец, поднимая мужа, плакала, будто и на самом деле ей жалко было Сашу. Голося, она бережно вытирала ему кровь и грязь с лица, а украдкой драла за волосы, шипела, совала под бока кулаками.

Андрей Шестипалый, выуживая из воды шляпу, заметил это, хрипло рассмеялся.

— Хорошенько его, хорошенько! — посоветовал он. — Чуть не убил меня, боров пьяный.

Марья так и взвилась:

— Сам ты боров поганый, урод несчастный! И жена — свинья, неряха… Знал господь, кого покарать. Я те добавлю, сатана, обломаю лишний коготь! Я те расчешу куделю!

Шурка мигнуть не успел, как она повисла у Андрея на бороде. И давай возить, только клочья полетели.

— Очумела… собака! — двинул Марью наотмашь глебовский верховод.

— Да будет вам! — вмешался, подбегая, Сморчок. — Душа‑то у вас есть?

Шестипалый пощупал бороду, харкнул.

— На! Погляди! — и ударом в зубы свалил Сморчка с ног.

Ваня Дух, верно, только этого и ждал — бросился на выручку пастуху. За Шестипалого вступились глебовские, и пошла настоящая потасовка.

Теперь Горев и Никита Аладьин ничего поделать не могли. Они лишь путались среди мужиков, мешали, и им попадало от чужих и своих. Защипались, зацарапались бабы, норовя побольше изодрать кофт и платков.

Шурке стало не по себе, жутко. И оттого, что верх брали трезвые глебовские мужики; и оттого, что пропал в свалке отец со своим поленом; и, главное, оттого, что разъяренные мужики, как он теперь догадывался, хотели не просто поколотить сторону и прогнать с луга, а определенно собирались биться насмерть. Это уже была не драка, а что‑то другое, похожее на побоище, про которое рассказывали сказки, где кости трещат, головы с плеч валятся. Слушать про это интересно, а смотреть — страшно.

И Шурка заревел отчаянно, стал звать отца. Глядя на него, заревела Катька. И даже Олег Двухголовый рожу скривил. Чужие девчонки и мальчишки, появившиеся рядом, подхватили плач, принялись слезно кликать своих отцов и мамок:

— Ой, тятенька–а!.. Ой, ма–аменька–а!..

Ребята от слез ничего не видели, и оттого им становилось еще страшнее.

Конец побоища был неожиданный и совершенно непонятный.

Внезапно появился управляющий Платон Кузьмич на сером рысаке, в двуколке, с дядей Родей за кучера.

И не стало на лугу двух стен. Одна мертвая стена выросла перед двуколкой.

У Андрея Шестипалого из носа текла ручьем кровь. Он, сморкаясь, размазывал ее по бороде рукавом. Ваня Дух, порыжев от грязи, в разорванном пиджаке, злобно сверлил одним глазом: второй глаз у него закрылся. Вспухла правая полосатая щека у Шуркиного отца. Глебовский веселый мужичонка, тот, что вчера шлялся на гулянье с деревянной игрушечной лошадкой, обеими руками держался за голову. Матвей Сибиряк, разорвав зубами подол рубахи, перевязывал лоскутом распоротую косой ладонь.

Было так тихо, что слышал Шурка, как переступал, засекая подковами, жеребец и слабо покашливал, отплевываясь кровью, Сморчок.

— Что у вас тут такое? — строго спросил управляющий, грузно вставая с сиденья.

— Свадьба! — насмешливо отозвался кто‑то из мужиков.

— Что–о? — грозно переспросил Платон Кузьмич, дрогнув отвислыми бритыми щеками.

Он едва не опрокинул двуколку, переваливаясь через ее край, и пошел медведем на народ.

Все расступились, образуя улицу, и в конце ее, на виду, оказался питерщик, с поломанным прутиком в кулаке. Расставив ноги в грязных сапогах, почернев, в сбившейся на затылок кепчонке, Горев торчал из травы корягой.

И, словно боясь споткнуться, не дошел до него Платон Кузьмич.

— Ты кто такой? Я тебя не знаю, — отрывисто сказал он, насупясь.

— Неужели? — удивился Афанасий Сергеевич, покачав кепочкой с пуговкой. — Экая беда! — сказал он огорченно. — Видать, я память вам маленько отшиб… когда в пятом году ненароком заехал по уху. Извините, дело прошлое.

Шепот, не то смешок пролетел по народу. Поубавился в стене проход до узкого переулка. Шурка, конечно, вскинулся глазами на мясисто–желтые уши Платона Кузьмича. Уши розовели, розовели, потом стали красными и словно еще крупнее.

— Гм–м… Опять ты здесь?! — изумленно протянул управляющий и пожевал губами. Оглянулся назад, на двуколку, обвел избитых мужиков и баб крутым взглядом из‑под серых бровей и вскипел: — Это ты стравил их, негодяй?

— Я?!

Горев шагнул и поднял обломок прута. И столько ненависти было в его перекошенном лице, что Шурке опять стало страшно.

— Вот что, господин управляющий… уезжайте‑ка подобру–поздорову, тихо посоветовал Афанасий Сергеевич, доламывая прут. — Уж мы как‑нибудь тут сами поладим.

— Очень хо–ро–шо–с! — прорычал Платон Кузьмич, дергаясь мешками щек, повернулся, и снова переулок раздвинулся перед ним просторной улицей.

Он медленно шел к двуколке, и за сутулой спиной его пустое место сразу зарастало бабами и мужиками.

Собираясь уезжать, управляющий погрозил пальцем.

— Не допущу!.. Кого слушаетесь? Ну, пеняйте на себя… Не продаю луга! Сам буду косить… Сам!

Все, что произошло дальше, мелькнуло перед Шуркой как во сне — будто было и не было.

Мужиков и баб плеснуло к двуколке.

— Прочь! — грозно зыкнул управляющий.

— Измыва–а–аешься?! — раскатился по лугу рев Сморчка.

Кнут, свистя, перепоясал Платона Кузьмича.

— Мерзавец! — затрясся тот. — В тюрьму!.. Вяжи его, Родион!

Дядя Родя, соскочив, сгреб управляющего в охапку, кинул в двуколку, сунул вожжи в руки.

— Сиди… пока цел!

И ударил пятившегося жеребца ногой.

Двуколка рванулась, Платона Кузьмича отбросило назад, он подскочил на сиденье, взмахнул вожжами…

— Умница, — сказал Горев, подходя к дяде Роде и здороваясь. — От верной каторги спас ребят.

— А не хозяина ли? — криво усмехнулся Андрей Шестипалый.

— Действительно, — признался дядя Родя, хмурясь, — второй раз я его от смерти спасаю.

Ваня Дух мрачно бросил:

— И в третий спасешь.

— Как придется… — загадочно ответил дядя Родя и пошел потихоньку вслед за двуколкой в усадьбу.

Потом началось самое невиданное и такое расприятное, что у Шурки от радости перехватило дыхание и затряслись коленки, словно он нашел еще одно золотое колечко с драгоценным камешком или кто‑то подарил ему Счастливую палочку.

Вокруг него творились чудеса.

Ваня Дух, надвинув козырек картуза на подбитый глаз, осторожно достал вместительный, полный махорки кисет. Андрей Шестипалый, оказавшийся рядом, покосился на табак. Ваня Дух, отсыпав себе на цигарку, не свернул, не убрал кисета — держал его в руке, и Андрей, не глядя, нерешительно потянулся, сунул в кисет сложенные щепотью пальцы.

— Слабая ноне пошла полукрупка, как трава, — сказал Шестипалый, вынимая спички и избегая встречаться взглядом с Ваней Духом.

— Д–да… прежде была дюже крепче, — отозвался тот, прикуривая и тоже глядя в сторону.

Делил треугольную книжечку сумкинской бумаги незадачливый глебовский гуляка, потирая голову. И Шуркин батька появился с блестящим портсигаром. Молодуха в малиновом рваном платке, охая, помогала Матвею Сибиряку покрепче перевязать ладонь.

Может быть, это было и не совсем так. Вероятнее всего, обалделый Шурка просто не замечал, как доругивались сельские бабы с глебовскими, как грозился, сидя на траве, Саша Пупа. Да и, угощаясь куревом, мужики искоса, настороженно следили друг за другом, поглаживая развороченные скулы, вскочившие на лбу отменные багровые рога, с жалостью разглядывали порванные рубахи.

Шурке бросилось в глаза другое, непонятно–приятное, самое важное: оно ослепило так, что он ничего иного не видел и не хотел видеть.

— Что же ты, Евсей Борисович, человечью душу кнутом охаживаешь? спрашивал Сморчка, жмурясь от смеха, Горев.

— Попутал нечистый… — смущенно пробормотал пастух, запуская мохнатую лапу в чей‑то услужливый кисет. — Душа–а!.. — мычал он, свертывая кулечком бумагу и слюня ее языком. — Он ее, управляло, за трешницу генералу давно продал, душу‑то.

Отмахиваясь от дыма цигарок, Никита Аладьин, выпрямив голову, обратился к Гореву:

— Как же быть, Афанасий Сергеевич? Что посоветуешь?

— Чего тут грешить, — тихо сказал, помолчав, Горев. — Косите вместе, раз такое дело.

— Да ведь запретил, проклятый пес! — вздохнул Ваня Дух.

— А чхать нам на его запрет, — откликнулся Шестипалый. — Задаток дан — и кончено!

Саша Пупа живо поднялся на ноги.

— Мир–ро–вую? Задарма? — прохрипел он. — Врешь… меня не объедешь! Ставь, скупердяи, полведерка и кренделей на закуску. Баста!

Но его никто не слушал.

— Начинай — до вечера и смахнем! Заходи!.. Сено разделим, — дружно заговорили, заторопились мужики и, кидая косы на плечи, докуривая на ходу, пошли гуськом поперек луга.

Вот это была косьба так косьба! Шурка никогда еще такой не видывал. Косили не как прежде, каждый свою, выпавшую по жребию полоску, а подряд весь луг. Андрей Шестипалый, в мокрой, пятнистой шляпе, шел передом, и аршинная коса его охватывала в полукруг добрую сажень. За ним проворно двигались Ваня Дух, Шуркин отец, Никита Аладьин и другие мужики, поводя, как в пляске, плечами. Гривастая, выше колен, трава будто сама валилась им под ноги. За мужиками спешили, чтобы не отстать, бабы. Афанасий Горев, раздобыв у кого‑то лишнюю косу, сняв сапоги и засучив брюки, потешал молодух, неловко и боязливо, на цыпочках, ступая по кочкам.

— Привык в городе по паркетам ходить? Ко–олко?.. Ставь ножку веселей! — со смехом говорили ему бабы.

— Пятки береги, эй, питерщик! Обкошу!

— Поди, забыл, с которого конца косье брать?

— Небось… вспомню! — отвечал Афанасий Сергеевич, прилаживаясь.

Он осторожно, носком косы, подбрил вокруг себя заросль гороховины, которая мешала, не давала размахнуться, поплевал на ладони, пониже, покрепче перехватил деревяшку и принялся неторопко, но споро гулять косой по траве, делая короткие шажки белыми скорченными ступнями.

Шурка и Катька забрались на взгорье, молча смотрели и слушали.

Мужики и бабы прошли только один раз до воды, а треть луга, почитай, была скошена. Не отдыхая и не куря, Андрей Шестипалый начал второй заход… «Про–сти… про–сти!» — высвистывали, выговаривали на лугу косы.

«Про–щ–щаю… про–щ–щаю…» — шептала, отвечая, трава, кланялась, покорно ложась в тугие, темные, почти синие валы.

«Вот так! Вот так! Вот так!» — железной скороговоркой одобрительно трещали оселки, когда мужики, останавливаясь, натачивали лезвия кос; лезвия бились у них в руках, как пойманные солнечные лучики.

С Волги подошел с ведром и удочками Катькин отец, долго стоял, попыхивая трубкой–коротышкой. Неожиданно швырнул удочки и ведро на землю.

— Разве так косят? — закричал он крайней, отставшей бабе. — Макушки одни сшибаешь… Дай‑ка сюда!

Отнял у бабы косу и быстро и широко замахал ею, догоняя народ.

 

Глава XXIX

ЛЕТО КРАСНОЕ

По горячим камням шоссейки, по всему селу и кривым колеям полевых дорог, на заворотах, в канавах просыпано духовитое сено. Бородой щетинится оно на примятой крапиве и чертополохе, лошадиными хвостами свисает с никлых ветвей придорожных ив и берез, приклеилось на рябые, испачканные дегтем столбы и перила моста. Возвращаясь с поля, с гумна, мать всегда приносит в волосах травяные шпильки и вычесывает их гребнем, а отец целыми днями, не замечая, ухитряется таскать в усах запутавшуюся былинку.

На бритом, в червонном загаре, гуменнике, где сушат сено, земля точно вареньем густо намазана, пахнет сладко, идешь по гумну — слюнки текут во рту. Жаркие амбары и сараи бережно хранят драгоценный клевер, луговую гороховину, мелкое, с прутиками и мохом, лесное разнотравье. Из всех щелей бьет в нос и щекочет хмельной настой, с горчинкой и кислинкой.

Кажется, сена девать некуда, но копны на гуменниках не убывают. За долгий день высушат, приберут стар и млад скошенную накануне траву, выскребут граблями дочиста гумно, а к вечеру, глядишь, опять скрипят подводы, покачиваются и плывут зеленые, высоченные, как дома, возы. У амбаров снова полно сыроватой, еще не потерявшей блеска осоки, метелки, белоуса, сваленных кучами, из которых выглядывают и бессмертно играют лазоревыми красками безымянные цветы.

Возле копнушек постоянно пасутся стаи молодых грачей. Важно расхаживают, ковыряют клювами сено, будто кормятся, как большие. А налетят с полей отцы и мамки — живо разинут птенцы красноватые прожорливые пасти и, растопырив жестяные, вороненого отлива крылья, гоняются вприскочку за родителями, галдят, клянчат букашек и червей. Удивительно, как разбираются грачиные мамки и отцы в этой суматохе, отличают своих детенышей от чужих меток‑то ведь нет, все грачата одинаковые. А поди ж ты, признают, по голосу наверное, всех оделят, ни одного птенца не забудут и, передохнув, сызнова улетают за кормом.

В полях доцветает бледно–желтыми и фиолетовыми гроздьями картофель. Выбрасывает синюю тяжелую броню овес. Молодецки распушил ячмень шелковистые усы. Лен, словно нечаянно, обронил бледно–голубые, сморщенные лепестки. На мохнатых, овеянных нежной позолотой тонких стеблях качаются бурые головки льна, похожие на горшочки с крышками. Рожь, куда ни посмотришь, облита молоком. Колосья гнутся к серой, потрескавшейся земле. В горохе появились первые лепешки с горошинами в булавочную головку. Надо воз гороха нащипать, чтобы досыта напробоваться.

Так и манят, привораживают к себе огороды, благо они под боком. Там угощенья вволю: и твердые, в чернильных крапинах, бобы; и сахарные стручки гороха в ребячью четверть; и зеленый, в иголках, крыжовник, морковка–каротель; репа и деревянистая брюква; и неказистая, в паутине, попахивающая, признаться, клопами черная смородина; и красная, от которой глаза косит, губы воротит в сторону — до того кислая; и слаще сладкого, дороже всего и приятнее, крупная садовая малина — каждая Ягодина словно красная шапочка. Есть чем поживиться, полакомиться. Даже редька, горько и остро покалывающая язык, кажется необыкновенно вкусной.

На припеке гряды пахнут укропом и луком, горячей землей, а в тени, в буйной зелени капусты и огурцов, в сырой, темной заросли малинника и смородины, не поймешь, чем и пахнет. Как в тихвинскую, на гулянье у церкви, дразнит огород–ларек всем понемножку. И не надо денежек. Протяни руку — бери чего хочешь.

Вот оно, Шуркино царство без серебряного полтинника! Только перочинных ножиков с костяными черенками нет, губных гармошек со звонками не видно. Очень жалко, что не растут игрушки на грядах вместо, например, свеклы, которая зря землю занимает — сырая она в рот не лезет. Зато есть над головой черемуха с бусами черных лакированных ягод. Глотай их с косточками, пока не набьешь оскомины*. А если раздобыть палку и запустить ее посильней в какую‑нибудь старую, в лишаях, яблоню, то на землю градом посыплются зеленые яблоки. Правда, бабка Ольга говорит, будто есть их еще нельзя, грех, будто это змеиные головы. Но бабка так болтает потому, что беззубая и никогда не пробовала. Дай бог таких змеиных головок побольше насшибать! После сладкого хорошо и кисленьким закусить–побаловаться, и погорчиться, поморщиться, поплеваться.

Мамки, как всегда, берегут огороды, накрепко затворяют воротца, веревками завязывают, проволокой закручивают, а иные жадины вешают настоящие замки. И невдомек им, мамкам, что только лентяи входят в огород через воротца. Для ребят, как для кур, любая щель между жердями и кольями — будто дверца. Голова, плечи пролезут, а ноги и подавно сами пройдут.

И не обязательно в свой огород лазить. Совсем наоборот: рядом чужих гряд, крыжовника, яблонь видимо–невидимо. А чужое попробовать смерть как хочется, чужое всегда слаще.

Кто‑нибудь из нянек по жребию или по уговору сторожит братишек и сестренок, утешает, чтобы шибко не плакали, за улицей следит, не нагрянули бы неожиданно с поля хозяева. Остальная ребятня безмолвной стаей, не хуже грачей, летит к высмотренному, облюбованному заранее огороду. Ныряет в первую попавшуюся щелку, обжигаясь крапивой и почесываясь. И только яблони трещат, малинник сухой валится, причмокивает мягкая, влажная земля на грядах под голыми быстрыми пятками. Малыши нареветься не успеют, как их няньки, придерживая руками подолы рубах и отвислые пазухи, уже тут как тут, целуют–милуют грязные, мокрые рожицы, морковками да яблоками рты затыкают, подхватывают тележки и катят в укромный уголок, куда‑нибудь на гумно, за ригу, подальше от материных и отцовских глаз, чтобы дёры не заработать.

В яме, в кустах вербы, начинается великий и богатый пир. Всего хватает досыта, даже остается. Излишки добычи ребята прячут в лопухи, в поленницу дров, в крапиву, куда не догадается во всю жизнь заглянуть ничей любопытный глаз, кроме собственного…

Мать прибегала утром с поля, когда Шурка только вставал с постели, а Ванятка еще спал в зыбке. Веселая и румяная, мамка пахла росистой травой и солнышком. На мокром подоткнутом подоле юбки, на голых коричневых икрах белели приставшие лепестки ромашки, зеленели крестики листьев.

— Выспался досыта? Ванюшка без меня не орал? — спрашивала мать, лаская мимоходом шершавой холодной ладонью Шуркину голову и озаряя теплым поднебесным блеском глаз. — На гостинчика! — совала она принесенную веточку спелого гонобобеля или черники. — Умывайся скорей, луку мне из загороды* припаси. Я вас седня пирожками побалую… Да не выдергивай луковиц, по перышку щипли!

Вся изба оживала. Хлопала дверь, скрипели половицы в сенях, звонко ворочались на кухне ведра и горшки. Огонек–баловник начинал плясать в печи, выглядывал вместе с дымом из устья, норовя выпрыгнуть на шесток.

Мать клюкой поправляла дрова, легко задвигала в печь трехведерный чугун с водой, снимала с полатей опару.

Шурка забирался с ногами на лавку, помогал матери крошить лук, скоблить желто–розовую, похожую на пасхальные яйца, скороспелую картошку, с удовольствием смотрел, как быстро и неслышно управляется мать у печки. Она делала сразу десять дел: двигая смуглыми с ямочками, локтями, раскатывала из ржаного теста лепешки, начиняла их луком и загибала в пирожки, калила на углях сковородку, подметала пол, перетирала посуду, и у нее еще оставалось время мурлыкать песенку, разговаривать с Шуркой. Она все видела и за всем поспевала. Выхватывала из печи голой рукой, без тряпки, кринку с готовым убежать молоком. Дуя на обожженные пальцы, снимала ложкой с каши и супа пенки, чуть они появлялись. Поворачивала кончиком ножа пирожок на шипящей сковороде.

— Ешь, пока горячий, — шлепала она на стол перед Шуркой золотистый, в масленой пене, пирожок, а себе отламывала попробовать крохотный кусочек, бросала в рот. — В самый аккурат лук посолила… — И бежала на двор поить теленка, кормить цыплят.

С тех пор как приехал отец, будто вторая пара рук выросла у мамки. Так и горело все у нее, точно само делалось. Она и одевалась наряднее, песен больше пела, реже замахивалась на Шурку, хотя и было за что. С бабами и мужиками мать смеялась, как молодуха.

И все‑то ей удавалось, что она задумывала: и заварной хлеб с изюминками темных сухарных крошек, сладкий, как коврижка; и новая рубашка Ванятке, скроенная невесть когда из лоскутка коленкора; и цыплята: «Гляди, какое удивление, — из девяти один петушок всего оказался, и резать не будем, пускай с молодками гуляет». И многое другое, обычное, пустяковое, которого даже Шурка не замечал, радовало мамку.

— Слава тебе господи, как хорошо! — говорила она, крестясь. — Царица небесная, лучше и не надо.

Отец приходил с покоса к чаю. Он тоже приносил Шурке и Ванятке по пучку синего гонобобеля и крупной лесной земляники. Ставил за крыльцо косу и брусочницу, снимал с пояса берестяной налопаточник, в котором торчал, как кинжал в ножнах, оселок. Отец разувался, сидя на ступеньке, шевеля белыми пальцами, и сдирал линялую, потную рубаху, выворачивая ее от нетерпения на исподнюю сторону. Тотчас появлялись ведро свежей колодезной воды, чистое полотенце, питерское мыло. Шурка не позволял матери, сам поливал ковшом отцу.

С наслаждением пожимая лопатками, отец рычал и фыркал:

— Ур–р–р… важно! Лей — не жалей, этого добра в колодце много. А ну, махни прямо из ведра разок… Фу–у–у! — Отряхиваясь, крепко растирая грудь полотенцем, довольно заключал: — Хоть опять коси. Вода, брат, пречудесно сил прибавляет.

— Тятя, гонобобель в сече брал? Усине*, да? — выпытывал Шурка, поедая веточку за веточкой. — Когда по ягоды пойдем? Ты обещал.

— По ягоды мамку как‑нибудь утречком отправим. А мы с тобой в Заполе закатимся за грибами… Белые должны родиться.

— В воскресенье?

— Необязательно. Выберем денек посвободней — и пойдем.

Он шибко шел в избу и с порога, окинув взглядом стол с грудой горячих пирожков, плошку дымящейся пшенной каши, самовар, улыбался, раздувая усы.

— А, готово!.. Давайте поскорее завтракать.

За чаем, поспешно вычищая плошку куском хлеба, облизываясь, отец непременно делился опасениями:

— Не успеем, кажись, ноне высушить сено. От Волги так и заносит тучу.

— Бог даст, управимся, — отвечала с надеждой мать. — Такого лета и не запомню. Помочит и высушит. Благодать стоит, слава тебе…

— От этой благодати у нас клевер сопрел, — ворчал отец, сильно двигая челюстями и бровями.

— Ничего, корова зимой поди как съест, за милую душу. Она у меня солощая*, Красуля.

— В хозяйку, — усмехался невольно отец.

Мать вторила ему, заливаясь смехом и румянцем, и подсовывала поджаристый, самый аппетитный пирожок.

— Попробуй. Вроде удались… с лучком.

Они мало спорили и никогда между собой не ругались. Мать не то чтобы уступала, а как‑то умела незаметно, двумя–тремя вовремя оброненными словами успокоить раздражительного, постоянно всего опасавшегося, видевшего во всем плохое отца. Ее вера в удачу, в доброе и хорошее была неистощима.

И если она все‑таки ошибалась и в полдень сухое сено грозил замочить на гумне дождь, мать, тихо вздыхая, только прибавляла усердия.

Шурка боялся и любил тревожные минуты, когда, неизвестно откуда взявшись, лиловая дерюга вдруг завешивала полнеба и мужики с бабами, выскочив из изб, задирая головы, перекликаясь, бежали на гумно.

Шурка хватал свои грабельки и летел на помощь матери и отцу.

Сено поспешно заваливали в высокие, с гребнями белоуса, шумящие валы. Мать проделывала это с необыкновенной быстротой и ловкостью. Пружинисто сгибаясь и выпрямляясь, далеко выкидывая грабли, она рывком, на себя, набирала сенную, все увеличивающуюся волну, и та с шорохом обрушивалась на нее; мать поддавала граблями, ногой, всем своим напряженным телом, чтобы волна катилась дальше и выше. Отец, идя следом, торопливо сбивал сено в плотную тяжелую гряду, называемую набором. Концом граблей, поставленных набок, как крюком, поддевал за верхушку, свободной левой рукой прихватывал низ набора, вскидывал зеленую стену на плечо, бежал в сарай и сваливал ношу как попало.

Туча надвигалась на солнце, и оно, словно тоже торопясь, заливало напоследок все окрест нестерпимым огнем и блеском, как это всегда бывает перед дождем. Еще острей и слаще пахло сеном, нечем было дышать.

Разинув рот, обливаясь потом, Шурка пробовал, как отец, таскать сено охапками, но мелкий белоус рассыпался у него на полдороге, никак не удавалось донести его до сарая. Тогда Шурка принимался подсоблять матери, но и вал у него выходил жидкий, как кишка.

— Не мешай, — говорила, запыхавшись, мать. — Загребай за отцом.

Это было по плечу Шурке. Частые, острые грабельки его подбирали каждую травинку, вычесывали сенную труху. Он старался изо всех сил, испуганно и весело поглядывая на небо.

Вот солнце прощально кинуло из‑под края тучи ослепительно голубой, переломленный надвое пучок коротких лучей, и лиловый душный сумрак пополз по гуменнику. Ветер шевельнул, взъерошил седые гребни валов и затих. Появились стрижи и ласточки. Почти касаясь земли крыльями, взлетая и падая, они чертили неподвижный воздух черными молниями.

Еще торопливей, рысью, забегал отец по гумну с наборами сена.

— Говорил, пропадет… Так и есть, сгниет подчистую! А–ах! Тьфу! бормотал и бранился он.

— Господи, потерпи одну, самую малую минуточку, — молилась шепотом мать. — Дай убраться с добром!

Бросив грабли, она руками хватала сено и, окунувшись в него с головой, двигалась по гуменнику живой копной, оставляя за собой крутящуюся дымную дорожку осоки и белоуса.

— Откуда и взялась туча — неведомо… — приговаривала она. Придержать бы ее, окаянную, за хвост!

Клубясь, туча висела над крышей сарая, почти задевая конек. Замирая, Шурка ждал молнии и грома. Но было темно и тихо. На голый локоть падала крупная капля, другая стучала по макушке, третья, скатываясь за расстегнутый ворот, радостной струйкой бежала под рубашкой по спине до самого гашника. Отрадный холодок щипал кожу. Капли дождя падали чаще и чаще, прибивая, как гвоздями, остатки сена к земле. Запоздало сверкала молния, сильно, с сухим треском и грохотом ударял гром. Шурка выхватывал плачущего братика из тележки и кубарем валился с ним через порог сарая на мягкое сено. Появлялся отец в крапленной дождем рубахе, с последним небольшим набором на плече. Он шумно, облегченно вздыхал.

— Мать, чего ты там? — добро кричал он. — Брось подгребать. И охапки не наберется… Замочит!

Наконец вбегала в сарай мамка с граблями и поскребышами сена в фартуке. Оправляя одной рукой растрепанные мокрые волосы, другой размашисто крестясь, она приговаривала:

— Как хорошо успели!.. Лучше и не надо успели.

С кончиков ее ушей долго свисали сережками перламутровые капли дождя, они дрожали и горели, а потом падали, проливаясь на шею. И пока мать платком насухо вытирала шею, снова вырастали у нее в ушах серьги–капельки, еще краше прежних.

После обеда отец не спал, как это делали все мужики в сенокос. Он чинил сбрую, обувь, поправлял что‑нибудь возле дома, пилил, строгал, стучал. Никакая работа, оказывается, не валилась из его худощавых, недеревенских чистых рук. И всегда приятно пахли они — то горклым варом, кисловатой кожей, как у сапожника дяди Прохора, то сосновыми душистыми опилками, как у плотника Матвея Сибиряка.

За работой лицо у отца прояснялось, становилось беззаботным, мальчишеским. Он высовывал язык, надувал щеки, посвистывал. Ни дать ни взять, словно сам Шурка, когда вдохновенно ладил Катьке полочку под навесом.

— Ты и сапоги можешь сшить? — спрашивал Шурка, сидя перед отцом на корточках, глядя ему в руки и прислушиваясь, как податливо скрипит старая, облезлая кожа, прокалываемая шилом, как тянется струной намыленная негнущаяся дратва, туго, с писком проходя через дырочку… — Да, тятя? С длинными голенищами и ушками?

— Угу… — невнятно отвечал отец с полным ртом гвоздей. Он выплевывал их на ладонь, выбирал, который поменьше. — Человек, Шурок, все может сделать. Было бы желание, терпение.

— А у тебя есть… желание и терпение?

— Желания хоть отбавляй. Терпения не всегда хватает.

— Почему?

Отец молчал, постукивая молотком, набивал каблук к материному опорку. Стелька не слушалась, коробилась берестой. Он прихватывал ее большим пальцем; молоток, соскочив с гвоздя, больно ударял по ногтю. Зашипев, отец совал палец в рот, морщась, сосал его и опять прихватывал непослушную стельку.

Нет, у него хватало терпения — зря он хаял себя. Шурке начинал нравиться отец и без лакированных бутыльчатых сапог, котелка и трости. Он одевался теперь, как все мужики, просто, ходил часто босой, в лаптях и только с серебряными часами и портсигаром не расставался, таскал их в кармане стареньких, заплатанных брюк. Как и у матери, у отца все ладилось, что он делал: и высокий, крепкий каблук на опорке, прибитый гвоздями с медными шляпками, и труба на крыше, сложенная из старых кирпичей, и заново сбитая телега с белой, гладко вытесанной березовой осью.

— Вот бы нам… дом новый… построить! — распалясь, сказал как‑то Шурка.

Отец громко рассмеялся.

— Это, сынок, проще всего. Тряхни мошной — дом, как гриб после дождя, живо вырастет.

Помолчав, вздохнул.

— Нечем нам, брат, с тобой тряхнуть, вот беда какая… Разве пустым карманом? — невесело пошутил он. И на лицо его легла обычная сердитая озабоченность. — Гнешь хребет, как окаянный, а достатку нет.

Шурке казалось, он, после праздничных неожиданных открытий, давно смирился с бедностью отца. Но тут его почему‑то опять до боли схватила жалость: он не выдержал, убежал и принес отцу клетчатую тряпочку, затянутую заветным узелком.

— Постой, постой, тятя, — бормотал он, поспешно, зубами развязывая тряпицу. — Мы вот этим тряхнем!

Покраснев от волнения и счастья, он положил в отцову ладонь золотое волшебное колечко с драгоценным камешком.

Отец посмотрел, повертел кольцо, в горле у него что‑то забулькало, захрипело, он привлек Шурку к себе, неловко обнял и долго кашлял и смеялся.

— Уважил… Ах ты, честная мать, потешил батьку!.. Добытчик! Ну, спасибо, сынище!

Оседлав отцово колено, качаясь, Шурка захлебывался словами:

— Выстроим… ого, какой большущий!.. почище Быкова дом. Да?.. Крыша — железная, а на светелке — петух. Эге?

Прижимая Шурку к груди, отец вытер смеющиеся мокрые глаза.

— Дай срок, — тихо сказал он, дыша табаком. — Хоть и без железа, сгоношим новую избу. Отмучаюсь я на своей каторге в Питере, наживу малость деньжат — перееду в деревню навсегда… Заживем. Не хуже людей! — с угрозой кому‑то добавил он. Потом возвратил Шурке колечко. — Где ты его взял?

— На шоссейке в тифинскую нашел.

— Спрячь. Жениться будешь — невесте подаришь, — усмехнулся отец.

— А–а… тряхнуть колечком нельзя? — спросил Шурка.

— Четвертак — пара! — кратко сказал отец, осторожно спуская Шурку с колен. — Беги гуляй, пока Ванятка спит. А я у коровы в загородке почищу. Навозу там — горы.

Должно быть, Шурка попривык к щелчкам, которыми жизнь в последнее время награждала его. Перенес он и неудачу с колечком. Что поделаешь, в дураках остался — подставляй лоб. Спервоначалу очень больно, реветь хочется, а обтерпишься — ничего. Ладно, думается, в другой раз маху не дам. Нос рукавом вытрешь, поморгаешь… Эге, глаза‑то острее становятся, лучше видят, больше всего примечают, меньше ошибаются.

Вот вернулся Косоуров из больницы живехонек, словно и не давился в амбаре. Ему обкорнали в городе бороду — не узнать кабатчика. Дня два он словно бы пугался людей, сторонился, когда мужики, суша сено на гумне, звали его покурить, посидеть вместе. А потом все‑таки подсел боком, ни на кого не глядя, покурил, осторожно покашливая в кулак, помолчал. Никто ему про амбар не напоминал, не смеялся, никто и не жалел, будто ничего и не было. И Косоуров, как прежде, седой, кривоногий, еще более грустный, стал тихонько, стеснительно вставлять в разговор словечко–другое, глядя себе под ноги.

Уехал в Питер Афанасий Горев, так же незаметно, как приехал. В избу его, по уговору, перебрался Матвей Сибиряк, отодрал горбыли с окон, покидал крапиву и лопухи в пруд. Долго ходил с топором возле дома, ковырял трухлявый угол, примеривался, торговал на станции бревна, чтобы подрубить избу. В долг бревен ему не дали, и Матвей забил дыру свежей тесиной, как заплату посадил.

— Хозяева… хрен редьки не слаще! — плюнул Шуркин отец, увидев эту тесовую заплату.

Мужики вспоминали Горева часто. Они хвалили его и за глаза подсмеивались над ним. Они и над собой подшучивали, припоминая ночной разговор в праздник, драку на лугу и как делили сено и чуть снова не поцарапались с глебовскими. Говорили, что управляло струсил, побоялся в тюрьму Сморчка засадить. Уж больно дело‑то неловкое, смех на весь уезд. А вот Родиона грозился прогнать из усадьбы. Отблагодарил! У них, у господ, завсегда так… А платить за сено таки придется по лишнему целковому. Да пес с ним, по второму бы рублевику, кажется, отвалили, не пожалели, только бы сызнова поглядеть, как Платона свет Кузьмича кнутом кормят. Хо–хо–хо! Генералишку бы еще по толстому заду ожечь, то‑то завертелся бы, захромал. Ха–ха–ха!

Обрывая смех, мужики начинали играть словами, как ребята мячиками. Кидались намеками, понятными им одним, хитровато–весело подмигивая. Потом задумывались, качали бородами, в чем‑то сомневаясь, начинали спорить, сердиться, переругиваться.

Шурка сделал для себя новое диковинное открытие: два человека, которые постоянно жили в каждом мужике, весьма смахивали на его родителей. В любом мужике словно сидела Шуркина мамка, надеявшаяся на хорошее, доброе, и Шуркин раздражительный отец, не веривший ни во что, кроме плохого. И странное дело, в этом случае мамке почему‑то не удавалось успокоить отца, и они, выглядывая из каждого мужика, делали то, чего в действительности никогда не делали дома: спорили и ругались между собой.

Так было с мужиками, пока не появился в селе с двумя стражниками один из тех неведомых людей, что на тройках проносились вихрем по шоссейке, ослепляя ребят пуговицами и бляхами, восхищая всамделишными револьверами и саблями. А у этого бритого, очкастого толстяка еще были на каблуках подковки с блестящими колесиками; он катился на колесиках, как бархатный стул в трактире Миши Императора, засыпая звоном улицу, чем и привел в восторженный трепет Шурку.

Загадочный человек остановился у Быкова в горнице, вызывал к себе мужиков и, как потом краем уха поймал Шурка из разговоров отца с матерью, все допытывался, куда подевался Горев, что он народу говорил. Мужики будто бы клялись и божились, что никакого Горева знать не знают, не видывали; может, и приезжал — прорва питерщиков на праздник понаехало, и болтать они мастера, хвастун на хвастуне, только народу неинтересно, да и некогда болтовней заниматься: сенокос. Устин Павлыч, рассказывал отец, ахал да за голову хватался, слушая такое вранье. «Креста на вас нет, мужички! шептал он в сенях. — Наблудили — и хвост поджали… Нет чтобы их благородию по–доброму, по–хорошему рассказать, покаяться». Никита Аладьин увел Быкова на крыльцо, о чем беседовал — неизвестно, только вдруг отшибло память у лавочника, стал он жаловаться, что в тихвинскую переложил изрядно браги за ворот, ничего толком не помнит. А в горнице кричал и топал приезжий на мужиков, но они уперлись на своем. Отец говорил, что хоть он и не любит Горева, но тоже ничего про него не сказал. Так ни с чем приезжий и полез обратно в тарантас, зацепился колесиком за железину (это Шурка сам видел) и сердито дрыгал–звенел ногой, пока стражники догадались кинуться помочь ему.

После этого мужики перестали вспоминать Горева. А если кто и заговаривал, обрывали:

— Помалкивай… Правда — далеко, кривда — под боком.

— Воистину. Держи язык на веревочке.

— Верно… Да ведь, как говорится, под лежачий камень вода не течет.

— Э! В половодье и камни ворочаются.

Они на что‑то стали надеяться, мужики. Теперь это было заметно. Словно Шуркина мамка в каждом мужике одержала верх.

Может быть, и у него, у Шурки, не так плохи дела с колечком, как кажется. Пускай самоварного золота перстенек, со стекляшкой вместо драгоценного камня, пускай цена ему — четвертак пара. Но колечко выручало Шурку не раз (ого, как выручало!) — значит, есть в нем что‑то волшебное. Помалкивай, как мужики, и надейся, и все будет хорошо.

Каждый вечер, посадив братика на закорки, Шурка бегает в поле встречать отца и мать.

Еще издали его настороженное ухо ловит редкий, отличительный от других звон знакомого бубенца. Точно далеко–далеко благовестят в церкви ко всенощной, ударяя в маленький глуховатый колокол.

От Гремца, из‑под горы, в густом багрянце заката, тучей выплывает лохматый воз сена. Он растет на глазах, заслоняет на мгновение низкое солнце. Огненно–рыжий, с ослепительной прозеленью венец вспыхивает на растрепанной макушке громадного воза. Появляются дуга с бубенцом, белесая кивающая морда Лютика, вровень с ней — картуз отца, розоватые грабли на плече матери. Шурка бросается навстречу, оглашая поле радостным криком. Ванятка начинает плакать, завидев мать. Она берет его на руки, а Шурка без слов, умоляюще задирая голову, трется около отца.

— Ну, полезай… держись за ужище, — говорит отец, подсаживая Шурку на воз. — Да смотри не упади!

— Не упаду, тятенька, нет… Я сам, сам!

Он хватается обеими руками за тугую толстую веревку, которая настоящим ужом ползет через весь воз, впивается пальцами босых ног в податливую, душистую, щекочущую гору и, осыпая сено, карабкается к небу.

Вот он и на возу, как на облаке, лежит, запыхавшись, на животе и, вдыхая мяту, горечь и сласть волглой травы, плывет куда‑то, тихо покачиваясь. Ничего нет над ним и вокруг него, кроме неба. Оно по–прежнему недосягаемо высокое, золотисто–голубое и бесконечное. Края воза обрываются, как в бездну, и оттого кружится немного голова, приятно щемит сердце, и руки не выпускают ужища. Но если приподняться на локти, обман и страх исчезают, небо, отодвигаясь, как бы расступается. Видно поле до самой Волги, ярко раскрашенное щедрым маляром — летом. Каждая полоска, точно палисад, цветет весело. А в озимом поле расстилается, докуда хватает глаз, вызолоченное солнцем ржаное море. Внизу глухо брякает бубенцом Лютик, поскрипывают колеса, мать невнятно и ласково говорит что‑то Ванятке. Сизая струйка дыма отцовской папиросы, не добравшись до Шурки, тает в воздухе. Под телом образуется удобная ямка; Шурка лежит в ней, как в гнездышке.

В селе, гулко пересчитав бревна на мосту, воз ныряет под крышу цветущих лип.

— Голову береги, Санька! — кричит мать.

Шурка сжимается в комочек в своем гнездышке. На возу становится темно. Шуршат ветви, обдирая сено, царапают, метут и хлещут веником по спине. И снова светло и радостно проглядывает вечернее небо, вырастают по сторонам избы, огороды, мерцает перед глазами зеленым огоньком былинка, а на краю воза на остро торчащем дидельнике висит сорванный и проткнутый насквозь липовый, в тонких жилках листок.

И мнится Шурке — плыть и плыть ему без конца на возу, покачиваясь, как в зыбке. Так и простоят на веки вечные жаркие, долгие, в грозах и солнце, деньки красного, доброго лета. Всегда будут спеть–наливаться в огородах малина и яблоки, чернеть бездонной глубиной Баруздин омут, шелушиться горячая коричневая кожа на теле, постоянно и ненасытно будет пахнуть гуменник медовым вареньем…

 

Глава XXX

ПРИКОВАН К ПОСТЕЛИ

Лазанье по огородам и великие пиршества не прошли даром: Шурка заболел животом. Схватывало так, что он корчился и ревел.

К вечеру начался жар, и расстроенная мать, отпустив под горячую руку пару подзатыльников, натерла его уксусом, накормила черничным киселем и уложила в постель с собой. Отец сердитый ушел спать в чулан.

Ночью Шурка говорил не дело, плакал и утром не мог поднять головы с подушки. Мать разрывалась на части, помогая отцу в поле и на гумне, нянчась с Ваняткой и ухаживая за Шуркой. Она сварила ему яйцо всмятку, сбегала в лавку и купила полфунта кренделей, даже черемухи кружку нащипала.

— Поешь, Санька! Вот я сахарцу истолку, киселек‑то посыплю… Сладкий, поешь! — приставала она. И, поправляя подушку, одеяло, ворчала: Накупался, негодяй, облопался зеленью, еще кровавый понос захватишь! Что мне теперь делать? Не минешь Ванюшку в поле брать… Господи, да поешь ты хоть крендельков, горе мое!

Но в рот ничего не лезло. Шурка только глядел на заманчивую еду и с обидой думал, что вот когда больной, есть не хочется — насильно кормят, а здоровому небось мамка никогда яичка или манной каши не предложит. Хорошо бы хворать, чтобы живот не болел и есть хотелось. Лежи–полеживай себе, прихотничай — все дадут. Уплетай за обе щеки, в игрушки играй. С братиком не возись, с тобой самим нянчатся, как с маленьким. Можно и покапризничать, и полакомиться, и поспать досыта — все дозволено.

Но, даже маясь животом, хворать было приятно.

Все ухаживали за Шуркой, жалели его. Кот Васька, прибегая с улицы, лизал ему пылающую стриженую голову, мурлыкал, утешая и развлекая своими песенками. Он принес на постель пойманную мышь, и, когда Шурка отказался от такого подарка, Васька сам съел и потом, намывая лапкой довольную, хитрую морду, долго рассказывал на своем кошачьем языке, какая это была вкусная мышка и зря Шурка не попробовал. Ванятка ползал около кровати и скулил, что не может забраться к няньке, приласкаться, потормошить, побаловаться. Мать, когда бывала в избе, поминутно подходила к Шурке, приятно надоедая упрашиваниями. Она и уговаривала, и просила, и кричала, а прохладные, мягкие, тревожные руки ее неустанно делали свое дело: укрывали, поправляли, кормили; и если ничего этого не требовалось, все равно руки искали какого‑нибудь дела. Даже отец, перестав сердиться, подсаживался иногда на кровать, курил и разговаривал с Шуркой.

А как хорошо было спать возле матери, уткнувшись носом в подушку, подобрав удобно колени; проснуться среди ночи, чуть пошевелиться и почувствовать осторожное, ласковое прикосновение бессонных материнских рук, ощутить на щеке легкое, теплое дыхание, услышать шепот, такой же, как дыхание, тихий и легкий:

— Болит? Бедненький ты мой!.. Дай брюшко поглажу, пройдет. Может, попить, Санька, хочешь?

Не отвечая, Шурка крепче прижимался к матери, забывался до утра.

Хуже было, когда он оставался в избе один. Тогда в подполье начинал возиться домовой, из‑под печки выползали черные большие тараканы, нахально разгуливали по полу, поводя длинными усищами и чего‑то выискивая. В каждом углу, куда не доходил глаз, что‑то потрескивало, шевелилось, ворочалось. Вся изба наполнялась непонятными, пугающими шорохами.

От страха Шурка накрывался с головой одеялом.

Однажды домовой стал похаживать хозяином в сенях, царапаться в дверь; она отворилась, и нечистая сила, хихикая, затопала на кухне копытами.

— Ай! — закричал Шурка, вскакивая на кровати.

Из кухни на него глядели две пары знакомых оживленных глаз.

— Что, испугался? — спросил Яшка, смеясь и шмыгая носом.

— Мы двором прошли, тихонечко, — сказала Катька.

— Я догадался, — ответил Шурка, успокаиваясь.

— А кричал!

— Живот схватило, — объяснил больной слабым голосом и с особенными предосторожностями вытянулся на постели.

Он сделал страдальческое лицо, поправляя сухую, пропахшую уксусом тряпку на голове.

Гости притихли и, не смея подойти поближе, не дыша, смотрели издали на больного во все глаза.

Шурке это понравилось, и он, играя и наслаждаясь игрой, тихо застонал.

— Больно… очень? — спросила Катька, содрогаясь.

— Нет, немножко, — стойко ответил Шурка, но так поморщился, страдая, что Катька и Яшка переглянулись и стали говорить шепотом, передавая новости.

Миша Император женился. Свадьбу играли, но в избу ребят смотреть не пустили — тесно. А с улицы только и было слышно, как невеста выла да как песни пели, кричали «горько». Появилась пропасть белых грибов. Катькин отец мерными корзинами таскает — и одни шляпки, корни бросает, девать некуда. Столько гриба в Заполе, хоть косой коси. Бабы говорят — примета нехорошая. Вот дуры‑то, правда? А Двухголового вчера подкараулили в Баруздином омуте, утопить не утопили, но воды похлебать заставили досыта, помнить будет долго. Яблоки совсем–совсем поспели в Апраксеином огороде, страсть сладкие и крупные, по кулаку. Еще Колька обрезал ножом палец, шибко кровь хлестала, смотреть страшно…

Сколько интересного происходило в мире! И подумать только — без Шурки!..

Ему не оставалось ничего другого, как хвастаться своей болезнью. Повод для этого тут же нашелся. Друзья пришли навестить не с пустыми руками. Растрепа принесла красивые бусы из рябины, самые дорогие черепочки и морковку. Петух, осмелев и подойдя ближе к кровати, выгружал из карманов стручки сахарного гороха, только что добытые в огороде бабки Ольги, закусанное краснобокое яблоко, пригоршню раздавленной малины.

— Спасибо, — прошептал Шурка, принимая бусы и черепочки, поглядывая на все остальное с еще большей жадностью, но не дотрагиваясь. — Мне нельзя есть.

— Почему? — поразился Яшка.

— Не принимает… душа. Я даже не ем сладкий кисель и крендели.

Гости покосились на табуретку, которая стояла возле кровати. Действительно, на ней красовалась препорядочная чашка с киселем и лежали два целехоньких кренделя.

— Совсем ничего не ешь? — переспросил Яшка, невольно делая горлом глотающий звук.

— Совсем.

— Даже чуточку… не ешь? — тоненько протянула Катька, незаметно для себя приближаясь к табуретке.

— Эге. Я кормлю киселем и кренделями кота Ваську.

— Ну, Саня, плохи твои дела, коли так! — «утешил» больного закадычный друг.

— Надо бы, Яша, хуже, да нельзя, — откровенно сознался Шурка.

А невеста шепотом «обрадовала» жениха:

— Ты умрешь с голоду… как бабка Ульяна.

Безнадежно вздохнув, Шурка промолчал.

Некоторое время в избе царствовала тишина. Слышно было, как ползали на полу черные тараканы и жужжали на окнах мухи.

— Саня, поешь немножко! — посоветовал ласково Яшка, присаживаясь на краешек кровати и стараясь не глядеть на табуретку.

— Ну крошечку, самую малую крошечку, — попросила Катька, и слезы выступили у нее на глазах.

— Я не могу пошевелиться, — простонал мученически Шурка. — У меня все болит… косточки так и переламываются… О–ох!

— Ради бога, не шевелись, Саня! — умоляюще сказал Яшка, застенчиво и неловко гладя больного поверх одеяла. — Ты так стонешь, хоть уши затыкай.

— Ох, и рад бы не стонать, Яша… сил моих больше нет. О–о–ох!

Катька заплакала. Яшка нахмурился, закусив губу.

— Умирать с голоду — это уж последнее дело… — пробормотал он. Подумав, предложил: — Мы тебя накормим. Право слово, мы тебя накормим! Ты лежи и только раскрывай пошире рот… Катька, перестань хныкать, держи Саню за голову, — распоряжался он энергично. — Растрепища, выше! Не трожь ложку, прольешь кисель! Саня, миленький, открой ротик… Ну, что тебе стоит!

Шурка со вздохом раскрыл рот и проглотил ложку надоевшего черничного киселя.

— Не могу больше, — искренне признался он. — Если хотите — ешьте сами.

Гости заколебались.

— Нет, зачем же! — мужественно возразил Яшка. — Ты выздоровеешь и все съешь сам.

— Нет, нет. Мне все надоело…

— Да? Ах, леший задери, хоть бы денечек похворать, поваляться! воскликнул Яшка, ожесточенно почесываясь. — Может, и мне кренделей купили бы.

— Я зимой болела, так мамка мне зараз два яйца сварила, — припомнила Катька. — Я съела и выздоровела.

— А я не могу. Меня тошнит… а есть очень хочется, — сказал Шурка и пожевал губами. — Но я не знаю, чего поесть, — добавил он, выразительно поглядывая на Катькины и Яшкины подарки.

Тут Петуха осенила счастливая, спасительная мысль.

— Саня, знаешь что? Поешь горошку, а?.. Мы попробуем твоего киселька и крендельков, а ты попробуй горошку.

— Пожалуйста, поешь, — подхватила Катька. — Не бойся, он не вредит, горох. Им завсегда живот лечат.

— Разве немножко… так, за компанию, — неохотно сдался Шурка. — Да ешьте же кисель, я смотреть на него не могу! — сердито добавил он, морщась.

Гости не заставили повторять приглашение. Подъели все начисто и чашку вылизали. Шурка, глядя на них, попробовал горошку, потом попробовал морковки, яблока, малины и признался, что чувствует себя лучше, боли в животе прошли. Он прямо‑таки заметно стал выздоравливать.

Друзья повеселели. Шурка предложил поиграть на кровати в черепочки и не отпустил бы Катьку и Яшку до вечера, но те вспомнили, что их ждут на гумне распроклятые сестренки, оставленные на попечение Кольки Сморчка. Поболтав еще немного, они с сожалением попрощались, как взрослые, за руку.

И как только Яшка и Катька ушли, Шурка опять почувствовал себя плохо, скука схватила его за самое сердце.

Не надо ему зависти приятелей, не хочет он лежать на постели матери и ласк ее не желает… На улицу бы!

Он согласен нянчиться с Ваняткой с утра до вечера, исполнять все его капризы, согласен получать подзатыльники, справедливые и несправедливые, не отходить от дома, есть один черный хлеб… Он на все согласен, только бы на улицу!

И судьба смилостивилась над Шуркой.

Вечером мать привела пастуха Сморчка, и тот дал Шурке пожевать какого‑то вязкого, горького корешка, заварил в чайнике хвосты подорожника и напоил через силу противным, густым, маслянистым настоем.

— Как рукой снимет, — пообещал он и отказался от кринки молока, которую ему предлагала, кланяясь и благодаря мать. — Травка не покупная, и не любит она этого, — строго сказал пастух. — Давно бы позвала, и парнишка на ноги встал… Эк его скрючило! — Сморчок щелкнул Шурку по животу волосатыми пальцами. — Завтра же у меня вставай, душа живая! Слышишь? приказал он.

 

Глава XXXI

ГРОЗА

Шурка послушался Сморчка.

Спустя дня три, ранним, свежим утром, выздоровевший, он вприскочку бежал за отцом. Мерная, из ивовых прутьев, корзина, с которой мать обычно ходила на речку полоскать белье, висела на старом кушаке у отца за спиной. У Шурки тоже болталась сзади на веревочке лубяная корзинка, легкая, как перышко. И сам он был легкий, точно порожний, как Лубянка. Кажется, чуть взмахнет руками — и полетит по воздуху.

Они торопливо прошли гумном, и Шурка не узнал его, так все изменилось. Не было копнушек сена, грачей, червонного загара бритой земли. Не пахло медовым настоем с горчинкой и кислинкой. Гуменник зеленел густой отавой*, и роса холодно стыла на свернутых листьях, как налитая в чайные блюдца. У риг и овинов высились соломенными колокольнями туманные копны ржи. Точно охваченная пожаром, горела гроздьями багряных ягод рябина.

И в полях перемены были немалые. Всюду выросли великаньими шапками литые из золота суслоны. Там и сям темнели шалашики вытеребленного, поставленного в бабки льна. Рожь, которую местами еще не сжали, почти лежала на земле. Волнисто рябило нескошенное бурое жито, качалась греча на коротких красных ножках, низко склонял овес тяжелую, цвета ржавого железа, броню, и только картофель по–прежнему радовал глаз сизо–зеленой непокорной ботвой.

Грустно и удивленно взирал Шурка вокруг. Неужели он прохворал целое лето? Когда успели сжать рожь, вытеребить лен, скосить межники, которые совсем недавно, будто вчера, весело синели васильками? Удастся ли ему еще хоть раз выкупаться в Баруздином омуте или вода там стала вовсе ледяная, как эта роса, и солнышко никогда ее не нагреет и голову не погладит горячей ладошкой?..

Приуныл Шурка. Даже то, что он шел впервые в Заполе, в этот дремучий лес, не казалось столь заманчивым.

Но солнце поднималось из‑за Волги, как всегда, большое, красное и теплое. Из колкого, воскового жнивья выглядывал молодой, в три бархатных листика, клевер. Под ноги то и дело попадались одуванчики. Они знать ничего не знали и не признавали — цвели, как весной. И Шурка, глядя на бархатные крестики клевера, на беззаботные одуванчики, немного воспрянул духом.

Он не дошел до Глинников, как ему стало жарко, и ямы, наполненные стоячей водой, мимо которых они с отцом проходили, манили, притягивали к себе по–летнему. Шурка позавидовал карасям, которые жили в этих ямах, как он завидовал недавно гусям Вани Духа, полоскавшимся в Гремце.

Нет, мир был по–прежнему хорош и обещал многое. Ведь Шурка был здоров и, главное, летел за отцом вприскочку в самое настоящее Заполе.

За выгоном, в Глинниках, пошли елки и сосны, приветливо зеленые. На длинных, в капельках росы, иголках от сосны к сосне, от елки к елке тянулись тенета. Освещенные косыми лучами, они казались сотканными из серебристых нитей.

По привычке Шурка заглянул под первые же знакомые елки и нашел стадо самых лучших, какие есть на свете, маслят с ватными перепонками у корешков.

Он наломал их пригоршню и, догнав отца, похвастался.

— Брось, — сказал отец, мельком взглянув на маслята. — Побереги корзину под настоящие грибы.

— Под белые? Их много в Заполе, «коровок»? Да?

— Сказывают, настоящий род начался, — отозвался отец, закуривая. Поздновато идем… Прежде я затемно по белые ходил. Придешь в Заполе гриба не видать. Ощупью брал.

— А как — ощупью? — спросил Шурка, не без сожаления расставаясь с маслятами.

— А очень просто, — охотно ответил отец, с удовольствием щурясь на сосны и ели, пылавшие нестерпимо зеленым холодным огнем. — Лес‑то я как свои пальцы знаю. Зажмурясь, найду хоть бы Мошковы полосы, хоть бы и Чуприковы или там Ромашиху… Сейчас — на коленки, и давай руками мох и белоус ощупывать. А они уж тут стоят, белые‑то, дожидаются тебя. Что ни гриб — шапка шапкой, здоровенные, как на подбор. Когда ему род, белому грибу, он из земли так и прет, чистый, ядреный. Червивого, зеленовика — и не увидишь… Корни не чистишь — некогда, да и не полагается.

— Почему?

— А чтобы следа не осталось, никто не знал, что тут родятся белые… Ну, наковыряешь и куда‑нибудь в болотину, в кусты покидаешь корни, одними шляпками набьешь корзину — и домой.

— Катька говорит, ее батька и сейчас одни шляпки приносит.

— Тюкин — известный грибовик, — сказал отец, размашисто ступая промокшими сапогами по хвое, осыпавшей лесную, со слабо проступавшими колеями дорогу. — Ну, я ему прежде, в молодцах, не уступал. Он принесет три сотни, а я, глядишь, на другой день — четыре, а то и все пять… Много белого гриба родилось. Помню, раз по первому снегу поехал я в Заполе, за дровами. Смотрю, а на Долгих перелогах, у самой дороги, они и стоят, грибы‑то… что твои пни. Замерзли, снежком их засыпало — руками и не выворотишь из земли. Я топором их нарубил, что дров, покидал в сани. Такое жаркое вышло пречудесное… Ну, пошли скорее.

Заполе началось перелогами, как Голубинка. По обе стороны лесной дороги, вправо и влево, простирались широкие и длинные полосы, недавно скошенные, гладкие, еще не заросшие отавой. По краям перелогов, как на пустоши, росли осины и березы. Но они не голубели и не белели ниточками, а возвышались стеной почти до самого неба. И, будто коридоры в неоглядно просторном зеленом доме, тянулись между этих стен прямые полосы, где‑то далеко–далеко упираясь в дремучую чащу леса.

Ничего страшного пока не было. Только все здесь большое — и деревья и пни, которые Шурка видел издалека. Он почувствовал себя маленьким–маленьким, словно букашка, семенил за отцом, оглядываясь изумленно и радостно.

Хорошо было в лесу в этот ранний час. Тихо шелестели, просыпаясь, поднебесные, высоченные осины. С круглых, шевелящихся на длинных стеблях листьев изредка тягуче падали на землю свинцовые, крупные капли росы. Мокрая кора берез розовела на солнце, а в тени матово белела, и каждая корявинка на бересте проступала отчетливо, как жилка.

Березы еще густо зеленели, но у черных, словно обгорелых корней, на мху и траве уже лежали оброненными новенькими копейками и грошиками первые осыпавшиеся листочки. Стоило дотронуться ненароком до кустов неподвижного ольшаника, обступившего дорогу, как ольшаник, оживая, проливался светлым дождем. От влажного белоуса и мха, облитых солнцем, от кочек брусничника с темно–бордовыми барашками ягод, от каждой уцелевшей травинки, одетой в бисер, от паутин, раскинутых по земле, — отовсюду поднималось неуловимое испарение. Остро пахло сырой землей и прелыми листьями.

Не сходя с дороги, Шурка подбирал мохнатые, точно окутанные пухом, волнушки, скользкие серянки и толстокоренные молодые подберезовики, которые росли в мшалых колеях.

От холодно–твердых, мокрых грибов зябли пальцы. Шурка согревал их дыханием, досадуя, что отец торопится, проходит мимо отличных грибков, будто и не видит их.

Но вот и он наклонился, пошарил рукой в траве.

— Экий красавец! — воскликнул он, выковыривая красноголовый подосиновик.

Шурка сунулся посмотреть. Подосиновик был как яичко, с круглой, плотно прилегавшей к серому корню шляпкой. Отец понюхал гриб, как‑то по–особенному крякнул и положил в корзину.

— Такой грибок в уксусе — первая закуска, — сказал он.

— Давай, тятя, поищем тут еще, — попросил Шурка.

Ему очень хотелось положить в Лубянку такого же красноголового красавца.

— Ищи, — разрешил отец.

Он пошел тише, пристально глядя себе под ноги.

У Шурки живо очутилась в Лубянке парочка подосиновиков, совсем крохотных, с беловатыми, еще не успевшими покраснеть головками.

Из вороха старых листьев, валежника и травы поминутно выглядывали губастые сыроежки всех цветов, валуи, удачно прозванные ребятами кулаками, потому что действительно очень походили на крепко сжатые кулачки. Выглядывали и просились в корзинку горькие скрипицы, незавидный отварной гриб, липкие молокопойники, источавшие из корешков, когда их сломишь, белый сок, который тут же, на глазах, становился лиловым. Реже, но все‑таки нет–нет да и радовали глаз ядреные подосиновики. Но белые, эти цари лесные, не попадались, и отец свернул с перелогов в сторону.

Стало доноситься ауканье, далекое, разносимое эхом по всему лесу.

Отец, нахмурясь, прислушался.

— На Водопоях кто‑то белые обирает, — пробормотал он. — Ну, в такую даль мы не пойдем. Поищем поближе… Есть тут у меня недалеко, на Ворониных, одно местечко. Коли не пронюхал Тюкин, грибки нас там поджидают.

Они пересекли болотину с осокой, жидкими чахлыми ольхами и седым, высоким мохом, куда уходила, чмокая водой, нога по колено. На пышных кочках, по ягоднику, висела, словно на тонкой проволоке, незрелая клюква, твердая, как камешки. У каждой Ягодины один бочок, утонувший во мху, как в гнездышке, белел, а другой, повернутый к солнцу, заметно начинал краснеть.

Сразу за болотом пошел сосняк с маслятами и кустами гонобобеля, перезрелого, наполовину осыпавшегося. Шурка не преминул отведать и нашел, что гонобобель слаще малины. Потом началась заросль мелких осин, кусты волчьих ягод, можжухи, сквозь которые Шурка, торопясь за отцом, продирался с трудом и страхом. Казалось, этим сумрачным зарослям не будет конца. И вдруг, словно дверь распахнулась, — они с отцом вошли в редкий, веселый березняк.

Здесь было светло и почти сухо. Просторно гуляло солнце между рябыми березами. Ноги мягко тонули в рыжевато–красном мху и листьях черничника, скользили по елочкам папоротника и гриве белоуса, в котором звонко трещал валежник.

— Вот оно… мое местечко заветное, — тихо проговорил отец, останавливаясь на поляне, в черничнике, и заметно волнуясь. — Не сходя, по сотне белых здесь копал… Чуешь, как белыми пахнет?

— Чую… — ответил шепотом Шурка, хотя он, как ни водил носом, не мог поймать никакого особенного запаха, кроме запаха старого веника и просыхающей теплой земли.

Не двигаясь, вытянув шею и поводя по–тараканьи усами, отец внимательно огляделся.

— А! Да здоровяк какой стоит! — сдавленно воскликнул он, торопливо приседая на корточки. — Э–э, да тут их целая тройка собралась! Пречудесно! — бормотал он, осторожно раздвигая мох.

Шурка бросился к отцу, но под ногой у него хрустнуло. Это был не резкий треск переломленной сухой веточки, а сочный, хотя и легкий хруст чего‑то другого.

— Тятя, я «коровку» раздавил! — признался Шурка.

— Глаза у тебя на затылке? — проворчал отец, ползая на коленях и вороша черничник. — Не подходи ко мне, еще раздавишь! — сердито добавил он, хотя Шурка не трогался с места. — Руками ищи, не ногами… Эх ты мне, грибовик!

Виновато опустился Шурка на колени и, подражая отцу, нисколько на него не обидясь, стал шевелить возле себя мох. И сразу же пальцы его нащупали твердую, скользкую шляпку гриба. Пыхтя и дрожа от радости, он живо подсунул проворную руку и выковырял, с лапками мха и крупинками земли, пузатый, сахарный корень крупного белого. Головка у гриба была золотисто–коричневая, чуть ноздреватая, клейкая, похожая на шляпку масленика, но с исподу молочно–голубоватая, вся состоящая из множества как бы волосинок, точно плотная щеточка из чистого белого волоса. От гриба пахло сырым мохом и еще чем‑то сладковатым и холодным, как березовый сок.

Шурка бережно, чуть касаясь ножом, соскоблил с корня мох и землю, отрезал шляпку. Гриб был очень хорош, без единой червоточинки. Шурка отправил его в Лубянку и продолжал нетерпеливые поиски.

Скоро у него промокли штаны на коленях и обшлага рубашки, но зато в Лубянке лежало целых шесть «коровок», одна лучше другой; потом их стало десять; затем он уже сбился со счета, сколько их там, в корзине, белых грибов.

Обыскав поляну, они молча перешли с отцом на другую и опять принялись ползать по белоусу, мху и черничнику.

Теперь отец не отгонял от себя Шурку, и ему видно было его оживленно–сосредоточенное лицо. Оно выглядело не беззаботно–добрым, знакомым, когда отец что‑нибудь ладил по дому, и не озабоченно–сердитым, каким оно было постоянно, а совсем другим — открытым, подвижным, и на нем отражалось все: и березовый веселый лес, и гуляющие по траве солнечные пятна, и грибы, и многое другое. Вот кошачьи усы отца поползли вверх, лицо сделалось отчаянно–огорченным, потому что он раздавил хорошенького, спрятавшегося под папоротником белого. Но глаза его тут же широко раскрылись, в них заскакали–запрыгали живчики, улыбка тронула губы и пошла шнырять по всем морщинкам: оказывается, под елочкой папоротника хоронился второй, целехонький грибок, малюсенький, воистину беленький, с коротким толстым корешком и плоской шляпкой — ни дать ни взять выпеченная просвирка. Отец посвистывал, он, видать, ни о чем не думал, забыв даже про свой «Трезвон», и наслаждался собиранием грибов.

И Шурка тоже, ни о чем не думая, стал тихонько насвистывать и посапывать от удовольствия, копая «коровок», вороша белоус и черничник, поглядывая на светлые березы, на довольного отца, на треугольный, мелкими зубчиками выстриженный листок какого‑то лесного, ярко распустившегося цветка, попавшегося ему на глаза, на прикорнувшего на этом листке мохнатого червяка, которого ребята между собой звали «поповой собачкой». Он все замечал и ни на чем особенно не останавливал взгляда, кроме грибов.

Совсем близко аукнулись два голоса, мужской и женский, и отец, поднимаясь с колен, сдвинул брови.

— Сюда идут… Оберут наши грибы. — На мгновение лицо его приняло обычное озабоченно–сердитое выражение. — Вот что, Шурок, — сказал он решительно. — Ты походи тут, а я живым манером обегу Воронины с того края… Дойдешь до болотины — поворачивай обратно. Здесь мы с тобой и встретимся. Не заблудишься?

— Нет, — уверенно ответил Шурка. — Беги скорей, тятя, оберут наши грибы. Беги!

— Я из‑под самого носа у них все очищу, — пообещал отец, усмехаясь, азартно дергая себя за ус.

Он торопливо пошел навстречу аукающимся голосам.

Вначале одиночество Шурке понравилось. Он досыта поел черники, пальцы и губы у него посинели. Насвистывая, обошел еще раз поляну, подобрал пропущенные им и отцом грибы и смело повернул к болотине нехоженой стороной.

Березы расступались перед ним, давая дорогу. Все они были одинаковые, прямые и высокие, без сучьев. Лишь макушки берез, доставая до облаков, кудрявились листвой. Вот бы забраться туда — наверное, и село увидишь! Шурка запрокинул голову, уронил картуз. Эх, и расскажет же он Катьке и Яшке про Заполе! То‑то позавидуют они — и грибам и березам… Вот такого мухомора им сроду на Голубинке не увидать.

Он сшиб башмаком огромную, как зонт, кровяную, с белыми бородавками шляпищу поганки и вспомнил, что где растет мухомор, там всегда бывают «коровки». Стрельнул глазами — и не напрасно: гриб–зеленовик, чуть поменьше мухомора, важно сидел под ближней березой. «У такого старого батьки ребят, должно быть, куча кучей», — подумал Шурка и, не трогая зеленовика, стал искать молодые белые.

Попадались подберезовики, сыроежки, опята. Брать их было некуда, почти полная Лубянка давно оттягивала и резала плечо веревочкой. Шурка любовался на грибы, разглядывал их. Ему приметилось, что у подберезовиков, или серых, как их все называли, шляпки были рябоватые, как береста, а в валежнике росли черноголовые, будто прелые листья. И серянки хоронились в белоусе под цвет ему, грязно–белесые, но под кустами ольхи они были сиреневые, под стать деревцу, под которыми росли.

— Ишь какие хитряги! — рассмеялся Шурка. — Прячетесь от меня? А я все равно вас вижу… И тебя, груздь, вижу, хоть ты и зарылся в мусор. И лисичку вижу — эвон навострила рыженькие ушки… Всех, всех вижу, только собирать мне вас не во что. Ладно, живите на здоровье до другого раза! милостиво позволил он.

У дряхлого боровика прилипла к корню улитка. Шурка взял ее на ладонь и запел:

Улита, улита, выпусти рога,

Дам кусок пирога!

Улитка, как известно, очень любит пирог. Она сейчас же охотно высунула черные, двояшками, рожки. Но пирога не получила и, поняв, что ее, как всегда, обманули, свернулась серым комочком.

— На гостинчика, березка! — сказал Шурка, бросая улитку.

Он разговаривал с грибами, улитками и березами, пока не напал на стадо «коровок». Они паслись на мхе и брусничнике. Шурка поставил Лубянку на землю возле первой березы, чтобы легче и удобнее было трудиться.

Он полз от гриба к грибу, и где видел один белый — там находил два, где замечал пару — там их оказывалось четыре, пять. Грибы словно росли на его глазах, как только он подползал к ним. Он клал их в картуз, в подол рубахи, набрал полные руки. Грибы сыпались у него, он не мог пошевелить пальцами. И только тогда он вспомнил о Лубянке и медленно пошел обратно.

Корзинка точно сквозь землю провалилась. Шурка сунулся туда–сюда, везде росли березы, а Лубянки не было.

Спотыкаясь, роняя грибы и подбирая их, он побежал. Сворачивал в разные стороны, возвращался назад, кидался вперед и везде натыкался на березы. И болотина куда‑то запропастилась, и сумрачные заросли осинника и можжух пропали. Одни высоченные березы окружали Шурку. И он опять почувствовал себя маленьким, и одиночество теперь ему не понравилось.

Ему было страшно сознаться, что он потерял лубянку и, хуже того, заблудился. Он бы крикнул, позвал отца, да вспомнил про леших, которые жили в Заполе, про волков и медведей, и голос у него перехватило.

«Крикнешь, а они услышат — прибегут и сцапают, — напугал он себя. Надо потихоньку самому выбираться». Он подумал, что отец будет его искать и аукаться, и тогда он побежит на его голос. А пока лучше, пожалуй, не двигаться и ждать.

Шурка попробовал это сделать. Но тишина леса сразу наполнилась шорохами, тресками. Вдали что‑то заворчало и зарычало. Эхо подхватило, разнесло гул по лесу.

Шурка сорвался с места. Нет, нет, лучше идти куда глаза глядят — по крайности, когда идешь, ничего не слышно. Под ноги ему, как в насмешку, попадались белые грибы, но теперь они его не интересовали. Он растерял и те, что были в руках, картузе и подоле.

Чтобы придать себе немножко храбрости, Шурка стал твердить про себя, что он и не заблудился вовсе, а ищет Лубянку и сейчас найдет — вон за той корявой березой, кажется, поставил, и леших и волков в Заполе нет, и медведи не водятся. Это все мамки, дурищи, малых ребятишек пугают, а он, Шурка, большой и ничего не боится. Он и без Счастливой палочки и волшебного колечка выпутается из беды.

Как только он так притворился, он поверил во все это, и ему стало легче.

«По солнышку надо дорогу искать, — уже деловито размышлял он. Мужики и бабы, когда заблудятся в Заполе, всегда по солнышку домой выходят. Где солнышко — там и дом… Но где же солнышко?!»

Серая, плотная мгла висела над шумящими макушками берез. Мутно рябило в глазах, словно березняк стал чаще. Потемнели, сливаясь с мохом, барашки брусники на кочках, попрятались грибы в белоусе и листьях. Все кругом перестало быть светлым, померкло, насупилось. Опять прокатился по лесу гул, словно лешие аукались.

«Ну что ж, нет солнышка — и не надо… Машина на станции загудит, я и пойду в ту сторону», — рассуждал Шурка, тревожно прислушиваясь, стараясь не думать про леших и волков и в то же время думая только о них.

Ему почудилось, что он слышит голос отца, он хотел откликнуться и побежать на голос, как вспомнил, что лешие любят оборачиваться в отцов и матерей, в знакомых мужиков и баб, чтобы увести заблудившегося человека подальше.

«Кричи, кричи, меня не обманешь, не на таковского нарвался! — сказал Шурка про себя. — И ревом не запугаешь… Это гроза собирается, я знаю… Подумаешь, невидаль какая! Гром загремит близко — я уши ладошками заткну, а глаза зажмурю, коли молния больно шибко сверканет. Дождик начнется — под дерево встану… нет, лучше под куст спрячусь, под дерево нельзя: сказывают — молния убить может… Перестанет дождик, я и пойду и пойду… И приду на станцию, а со станции — по шоссейке домой».

Так он рассуждал и утешал себя, не смея оглянуться, потому что вокруг него начало твориться что‑то страшное.

Внезапно наступила темнота, словно кто‑то накрыл лес шапкой. Над головой зашумело, завыло, посыпались сучья. Шурка впотьмах наткнулся на березу: ствол ее дрожал и качался, вот–вот упадет. Он с ужасом отпрянул назад. Вспыхнул синий слепящий свет, и Шурка на какое‑то мгновение отчетливо, ярче, чем при солнце, увидел перед собой мерцание рябых шатающихся берез и куст гонобобеля с диковинными белыми ягодами. Потом свет погас, небо треснуло, раскололось. Шурка оглох, присел, закричал и не услышал своего голоса. Он прижимался к земле, вобрав голову в плечи, ожидая нового удара, а в глазах его все белел гонобобель, он видел каждую ягоду.

Хлынул потоками дождь, застучал по земле, по Шуркиному загорбку и картузу. Опять полыхнул слепящий, теперь зеленоватый, свет, и Шурка снова увидел перед собой куст гонобобеля с необыкновенными ягодами, но уже не белыми, а красными. У куста стоял лиловый отец и держал в руках Лубянку. И хотя отец очень походил на лешего, Шурка не удержался и крикнул:

— Тятя!

Отец молча схватил его за руку, потащил куда‑то. Ливень хлестал, как прутьями. Потом что‑то укололо Шурку в щеку и шею, приятно запахло смолой, — он догадался, что находится под елкой.

Отец, нагнувшись, стоял над ним и заслонял его от ливня.

— Испугался? — ласково спросил отец.

— Немножко…

— Не приведи бог, как ударило… И откуда нанесло? Что ж ты не отвечал? Я кричал, кричал тебе…

— Не слышно было, — прошептал Шурка, стыдясь своего страха.

— Лубянку‑то я твою нашел. Потерял, что ли?

— Н–не–ет… я ее под березой оставил, «коровки» собирал.

— Ну, слава богу! — вздохнул отец, распахивая полы пиджака над Шуркой, как крышу. — А побаивался я, что не разыщу тебя… Ну, слава богу! — повторил он.

Стало светлеть. Гром перекатывался все дальше и глуше. Молнии мигали слабее, зарницами, но ливень еще долго не прекращался.

Шурке было тепло и удобно под отцовским пиджаком. Он высовывал нос, поглядывая на умытые, поголубевшие березы, на лужу, образовавшуюся под башмаками, на Лубянку и корзину отца, по дужку набитую белыми грибами. Он так осмелел, что жалел уходящую грозу. Ему очень хотелось еще разочек оглохнуть и посмотреть диковинный куст гонобобеля с белыми и красными чудесными ягодами.

Когда они, мокрые, оживленные, вышли из Заполя в Глинники, елки и сосны блестели на солнце, точно стеклянные, ручьи бежали по колеям дороги, и дымила паром душистая сырая хвоя.

Шурка снял башмаки, шлепал по лужам налегке. Отец нес его Лубянку. Сапоги у отца, полные воды, играли гармошкой.

В поле им попался навстречу Ваня Дух с обротью через плечо. Он был на себя не похож, бледный, без фуражки. Босые ноги его еле переступали.

— Вот они, грибы‑то… не зря родятся! — закричал он еще издалека.

— А что? — спросил тревожно отец.

Ваня Дух брел не отвечая, повесив голову.

Подойдя, он плюнул себе под ноги и выругался.

— Война…

Отец опустился на землю, в лужу, не заметив этого. Из корзины посыпались грибы.

— Ну? — растерянно промычал отец, шаря портсигар. Пальцы у него мелко дрожали, когда он доставал папиросу. — С кем же хоть война‑то? — тихо, жалобно спросил он.

— С германцами. Вот за лошадью иду, моблизация… Велят в волость гнать.

Ваня Дух помолчал.

— Заберут моего конька как пить дать! Да и мне не увернуться… не спастись.

Он снова плюнул и выбранился.

— Та–ак… — протянул отец, жуя папиросу.

Лицо его приняло новое, никогда прежде не виданное Шуркой выражение. Это было выражение страха и растерянности. Не закурив и не подобрав грибы, отец торопливо встал и поспешно зашагал к селу.

Шурка понял, что случилось что‑то страшное, непоправимое. Он бежал за отцом и смотрел на его большие сапоги, с грязью и приставшей хвоей на голенищах, с кривыми, стоптанными каблуками. Вода в сапогах по–прежнему весело играла гармошкой.

 

Глава XXXII

ШУРКА ПЕРЕСТАЕТ БЫТЬ МАЛЕНЬКИМ

Отца провожали на войну.

Подвыпивший, размахивая нескладно руками, он шел за телегой и, не глядя на мать, которая правила лошадью, громко и торопливо говорил, что надо делать по хозяйству.

— Паши весь клин под озимое. Не больно он велик, управишься… Семена — сыромолотом, обязательно. С верхушек зерно хлыщи, не со всего снопа. Да Антипа глухого не зови, он тебе плешь на плеши посеет. Испортит, как лен. Слышишь? Попроси лучше Аладьина или ту же Апраксею… Она хоть и баба, а сеет ловко.

Уронив вожжи на колени, окаменев, мать молчала.

А отец, сильно топая сбитыми каблуками, расстегнув латаный пиджак и молодецки заломив картуз, что очень нравилось Шурке, но с тем новым выражением на бритом, запыленном лице, которое не сходило у него все эти дни, — выражением испуга и мрачной, покорной решимости — сыпал и сыпал словами:

— Телку пусти на зиму. Прокормишь осокой… Как‑никак барыш. Опять же соломы много. Не жалей… А клевер приберегай на весну, стрясывай с яровицей… Да вот еще что: часы в горке я оставил и портсигар. Спрячь. Не давай ребятам баловаться… Схорони подальше в сундук, не забудь.

Над шоссейкой висела, не оседая, густая пыль, и в ней скрипели телеги и дроги, тянувшиеся на станцию обозом. Доносился приглушенный, усталый вой баб, хриплая песня пьяного Саши Пупы, отрывистые голоса мужиков, фырканье лошадей, смех и кашель. Пыль щекотала у Шурки в носу, щипала глаза, хрустела на зубах. Ему неудобно было сидеть на узкой телеге: мешал холщовый, с лямками, набитый сухарями мешок. Надо бы отодвинуть мешок, но Шурка не смел до него дотронуться.

Как во поле–полюшке елочка стоит.

Елочка стоит, кужлеватая!

орал во все горло Саша Пупа, невидимый за пылью.

И–э–ах, под этой елочкой солдатик лежит,

Он лежит, конь его стоит…

Конь копытами землю бьет

Воды достает…

— Вре–ошь! Водку он достает, твой конь, Са–ашка… водку! А на моем коньке генерал ездит. Да! — злобно–весело кричал Ваня Дух. — Подь сюда, угощу! Гу–уляй, однова пропадать!

Мужики перекликались, разговаривая между собой:

— Пошевеливай клячу, не из гостей едем — в гости…

— Эти гости оставят тебе одни кости.

— Да не вой ты, за ради бога, Марья! Всю душу вытянула!

— Кто? Германец сильней? Сильна свинья, когда хрюкает…

— Степаныч! Закуривай на всю Расею… Ма–а–тушка!.. Постоим!

— Ко–онец!.. Пропади все пропадом…

Иногда порыв ветра относил облако пыли за дорогу, в сосняк, и на некоторое время в белом полуденном зное проступала вереница подвод с мешками, сундучками и пригорюнившимися бабами. Виден был спотыкающийся по камням Саша Пупа в бараньей, лихо сбитой на затылок папахе, босой, с опорками, болтавшимися в руках; видны становились мужики, которые, разговаривая, шли гуськом сбоку телег по тропе. Потом все снова заволакивалось еще более густой серой пылью, поднимаемой копытами лошадей, колесами, сапогами и лаптями мужиков. И, точно с неба, падала хриплая песня разгулявшегося Саши Пупы:

Тебе, тебе, конюшко, воды не достать,

А мне, добру молодцу, от земли не встать…

Вставай, вставай, молодец, войско идет.

Войско идет, да не русское…

И–э–ах, не русское… тебя заберет!

И все сыпались и сыпались, как пыль, ненужно и тягостно наказы отца по дому, и мать, не отвечая, словно не слыша, неподвижно сидела в телеге, и вожжи медленно сползали с ее колен.

Шуркина душа была в полном смятении.

Ему было жалко отца и завидно, что тот уезжает на войну, а его, Шурку, не берет. Между тем, признаться, Шурка успел поиграть, и не один раз, с Яшкой и Катькой на гумне в войну, и она ему очень понравилась. Особенно когда он, пальнув из пугача, выскакивал из‑за амбара и, не помня себя от храбрости, кричал «ура–а!».

Но все взрослые не разделяли Шуркиного восторга, ходили напуганные, подавленные, как после пожара, поговаривали об Устине Павлыче, которого не взяли в солдаты, потому что у него плохие глаза. Покачивая головами, иные толковали, что очки ни при чем, — откупился богатей, «свою руку» в городе заимел, а какую такую руку — неизвестно. И Мише Императору завидовали. Его тоже на войну не взяли по нехорошей болезни. Молодуха Миши Императора, узнав об этом, так разревелась от радости, что питерщик почему‑то рассердился и оттаскал ее по–деревенски за волосы. Даже Катькиному отцу некоторые завидовали, хотя уж тут‑то завидного, по мнению Шурки, вовсе ничего не было: с дядей Осей стряслась неожиданная и невероятная беда — он сошел с ума, кусался и выл волком, всем показывал кукиш, говорил непонятное, как дурачок Машенька. С трудом связали Катькиного отца по рукам и ногам и свезли в больницу, прозвав Осей Бешеным. Одни бабы говорили, что Ося Бешеный нарочно объелся каких‑то ядовитых, хуже белены, поганок. Другие утверждали, что он встретился в Заполе с лешим, разговаривал с нечистой силой без креста и оттого рехнулся, — как пришел из лесу, так все и увидели, что Тюкин не в своем уме.

Теперь, как чувствовал и замечал Шурка, мужики снова перестали надеяться на хорошее в жизни, опять в каждом из них взял верх тот постоянный, недоверчивый человек, который был похож на Шуркиного отца, и сейчас никто уже не смел спорить с ним. Даже пастух Сморчок не рассказывал больше торжественно–красиво про душу, которая, если пожелает, гору своротит. Сморчок вздыхал и молчал, лежа под кустом на выгоне, все ворочался с боку на бок, никак не мог угнездиться и не высматривал в небе облачка и на локти не подымался, не озирался удивленно–радостно. Глаза его были крепко зажмурены, волосатое грустное лицо постоянно морщилось, словно от боли. Похоже, что и Сморчка и всех мужиков кто‑то здорово обманул. Они сердились, но поделать ничего не могли.

Конечно, обманул всех германец, потому что про германца мужики не могли разговаривать спокойно, кипятились, бросая самые ненавистные, презрительные слова, как о генерале из усадьбы. Мужики грозились, что ему, германцу, несдобровать, достанется от русских; только зря пожилых на войну забирают, и молодых за глаза хватило бы набить морду германцу. И все это, особенно последнее, было весьма по душе Шурке.

Отец называл германцев по–своему немцами и всем рассказывал, что в Питере толстобрюхий булочник–немец, у которого он в магазине перекладывал печь, зажилил трешницу. Мужики охотно слушали отца, поддакивали, говоря, что все они, германцы, такие, охочие до чужого добра, только им это добро поперек горла станет, подавятся. А дядя Родя, собравшись на войну, сказал, когда забегал прощаться, что не в одном германце тут дело. Правильно Афанасий Горев про заваруху толковал. Вот она и началась, держи ухо востро. И они опять с отцом спорили. Отец сердился, настаивал, что во всем виноват немец, а дядя Родя не соглашался.

Кончили они тем, что расцеловались, и отец, провожая дядю Родю, даже заплакал.

Плакали мамки, плакали все бабы, а по шоссейке шли солдаты — правда, без ружей, но самые настоящие солдаты, в зеленых новых рубахах и штанах, с новенькими кокардами на новых фуражках, с серыми войлочными, тугими кренделями через плечо. И песни солдаты пели веселые–развеселые. И так топали крепкими сапогами, идя дружной толпой, так размахивали в лад руками, что казалось — очень торопятся поскорей попасть на войну. Шурка понимал солдат и одобрял их нетерпение. Но мужики словно ничего этого не видели и не слышали, ничего этого не понимали. Они по–прежнему вели себя непонятно: ругали германцев, а на войну собирались неохотно, грозили, что побьют конопатых супостатов, храбрились, а сами были перепуганные.

Но хуже всего было то, что мамки плакали и всякая работа валилась у них из рук. У ребят тоже не клеились забавы. Только в войну игралось охотно, да еще интересно было шептаться, удивляясь, как это грибы первей всех узнали про войну и зачали родиться где попало и видимо–невидимо. Неужели они услышали, как из пушек палят? Пожалуй что так. Ведь грибы в земле растут, а всякому мальчишке известно: приложи к земле ухо — далеко слышно стук колес на дороге и топот солдатских сапог.

Но нельзя было в точности решить: хорошо это или плохо, что началась война?

Когда Шурка таращился на солдат, как они идут–торопятся по шоссейке и камни гудят под их тяжелыми, рыжими от пыли сапогами, а песня разливается на все село отчаянно–весело, — ему казалось: очень хорошо, что началась война, хотелось самому попасть туда, где стреляют из ружей и пушек, и посшибать германцев.

Но стоило Шурке вернуться домой и увидеть мать, как она, пришивая лямки к холстяному мешку, тычет пустой иголкой, а нитка пристала ей на рукав и она не замечает этого, слепая от слез, так сразу выходило, что война — это очень плохо и, главное, непоправимо.

Вот в каком смятении находился Шурка, провожая отца на войну.

За Крутовом пыль улеглась, сосняк расступился, дорога пошла полями. Замолчал отец, затих плач на подводах, перестали разговаривать мужики. Осиянная солнцем, низко, до самой земли, склонялась белая рожь. Ее жали бабы, набирая полные горсти колеблющихся стеблей, подрезая их снизу серпами, и вязали снопы. Бабы прекращали работу, завидев подводы на шоссейке, выпрямлялись и долго стояли так, в холщовых своих нижних рубашках, прямые и белые, как снопы, безмолвно провожая мужиков. Потом, крестясь, принимались жать рожь. Навстречу попадались возы со снопами, и возчики еще издали сворачивали в сторону, уступая дорогу. За полями, вправо, под горой, проступила Волга, как всегда, спокойно–голубая, манящая к себе.

Глядя на реку, забываясь, Шурка по привычке начинал думать, что скоро будут брать на лягушек голавли и налимы, и уж он, поставив жерлицы на ночь, подцепит наверняка парочку самых что ни на есть здоровенных рыб. Он собирался обратиться за советом к отцу, как лучше насаживать лягушек на крючок — за губку или за лапку, — нетерпеливо поворачивался, открывал рот… и сразу вспоминал все. Сердце у него от жалости сжималось и ныло. А тут еще мать с ее каменным лицом и мертвыми руками бросалась в глаза, и ему становилось совсем нехорошо. Лучше бы она плакала и выла, как Марья Бубенец! Шурка за эти дни попривык к слезам и вою. Но мать не плакала, молчала, и это было самое страшное.

В Петровском подводы нагнали солдат, отдыхавших на перепутье. Запыленные, скучные, они сидели группами на лужайках, возле изб, у колодцев; другие торчали прямо на шоссейке, свесив ноги в канаву, курили, умывались, закусывали. Бабы натаскали им свежей воды, понанесли кринок с топленым и кислым молоком, хлеба, ватрушек. Солдаты ели неохотно, вяло, больше пили, и не молоко, а воду. Бабы стояли поодаль и тихонько утирались фартуками.

— Дуры! — закричал на баб Саша Пупа. — Чем фартуки мочить, поднесли бы лучше служивым по стаканчику… да и нам заодно. Не всякая пуля по кости, иная и по кусту… бож–же мой!

Мужики одобрительно поддержали:

— Верно, Саша. Смерть придет — и на печи найдет!

— Я и говорю: рано хоронить собрались, мокроглазые… Выходи, которая помоложе. Распотешь на прощанье!

Он швырнул опорки и папаху на землю, ударил в ладони и пошел вокруг удивленно примолкших баб натопывать босыми подошвами. С канавы сорвался маленький, курносый, с веснушками на безусом подвижном лице солдатик. Живо и ловко заправил смятую, потную рубаху под ремень с блестящей бляхой, сунул в рот два пальца, оглушительно свистнул и рассыпал каблуками звонкую дробь.

— Не горюй, зазноба, твой до гроба! — шутливо воскликнул солдатик, неуловимым взмахом вешая фуражку на одно ухо, лукаво и озорно косясь на баб. — И за гробом твой — только не вой! — подмигнул он, пускаясь вприсядку.

Солдаты, смеясь, бросая еду, окружили плясуна–говоруна; бабы, отрывая фартуки и концы платков от опухших глаз, невольно слабо заулыбались, и что‑то дрогнуло на каменном лице Шуркиной матери.

А когда проехали мимо курносого шутливого солдатика, который все плясал вприсядку и бляха на его ремне и веснушки на его грязном, веселом лице тоже плясали, когда миновали колодцы, палисады, пожарный сарай, из крайнего к станции переулка донеслись причитание и старушечий вой:

Ой, не глядят мои очи на белый свет,

Подкосило, подрезало ноженьки…

Провожаю я тебя, красное солнышко,

На чужую, дальнюю сторону,

Под сабельки вострые,

Под пушечки медные…

Рослый плечистый парень шел с котомкой к шоссейке. Сзади него катилась толстая старуха. Парень, оборачиваясь, что‑то сердито говорил ей. Старуха, не слушая, колыхалась от рыданий, приговаривая нараспев:

Не увидят тебя больше мои глазыньки,

Убьют тебя германцы проклятые…

Шуркина мать подняла с колен вожжи и ударила ими Лютика. Телега заскакала, задребезжала по камням.

Но еще долго преследовал Шурку вой толстой старухи и доносилось ее причитание:

Знать, на роду тебе так написано,

Если бы все дома сидели,

Пришли бы супостаты поганые,

Всех нас перебили, перерезали…

На станции отец суетился, часто выбегал на платформу покурить и посмотреть, не идет ли поезд. Возвращаясь, он который раз принимался перевязывать мешок с сухарями, как‑то виновато избегая встречаться глазами с матерью, снова повторял, что надо делать по дому, и, оборвав себя на полуслове, опять поспешно уходил на платформу. Казалось, отец переменился за дорогу, насмотревшись на веселого курносого солдатика. Ему будто не терпелось поскорей сесть в вагон и уехать на войну. Шурке же теперь положительно не хотелось, чтобы отец это делал.

Подошел поезд, закричали и заголосили на платформе бабы, поднялась толкотня. Отец долго, неловко просовывал руки в лямки, поправлял мешок за спиной. Потом он торопливо приложился трижды к материной побелевшей щеке, растерянно бормоча: «Ну, бог даст… бог даст…», наклонился к Шурке и, целуя, пощекотал ему усами подбородок.

Мать тихо, страшно охнула.

— Тятя, не уезжай! — закричал и заплакал Шурка, вцепившись обеими руками в батькин пиджак.

Отец, не слушая, освободил пиджак и, не глядя на Шурку и на мать, решительно побежал к вагонам…

Больше Шурка ничего не видел. Мать взяла его на руки и отнесла в телегу.

Опомнился он за станцией, на коленях матери. Правя одной рукой вожжами, мать другой рукой гладила его по спине.

— Вот и нету нашего тятьки… — медленно сказала мать, и слезы затрясли ее. Она прижалась к Шурке. — Как жить будем, Санька?

Он хотел опять заплакать, но сдержался. Что‑то горячее, приятное, слаще слез, охватило его. Первый раз, как он помнит себя, мать искала у него поддержки, участия, разговаривала с ним, как с большим. Голова ее в сбившемся пыльном платке, с закрученной узлом на затылке русой косой и выехавшей гребенкой с поломанными зубьями лежала на его плече, и ему вовсе не было тяжело.

Он поправил гребенку в материных волосах, слез с колен и высморкался.

— Не плачь, мамка, — сказал он, — тятьку не убьют… Он всех германцев перестреляет из пушки и вернется домой. А покудова… я буду за тятьку. Ладно?

Мать подняла мокрое, живое лицо и улыбнулась сквозь слезы.

— Один ты у меня остался… мужик в дому.

— Я и один управлюсь. Вот увидишь.

— В школу нонче пойдешь…

— Так ведь не на целый день. В школу сбегаю, вернусь, немножко поем и зачну пахать, молотить… Я умею… — Шурка запнулся, помолчал. — Ну, не умею, так научусь… А курить не буду. И водку пить не буду. Эге?.. Ну‑ка, пусти!

Шурка отнял у матери вожжи и намотал их себе на ладошки.

— Но–о, пошел! Я тебе побалую… смотри у меня! — погрозил он концом вожжей мерину.

Лютик почувствовал твердую руку нового хозяина, махнул хвостом и послушно побежал рысцой.