Глава I
В КЛАССЕ
— Григорий Евгеньич, Колька Сморчок опять ест мел! Насмешливый возглас Олега Двухголового оторвал Шурку от тетради. Он поднял стриженую белобрысую голову.
У старой, с поперечной трещиной, классной доски, став на цыпочки, спиной к партам, Колька Сморчок белым испачканным пальцем дописывал задачку. Огромный, почти с кулак, кусище мела, который красовался с утра в желобке, рядом с мокрой тряпкой, — пропал. Зато торчали большие, как у зайца, уши Кольки. Уши пылали, это было видно даже Шурке, с последней парты.
Григорий Евгеньевич, учитель, отошел от окна и, потирая бритый подбородок, грустно посмотрел на Олега.
— Во–первых, не Сморчок, а Коля Захаров, — сказал он своим тихим, добрым баском. — Бросьте эти прозвища, ребятки, сколько раз я вам говорю. Прозвища унижают человека. А во–вторых… Нуте–с, Захаров, что у тебя приключилось с мелом?
Колька повернул к учителю багровое, полосатое лицо.
— Он рассыпался… мел, — прошептал Колька упавшим голосом.
— А губы почему белые?
Весь третий класс хохотал. Девчонки прямо визжали от удовольствия, а Катька Растрепа еще стучала вдобавок босыми ногами. Даже старшие, четвертые, как их называли, сидевшие в стороне, у печки, завозились. Всего три парты, а шуму прибавилось порядочно.
Шурка и смеялся и немножко жалел Кольку. Красный, насупившийся, тот ожесточенно тер ладошкой губы и еще больше пачкал лицо. Конечно, Колька виноват, обжора, этакую прорву один слопал. Но ведь кому не хочется украдкой похрустеть мелом! И Олег это делает и все ребята. Признаться, Шурка, когда бывает у доски, тоже любит отломить, будто невзначай, кусочек мела и положить его в рот, как сахар… Да, придется напомнить кое о чем Двухголовому в большую перемену.
Но все‑таки нельзя было не смеяться, глядя на Кольку. Сам Григорий Евгеньевич, сдвинув густые брови, улыбался. И так весело голубел на черном хромом столе в углу дырявый глобус, и солнечные дорожки бежали вперегонку между партами, словно за просторными окнами, вымытыми сторожихой — горбуньей Аграфеной, была не осень, а весна. Заманчиво, по–субботнему приоткрыта дверца рыжего шкафа, в котором помещается школьная библиотека. Эта приоткрытая дверца громко напоминала, что сегодня после уроков будут выдавать книжки. Шурка отхватит самую толстую, непременно «Таинственный остров» Жюль Верна, — он приметил эту книгу давно, но как‑то она все не дается в руки, очередь не доходит. Нынче непременно дойдет очередь. И главное, так хорошо, интересно сидеть в классе — лучше, чем шляться по улице.
Школа — это дворец. В нее наверняка влезет дом Устина Павлыча Быкова с лавкой, галереей, светелкой, трубой, и еще останется много свободного места. В школе два невозможно больших, каких и не выдумаешь, класса и коридор, где в перемену всем хватает простора побегать и повозиться. Даже кухня в школе — целый зал, а про комнату учителя и говорить нечего — одна красота.
Правда, в дождь в обоих классах изрядно капает с высокого крашеного потолка, и сторожиха, ворча, расставляет где попало ведра, тазы и жестяные банки. По бревенчатым трухлявым стенам, в пазах и щелях, привольно растет бархатная плесень. Раз Шурка, будучи дежурным по классу, заглянул под учительский столик и нашел в углу здоровенную поганку на лиловой ноге.
И все же школа является дворцом, иначе не скажешь, как барский дом в усадьбе, а может, и получше. В этом дворце, доступном для ребят, всегда светло, весело и каждый день узнается такое, что дух захватывает.
Шурка вспомнил, как давно–давно, когда они с Яшкой Петухом были совсем маленькие, они, путешествуя по белому свету, заглянули однажды с улицы через окно в школу. Какой она показалась тогда мрачной, как церковь, хуже — как острог, которого они не видывали, но который наверняка был такой же большой и темный. А тут еще учитель, подкравшись, сграбастал их внезапно сзади, тиснул и, дохнув вином и табаком, грозно спросил: «Что вы тут делаете, разбойники?!» Ух, какой он был страшный, тот старый учитель, в белых штанах и калошах на босу ногу, в белой длинной рубахе, точно в саване, с голым черепом и растрепанной бородой, испачканной чернилами, синий, как мертвец! Они вырвались, бежали через всю рощу до самой усадьбы и долго не могли отдышаться от страха.
После они узнали, что старого страшного учителя начальство прогнало из школы — он будто бы сильно «зашибал». Мужики и бабы жалели старого учителя, некоторые вспоминали, как сами у него за партами сидели, хвалили его и кричали, что выпивал он не больше их, грешных, такая жизнь, поневоле когда и «переложишь» с горя. Никита Аладьин и Василий Апостол хлопотали в городе, чтобы старого учителя вернули в школу, но ничего из этого не вышло. Мужики говорили: «У начальства, чу, зуб еще с пятого года супротив учителя. И пенсию ему надо, а у казны, как всегда, денег нет».
В тот год, как началась война, приехал новый учитель, молодой, непьющий, с женой. Но все равно Яшка и Шурка боялись. И потому, когда они, разодетые в пух и прах — в праздничных рубашках, новых штанах и башмаках, — вот в такой же славный осенний денечек пришли в школу «записываться», им опять было страшно. Они долго стояли у высокого крыльца, перешептываясь, и наверняка так бы и не осмелились подняться на ступеньки и войти, если бы не выглянул в дверь новый учитель и, взяв их ласково за руки, не повел за собой, как телят.
Ах, какие они были тогда с Яшкой дураки! Даже не верится. Шурка смеялся теперь не над Колькой Сморчком, а над собой, влюбленными глазами следя за Григорием Евгеньевичем.
Григорий Евгеньевич, высокий и сильный, как дядя Родя, неслышно ходил между партами, заложив руки за спину и чуточку сутулясь. Лицо у него белое, моложавое, но в темной кудрявой гриве проглядывает снежок, виски же совсем в инее. Он всегда спокоен и ясен, хотя глаза у него часто бывают грустными. Шурка замечал не раз, как, отвернувшись от парт к окну, учитель, сидя на стуле, читал про себя книжку и плакал.
О чем он мог плакать? Его никто не обижает. Он все знает, все может сделать, как бог.
Горбатая Аграфена бродила по миру, просила милостыню; Григорий Евгеньевич встретил ее, поговорил, покачал головой, и Аграфена стала в школе сторожихой. Нынче Катьку не отпускали учиться, она ревмя ревела, да без толку, пока Григорий Евгеньевич не заглянул к ним в избу. И вот Растрепа опять сидит за партой. В рыжем ненаглядном шкафу на полках было пустовато. Учитель съездил в город, и не прошло недели, как привезли на попутной подводе ящик с книгами, и такой тяжелый, что Григорий Евгеньевич, Аграфена и незнакомый мужик–возчик еле втащили это богатство в класс. А волшебный фонарь, показывающий на белой печной стене, в темноте, удивительные, как живые, картинки, вовсе зазря прозванные «туманными»! Глазам больно от радужных красок, света, вот какой это туман… Да всего и не вспомнишь сразу, каких чудес натворил Григорий Евгеньевич. И не только в школе. Прошлым летом зарядило ненастье, все боялись, что рожь будет «лёга» и сено сгниет. Заказали молебен в церкви, но дождь не переставал, хлестал ливнем. Тогда учитель принес на сход большие круглые часы, постучал по стеклянной крышке пальцем и обещал ясные деньки. И скоро, по его слову, установилось вёдро, лучше и не надо, а Шурка познакомился с барометром.
Учитель все понимал, все видел, почище пастуха Сморчка. Последний раз, когда Григорий Евгеньевич плакал над книгой (неужели он плакал просто так, как плачет Шурка, когда читает что‑нибудь очень жалобное и слезы сами катятся по щекам?), он, не оборачиваясь от окна и не поднимая головы от книги, тихо сказал: «Опять делаешь ошибки». Он сказал это неизвестно кому, но Шурка, догадавшись, уткнулся в свою тетрадку, пробежал написанное и выудил четыре ошибки. Да какие! Подумать только: написал четыре раза «е» с двумя горошинками, а надо было писать без горошинок.
Учитель одет в черную сатиновую косоворотку, совершенно такую же, как у Афанасия Сергеевича Горева, памятного питерщика. И ремень у него широченный, правда без кармашков. Но все равно, и в ремне без кармашков Григорий Евгеньевич очень походит на Горева, хотя носит косоворотку навыпуск и, разговаривая с мужиками и бабами, всегда как будто чего‑то стесняется. И они его стесняются, но уважают, первые ему кланяются, и жену его Татьяну Петровну, толстую, в необыкновенных очках, в коричневом шерстяном платье, страсть какую сердитую, уважают. Она учит малышей и второй класс, ей нельзя не быть строгой, потому что ребята по глупости балуются на уроках. Очки у Татьяны Петровны с золотой дугой, которая защемляет переносье. С правого стеклышка свисает за ухо черный шелковый шнурок, как у Миши Императора от соломенной шляпы нитка, — надо быть, на случай, если дуга не удержит, очки с носа свалятся и тогда повиснут на шнурке, не разобьются. От этих необыкновенных очков и черного шнурка во всю щеку Татьяна Петровна кажется еще более строгой.
Шурка любит Григория Евгеньевича и тянется к нему, как к солнышку. Все ему нравится в учителе: и черная косоворотка, широкий ремень, каждая пуговка старенького, но чистого пиджака; и привычка Григория Евгеньевича протяжно, как бы заикаясь, говорить «нуте–с»; и его темно–серые грустные глаза, добрый, тихий, немного хрипловатый, как бы простуженный голос. Это воистину сам бог, живой, настоящий бог, который царствует не на небе, а на земле, в школе, никого не обижает, всем помогает и уж конечно не обманывает, говорит одну сущую правду. Теперь Шурка большой, за отца помогает матери по хозяйству, часто сталкивается со взрослыми, и его не проведешь, как прежде, на кривой не объедешь, он знает, где правда, а где неправда. Григорий Евгеньевич — это и есть самая настоящая большая правда на свете.
За все это и за многое другое, хорошее, учитель не требует, чтобы перед ним зажигали свечи и лампады, как перед святым, чтобы молились на него, вставая на колени. Напротив, он, как Шурка, как все ребята, недолюбливает церковь, ходит туда редко и после уроков закона божия подсмеивается немножко над попом. Он имеет на это право, потому что всезнающий и наверняка всемогущий.
Школа в глазах Шурки — это прежде всего Григорий Евгеньевич. И книжки — Григорий Евгеньевич, и парты, и бумага, и краски, которые он покупает ученикам на свои деньги, — весь школьный мир, столь не похожий на окружающую жизнь, этот светлый, шумный мир есть Григорий Евгеньевич.
Когда Шурка рано утром, задолго до звонка горбатой Аграфены, влетает в класс, он забывает мать, братика Ванятку, забывает всякие важные дела по дому, а если, случаем, и вспомнит что‑нибудь, то и это обычное вдруг почему‑то начинает улыбаться ему доброй улыбкой Григория Евгеньевича.
Вот он какой, Григорий Евгеньевич, учитель, вот что он означает для Шурки.
Да и для одного ли Шурки? Скажи учитель: «Нуте–с, ребятки, переплывите для меня Волгу», — и Яшка Петух, и Колька Сморчок, и Катька Растрепа, и, наверное, даже Олег Двухголовый, не задумываясь, бросятся, как Шурка, в воду и, конечно, перемахнут в два счета реку, хотя, признаться, никогда еще этого не пробовали делать…
Григорий Евгеньевич постоял, хмурясь и улыбаясь, посреди класса, послушал смех и топот, погрозил всем пальцем. Потом вынул носовой платок и, наклонившись, вытер Кольке лицо.
— Мел — не сахар… и у нас его мало… к сожалению.
Как только учитель заговорил, в классе стало тихо. Слышно было, как сконфуженно шмыгал носом виноватый Колька.
— Садись, Захаров, и мела больше не ешь. Задачу ты решил правильно… Все решили?
Шуркина рука поднялась над головой. Но еще раньше взлетела рука Олега. Удивительно, как успевает это сделать Двухголовый. Наверное, потому, что рука у него короткая, а у Шурки длинная, пока тянешь ее вверх — многовато уходит времени. Впрочем, недолго довелось бахвалиться Олегу. Чащоба рук загородила от учителя Олегову коротышку с растопыренными пальцами, и Шурка этим утешился.
Легко и весело держать над головой руку. Кажется, не опускай ее весь день — и не устанешь. Вон Яшка обе поднял, балуется. Что же, когда знаешь — и побаловаться не грех. Согни руку, обопрись локтем о парту, — ну, как березка, растет рука, прямая, тонкая, белая, и видно Григорию Евгеньевичу, что ты урок выучил. Но, если урока не знаешь, какой же тяжелой становится рука, неловкой, будто чужой; она не поднимается, не знаешь, куда ее деть, и глаз не оторвешь от парты. Так стыдно и обидно, что рад бы радешенек провалиться сквозь землю, да земля не принимает грешника. И в горьком раскаянии произносится, бог знает который раз, великая клятва: никогдашеньки не высовываться на улицу, пока не сделаны уроки.
Но лучше всего, приятнее, когда вырастает в классе, вот как сейчас, не одна березка, а целая роща. Григорий Евгеньевич, посмеиваясь, прохаживается в этой роще, между партами, будто ищет грибы. Солнце, заглянув в окно, золотит ребячьи головы, и Катька Растрепа становится похожа на подосиновик, а Яшка Петух — вылитый черноголовый боровик.
— Очень хорошо, — сказал учитель, нагулявшись досыта по березовой роще. — Опустите руки.
Он, по обыкновению, остановился у стола и задумчиво посмотрел в окно. Шурка невольно сделал то же самое.
В палисаде, который окружал школу, еще цвели георгины, их махровые шапки, надетые набекрень, были повернуты на полдень и горели темным огнем. Но кусты черемухи поредели, из вороха румяных листьев торчали, словно нарочно воткнутые, голые прутики. И на дороге, что шла от барской усадьбы мимо школы, глубокие колеи были полны мутной осенней воды.
Шурка почему‑то представил себе вот такие же, затопленные после грозы, колеи лесной дороги, когда он с отцом в последний раз ходил по грибы. Он явственно увидел сапоги отца с приставшей хвоей на голенищах и кривыми, сбитыми каблуками; сапоги, полные воды, играли гармошкой. Тут же Шурка вспомнил, как отец, попрощавшись на станции, торопливо бежал к вагону, и холщовый мешок с сухарями прыгал у него за спиной.
Сердце у Шурки защемило.
Зачем торопился тогда, на станции, отец, ведь ему не хотелось ехать на войну? И почему от него вот уже четвертый месяц нет весточки с фронта? И как же так получается, что германцам до сих пор не набили морду, ведь мужики обещали это живо устроить? Вон Кузьма Крючков, молодец, один по двенадцать немцев насаживает на пику, — об этом рассказывают даже папиросные коробки, — а тут сколько народа ушло на войну, а толку никакого.
Прошлый год, великим постом, Устин Павлыч Быков вывесил над светелкой заколоченной казенки на высоком шесте флаг, и все узнали, что русские взяли крепость Перемышль. Это была настоящая победа, так все уверяли, поп в церкви служил молебен и говорил проповедь, а в школе всем классом рисовали замечательные картинки, первый раз красками. Тогда же Шурка с Яшкой придумали новую игру — «взятие крепости «Перемышль». Крепость сделали из снежных глыб на школьном дворе. Облили стены и бойницы водой, заморозили, и крепость вышла первого сорта, точно каменная. Хорошо было засыпать ее снежками, как снарядами. А еще лучше, с криком «ура» кинувшись на приступ, брать в плен ее защитников. Когда обороняли крепость Олег с Тихонями, дело доходило до настоящей рукопашной схватки — с царапинами, синяками, разбитыми носами, так что Григорий Евгеньевич, рассердившись, всех наказывал, оставлял после уроков, а потом прощал, сам играл с ребятами, кидался снежками, и ребята не могли его одолеть.
Вскоре началась оттепель, и, к великому огорчению, крепость развалилась, но бело–сине–красный флаг над казенкой по–прежнему парусил и хлопал на ветру. Приятно было, возвращаясь из школы, смотреть на флаг. Он развевался над селом, напоминая, что Перемышль наш, война скоро закончится и отец вернется домой.
И вдруг весной Устин Павлыч снял флаг, и долго никто из ребят не знал, что это означает. Но однажды Олег признался, будто отец его вычитал из газетки, что немцы и австрияки взяли Перемышль обратно. Яшка и Шурка вгорячах избили Двухголового за вранье, но, как потом выяснилось, зазря: наши действительно отступили и сдали крепость.
Появились беженцы, шепотом рассказывали, как шибко прет германец в Россию, удержу нет, и чем все это кончится — один господь бог знает. Не стало сахара, куда‑то подевались пряники и ландрин, крендели, селедки. Устин Павлыч торговал в своей лавке одним дегтем. На другой год убили на войне Барабанова и зятя глухого Антипа. Пропал без вести Саша Пупа. С Карпат прибежал Ефим Солин, муж плясуньи–молодухи, и спрятался в подполье. За ним живо нагрянули стражники, увезли в город. Взяли в солдаты Мишу Императора. Жена его с горя заболела тяжко, не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Бабы жалели ее и шушукались, что, знать, плохи дела на позиции, коли понадобился гнилой питерщик.
Нынче летом дела на фронте вроде как стали поправляться. Прошел слух про большое наступление, наши забрали в плен тьму–тьмущую австрияков, захватили целые горы пушек и ружей. Но Устин Павлыч так и не вывесил над казенкой флага. Скоро про победу замолчали, словно наступления никакого и не было. А тут еще отец перестал писать, и получилось совсем плохо.
И то, самое страшное и непоправимое, о чем Шурка иногда думал и не смел сказать вслух, что постоянно читал он в тревожно–печальных глазах матери, сейчас опять пришло ему в голову… Нет, нет, этого не могло быть и никогда не будет! Вернулся же с войны Ваня Дух, правда, без руки, но все‑таки вернулся.
Шурка вздохнул, отвел взгляд от лужи. За дорогой на солнце зеленела луговина, светлые паутинки летали над ней, как стрекозы. А дальше лежали длинные синие тени от сосен. Каждая сосна точно двойняшка: одна росла в небо, каждой иголочкой жила и сияла, а другая, переломленная, упала и, как мертвая, тенью вытянулась по луговине. И эта вторая сосна, лежавшая на траве, в точности была как первая, только больше и темнее, иголки ее не мерцали зелеными огоньками, ветви не шевелились. Словно человек лежал на земле, раскинув руки.
Поспешно повернул Шурка голову и стал смотреть на Волгу.
Из окна школы она казалась узкой, будто ручей, ее можно было перешагнуть. Вода была от солнца белая, как молоко. Совсем рядом, на том берегу, разрумянились осины, раззолотились березы, липы. Осины и березы подступали к самым гуменникам, сараям и скирдам. Над чьим‑то овином заманчиво курился легкий дымок.
Шурка повел носом, ему почудилось, что в классе запахло ржаной соломой и печеной картошкой. Нынче вечером он будет помогать матери топить печь в риге и нанюхается, напробуется всего вдосталь. А утром — молотьба. Вот это воскресенье, настоящий праздник!
Он встрепенулся, повеселел.
И давно было пора, — Григорий Евгеньевич разбирал на столе тетрадки.
Глава II
ТАЙНА ШУРКИНОЙ ТЕТРАДИ
— Нуте–с, ребятки, — сказал Григорий Евгеньевич, ласково щурясь, — займемся вашими первыми сочинениями на свободную тему.
Все зашептались, завертели головами, иные торопливо застучали крышками парт, усаживаясь поудобнее. Словно ветерок пробежал по классу. Так бывает перед грозой. Но ветерок набегает и утром, перед восходом солнца, обещая погожий день, хороший клёв на Волге и всякие удачи… Что же их ждет сейчас?
Вчера всем классом писали сочинения. Не по картинке и не по прочитанному рассказу, а каждый что хотел. Это было здорово интересно, урока не хватило, некоторые ребята дописывали после звонка, на перемене. И никто не подглядывал в чужие тетрадки, ни о чем не спрашивал, потому что это было бесполезно — каждый писал свое. Все перемазались ужас как чернилами, ходили потом, словно индейцы, с фиолетовыми воинственными знаками на щеках, лбах и носах. Катьку Растрепу угораздило даже испачкать чернилами язык. Про руки и говорить нечего — и сегодня не у всех отмылись.
Кто написал всех лучше и о чем?
Тридцать пар глаз сверлили стол учителя.
Григорий Евгеньевич, по обыкновению, невозмутимо спокойный и немножко таинственный, раскладывал, как кудесник, на своём столе тетради на три неравные кучки: большую, поменьше и совсем маленькую. Каждый старался заметить свою тетрадку, в какую стопку она попадет. Наверное, как всегда: большая куча — плохо, средняя — так себе, а самая крохотная — хорошо, может быть — очень хорошо. Но высмотреть свою тетрадку было почти невозможно: все они одинаковые, в синих обложках, надписи не разберешь издалека.
Интерес был так велик, что даже сосед Шурки по парте, известный баловник и лентяй Павел Тараканов, или — попросту — Пашка Таракан, бросил долбить ножом скамью и просиял от радости.
— А я разрисовал вчера сочинение. Ей–богу! — с восторгом сказал он. — Пять картинок придумал. Похвалит меня Нуте?
— Как же, подставляй шире карман, — ответил сердито Шурка.
Он давно таил обиду на Таракана. И за то, что тот называл Григория Евгеньевича нехорошим, им же и придуманным прозвищем, и за то, что по милости баловника он, Шурка, угодил на последнюю парту «для воздействия на товарища», как выразился учитель. Слово‑то такое необыкновенное, как наговорное: воз–дей–ствие. От одного этого слова, кажется, должен перемениться человек. Но Таракан не думал переменяться, чихал на все Шуркины замечания и требования, по–прежнему валял дурака на уроках. Маленький, чернявый, вертун, как есть таракан, он только и знал свой ножик да карандаш — с одного конца синий, с другого — красный. Рисовал Пашка замечательно. Шурка еще и поэтому на него сердился, сам он так рисовать не умел и завидовал Пашке.
— Невидаль какая — картинки — презрительно сказал он. — А под картинками — два слова, я видел… и все одни ошибки.
— Эка важность, — возразил Пашка, счастливо улыбаясь. Его смуглое, с кулачок, лицо светилось, даже горбатый длинный нос улыбался. — Зато лошади у меня какие получились… Э–эх! Бегут, бегут… и кнута не надо. Как живые!
Андрейка Сибиряк, сидевший к окну третьим на Шуркиной парте, ткнул Пашку локтем, чтобы замолчал и не мешал разглядывать стопочки тетрадей на столе учителя.
— Моя в большой куче лежит, — признался шепотом Яшка, перегибаясь с соседней парты и огорченно теребя свои лохмы. — Так и знал!
— Ври! Почему ты знаешь? — не поверил Шурка.
Я кляксу на обложке вчера посадил, — тихонько объяснил Яшка. — Макнул в чернильницу, а там муха… Так и грохнулась с пера на обложку, аж брызги полетели… Эвон, с кляксой тетрадка, самая верхняя лежит… Моя, вижу.
— Ну, моя тоже наверняка там, — утешил друга Шурка. Настала очередь удивляться Петуху.
— Обманываешь?
— Да нет, правду говорю. Петух помрачнел еще больше.
— Опять Двухголовый наперед выскочит, — npoбормотал он. — Я тебя вздую, смотри!
— Честное слово, я не виноват, Яшка, — оправдывался горячим шепотом Шурка. — Думал про одно, а написалось про другое. Сам не знаю, как получилось.
Сочинение теперь не нравилось ему, прямо стыдно подумать, что навалял он там, в тетрадке. Это он‑то, верный товарищ Кузьмы Крючкова, героя! Казнить его мало, Шурку.
Он не прочь был признаться на ухо приятелю о своей невольной измене. Но тут в руках Григория Евгеньевича очутилась заветная махонькая стопочка, и Шурка прикусил язык.
Кто же, кто же попадет в счастливчики? Кого похвалит сегодня Григорий Евгеньевич?
— Плохо, — неожиданно сказал учитель, покачав головой. — Четыре сочинения — плохо… Обоих Тихоновых, Капарулина и Седова.
Класс ахнул.
Че–ты–ре? Всего четыре плохих сочинения?! Каждый живо смекнул, что таили в себе две чудесные синие горы тетрадей на столе. Эльбрус и Казбек! Этого никогда не бывало! А Григорий Евгеньевич еще недоволен. Да тут плясать надо!
Шурка притопнул башмаками под партой и со всего маху шлепнул Яшку по загорбку. Дружище Петух, сверкая веснушками, ответил ему еще более ласковой, от всей души оплеухой. Пашка Таракан засвистел, подскочил на скамье и вытянул руки, точно намотал на них вожжи. Он, видать, здорово надеялся на своих лошадей.
Неважно слушалось, как Григорий Евгеньевич разбирал слабые сочинения. До того ли тут! Страшно не терпелось узнать про себя. Конечно, жаль Леньку Капарулина и Федьку Седова. Не повезло, а ребята старательные. Ленька вдобавок еще и знаменитый рыбак, как его дед бакенщик Капаруля. А Тихоням так и надо. Пускай попомнят, это им не ватрушки есть, не пироги таскать у матери… Но чью там тетрадку листает учитель? Когда же до твоей дойдет черед?..
Шум нарастал. И Григорий Евгеньевич не сердился, не останавливал ребят. Он все понимал и лишь посмеивался.
Яшку и Катьку похвалили, и Шурка на некоторое время стал самим собой, переглянулся с Катькой, и та от полноты счастья показала ему язык. Яшка не пошевельнулся, сидя спиной к другу, только лохмы свои опустил пониже, притворщик, а у самого даже шея покраснела. Таракану попало за ошибки, но лошади действительно его вывезли, — Григорий Евгеньевич показал картинки всему классу.
О чем только не написано сочинений: про клад, который нашли беженцы–плотники на станции, когда перестилали пол в трактире, — вынули полный кувшин старинных медных денег; как нынче летом задрали корову в Заполе волки; о поездке в гости к дедушке Митрию по чугунке; о том, что гадюку можно за хвост взять, если перешибить ей хребет палкой; как на пожаре в Глебове спасли Зинаиду Семину, — у нее валенки на ногах горят, а она знай спит себе на печи; о дяде Корнее из Починка, он вернулся с войны безногим, и ему в кузне сделали тележку… А уж сколько сочинений про грибы, ягоды, рыбную ловлю, — можно подумать, вся малина и брусника, все белые и грузди обобраны в лесу подчистую, вся рыба, до последнего пескаря, выловлена в Волге.
Чем меньше становилась стопочка тетрадей на учительском столе, тем больше волновался Шурка. Он догадывался и не смел верить тому, что подсказывало замиравшее сердце. «Не может быть… не может этого быть, — растерянно твердил он про себя. — Наверное, Григорий Евгеньевич по ошибке не туда мою тетрадку положил…»
В руках учителя остались последние две тетрадки. Шурке стало жарко.
— Не знаю, что сказать о сочинениях… Олега Быкова и Шуры Соколова, — задумчиво промолвил Григорий Евгеньевич, потирая лоб. — Оба сочинения хороши… очень. Право, не знаю, которое лучше.
— Санькино! Санькино! — поспешно закричал на весь класс Яшка.
— Откуда ты знаешь? — спросил учитель.
Дружище Петух засопел и запыхтел, но придумать в ответ ничего путного не мог.
— У Шурки всегда лучше всех, — тоненько сказала Катька и потупилась.
— Вот как! — рассмеялся Григорий Евгеньевич.
С ближней парты, где сидели Тихони, долетел шепот:
— Невеста без места, жених без порток!
Шурке нечем было дышать. Он ослеп. Но голова работала шибко. «Всегда этот Двухголовый встает мне поперек дороги. Что за наказанье! — думал он. — Пускай бы написал лучше всех кто‑нибудь другой, не так было бы обидно. Везет богачу… Всем им, богатым, всегда везет, живется хорошо. Задерет теперь нос Двухголовый, и не подходи. А чего Катька сунулась? Задразнят Тихони, только этого и не хватало… Не минешь драться в большую перемену».
— Нуте–с, вот что мы сделаем. — Сказал учитель, помолчав. — Я прочитаю вам оба сочинения, а вы сами решите, которое лучше.
Ребята дружно согласились и затихли.
Григорий Евгеньевич развернул тетрадь Олега.
С первых же слов Шурка понял, что Двухголовый и на этот раз написал очень хорошее сочинение про гулянье в Тихвинскую нынче летом. Олег ничего не выдумал, рассказал одну правду. Шурка торчал на гулянье и сам все это видел.
Плоха была Тихвинская в прошлом году, а нынче оказалась еще хуже. У церковной ограды не белели заманчиво полотняные палатки торговцев. В роще, у школы, не сверкала круглая радуга, не гремел бубен, не слышно было гармони. Бабы, девки, ребята ходили скучные, вялые, словно связанные веревками, все шарили по сторонам глазами — не удастся ли где купить что‑нибудь праздничное, положенное издавна в престольный день Тихвинской божьей матери. Но купить почти ничего было нельзя.
Правда, Устин Павлыч выставил пудовик с подсолнухами, невесть как сохранившимися в его лавке, но Шурке с Яшкой и горсточки не досталось, расхватали бабы и девки и такую давку устроили, что ребята еле выбрались живыми. В довершение всего Шурка в толкотне потерял двадцать копеек. Это была не серебряная денежка и даже не медные пятаки, которые можно для сохранности спрятать в рот, за щеку, — нет, это была бумажная марка, точь–в–точь какую наклеивают на письмо. Она прилипла к потной Шуркиной ладони, он перестал ее чувствовать, забылся, раскрыл ненароком, должно, кулак, и марку сдуло ветром. Ну и деньги! Потерял — и не жалко. Сказать по совести, и рубли не лучше: желтые, мятые, как оберточная бумага. Такими деньгами нельзя позвенеть в кармане, а главное — нельзя на них ничего купить хорошего.
Просвирня торговала ржаными, из солода, пряниками, которые в рот не лезли, до того были горькие. Вместо клюквенного кваса продавали можжевеловое сусло. Экая невидаль! На столике–вертушке, памятной по проигранным полтинникам, нынче не взирал на гуляк начищенный, в медалях, что генерал, медный самовар. У корявой березы не рылась в охапке гороховины пятнистая, с отвислым выменем корова, значившаяся в выигрышах нумером первым. Даже зеркальных сахарниц не было видно. Бог с ними, все равно класть в них нечего. Лежали на столике иголки, коробки с пудрой, деревянные гребни и банки с ваксой. Рука не поднималась, чтобы крутнуть палку с перышком у стола–вертушки.
Хотелось посмотреть парня в бархатном картузе, с черным ящиком, в котором лежали под стеклом настоящие золотые часы, брошки, кольца, и можно было выиграть любую, по вкусу, вещь, если удачно кинуть кости. Пускай жулит парень, в конце концов, и его можно обыграть, если не позволять ему кидать кости из рукава. Но парня с черным ящиком не было на гулянье. Яшка помянул добрым словом даже старика в парусиновом балахоне и колпаке с кисточкой, который метал прежде на опрокинутом ящике огромные, как кирпичи, конфетины с глазастыми красавицами, картинками вниз, приговаривая: «За головку — так, за юбочку — пятак…» Сколько тогда Катька выиграла больших сладких конфетин! А они, глупые, еще не хотели пробовать, такие были сытые. Попадись сейчас хоть одна конфетина — ого, как бы славно полакомились!
Шурка и Яшка сбились с ног, разыскивая сахарные куколки, губные гармошки, китайские орешки, перочинные ножики с костяными ручками, леденцы… Ах, да что там вспоминать! Не только игрушек и гостинцев не оказалось на гулянье — и пьяного мужика не встретили ребята. Не Тихвинская, один срам.
Обо всем этом и о многом другом, не кривя душой, поведал в своем сочинении Олег Двухголовый. Он даже припомнил, как выиграл Митька Тихоня в «счастье» тоненькую серую книжечку про германского царя Вильгельма и, раздобрившись, дал почитать ребятам. Все узнали, что кайзер Вильгельм живет во дворце, сложенном из черепов, к нему каждую ночь приходит смерть с косой, а он прячется от нее, но скоро смерть поймает Вильгельма, и тогда война кончится и русские победят.
Не забыл Олег и карусели — единственной отрады на праздничном гулянье. Он здорово описал, как катался на деревянном медведе и чуть не упал, потому что у него закружилась голова. Олег, конечно, допустил большую ошибку, не сказав, какая богатырская сила вертела карусель под звон стеклянных украшений и вой шарманки. Ну, да это простительно. Откуда Двухголовому знать, что карусель вертели Яшка, Катька Растрепа, Колька Сморчок, Шурка и другие ребята, заключившие тайный уговор с хромым хозяином и его толстой, бородатой, похожей на мужика женой. Уговор был такой: крутить карусель, когда хозяева отдыхают, и за это потом кататься бесплатно.
Хозяин и хозяйка отдыхали часто. Ребята лезли под карусель и там, в духоте и мраке, по звонку, толкали поперечное бревно, на котором, оказывается, держался вертящийся пол с нарядными конями, замечательными, почти всамделишными львами, медведями и прочими чудесами. Поначалу очень трудно было сдвинуть бревно с места, но потом оно ходило легко, знай беги за ним, упираясь плечом или грудью. Вылезали ребята из‑под карусели мокрые, точно из реки, с гордостью забирались кто на коня, кто на льва, по желанию, отдыхали и кружились с визгом и смехом. Только больно скоро хромой хозяин и бородатая хозяйка прекращали это захватывающее путешествие, и надо было снова лезть под карусель, толкать бревно.
Да, всего этого Двухголовый не знал и не описал в своей тетрадке. Но все равно сочинение его было самое хорошее в классе, Шурка честно, с завистью и грустью, признал это про себя.
Не успел Григорий Евгеньевич, улыбаясь, кончить читать, как Тихони первые закричали:
— Лучше всех! У Олега лучше всех!
— Погодите, — остановил Григорий Евгеньевич, и его мягкий, добрый голос задрожал, когда он стал читать Шуркину тетрадку. И эта дрожь в голосе учителя сладко и больно отозвалась в душе Шурки.
Он зажмурился, прижался горячей щекой к холодной парте, мороз пробежал по его спине, и он внезапно опять увидел то, о чем написал в тетрадке, увидел резче, отчетливее, чем это было на самом деле, словно все осветила молния.
Так бывало ночью в грозу, когда Шурка, проснувшись и с перепугу вскочив на постели, слышал, как с сухим треском раскалывается над крышей небо, и тотчас на его глазах вся изба заливается на мгновение бледным синеватым светом, видны накрытые полотенцем блюдо, ложки, каравай хлеба на горбатом столе, лампа и ходики на стене, веник у порога и закатившийся под лавку материн наперсток. Он прятал голову под подушку, а в глазах еще долго–долго синела изба и светился наперсток под лавкой.
Но тогда не было грозы, дело происходило зимой, к вечеру. Шурка таскал из колодца воду обмороженным ведром, облил себе штаны и валенки, торопясь к ребятам кататься на салазках. Он сердился на ведро, которое не зачерпывалось полное, на жестяные штаны и деревянные валенки, мешавшие шибко бегать, сердился на мать — она всегда находила неотложное дело, когда до смерти хотелось погулять, — в общем, чувствовал себя неважно, как вдруг на шоссейке закричали:
— Пленных ведут… австрияков! Пленных! Он бросил ведро и побежал смотреть.
Со станции, по шоссейке, в багровом свете косматого, заходящего солнца двигалась толпа мужиков в странных голубоватых шинелях и такого же невозможного цвета кепках со смешными пуговками впереди, над длинными козырьками. Черные, похожие на цыган, с белыми от мороза усами и бровями, засунув рукав в рукав, подняв воротники, иные обмотав уши поверх кепок тряпками, пленные шли медленно, по трое в ряд. Розовый снег скрипел под кожаными башмаками. По бокам толпы устало шагали солдаты в знакомых серых шинелях и папахах, в башлыках, повязанных на груди крест–накрест, с ружьями, которые торчали как попало — под мышкой, на плече, закинутые на ремне за спину; ружья тускло светились заиндевелыми штыками. Сзади ползли четыре подводы, и в розвальнях, зарывшись в солому, вповалку, лежали, не шевелясь, как мешки, голубые австрияки, — должно, больные. Из соломы торчали огромные нерусские, желтой кожи башмаки, подбитые железками и подковками.
Пленные, подводы и солдаты остановились посредине села. Сбежались бабы, девки, ребята, разглядывая австрийцев. Те сбились в кучу, топали ногами, как озябшие лошади, растирали снегом щеки, уши, носы, закуривали большие трубки с кривыми невиданными мундштуками, тихонько переговариваясь по–своему и робко косясь по сторонам.
Вокруг все было огненно–багровое: снег, избы, люди, как на пожаре или на войне. Даже пар, валивший от лошадей, горел и дымился.
Шурку била ледяная дрожь. Пожимаясь, стуча зубами, он исподлобья, угрюмо наблюдал за пленными. «Вот они какие, австрияки, враги, которые убивают русских, — думал он. — Взять бы вилы и проткнуть им кишки, как это делает своей казацкой пикой молодчина Кузьма Крючков».
И все смотрели на пленных со злобой и отвращением. Бабы громко говорили промежду собой:
— Замерзли, собаки…
— Так им и надо! Будут знать, как войной на нас идти.
— Отольются вдовьи‑то слезы, слава тебе, господи… Бельма бы им выцарапать, ишь таращатся, нехристи пучеглазые!
Старший конвойный, с сосулей вместо бороды, в черном полушубке и с револьвером на ремне, требовал сменить подводы и везти больных до уездного города.
Бабы, как услышали это, надвинулись, закричали:
— Мужиков наших поубивали, и еще лошадей им…
— Пусть дохнут на морозе, ироды! Пусть околевают, как собаки!
— Какие лошади, очумел? На войну позабирали.
— Гоните их, солдатики, на Волгу, в прорубь… Ай, право, туда им и дорога, окаянным!
Пленные, поглядывая на сердитых баб, жались поближе к солдатам, не боясь их ружей и заиндевелых штыков.
Шурке было непонятно и досадно, почему солдаты вроде бы как обороняют австрияков, лютых врагов, от своих же, русских, отталкивают, смеясь, баб, угощают пленных махоркой. Еще обиднее было видеть, что австрияки трутся около солдат, осмеливаются брать махорку, словно у приятелей, как будто они не в плену, а у себя дома, вышли гулять на улицу и покуривают табачок. Уж не холод, а гнев тряс Шурку с головы до ног.
Не помня себя, схватил он из‑под валенок ледяшку и запустил ее в долговязого, особенно ненавистного ему австрияка, который, оскалив зубы, копался в чужом кисете.
Ледяшка ударила пленного по руке, махорка просыпалась на снег. Долговязый австриец оглянулся и, жалко улыбаясь истрескавшимися до крови обмороженными губами, погрозил Шурке грязным пальцем. Присев на корточки, он стал собирать махорку по крупинке. Шурка поспешно отвернулся.
— Ну, ну, хватит орать без толку, — громко, раздраженно говорил бабам конвойный в черном полушубке. — Обогрели бы лучше да покормили. Второй день голодные… Чья очередь подводы давать? Кто тут староста, десятский?.. Эй, тетка, куда когти нацелила? Сердце‑то у тебя есть?! — закричал он сердито на Марью Бубенец, которая, подскочив к ближней подводе, тащила за ногу австрийца из соломы.
— Своими рученьками задушу! И греха не будет… своими рученьками! — визжала и плакала она, для чего‑то срывая с себя вязаную шаль.
Простоволосая, в распахнутой шубе, Марья ревела, царапалась, отбиваясь от конвойного, и все тащила за желтый башмак пленного.
— Так его!.. Хватай за обе ножищи… так! — кричали бабы, и некоторые подсобляли Марье.
Шурка сунулся поближе.
В розвальнях, в овсяной соломе, лицом вниз лежал маленький толстый австриец, завернутый в голубую мятую шинель, как в одеяло. Он сучил короткими ногами, хватался негнущимися чернильными пальцами за солому, за веревочные переплеты саней. Марья сорвала один башмак и тащила пленного за портянку.
Австриец не удержался в розвальнях, съехал вместе с соломой на снег. Он застонал, повернулся на спину, и все увидели его бледное, опухшее, бородатое лицо и копну светлых волос. Бабы замолчали, отступили, во все глаза глядя на пленного.
Одна Марья, злобно жмурясь, с воем тянула красные скрюченные пальцы к синей тонкой шее австрийца.
— Господи! — услышал Шурка изумленный шепот своей матери. — Господи, Марья… да ты посмотри‑ка на него… Ну, чисто твой мужик!
Марья уронила руки, замерла над пленным, ахнула и повалилась.
Шурка глядел и не мог поверить: на снегу возле Марьи действительно лежал человек, прямо‑таки вылитый Саша Пупа. Этот человек плакал и, широко раскрыв рот, хлебая воздух, с трудом выговаривал что‑то похожее по–русски:
— Хли–ба… хли–и–ба!
Шурка кинулся прочь, к своей избе…
Он вернулся скоро. Бабы разводили пленпых по избам греться. Марья Бубенец, в клетчатой кофте, простоволосая, в слезах, вела закутанного в шубу и шаль маленького толстого австрийца.
— Ка–ра–шо, мадам… Данке, данке! Си–па–си–ба, фрау… — слабо лепетал пленный, опираясь на ее плечо и еле переставляя ноги в желтых башмаках с распустившимися портянками, которые волочились за ним по дороге.
Солнце зашло, и все кругом стало обыкновенным, зимним, сумеречным. В темных, тихих избах зажигали огни. Белел примятый на шоссейке снег. Фыркали озябшие лошади.
Шурка отыскал долговязого австрийца, не глядя сунул ему в руку ломоть хлеба и убежал…
Вот о чем было написано в Шуркиной тетради. Но про ледяшку и хлеб он утаил. Почему‑то ему стыдно было об этом вспоминать.
Григорий Евгеньевич дочитал сочинение и сморкался в носовой платок. Некоторые девчонки, уткнувшись в парты, всхлипывали. Молча, опустив головы, сидели мальчишки. Пашка Таракан с ожесточением строгал ножом парту.
Шурка зажал ладонями горячие щеки и старался ни на кого не смотреть.
Все‑таки на этот раз не успели решить, чье сочинение лучше. В коридоре раздался звонок, скрипнула дверь, в щель просунулось заплаканное, улыбающееся лицо горбатой Аграфены.
— Андрейка… Сибиряк! — закричала Аграфена на весь класс. — Беги скорей, родимый, твой отец с войны на побывку, пришел… у крыльца дожидается!
Глава III
БОЛЬШАЯ ПЕРЕМЕНА
Когда ребята, теснясь, выскочили на школьное крыльцо, Андрейка уже летал по воздуху.
— Папка, убьюсь… да папка же! — вопил и хохотал он.
— Небось не убьешься, не на войне… парнище ты мой, не убьешься, — бормотал Матвей Сибиряк, высоченный, зеленый, как сосна. Он подбрасывал Андрейку на своих больших, словно ветви, сильных руках. — Вот оно, брат, как. И не чаял, а вышло… Дай, думаю, зайду в школу… Прямо, брат, из госпиталя. Со станции. На денек… У–ух, держись, парнище, на облако закину!
Он подбросил раскрасневшегося, горластого Андрейку выше головы, поймал, поставил на ноги и выпрямился. И тут ребята заметили на широкой зеленой груди Матвея белый крестик на оранжево–черной полосатой ленточке.
Шурка с Яшкой многозначительно переглянулись. Им давно и хорошо было известно, что означает этот крестик.
С трепетом и благоговением уставились они на Матвея Сибиряка, свалившегося словно с неба. Впору бы «ура» кричать. Подумать только — был дядя Матвей плотником, самым что ни на есть смирным мужиком в деревне, а теперь, гляди‑ка, — георгиевский кавалер. Эх, поди, натесал и настрогал он там, на позиции, немцев, как бревен, целую грудищу! Вот бы послушать дяденьку Матвея про войну. Он, правда, скуп был прежде на слова. Да, видать, и тут переменился, ишь как разговаривает с Андрейкой на радостях. Попросить — о войне расскажет.
Все это мигом было передано Яшкой и Шуркой на ухо соседям, которые и сами догадывались кое о чем. Мальчишки и девчонки запрудили школьное крыльцо, толкались и щипались, чтобы стать поближе к Андрейкиному отцу–герою. В одну минуту все было высмотрено ребятами: и бурая, выгоревшая, с кокардой, фуражка, сбитая на стриженый затылок; и новенькие тугие малиновые погоны с таинственными цифрами; и зеленая, чисто выстиранная гимнастерка, подпоясанная ремнем с медной, украшенной орлом бляхой; и такого же цвета, как гимнастерка, штаны, вобранные в старые, с заплатами и потрескавшимися голенищами, сапоги; и валявшаяся на траве котомка, должно быть совсем пустая, и свернутая хомутом серая шинель.
Ребята жадно искали на лице Матвея рубцов от сабельных ударов и пулевых ран. У героев, как пишут в книжках, всегда живого места нет, все лицо исполосовано. Однако на желтом, худом лице Матвея даже рябин стало заметно меньше, одна борода разрослась, — и ребята не знали, как объяснить такое недоразумение.
Но крест на груди сверкал настоящим серебром, полосатая ленточка горела рыжими язычками пламени, и оставалось думать, что рубцы от ран у Матвея под рубахой, потому их не видать.
Андрейка держался за отцову зеленую гимнастерку, и всем ребятам было завидно. Хорошо бы подержаться за батькину рубаху, повозыкаться вот так по воздуху на веселых сильных тятькиных руках, как на качелях.
Матвей, точно догадавшись, шагнул к крыльцу и расставил широко руки.
— А ну, чья очередь?
Но все, робея, попятились, прячась друг за дружку, хотя и сказали хором, как учил Григорий Евгеньевич, не очень, правда, дружно:
— Здра–авствуйте!
— Молодцы! — похвалил дядя Матвей, улыбаясь во всю бороду.
Он сказал это точь–в–точь, как говорит генерал солдатам, поздравляя с победой. Ребятам очень понравилось, они осмелели, обступили Андрейкиного отца и наверняка повоэыкались бы на его руках, да тут подошел учитель.
— Как там… на фронте? — виновато спросил он, стеснительно здороваясь.
Матвей не ответил, только махнул рукой. Григорий Евгеньевич сконфузился еще больше.
— Ты иди домой, — растерянно сказал он Андрейке. — Иди с отцом. Такое дело… иди!
Андрейка потянул отца за рубаху, заторопился, даже забыл про холщовую свою сумку с задачником и грифельной доской. Пришлось Катьке бежать в класс, а потом догонять Андрейку.
Вся школа, высыпав на лужайку, за палисад, смотрела вслед Андрейке, как уходил он домой, держась за руку отца. Горбунья Аграфена, загородясь от солнца сухой ладонью, мелко и часто крестилась.
— Царица матушка небесная, вороти мужиков до единого… пожалей малых детушек, не оставь сиротинушками! — приговаривала она нараспев, будто причитала по мужу, и слезы текли по ее темным щекам.
Григорий Евгеньевич, прислонясь к палисаду, смущенно, как‑то виновато улыбался. Жена его, Татьяна Петровна, скатившись бочкой с крыльца, строго выговаривала что‑то вполголоса сторожихе, протирая платком очки. Притихшие ребята, сгрудившись, вытягивали шеи, вставали на цыпочки, залезали на палисад, чтобы лучше и дольше видеть уходящего Андрейку и его отца.
Матвей шагал крупно, по–солдатски, прямой, длинный, и тень бежала за ним, падая через обочину дороги. Андрейка, размахивая сумкой, семенил вприскочку, то и дело задирая голову, должно расспрашивая о чем‑то батьку.
У Шурки защипало в горле. Скоро ли настанет денечек, когда и он, вот так крепко держа отца за руку, заглядывая ему в лицо и разговаривая, поведет его домой? Губы у Шурки задрожали. Чтобы не разреветься, он закашлял изо всей мочи, потом покосился на Яшку. Тот печально посвистывал, уставясь на дорогу, и, верно, думал о том же.
Матвей и Андрейка поднялись на бугор, постояли, глядя перед собой на светлую неподвижную Волгу, на озимое поле, начавшее тонко краснеть и зеленеть, на село, пылавшее отрадным пожаром тополей, берез и лип, и стали спускаться. Первым пропал за бугром Андрейка, точно провалился в яму. Потом и Матвей стал медленно уходить в землю, сначала — по колена, затем — по пояс, по плечи. Дольше всего виднелась над бугром фуражка, как блеклый большой лист, наконец и она пропала.
Татьяна Петровна сердито позвала Григория Евгеньевича обедать. Сторожиха, выставив острый горб, утираясь фартуком, побрела с ведрами на Гремец за водой. По дороге она надавала подзатыльников ребятам, которые еще торчали на палисаде, прогнала зевак прочь.
Но еще не скоро зашумела, как положено, большая перемена. Не сразу начались игры, лазанье в парты за едой, беготня по коридору, обязательные походы в сосновый бор за горько–сладкой, покалывающей язык брусникой на закуску. Ребята долго слонялись по школьному двору, притихшие и скучные, не находя себе дела.
Уныло шумели темно–зелеными макушками высокие сосны, окружавшие школу. За дровяным сараем, на взгорье, холодно белела кирпичная ограда кладбища, а еще дальше, за сквозной, сусального золота листвой берез, поднимались синие, как тучи, купола церкви.
Тошнехонько смотреть!
Не манило высокое школьное крыльцо с гладкими, скользкими перилами, по которым можно съехать, словно с горы, верхом и на животе, задом и передом, как пожелает душа. Не тянуло на лужайку поваляться на теплой траве, покувыркаться, повозиться досыта. Не хотелось играть в «князя Серебряного», «Робинзона Крузо», «сыщика Шерлока Холмса». Эти бесстрашные герои из прочитанных книг и засаленных, лохматых «выпусков», по совести говоря, не стоили медной бляхи с орлом на ремне дяденьки Матвея. Все, все вдруг опротивело, надоело. Разбереженные сердца рвались на иные молодецкие подвиги.
Тихони с досады начали было шептаться, поглядывая на Шурку, предлагая венчать жениха и невесту. Тихонь никто не поддержал, даже Олег Двухголовый промолчал, копаясь в карманах. Про сочинения забыли, не спорили, чье лучше. И Шурка был этому рад. Теперь‑то он понимал, что нагородил в тетрадке несусветную чепуху. Стыдобушка!
Под руку попалась ольховая палка. Шурка набросился на нее, как на врага, и, отводя душу, принялся с ожесточением ломать. Палка не поддавалась, защемила ему мизинец.
Это уже было некоторое развлечение.
Ребята с любопытством смотрели, как вспухал и багровел у Шурки палец.
— Больно? — спросил Пашка Таракан.
— Еще чего скажешь! — ответил Шурка, стойко перенося боль. — На войне солдат на кусочки режут, а они и не охнут.
Все принялись надламывать прутья, ветки, палки и защемлять себе пальцы, хвастаясь друг перед другом солдатской выносливостью.
Победил Аладьин Гошка, он прищемил ладонь до крови и не поморщился. Вот герой!
— Я нарисую дяденьку Матвея, как он германцев лупит, — пообещал Пашка Таракан, выражая этими словами некие тайные мыслишки, неустанно бурлившие в горячих ребячьих головах. — Здорово получится, вот увидите!
Он побежал в класс за карандашом и бумагой.
— Как думаешь, у твоего отца есть георгиевский крестик? — задумчиво спросил Петух Шурку.
— Еще не один, наверное… А у твоего?
— Ясное дело!
Петух воинственно тряхнул волосами, отвел Шурку в сторону и шепнул:
— Хорошо бы и нам с тобой, Саня… по крестику заслужить.
— Да, хорошо бы, — согласился Шурка, пристально следя за Пашкой. Тот выскочил на крыльцо, присел на ступеньку и нетерпеливо склонился над бумагой. Шурка вздохнул. — Хорошо бы… Да где их возьмешь, крестики? Здесь немцев нет, бить некого. Разве Олега Двухголового с Тихонями? Да ведь за них крестиков не дадут, — невесело пошутил он.
Яшка не улыбнулся, только грустно посвистел.
— Надо что‑то придумать, — сказал он, помолчав. — Смерть хочется поносить крестик на рубахе. Вот бы ребята позавидовали!
Глава IV
ОЛЕГ ДВУХГОЛОВЫЙ И ЕГО РАНЕЦ
Этому важному разговору помешала торговля, которую устроил Олег Двухголовый на лужайке. Он успокоился раньше других, притащил из класса свой тяжелый, единственный в школе настоящий ранец, обшитый светло–рыжей волосатой кожей.
Ранец этот третий год был предметом всеобщей и постоянной зависти. Двухголовый крестился и божился, что кожа на ранце тюленья. Никто из ребят живых тюленей не видел, спорить с Олегом было трудно. В книгах, на картинках, тюлени нарисованы маленькие, шерсти не разглядишь. А между тем золотисто–белый жесткий, как щетина, волос на Олеговом ранце действительно не походил на лошадиный или телячий. Спорь не спорь, а уж, верно, какому‑то другому, неизвестному животному принадлежала эта колючая шкура.
Все ребята таскали холстяные и клеенчатые сумки на боку. Сумки мешали атаковать врага и драться врукопашную. Олег носил свой ранец на спине, оба кулака у него всегда были наготове — обороняйся, сколько хватит сил. И при отступлении ранец не мешал, — напротив, он защищал загорбок от неприятельских камней и тумаков. Имелось и еще одно существенное обстоятельство, из‑за которого многие ребята завидовали хозяину тюленьего ранца. Но про это последнее и, может быть, самое главное преимущество ранца ребята никогда не говорили вслух.
Олег, расстегнув ранец, вытащил бутылку с топленым молоком и кусище ржаного поджаристого пирога с капустой и яйцами. Шурка и Яшка издали тотчас заметили — в пироге было яиц больше, чем капусты. А в молоке плавало столько пенок и масла, что Двухголовому пришлось веточкой протыкать забитое маслом и пенками горлышко бутылки. Надув толстые, румяные щеки, Олег, косясь по сторонам, тянул молоко, не прикасаясь к пирогу. Он лишь немного поковырял начинку.
— У тебя есть чего укусить? — спросил Шурку Петух, сплевывая сквозь зубы.
— На уроке лепешку съел… А у тебя?
— Не захотелось тащить хлеб в школу. Я его по дороге уплел, — мрачно сообщил Яшка.
Они старались поменьше смотреть на Двухголового и его фокусы.
В черном суконном пиджаке и брюках навыпуск, в ботинках со шнурками, как взрослый парень, Двухголовый, важничая, завтракал на виду у всех. Кудрявый чуб, который он отрастил себе с весны, падал ему на лоб. Он потряхивал чубом, отводил его рукой назад, да без толку. Хоть два чуба отрасти, все равно голова огурцом, не спрячешь, и желобок посредине — до смерти Олег останется Двухголовым.
Сельские ребята вертелись возле Олега, притворяясь, что играют в пятнашки. Особенно старался, как всегда, не замечать Олеговой приманки Колька Сморчок, но ему это не удавалось. Босой, косматый, придерживая широкие отцовы штаны, он носился за девчонками и малышами, хлестал их прутом, кричал, как батька на коров, громким басом: «Ку–у–да–а!» — а сам не спускал глаз с тюленьего ранца.
— Петух! Кишка! Пирога хотите? — дружелюбно позвал Олег.
Это был подвох или желание заключить мир. Ни то, ни другое не устраивало приятелей.
Они гордо и независимо повернулись спиной к Двухголовому, не удостаивая его ответом.
— Ну, губа толще — брюхо тоньше, — сказал Олег, опрокидываясь на спину. Балуясь, он разинул пошире рот, повыше поднял бутылку. Молоко полилось из горлышка струей. Олег захлебнулся и облил суконный пиджак.
— Так тебе и надо, бахвал, — сказал кто‑то из ребят, истощив терпение и потеряв надежду урвать что‑нибудь у богача.
Олег приподнялся, вытер пиджак, а заодно и мокрые щеки.
— Колька, — крикнул он, — уговор помнишь?
Колька Сморчок, как заяц, сделал скачок к тюленьему ранцу.
— Помню, — сказал он, переводя дух и глотая слюну.
— Трусишь?
— Нисколечко!
Олег покопался в ранце, достал кулечек и насыпал Сморчку полную горсть серой крупной, как дресва, соли.
— Лопай, — приказал он, глядя исподлобья с жестоким любопытством на Кольку. — Сжульничаешь — пирога не дам… Братцы, — обратился он к ребятам, — будьте свидетелями.
Зевак на такое зрелище нашлось хоть отбавляй. Колька набил рот солью и жевал, перекосив лицо.
— Скусно ли? — хохотали ребята.
Мыча, Колька двигал острыми пепельными скулами и жевал, жевал, как корова жвачку. Проглотил соль и ладошку облизал.
— Вот прорва! — сказал Олег, с сожалением расставаясь с куском пирога. — На, подавись!
Колька вцепился в пирог руками и зубами, глотал, шевеля от усердия ушами и тяжело дыша.
— Две горсти соли съем… и не охну, — урчал он с полным ртом. — Доспорим… на молоко?
Эта торговля не давала Шурке сосредоточиться, думать про крестики, как добыть и нацепить их на свою и Яшкину рубашки. Хорошо бы и Катьке повесить крестик на платье. Что‑то страсть интересное начинало шевелиться в голове, придумываться… И на вот тебе — вылетело! Он с ненавистью посмотрел на тюлений ранец и, неожиданно для самого себя, сказал громко:
— Собачья лавка открылась.
— Какая? Какая? — переспросили со смехом некоторые ребята. Всем хотелось чем‑нибудь досадить Олегу. Тихони и те пристали.
— Собачья, — повторил Шурка, быстро работая мозгами. — Разве не знаете? Тюлень‑то у Двухголового на дворе жил, в конуре… И звали тюленя Милкой.
Все так и повалились от хохота на траву.
Яшка живо поддержал Шуркину, понравившуюся всем выдумку.
— Своими глазами видел, как обдирали собаку, — прибавил он живописные подробности. — Подохла Милка от старости. Повесили ее за хвост и ободрали. Как же лавочнику без барыша! Ну, опосля пришили собачью шкуру на ранец. Вот только не знаю, куда хвост подевали… Олег, а где Милкин хвост? — серьезно спросил Яшка.
— Собачий ранец! Собачий ранец! — кричали и смеялись ребята, мстя Двухголовому за пирог и за многое другое, очень довольные, что нашлось‑таки ненавистному ранцу достойное прозвище.
Олег хоть и побагровел от злости, но не пошевелился, тянул молоко и сопел. Когда он драться не хочет или побаивается — его ничем не проймешь, толстокожий, как тюлень.
Допив молоко, он долго шарил в своем собачьем ранце и вытащил… кусок сахара.
Ребята остолбенели и перестали дразнить.
Кусок сахара был порядочный, синеватый, видать, крепкий, как кремень. Тут уж и Яшка с Шуркой подошли поближе. Сахар они давно не видали и невольно таращились на это чудо во все глаза.
Олег приладился к куску, отколол зубами, как щипцами, добрый край, и у всех ребят во рту стало сладко. Все молча глядели в рот Олегу, слушали, как хрустит на его зубах сахар.
— Колька, хочешь… сахарцу… половинку? — спросил вдруг Олег, усмехаясь и переставая хрустеть.
Сморчок побледнел. Заикаясь, он выдавил шепотом:
— Хо… хочу.
— А горчицы ложку съешь?
Колька замялся. Но, сообразив, что горчицы поблизости нет, смело заявил:
— Плевое дело. Да где ее взять?.. Давай сперва сахар. А когда принесешь горчицу, я и горчицу съем.
— Врешь?
— Ей–богу!
— Перекрестись!
Колька с жаром перекрестился.
— Поклянись: «Умереть моему отцу и матери, коли вру».
— Помереть… батьке и мамке… коли вру, — не совсем уверенно повторил клятву Колька.
— Чур, уговор! — торопливо крикнул Двухголовый и с торжеством вытащил из ранца стеклянную, из‑под помады, баночку с горчицей. — Ну‑ка, попробуй теперь увильни, — с угрозой промолвил он.
Да, плохи оказались дела у Сморчка. Поймал на слове хитрый Олег, как теперь откажешься, еще погубишь отца с матерью. Ну и ловко же подстроил все жадюга Двухголовый!
— Колька, дай ему в жирную образину, — посоветовал Шурка.
— Съезди по собачьей харе, или я сам это сделаю, — еще определеннее высказался Яшка, начиная сердиться.
Но перепуганный Сморчок ничего не понимал. Он держал банку с горчицей, а глаза его не могли оторваться от сахара.
— Где же… ложка? — содрогаясь, спросил он. — Тут, в банке, эвон ее сколько… горчицы‑то, — жалобно сказал он.
Двухголовый поспешно подал ему из ранца деревянную, закусанную по краям, круглую и большую, как черпак, ложку.
Вот подлый, ничего не забыл! Должно быть, не один вечер обдумывал свою поганую торговлю.
— Великовата… поварешка целая. Уговору такого не было, — нерешительно запротестовал Колька, разглядывая ложку.
— Струсил! Продал отца и мамку! — закричали ребята. Выражение жестокости и любопытства было теперь не только на лице Олега, но и на лицах всех мальчишек. Даже Шурка с Яшкой безотчетно пододвинулись вплотную к Кольке, чтобы лучше видеть, как Сморчок будет есть горчицу. Они негодовали на Двухголового за выдумку, но это не мешало им глядеть на редкое зрелище. Если бы тут но был замешан сахар, Колька мог бы прослыть героем, как Гошка Аладьин, прищемивший ладонь до крови.
— Жри, знай, скорей. — заторопил Олег, боясь, что Колька раздумает и откажется. — Живо, а то не получишь сахару!
Колька покорно стал наполнять ложку горчицей. Руки у него дрожали. Горчица была густая, будто замазка, какого‑то ядовито–зеленого цвета, и плохо вылезала из банки.
— Полней накладывай, не жалей. Вся твоя! — злорадно командовал Олег, поднимаясь с травы, сопя от нетерпения.
Сморчок добавил горчицы и, не спуская глаз с сахара, с отчаянной решимостью сунул ложку в рот. Тотчас глаза у него полезли на лоб, он поперхнулся, хватил ртом воздуха, словно во рту было горячо, и, стиснув зубы, заплясал на месте. Он давился горчицей, не смея выплюнуть ее, выл от боли, притопывал босыми ногами и тянулся к сахару. Слезы капали ему на рубашку.
Это было не испытание мужества, а просто издевательство над Колькой. Никакого удовольствия зрелище не доставило Шурке, напротив, оно обожгло огнем. В сердце смешались ненависть к Двухголовому и жалость и презрение к Кольке, позарившемуся на проклятый огрызок сахара. Шурка не мог больше терпеть, у него горело внутри, словно он сам проглотил горчицу.
— Эх, ты… ты… обжора несчастный! — задохся он, не находя уничтожающих слов для Кольки.
Вышиб ложку, ударил Сморчка по голове и кинулся на Двухголового.
— Дразнишь? Измываешься, богач? Подавись ты своим сахаром и горчицей!
Он не успел сбить Олега с ног, как черная молния с громом и ревом ударила Двухголового, скосила навзничь. Шурка не сразу узнал в этой молнии Кольку Сморчка. А узнав, — замер от восторга.
— Давно бы так! Знай наших!
Яшка Петух, схватив банку, мазал Двухголового горчицей, приговаривая:
— На! Попробуй сам!.. Каково, а?.. На, трескай!
Олег не посмел пожаловаться учителю. Но Григорий Евгеньевич, услышав рев и шум, сам выглянул на крыльцо.
Узнав, в чем дело, он страшно рассердился, схватился за голову. Ребята никогда его таким не видывали.
— Ах, негодяй! Ах, негодяй! — приговаривал он, раскачиваясь на крыльце, дергая себя за волосы. — В угол! Столбом до вечера! В угол!
И тут произошло неслыханное.
— Не пойду, — сказал Олег, надуваясь пузырем.
— Что–о?
— Будете обижать… батя муки не даст.
Григорий Евгеньевич молча взял Двухголового за руку, вывел за палисад на дорогу.
— Марш домой! — приказал он. — И скажи Устину Павловичу, за что я тебя выгнал из школы.
Олег заревел и убежал. Большая перемена продолжалась.
Обсудили неслыханный поступок и слова Двухголового и решили, что он сегодня непременно получит от отца и матери баню. Как раз суббота, нажарят–напарят досыта.
Так как это было справедливо, то об Олеге скоро позабыли. Девчонки, все время державшиеся в стороне, затеяли игру во «вьюнок» и позвали ребят. Шурка не прочь был поиграть, но Яшка наотрез отказался.
— Что выдумали, — буркнул он. — Того и гляди, скоро полезут целоваться.
Шурке пришлось, кривя сердцем, отказаться от игры во «вьюнок».
С некоторого времени отношения между мальчишками и девчонками испортились. По совести сказать, отношения эти и прежде были не ахти какие дружные. Ребятам казалось, что они всегда только снисходительно терпели плакс и трусих. В конце концов терпеть им надоело, и снисхождение сменилось презрением. Потом пришло однажды утро, когда мальчишки проснулись мужчинами, заговорили басом, возненавидели слезы, тряпки, ласки. Их воспрянувшие ото сна молодецкие души страстно полюбили силу, ножи, грубость, спички, смелость и прочие превосходные штуки. Девчонки не могли быть товарищами, потому что не умели стрелять из ключей, набитых драгоценными спичечными головками, не понимали толку в книжках про путешествия и приключения, боялись лазать по деревьям, не любили играть в войну, в разбойников и сыщиков, не умели переносить молча боль, пищали, недотроги, и только знали глупые свои хороводы, камешки, куклы и песенки.
Шурка по самой правде из чувства товарищества разделял взгляды ребят на девчонок. Он позабыл дорогу к Катькиной домушке под навесом, стыдился при Петухе разговаривать с Катькой, хотя в глубине своей воинственной мужской души полагал, что Растрепа могла быть исключением из общего правила: ведь она больше мальчишка, чем девчонка. В самом деле, старая синяя с белым горошком юбка не мешала Растрепе карабкаться векшей на макушку сосны и раскачиваться в поднебесье так, что даже бесстрашному Шурке становилось не по себе. В драках Катька уступала немногим мальчишкам из третьего класса, а в царапанье и в кусанье не знала себе равных. Охотно слушала рассказы про войну, не боялась крови и не любила слез. К тому же она таскала в кармане юбки замечательный амбарный ключ, весом без малого с фунт, и стреляла из него, не моргнув зеленым глазом. Конечно, верно и то, что ключ этот не мешал ей играть в куклы, верховодить среди девчонок и говорить иногда, подобно всем им, пискушам, тоненько и протяжно: «Ка–ак не сты–ыдно!» Но от этих дурацких девчоночьих привычек ее можно было живо отучить, дав основательную трепку.
Обо всем этом, между прочим, думал сейчас Шурка, продолжая совещаться с Яшкой о крестиках и украдкой глядя, как играют девчонки.
Со вьюном я хожу,
С золотым я хожу…
пели хором очень складно и приятно девчонки, взявшись за руки, двигаясь по лужайке хороводом, похожим на живой венок из цветов.
Я не знаю, худа вьюн положить… —
тоненько жаловалась подругам босоногая Катька, медленно ходя по кругу и выразительно посматривая на Шурку, как ему казалось.
Она держала в руке платок, обмахивалась им, как это делали девки на «беседе», и ступала осторожно, словно обутая в новые туфельки. Беленькая, худенькая, как березка, с растрепанными рыжими волосами, которые горели на солнце, будто золотые листья, Катька прелесть как была хороша. В другое время Шурка бы досыта полюбовался. Но сейчас с грустью решил, что он, кажется, ошибся. Катька все‑таки была девчонкой.
Между тем игра продолжалась. Вьюнок–платок полежал, как положено, на правом Катькином плече и перешел на левое плечо.
Я ко молодцу иду. иду, иду,
Поклонюсь ему и прочь пойду,
ласково, обещающе пропела Катька, и платок белым голубем слетел с ее узенького плеча.
Но поклониться она никому не успела. Пашка Таракан, подкравшись, ворвался в круг и подставил Катьке ножку.
— Ка–ак не сты–ыдно! — закричала Катька, споткнувшись. Бросила платок и перестала быть березкой. Рыжие волосы поднялись дыбом. Растрепа мигом догнала удиравшего Пашку и влепила ему в загривок такую затрещину, что эхо разнеслось по сосновому бору.
Шурка одобрительно улыбнулся, а голова его, занятая все одним и тем же неотложным делом, продолжала трудиться без устали.
Серебряная паутина плыла в воздухе прямо на Шурку. Ветерок надувал ее, как парус, подгонял. Паутина налетела на Шуркину рубашку, прилипла на грудь. Покосившись, он увидел на тонком, чуть видимом кружевном тенете паука.
— Ну, ты, летун! — пробормотал он, смахивая паучье кружево, а заодно и его хозяина. Тут же подумал, что паук — к письму. Примета известная и верная. Откуда может быть письмо, если не с войны? Значит, жив батька!
Сердце его забилось. Шурка подскочил, еще раз взглянул на свою рубашку: паука–летуна уже не было на груди, а паутина еще держалась, блестела и переливалась, как живая. И вдруг она превратилась в крестик на оранжево–черной заманчивой ленточке. Шурке показалось, что рубаха на нем зеленая, как у дяденьки Матвея Сибиряка, и подпоясана ремнем с бляхой. Он глянул на штаны. Чудеса продолжались: и штаны были зеленые, и на ногах, вместо старых башмаков с пуговками, красовались новехонькие, с длинными голенищами сапоги, каких у него никогда не бывало. Он почувствовал на стриженой голове сбитую на ухо фуражку. С дрожью повел плечами, и что‑то упругое, твердое поднялось над ними. Так поднимались и пружинились, выгибаясь дугой; погоны на плечах дяденьки Матвея… Шурка взглянул на Яшку. Дружище Петух зеленел в новой гимнастерке, точно молодая елочка, и белый крест на его груди сиял почище, чем на колокольне.
Кровь ударила Шурке в голову, застучала в висках.
Он бросился к Яшке.
— Придумал! Придумал!
— Что? Что придумал?
— После уроков — айда в пещеру, — таинственно сказал Шурка.
— Зачем?
— Важнейшее дело! Про крестики…
— Говори скорей!
— Ребята услышат, — шепнул Шурка, оглядываясь. — Скажу в пещере.
Глава V
ШУРКА ПРОПОВЕДУЕТ ТЕРПЕНИЕ
В субботу после большой перемены всегда рисовали красками. Это был самый веселый урок в школе. Дежурный по классу, счастливчик, под наблюдением самого Григория Евгеньевича торжественно оделял парты чайными блюдцами и черепками, кисточками из черных мягких, как слышно—беличьих, волосинок, награждал листочками драгоценной, шершавой и толстой, так называемой «слоновой», бумаги. Добровольцы волокли из кухни воду, ни мало ни много — целую бадью, оставляя после себя в коридоре такие ручьи и болота, что сторожиха принималась кричать криком.
— Нуте–с, пачкайтесь на здоровье… кто во что горазд, — говорил Григорий Евгеньевич, оставаясь глухим к воплям Аграфены.
Начиналось колдовство с красками. На каждом черепке и блюдце были приклеены три пуговицы–краски: синяя, желтая, красная. Стоило дотронуться мокрой кисточкой до синей и желтой пуговиц, как на глазах совершалось диво: получалась новая краска — зеленая. Из красной и синей выходили — фиолетовая, сиреневая, багряная, смотря по тому, на какой пуговице по желанию задерживалась дольше беличья кисточка. Смешаешь, не глядя, все три цвета — образуется краска черная. Кажется, нет на свете такой краски, которую нельзя было бы сотворить своими руками, орудуя всего тремя пуговками и кисточкой.
Какие пушки, ружья, сабли рисовали ребята! Сколько вражеской крови бывало пролито на бумаге в пылу сражений! Какие избы, пароходы, березы, лошади, грибы вырастали в мгновение ока, чтобы потом, по воле и прихоти колдуна, превратиться в синее море, зеленый луг, дремучий лес, восход солнца.
Когда старанья и уменья не хватало и береза оказывалась похожа на мухомор, а пароходная труба грозила занять палубу вместе с капитаном, на помощь приходил самый главный чародей — Григорий Евгеньевич. Он небрежно, двумя пальцами, брал кисточку, не глядя совал ее в одну–другую краску и, далеко отодвинув от себя бумагу, щуря левый глаз, быстро взмахивал рукой: раз, два, три!.. И кривая нога поганки обрастала матово–розовой, с корявинками, шелковой берестой, огненно–красная шляпища мухомора вдруг выпускала сучья, веточки и листочки, как настоящие. Труба у парохода становилась на свое место, небо заволакивалось кипящими клубами дыма, пароход давал «полный вперед», а капитан, в белом пиджаке и белой фуражке, наклонясь с мостика, здоровался в рупор с ребятами, которые удили ершей в Волге.
Ворожили красками до тех пор, пока сами колдуны и колдуньи наконец не могли разобраться, какие там, на бумаге, вышли у них чудеса в решете.
Иногда вместо рисования в субботу назначалась «лепка» — занятие не менее увлекательное, придуманное тем же Григорием Евгеньевичем. Появлялся ящик с самой лучшей, редкостной глиной — зеленой, синей с белыми прожилками, серой и красной, — ребята летом запаслись в Глинниках этим богатством, добыв его из старых ям, вырытых невесть когда горшелями. Немедля класс вооружался деревянными ловкими ножичками, купленными учителем в городе и носившими мудреное название. Пачкались в глине наперегонки, и, глядишь, к концу урока красовались на партах горшки, коровы, мужики, собаки.
Однажды всем классом сотворили самоедов с оленями, шалашом и белым медведем. Водрузили на доску и понесли показывать Татьяне Петровне и ее классам. Ого, как завидовали первогодки и второгодки! Татьяна Петровна рассердилась, что ее ученики ничего подобного не умеют делать, даже очки свои уронила с досады на пол, не помог и шелковый черный шнурок. Глиняное великое творение высушили, поставили в коридоре на подоконник — для славы и в назидание другим классам. К несчастью, сторожиха вскоре мыла окна и опрокинула доску с самоедами, сказала, что не нарочно, а сама обрадовалась. Она одна в школе не любила уроков рисования и «лепки», называла баловством, пачкотней и жаловалась, что после этой грамоты не отмываются пол и парты даже щелоком.
Если с рисованием или «лепкой» ребята управлялись живо, всю неделю учились хорошо, бедокурили мало, школьная суббота заканчивалась маленьким праздником: Григорий Евгеньевич, посмеиваясь и потирая бритый подбородок, забирался с ногами на переднюю парту. Ребятня третьего и четвертого классов кидалась занять местечко поближе, замирала, не дыша, как только учитель раскрывал книгу и начинал читать вслух на разные голоса «Тараса Бульбу», «Кавказского пленника», «Муму» или еще какую другую интересную книжку, представляя все в лицах. И не было тогда для ребят более неприятного звука на свете, чем звонок горбатой Аграфены.
Но и после звонка праздник продолжался некоторое время. Григорий Евгеньевич шел к книжному шкафу, и ученики выстраивались в нетерпеливую, шумную очередь…
Совсем не так вышло нынче. Суббота получилась шиворот–навыворот, хуже обыкновенного понедельника.
Все припасли заблаговременно в большую перемену: ведро с водой, краски, кисточки, ящик с глиной — на выбор. И разлюбезный дружище рыжий поцарапанный шкаф с приоткрытой дверцей ждал своего времени. Но прозвенел звонок, и в класс приплыла, шурша коричневым шерстяным платьем, Татьяна Петровна.
Ребята сразу почуяли недоброе. Стеклышки очков так и резали парты, почище Пашкиного ножа.
— Дети, — строго сказала Татьяна Петровна, обращаясь по привычке к третьим и четвертым, как к малышам, — у Григория Евгеньевича разболелась голова. Заниматься с вами он не может. Идите по домам. Воду отнесите на кухню… И когда вы успели притащить ящик?.. Да не топайте ногами, не кричите, пожалуйста, — добавила учительница мягко, просительно, чего с ней не бывало никогда.
Шурка порядком расстроился. «Таинственный остров» снова не попал к нему в руки. Не утешало, что уроков на дом не задали на воскресенье. Хватило бы времечка и уроки сделать, и мамке подсобить, и почитать. Не везет, хоть лопни.
Можно было обменяться книжкой с кем‑нибудь из ребят. У него в сумке лежало «Зимовье на Студеной». Нашлись бы охотники. Но в огорчении он и этого не сообразил.
Ребята на цыпочках прошли коридором. И на улице, расходясь кто куда, толковали промеж себя шепотом.
Все решили, что голова разболелась у Григория Евгеньевича из‑за Олега. Другой причины не могло быть. Стали придумывать казнь лавочнику. Но придумать не могли, так велико было преступление. Ведь если правда, что из‑за Двухголового не состоялся нынче праздничек в классе, то Олега убить мало, следовало его на куски разорвать и зарыть в разных местах, чтобы он не сросся и не ожил, как ядовитая медянка, и не жалил больше добрых людей. Но такая праведная казнь была не под силу ребятам, все это хорошо понимали. Шурка и тот согласился. Потому просто решили — не разговаривать с Олегом, а дальше видно будет, какую еще придумать кару.
Тихони, как неизменные дружки Двухголового, получили строгий приказ: немедля донести лавочнику о приговоре. Петька и Митька в один голос божились, что давно не водятся с Олегом. Но Катька живо вывела Тихонь, с помощью ногтей и зубов, на свежую воду. Подобрав сумки, грозясь, братья поспешно отступили к селу. Не сегодня–завтра Двухголовый, конечно, узнает о приговоре. Тихони не утерпят, проболтаются.
У церковной ограды Шурка и Яшка незаметно отстали от ребят и повернули обратно, к Волге.
— Говори скорей, что ты там придумал про крестики? — спросил Яшка, почесываясь от нетерпения и любопытства. — Из жести вырезать, да? Из картона? Золотой бумажкой оклеить?
Шурка по–мужицки одним пальцем погладил верхнюю губу, где должны были расти и, кажется, уже росли усы.
— Яша, мы с тобой не маленькие, чтобы баловаться, — степенно ответил он, стараясь говорить басом. — Позабудь ты про бумагу и жесть, ради бога! Совестно слушать.
Он помолчал и опять пощипал и погладил верхнюю губу, добрался до подбородка и его пропустил через кулак, как это делал Никита Аладьин со своей нитяной бородой.
— Раздобудем всамделишные кресты. Понимаешь, — всамделишные! Хватит играть. Надоело. Пора приниматься за настоящие дела.
Петух охотно согласился.
— Конечно, пора, — сказал он, повторяя Шуркины опыты над верхней губой и подбородком. Губы он покрутил для разнообразия большим и указательным пальцами, а подбородок разгладил в обе стороны и еще по груди ладошкой прошелся, как Василий Апостол. — Надоело все понарошку да понарошку… Дома хребет ломим, как проклятые, мамки спасибо говорят и щей наливают, как батькам, в большое блюдо, а зачнем играть… батюшки мои, ну чисто маленькие, трех годков, даже смешно и неинтересно!.. Я знаю, ты мастак придумывать. Горшок у тебя варит за десятерых, — польстил он другу, чтобы его задобрить и поскорей выведать новость. — Что же ты выдумал, Саня? Говори, не томи душу.
Шурка укоризненно взглянул на приятеля и покачал белобрысой головой.
— Ты опять рассуждаешь, как малый ребенок. Говори, говори… Разве Ник Картер или Шерлок Холмс болтают о своих планах вот так, сразу, на виду у всех?.. Эвон идет нищенка, — распаляясь, указал он на какую‑то бабу, которая брела по дороге навстречу. — Кто ее знает, может, это и не нищенка вовсе, а тайный наш враг. Подслушает планы — и мы пропали.
— Это бабка Ольга идет, — мрачно поправил Яшка, начиная сердиться. — Больно нужны ей твои планы. Она по миру побирается, за кусочками. Разве не знаешь, жена Миши Императора пластом лежит, ровно мощи, а есть просит.
— Все равно. Как ты не понимаешь! Знаменитые разбойники уводят своих помощников в подземелье и говорят шепотом, с глазу на глаз. А князь Серебряный что же, посреди дороги так все и рассказывал? А сыщики? Забыл?!
— Ничего я не забыл, получше твоего помню, — сердито отозвался Яшка, — только ждать до смерти неохота… Саня, миленький, давай понарошку, в последний разочек, а? Будто мы уже в пещере и…
Шурка возмущенно отвернулся, не удостоив друга ответом.
— Ну, леший с тобой, ладно, — покорился поневоле Петух. — Пойдем на Волгу, в нашу пещеру.
Он огласил кладбище, мимо которого они проходили, разбойничьим свистом.
Но не утерпел, чтобы не пригрозить:
— Погоди, Кишка, я скоро тоже что‑то придумаю. И сразу тебе не скажу, буду мучить.
— Разве я тебя мучаю? — удивился Шурка, широко раскрывая глаза. — На всякое хотенье должно быть терпенье. Так в книжках пишут. А в книжках, брат, одна сущая правда, сам знаешь. Это тебе не мужики и не бабы, книжки не обманывают, правду говорят, как Григорий Евгеньевич… Терпи, Яша, привыкай. Нам с тобой впереди мно–ого придется терпеть, — многозначительно намекнул он. — Счастливой палочки у нас нет, это только в сказках такие палочки бывают. Значит, надейся на себя, выкручивайся как знаешь.
Петух наконец понял: Шурка выдумал что‑то необыкновенное, чего еще никто никогда не выдумывал, и перестал приставать с расспросами.
Повстречавшись с бабкой Ольгой и поздоровавшись особенно ласково, чтобы бабка ни о чем, грехом, не догадалась, друзья некоторое время шли молча, ротозея по сторонам.
В усадьбе над березовой рощей кружили грачи, сбиваясь в осеннюю стаю. Эта стая то собиралась в черную клубящуюся тучу и грозила заслонить солнце, то развертывалась неводом в полнеба; невод надувался, шевелился от улова, а небо голубело, как вода, и солнце плескалось и сверкало золотым лещом.
Под ногами на дороге шелестели листья. Они пахли сухим березовым веником. Но по обочинам, в лужах, еще густо зеленел подорожник, отчаянно цвела, не признавая сентября, желтая ромашка, та самая, что всегда пахнет душистой антоновкой. Шурка повел носом и чмокнул губами. Слабый кисло–сладкий запах стлался по земле, словно на луговине были рассыпаны яблоки.
— Есть хочется, — признался Шурка со вздохом.
Задрав голову, он пощурился на солнце. Домой попадешь не скоро, так как возвращаться рано. Братик Ванятка, слава тебе, не виснет на руках, подрос, гуляет без няньки. Воды из колодца Шурка всегда успеет натаскать, и дров мамке принести, и картошки накопать успеет, а корову загонять и ригу топить надо самым поздним вечером.
Мужичьи заботы легко отодвинулись в сторону, кроме одной, главной, которая беспокоила.
— Знаешь что, — смекнул Яшка, одолеваемый той же заботой, — сбегаем на минуточку к нам, в усадьбу. Я хлебца захвачу и соли. Напечем в пещере картошки… наедимся до отвала.
— А тебя дома работать не заставят?
— Эх ты, большой, а беспамятный! — рассмеялся Петух. — Сегодня суббота, мамка полы мост у Платона Кузьмича. Я прошмыгну — и не увидит.
— Сестренка твоя, пожалуй, наябедничает.
— Ничего, я сестренке камушков с реки принесу. Ей только пообещай чего‑нибудь — она и не пикнет, хоть зарежь… Покатили в усадьбу.
Глава VI
ДУША ВАСИЛИЯ АПОСТОЛА
Давно миновало время, когда Щурка со страхом ступал за железные фигурные ворота и пробирался к Яшке украдкой, стараясь не попасть на грозные очи управляющего, не смея потаращиться как следует на диковинные цветы, на белый замок с башенкой на крыше. С тех пор как началась война, порядки в усадьбе изменились. Ворота не запирались, одна их половина валялась на земле и ржавела. Крапива и репей проросли через узорную решетку, будто проткнув железные ворота насквозь. Разрешалось ходить садом, под самыми окнами барского дома, потому что цветов в саду росло мало, а в белом высоком замке никто давно не жил. В прошлое воскресенье Шурка своими глазами видел, как хромой Степан, работник, шел на конюшню по клумбам с охапкой подстилки, ломая и приминая лаптями цветы, оставляя за собой соломенную дорожку. Платон Кузьмич пил чай на крыльце флигеля, все видел и рта не открыл. Он теперь редко ходил и распоряжался, больше сидел в беседке под липами, опершись на трость, в теплом барашковом картузе и мохнатом пальто с поднятым воротником, распухший, в седой щетине, с отвислыми ушами, словно старый боров. По хозяйству за него распоряжался дед Василий Апостол, когда божьим словом, когда бранью, смотря по обстоятельствам и настроению. И ругаться и славить бога ему приходилось не часто — дел в усадьбе было мало.
В людской — длинном каменном сарае с худой крышей — добрая часть комнат пустовала, как пустовали на конюшне стойла: работников и лошадей угнали на войну. И здесь, в людской, царствовал Василий Апостол со своей тяжелой, похожей на каменную плиту, Библией в кожаном переплете с медными застежками. С дедом ютились три его снохи–солдатки и куча ребятишек. За тесовой перегородкой жили Яшка с матерью и сестренкой. На кухне на печи спал угрюмый парень Степан, коротконожка, не взятый на позицию и нисколько этому счастью не радовавшийся. Обитала в людской семья беженцев, она ходила в домотканой одежде и разговаривала певуче, смешно и не совсем понятно. Да еще в крайнем чуланчике, в конуре, сидел, как на цепи, зубастый мужик, недавно появившийся в усадьбе и стучавший по ночам вместо деда Василия в деревянную колотушку.
Яшка и Шурка давно высмотрели, вынюхали каждый уголок усадьбы, даже во флигеле Платона Кузьмича побывали, пока управляющий грелся и дремал на припеке. Не удавалось только до сих пор проникнуть в белую громадину с башенкой.
Барский двухэтажный домина возвышался, как прежде, недосягаемый и таинственный, со столбами на просторном крыльце, с запертыми крепко–накрепко дверями и окнами. Ребята пробовали из любопытства подобрать ключ к дверям, но и Катькин амбарный ключище, одолженный на вечер, оказался мал, болтался в замочной скважине, как гвоздь в большой дырке. Что касается окон, то хотя в каждое из них при желании могла свободно въехать тройка с дугой, оглоблями и тарантасом, — для ребят не нашлось самой обыкновенной щелки, чтобы просунуть руку и открыть задвижку. А бить стекла еще не хватало духу. Оставалось не ахти какое веселое занятие: виснуть по железным, с облупившейся краской карнизам и, расплющив нос, глядеть через мутные от пыли стекла на темные картины, развешанные по стенам, на стулья в белых чехлах, бронзовые часы под стеклянным колпаком, на забытый в углу, на круглом столике, зонтик.
Два худеньких, бледных мальчика в бархатных коротких штанах и бархатных курточках давно не заглядывали в усадьбу, и неизвестно, где было спрятано их ружьецо, стрелявшее настоящими свинцовыми пульками. И девочка в соломенной шляпе с ленточками где‑то запропастилась. Не приезжала и мамка барчат, вечно прятавшаяся под зонтом от солнца. И сердитая нянька в чепце и фартуке, постоянно гнавшая прочь Яшку и Шурку, во всем оговаривавшая барчат, даже эта ненавистная, бесполезная девка не появлялась в усадьбе. Про генерала с золотыми эполетами и пуговицами и говорить не приходилось. Он, конечно, воевал с германцами и австрийцами.
Но белый неприступный замок, как картинка из завлекательной книги, с высокой башенкой, кирпичными столбами, глазастыми окнами, этот богатый, молчаливо–строгий дворец, ни на что окружающее не похожий и оттого еще более таинственный, казалось, терпеливо ждал своих хозяев…
Пока Яшка бегал за хлебом и солью, Шурка успел, как всегда, потереться возле усадебного народа, который отдыхал после обеда, расположившись в тени за конюшней на ворохе свежей пахучей соломы.
Дед Василий, не изменившийся за эти годы, торжественно переобувался, словно молился, осторожно, набожно оглядывая и ощупывая аккуратные, твердые, будто чугунные, русские сапоги, подаренные ему, как знал Шурка, недавно Платоном Кузьмичом за верную службу. Костлявый, с сивой бородой по пояс, с темным, шершавым, крепким, как дубовая кора, лицом и глубоко запавшими под клочковатые брови горячими карими глазами, он, восседая на соломе, точно на облаке, был похож на живого угодника, сошедшего с иконы. Близко от деда сидел, покуривая трубку и с интересом глядя на сапоги. Трофим Беженец, тощий мужик в бараньей высокой шапке, в лаптях и коричневых войлочных, не здешних онучах, в домотканой, без пояса, холстяной грязной рубахе, расшитой красными цветами. Лежал еще на соломе, скорчившись, новоиспеченный сторож, вроде бы старикашка, какой‑то весь серый, как мышь, и грыз соломинку. Прислонясь к телеге, нетерпеливо переступал ногами, как застоялый конь, Ваня Дух, забежавший зачем‑то в усадьбу, — черный, стриженый и оттого, должно быть, помолодевший, не похожий на себя. Левый плоский рукав праздничного суконного пиджака был засунут у Вани Духа в карман. Бродил с граблями возле конюшни, припадая на одну ногу, Степан, лениво подгребая солому.
— Человек на земле — гость. А в гостях, слышь, не положено обижаться. Посадили за стол — сиди. Сунули ложку в руку — хлебай. Обошли рюмкой — помалкивай… Ешь, что дают, похваливай да благодари, — поучал всех Василий Апостол, осторожно натягивая за ушки дареный чугунный сапог, покряхтывая от усилий и удовольствия. — Чем угостят — и слава тебе, спасибо.
— А ежели по морде угощают? Шкуру дерут? — скучно спросил Ваня Дух, куда‑то, по обыкновению, торопясь и лишь из уважения к деду Василию поддерживая разговор. — Ежели с живого шкуру дерут, тогда как?
— Терпи. Раз ты гость, ничего не поделаешь. Всем надо терпеть. Да–а… У меня, слышь, Егора‑то, старшого, на войне убили… Терплю.
— Ну? Когда?
— Надысь повестка из волости пришла. Убили, — невозмутимо–равнодушно, словно читая псалтырь по чужому покойнику, ответил Василий Апостол, возясь с сапогами. — Пишут, пал героем на поле брани. За веру, царя и общество.
— Отечество, — поправил сторож, перекусил соломинку и отплюнул ее далеко от себя.
— Да. Отечество, — подтвердил дед Василий, набожно глядя на сапог, который упирался, не лез на ногу. Он погладил узкое, как труба, голенище, торжественно заключил: — Яловые. Износу не будет. Одначе ссохлись малость… Ну, да мы их, благословясь, деготьком, они и отойдут, отмякнут. Спасибо Платону Кузьмичу, уважил… Да–а. Пал, слышь, Егор Васильич. большак мой, героем. Царство ему небесное… А баба его, Лизавета, ничего не желает понимать. Воет, дура. Три дня в лёжку лежала, не выходила на работу. Я ей говорю: покорись, Лизавета, молчи. Стало быть, так угодно богу. Ему, слышь, видней… У меня еще два сына в живых остались. Проживем… Вернутся браты с войны — за отца будут твоим ребятам. Бог, слышь, убережет их, сыновей моих, за ради сирот… Убережет, милостивец, — уверенно, громко повторил Василий Апостол и поднял голову.
Под моховыми, клочковатыми бровями, в ямах, там, где были глаза, темно светились и не проливались два бездонных омута.
Озноб пробежал по Шуркиной спине. Он поскорей стал смотреть на дубовые, корявые пальцы деда, которые все гладили, ласкали подошву и голенище сапога.
А он‑то, Шурка, сейчас думал, что Василию Апостолу сапоги дороже убитого сына! Может, он в мыслях и не голенище гладит, а большака своего Егора ласкает, такого же здоровенного, чугунного, как яловый сапог. Он, Егор, прежде один не поддавался пьяному Василию Апостолу, брал отца в охапку, нес в конюшню и укладывал спать.
— Это верно, бог убережет… коли сам побережешься, — сказал Ваня Дух, ворочаясь у телеги. — Недаром пословица толкует: бог‑то бог, да сам будь не плох, — усмехнулся он, косясь на свой пустой рукав. — По мне — лучше без руки, чем без головы… Так как же, Василь Ионыч, насчет землишки? Пустует она у ваших господ, жалко смотреть. Уступи десятинку–другую под яровое? Или мне к самому Платону Кузьмичу идти? — спросил он, присаживаясь от нетерпения на корточки перед дедом. — Отблагодарю… За мной не пропадет.
Дед Василий не ответил, провел деревянной ладонью по бровям, и опять под ними, в глубоких впадинах, горячо зажглись карие глаза.
— Да–а… — задумчиво протянул он. — Стало быть, молчи, терпи. Гость!.. Ну и то сказать, — вздохнул он, — в гостях хорошо, а дома — лучше.
— Где же этот дом? — подал глухой голос Степан, подходя с граблями ближе. Угрюмое, красивое лицо его с пробившейся пушистой русой бородкой и усиками выражало любопытство. — Дом где?
Василий Апостол молча поднял глаза к небу.
Степан схватил охапищу соломы и, заслонясь ею, хромая, бормоча злобно что‑то себе под нос, ушел в конюшню.
Шурка затопал башмаками, завозился в своем уголке, как Ваня Дух. И было отчего: Яшка словно сквозь землю провалился. Жди его, теряй понапрасну дорогое свободное время. Все интересное, новое выслушано, узнано. Теперь дед Василий заговорит по привычке из Евангелия. А Шурка, признаться, не любит и побаивается, когда при нем говорят о боге. Он, Шурка, грешный человек, лазает по чужим огородам, по–прежнему ленится крестить лоб и читать молитвы, всегда норовит улизнуть из церкви, а на исповеди утаивает со стыда все свои грехи. Может, поэтому бог и карает его так часто. Вот Яшка не идет, наверное, и это божье наказание.
— О, добре побуваты вдома! Дуже скучився… Як згадаю хату биленьку, свитлу та хорошу… — нараспев заговорил Трофим Беженец, краснея от застенчивости и восторга. — Мы с–пид Зборова. Чули про таке добренько мисто? От гарно! У меня булы воли мицненьки, коненята и коровки добри… Маты божа! — пел он, как песню, размахивая трубкой, заглядывая всем в глаза, точно боясь, что ему не поверят. — Не вирыте, що так можно жыти на билому свити? Можно, хлопцы!.. Як пан жив. О–го–го!
— Что ж ты не остался там, под этим своим Зборовом, к нам прилетел? — недоверчиво спросил Ваня Дух.
Беженец сунул трубку в рот, потупился.
— Герман кат… австрияки… швабы та мадяры… шоб их гром побыв! Ось бач, лихо яке: эва–ку–ция… тикаты треба.
— А добро?
— Заховалы трошки… Та що там казаты! Мабудь, клятый нимец, мабудь, австрияк пограбував… Пропало, усе пропало, за витром пишло!
— Бога забыли. Вот он и прогневался, напустил германцев, как саранчу, — строго заметил Василий Апостол.
Серый старикашка закашлял, шурша соломой, точно засмеялся.
— У каждого свой бог, — сказал он тихонько, как бы про себя, ни на кого не глядя, угнездываясь поудобнее, затачиваясь, как мышь, в солому.
— Это как же? — нахмурился дед Василий, подозрительно, с досадой оборачиваясь к сторожу. — Опять, Прохор, беса тешишь?
— И не думаю. Какой тут бес? Я только говорю: у человека два бога — он сам и его благородие карман.
Беженец Трофим, несмело, осторожно улыбаясь, закивал бараньей шапкой.
— Так. Правду кажет! Святую правду!
Сторож высунулся из соломы. Волосы у него были короткие, с проседью, щеткой. Узкое серое лицо в частых морщинках, как в сетке, а зубы — белые, мелкие. Они так и блеснули, когда сторож, смеясь, сказал:
— Жрать нечего — о боге вспоминаем. А сыты — каждый норовит сам господом богом заделаться… Что–о, неправда?
— Гм–м… — с сомнением промычал в бороду Василий Апостол, бросая сапоги и задумываясь. — Не поймешь тебя, племяш. Да–а… Послушать — будто и дельное болтаешь. А приглядишься — вроде как ты, слышь, крестишься левой рукой. Души в тебе нет… Ну, правда. В грехах живем. Дальше что?
— А ничего особенного: по привычке молимся, по привычке и в бога верим.
— Справедливо, — согласился Ваня Дух, подавляя зевок. — Оттого и карает нас, грешных… Какое же ваше последнее слово. Василь Ионыч? — перешел он сразу на шепот. — Не могу ждать, добрые люди давно зябь подняли. Землица‑то ведь плачет!.. Опять же дороже никто не даст, верьте моему слову. Этот Уська Быков только цену набивает, а сам у солдаток пустыри распахивает. И Шестипалый в Глебове оседлал вдов. Безбожные люди, Василь Ионыч. Им бы только урвать где задарма… А пленных не ждите. Откуда начальству их набрать, пленных, на все усадьбы?.. По рукам, что ли?
Прохор, лежа в соломе, негромко твердил свое:
— По нынешнему времени, дядя Вася, живая душа не стоит гроша. На войне солдатскими душами болота гатят. Что хворостина, что Егор твой — одна цена… За какого бога он воевал? За что погиб?
— Не замай Егора, слышь?!
— Боишься, гость? Молчи, терпи… Ду–ша! Копни свою душу, вывороти ее наизнанку. Полезет из твоей святой души леший знает какое дерьмо.
Василия Апостола ровно по голове ударили. Он окаменел с разинутым, как яма, ртом, не мог ничего выговорить, а глаза его жгли сторожа вместе с соломой. Он силился сказать, шевелил губами, но слов не было, лишь темные жилы вздувались и ходили у него на коричневой шее.
Замолчал безнадежно Ваня Дух, сидя на корточках. Беженец стеснительно уставился на свои лапти. Один Прохор как ни в чем не бывало грыз белыми зубами соломинку.
— Вре–ешь! — грозно выдохнул с ревом дед Василий, приходя в себя и поднимаясь. Он отшвырнул сапоги, затряс кулаками. — Врешь, нехристь! Ты в нее заглядывал, в мою душу‑то?!
Чем сильнее гневался и темнел Василий Апостол, тем веселее и светлее становился Прохор, каждая морщинка на его узком лице играла и светилась. Шурка с удивлением заметил, что сторож вовсе не старик. Прохор выползал из соломы белозубый, ловкий, насмешливый, в серой блузе, затянутой ремешком, в городских брюках и ботинках с новыми калошами. Вот так мышь! Пожалуй, дед Василий оказался мышью, хотя он и не походил на нее, но все‑таки он был в чем‑то пойман, это и Шурка заметил, но догадаться никак не мог. Ему снова было интересно смотреть и слушать. За спиной торчал Яшка, переводя дух от бега, что‑то шептал на ухо, но Шурка не слушал, тряс головой, чтобы Яшка не мешал.
Прохор разговаривал весело, легко, он как бы играл, дразнил, не показывая всей своей силы. Дед Василий отвечал злобно, тяжелыми страшными словами, задыхался, будто камни поднимал из последней мочи. Он только и делал, что грозил, как поп отец Петр, приезжавший в школу на лошади с немым работником. Отец Петр был носастый, седой, добродушно–насмешливый старик и такой толстый, что ходил с трудом, — Коля Нема, гугукая, помогал постоянно ему взбираться на высокое школьное крыльцо. И этот добрый толстяк, большой пересмешник, почему‑то всегда на уроках стращал ребят богом, рассказывая о потопе, аде, как растерзали медведицы мальчишек, дразнивших плешивого нищего пророка.
Все страшное, мрачное, что знал Шурка о боге и что ему сейчас приходило в голову, само собой соединилось с попом и Василием Апостолом. А все приятное, светлое, чем он жил и радовался в последнее время, о чем больше всего думал, это самое важное, дорогое было в одном Григории Евгеньевиче. Он вспомнил Григория Евгеньевича потому, что Прохор ровно бы немножко смахивал чем‑то на учителя. Сторож подшучивал над Василием Апостолом, как учитель подсмеивался за глаза над попом. Больше того, жутко подумать, — он, Прохор, смеялся над самим богом, и бог это терпел. У Шурки душа уходила в пятки от страха и волнения.
— Божья душа! Вот здесь, слышь! — шумел и гудел, как дуб в грозу, Василий Апостол. Он ударил себя кулаком в грудь, по бороде. — Здесь — бог!
— Конечно. — кивнул сторож, усмехаясь. — Бог сотворил человека по своему образу и подобию. Так, кажись, в святом писании сказано?
— Ну… так.
— А раз так — человек, значит, подобен богу. В отца уродился, в аккурат. Радуйся!.. А чему? Он, человечишко, об одном думает — как бы с ближнего стащить последнюю рубаху… Вот так божие подобие! Выходит — и бог этим занимается?
— Тьфу! — плюнул и нехорошо выбранился дед Василий, ошарашенный таким богохульством.
Подобрав сапоги, он отошел подальше, за телеги, и, сев там, принялся вбивать ногу в узкие твердые голенища.
— Тебя‑то, Прохор, по роже дьявола сотворили, антихрист. Весь в отца… Братейник, отец твой, из‑за своего языка в кандалах в гроб лег. И ты на каторгу захотел?.. Ишь как подъехал, ледащая сатана, к святому писанию. Да тебе, слышь, не дано разуметь божье слово… Кого смущаешь? Сродственника, благодетеля смущаешь, родного дядю. Я тебя приютил, больного. Работу дал по твоему слабосилию. Ты что мне обещал?.. Коли за старое принялся — катись обратно в Питер, в геенну огненную, и подыхай с голодухи! — Василий Апостол опять нехорошо выбранился.
— И чего ты, дядя Вася, лаешься? — дружелюбно отозвался Прохор, снова залезая в солому. — Ежели в тебе образ божий — материться ведь тоже не полагается… Я, может, побольше тебя о боге думаю… Эк, чем запугал — Питером! И там люди живут и в церковь ходят… Ха–арошие церкви в Питере! Выше Исаакиевского собора нет храма на свете. А колокольный звон? Малиновый… Ты, дядя Вася, хоть и шлялся по всем монастырям, такого звону не слыхивал. Вот, к примеру, у Большого Николы, за Невской заставой. Я там до войны рядом жил. Ка–ак ударят в стопудовый, он и зачнет басом выговаривать: «Крен‑де‑ли, бул–ки… крен‑де‑ли, бул–ки…» А малые колокола ему вдогонку, вперезвон, заливаются чистым серебром: «Са–еч–ни–ки, бу–лоч–ни–ки, к нам, к на–ам, к на–а–ам!»
Сторож так правдоподобно и смешно передал словами колокольный звон, что Шурка, забыв страх, фыркнул, явственно слыша, как гудит стопудовый колокол, предлагая крендели и булки, а маленькие частые колокола, словно голосистые бабы–торговки на ярмарке, зазывают: «К нам, к нам!» Одно было непонятно: дразнит Прохор деда или действительно в Питере, у Большого Николы, так выговаривают колокола.
Яшка Петух, навалясь сзади на Шурку, трясся, почти падал, зажав рот ладошкой. Хмурился и улыбался Ваня Дух, встав и косясь на Василия Апостола, который, побагровев, управлялся молча с чугунными сапогами.
— От скаженный! От вражий сын!.. Ратуйте, люды добри! — сконфуженно бормотал Беженец, покачивая бараньей шапкой и жмурясь от пробиравшего смеха.
— А через улочку — храм Ильи–пророка. Там — своя песня, — продолжал рассказывать, белозубо посмеиваясь, Прохор. — Как услышит звонарь Николу, так и ударит во все колокола ответно: «У Николы — попы воры, у Николы — попы воры, а народишко‑то дрянь, дрянь, дрянь!..» Ну, тут и кладбищенская колокольня не утерпит, ввяжется в спор, свое слово скороговоркой скажет: «Из‑под бани — голышом, из‑под бани — голышом!..» Музыка! Хоть молись, хоть пляши — все одинаково.
— Врешь! И церквей таких в Питере нет. Все врешь!.. О–ох, терпелив ты, господь бог! — простонал Василий Апостол, как от лютой боли.
Тяжело, неловко ступая чугунными, давившими ногу сапогами, он, бранясь, двинулся на Прохора. Злобным огнем горели глаза деда.
Шурка и Яшка спрятались за угол конюшни.
Когда они, набравшись храбрости, высунулись, Ваня Дух и Беженец, встревоженные, держали деда за руки, успокаивали, а Прохору кричали, чтобы тот ушел подальше от греха. В дверях конюшни стоял Степан, мрачно опираясь на вилы. Прохор лежал на соломе не шевелясь, пристально и весело глядя, как рвется к нему и грозится Василий Апостол.
Вдруг Прохор вскочил на ноги, отряхнулся и шагнул к деду.
— Не трожьте его, — сказал он Ване Духу и Беженцу. — Дайте волю, отпустите.
Те послушались.
Рыча, Василий Апостол замахнулся на сторожа.
— Ну… бей! — сказал Прохор, наклоняя перед дедом свою серую, колючим ежом, голову, как наклоняют голову взрослые перед рассерженным ребенком. — Добей племянника, все равно ему жить не много осталось… Ну?
Темный дубовый кулак деда медленно опустился. Прохор подождал, потом вскинул голову. Лицо его было старое, печальное.
— За что гневаешься, дядя Вася? За правду? Она посильнее кулака. Сдачи может дать… И даст. Скоро…
Он помолчал, вздохнул.
— Прости. Посмеялся я малость над твоим богом. А он и того не стоит, право… Ну, извини. Взбесила меня холуйская твоя покорность. Сына убили, а ты… и сапоги эти дурацкие… черт!
— Р–расчет! — прорычал Василий Апостол, дергая себя за бороду. — Чтобы к вечеру… духу поганого… не было в усадьбе!
Прохор усмехнулся, опять посветлел и повеселел.
— Спасибо. Я сам хотел об этом просить. Какой я, к лешему, сторож?.. Кого — сторожить? От кого — сторожить?.. Я — слесарь. От твоей колотушки в животе сытно, да на сердце голодно. Нет, лучше обратно в Питер. Помирать — так с музыкой!
Он засмеялся, поправил ремешок на серой блузе, потуже затянул его, словно собираясь сейчас же идти в Питер, и быстро, легко пошел в людскую, сияя новыми калошами.
Василий Апостол, ворча, побрел к флигелю. За ним торопливо тронулся Ваня Дух.
Огибая конюшню, дед наткнулся на Шурку и Яшку, затопал, застучал чугунными сапогами:
— Брысь… тараканы!
Ребята кинулись прочь через сад. по клумбам, и чуть не сбили с ног Олегова отца — Устина Павлыча, входившего в усадьбу. Сторонясь, он наступил на валявшуюся половину железных ворот, нагнулся, пощупал ржавые узоры и решетку, пробормотал:
— Какое добрецо пропадает… Ай–яй–яй!
Потом ребята слышали за своей спиной, как Устин Павлыч весело закричал на весь двор, должно быть, Ване Духу:
— Э–э, наш пострел везде поспел! Оставь мне господской земельки… хоть какой загончик!
Ответа ребята не разобрали, потому что были уже далеко от усадьбы.
Глава VII
СПОРЫ, ВОЛШЕБНЫЕ ПРЕВРАЩЕНИЯ И ПОДВИГИ
За Гремцом, в Барском поле, росли конский хвостатый щавель, заячья капуста, осот, торчало старое жнивье и еще невесть что. Ребята шли прямиком, чтобы сократить путь к Волге, грызли деревянистую горьковатую брюкву, потому что хлеба Яшка не нашел дома, верно, мать спрятала каравай. Идти полем, без дороги, было неловко, под ноги то и дело попадались булыжины, ямы, межники. По заросшим бороздам, по каменной земле, от бугорка к бугорку, по метелкам щавеля и сухим колючкам осота — всюду тянулись светлые паутины. Полосы издали блестели от них, будто осыпанные битым стеклом. Но стоило подойти ближе, как паутины пропадали, точно улетали, а на башмаках и штанах оказывался белый, неизвестно откуда взявшийся пух.
— Он уедет в Питер, этот Прохор, как думаешь? — расспрашивал Шурка дорогой Яшку, как постоянного жителя усадьбы, которому все должно быть известно. Шурку восхищал и пугал этот зубастый, веселый, бесстрашный человек, и ему было жалко, что он его больше не увидит.
— У него денег нет, не на что уехать, — ответил Яшка. — Да и шибко больной дяденька Прохор.
— Чахотка?
— Он говорит: у него высосали кровь.
— Кто–о? — поразился Шурка.
Петух с опаской покосился по сторонам, понизил голос до шепота:
— Он говорит: вампиры.
Шурка побледнел и остановился — так невозможна и страшна была новость, сообщенная приятелем. Всякие крестики и планы по их добыче сразу выскочили из головы.
Он подозрительно уставился на Яшку: не разыгрывает ли Петух его, ученика третьего класса? Нашел время!
Яшка был серьезен, не свистел, как всегда, беззаботно, говорил шепотом, и Шурка побелел еще больше. Но тут же он взял себя в руки, рассмеялся как можно громче.
— Да ведь это в сказках только вампиры бывают, — небрежно сказал он.
Однако на всякий случай оглянулся кругом и незаметно плюнул три раза через правое плечо.
— Настоящих вампиров нет, и упырей нет. Помнишь, Григорий Евгеньевич рассказывал?
— Стало быть, есть, коли у дяденьки Прохора всю кровь высосали, — упрямо настаивал Яшка.
— Значит, Григорий Евгеньич неправду в школе говорит? Петух помолчал, не зная, как выбраться из пропасти, в которую он, болтая, нечаянно угодил.
— Нет, почему?.. Григорий Евгеньич не обманывает. Видишь ли… У нас вампиров нету, а в Питере они есть. Вот и все. И у Гоголя в книжке нечисти этой самой хоть отбавляй, — сообразил он с облегчением. — «Вий», «Страшная месть», быль «Заколдованное место», которую дьячок рассказывает… Неужто не читал?
— Яшка, да ведь это же сказки! — воскликнул Шурка. — У Гоголя — всё сказки.
— Вона! А «Тарас Бульба» — это тоже сказка?
Шурка прикусил язык. Теперь он очутился в пропасти, из которой нельзя было выкарабкаться.
Яшка воспользовался этим и заключил решительно:
— Нечисть, Саня, еще не везде вывелась. Видал, какое лицо у дяденьки Прохора? Кровинки нет, одна кожа да кости.
— А зубы белые… и смеется, — задумался Шурка.
Чтобы не спорить больше о вампирах, которых, конечно, на свете не было, но толковать о которых все‑таки было страшно, он перевел разговор:
— Где же он будет теперь жить, Прохор?
— Не знаю. Наверное, по деревням пойдет… милостыньку собирать.
— Плохо подают, — возразил Шурка. — Бабка Ольга жалуется: ходишь–ходишь за кусочком, околеешь десять раз, пока выпросишь… А как по–твоему, Яша, верно, что в Питере колокола выговаривают: «Крен‑де‑ли, бул–ки!» — похоже, а?
Яшка, чувствуя себя победителем в споре и потому важничая, как всезнающий человек, только фыркнул:
— Были, да сплыли. Теперича в Питере и колокола, ровно нищие, клянчат: «По–ода–айте, ради Христа!..» Голодуха. Недаром дяденька Прохор сбежал оттуда.
Продравшись через заросли татарника и лебеды, ребята вышли к сельским приречным вспаханным полосам.
Еще совсем недавно здесь по коричневому пустынному полю ходили бабы с лукошками и мерно взмахивали руками, летал пегий жеребец Устина Павлыча, запряженный в борону, белели на межах мешки с зерном, а сейчас уже радостно проглядывали розовато–зеленые всходы. Озимь, как всегда поначалу, была редкая, любой росточек разглядишь. Будто сосновые длинные иголки торчали из земли. Снизу они — красноватые, как бы засохшие, мертвые, а сверху — каждый острый кончик иголки зеленел, живой и веселый. Любо было поглядеть, пощуриться, отыскать бурое, приставшее к комку суглинка, незаборонованное, разбухшее зернышко ржи; и оно, оказывается, давным–давно проткнуто насквозь живой, розовато–зеленой иголкой.
Хорошо пахло сырой землей, молодой озимью и чернобыльником, который увидал на межах. Не хотелось ни о чем думать, а почему‑то думалось, и все об одном и том же.
— Ка–ак он его. Апостол‑то… чуть не избил, — вздохнул Шурка, снова видя дубовый кулак и серую, покорно наклоненную голову. — Ох, и злой же!
— Дедко? Нет, он добрый, — сказал Яшка.
— Добрый, а лезет драться… Да что! Сына убили на войне — ему ни капельки не жалко.
Два бездонных темных омута на лице Василия Апостола не смущали и не волновали теперь Шурку. Может, никаких омутов и не было, только показалось. Чугунные сапоги стояли перед глазами и все заслонили.
— Самому не жалко, и другим не велит жалеть, — припомнил, Шурка. — Что Егор‑то, изменник какой? Это сына–изменника не пожалел Тарас Бульба и сам застрелил из ружья. А Остапа, героя, пожалел. Как он помог Остапу в последнишнюю минуту казни! Помнишь?.. Остапа на кусочки режут, кости ломают, сил у него больше нет терпеть такие муки… А кругом — ляхи, враги. И утешить некому, чтобы он, значит, сил набрался, помер храбро, без стона, по–казацки… Вот он, Остап‑то, не выдержал, да и крикнул: «Батька! Где ты? Слышишь ли ты, как меня ляхи мучают, не дают мне спокойно помереть?» А Тарас Бульба тут как тут, пробрался на площадь, на казнь, и отвечает: «Слышу, сынок! Наплюй им в бельма и помирай героем. А ляхам я отомщу!..» Вот это — отец, Тарас Бульба! Я всегда буду таким отцом. А помирать на войне стану, как Остап.
— И я… — гордо кивнул Петух. — Только я сперва глотки перегрызу немцам, а потом умру… Конечно, дедко Василий не читал «Тараса Бульбы» и не знает, как надо говорить, когда сын помирает на войне храбрецом. Но он по–своему жалеет, право. Я подглядывал, как он, дедко Василий, ночью за сыновей молится. Вот стра–ашно! На колени станет да об пол головой и стучит и стучит: тук–тук–тук, — как в колотушку бьет. И все просит: «Пожалей, пожалей!» А потом поднимет голову, перекрестится и зачнет с богом разговаривать.
— О чем?
— Обо всем. Рассказывает богу, что в усадьбе делается, как плохо народу на земле живется, про войну… Много всего рассказывает, я уж не помню… Нет, он, дедко, добрый, — повторил с убеждением Яшка. — А тут осерчал. Прохор‑то ведь над богом смеялся.
— Ты… боишься… бога? — спросил Шурка.
— Боюсь. А ты?
— И я боюсь… Слушай, а Прохор, мне показалось, вроде бы как… не боится. Почему?
— Не знаю. Наверное, притворяется, — неохотно ответил Яшка. — Все мужики всегда притворяются, хитрят.
— И бабы. Я это давно заметил.
— Ну и Прохор, по–моему, бахвалится, смеется над богом, чтобы досадить дедке Василию.
— Так ведь за это Прохора бог накажет?!
— Вот ты болтай больше, и тебя накажет, — сурово оборвал Яшка, не любивший разговоров на такие опасные темы.
Шурка поневоле замолчал.
Они спустились под гору, разулись и, засучив штаны, побежали Барским лугом, через солоть и осоку, к воде. Ржавчина и ледяные ключи обжигали голяшки. Сухая осока царапалась, кусалась. Приятели терпели, мужественно одолевали топь, разгоняя лягушек; лягушата брызгали из‑под каждой кочки.
Когда они выбрались на луговину, до чего же тепла и мягка показалась им густая, пригретая солнцем отава. Яшка засвистел, с наслаждением кувыркнулся через голову, потом прошелся колесом. Шурка пустился в пляс. Школьная сумка и та от удовольствия завозилась у него на боку, загремела карандашами, застучала книжками и грифельной доской.
Темно–зеленая с просинью отава на лугу росла почти по колена — хоть опять ее коси. На пригорке второй раз распускала свои багровые звездочки аграфена–купальница. Заливались, наигрывали, как летом, невидимые кузнечики. Высоко и жарко голубело над головой небо.
Ребята с визгом кинулись к реке.
Вода ослепила их свинцовым блеском. Они остановились, переводя дух.
Широкая, облитая солнцем Волга, не шелохнувшись, лежала у босых ног. Что‑то в ней было новое, незнакомое, чего ребята сразу не разобрали. И берег будто немножко чужой, меньше камней и песчаных отмелей. Река местами сразу подступала к траве.
— О! Вода прибыла! — догадался наконец Шурка.
Необычная дремотная тишина сковывала реку, ее изменившиеся берега, кусты ивняка, которые заметно поредели. Даже воздух казался сонным, как в горячий июльский полдень. Сверху спускался буксир с плотами, и чуть слышно доносилось шлепанье его колес. На обычном месте, у Большого камня, наполовину затопленного поднявшейся водой, сидел с удочками Ося Бешеный, Катькин отец, поджидая голавлей и налимов. Смотри‑ка на него, с ума рехнулся, несуразное говорит, а знает, где можно подцепить рыбки на хорошее жаркое.
С того берега возле одноглазой, кривобокой будки Капарули–перевозчика, рядом с бакенами, сигнальным шестом, лодкой и сетью, развешанной на кольях, гляделись в неподвижную воду рябины, березы и липы, разнаряженные, расфранченные, как девки на гулянье, — в огневых лентах, золотых бусах, изумрудных сережках и бог знает еще в каких дорогих украшениях. И странно было видеть ребятам эти по–осеннему разубранные, какие‑то неправдоподобные деревья, когда душа, как летом, рвалась из рубашки, молила о нырянье до дна в этой большой, наверняка теплой воде, и все вокруг соглашалось, обещая отраду.
Яшка сунулся в разведку. Побродил у берега, замочил штаны, потому что оказалось глубоко, продрог и скоро вылез на траву.
Шурка попробовал и тоже недолго задержался, выскочил обратно.
Эх, обманщица аграфена–купальница!
Теперь березы и осины на том берегу не казались ребятам странными. Друзья молча повздыхали и повернулись к реке спиной.
До пещеры было близехонько, мрачное настроение несколько рассеялось. Яшке опять стало невтерпеж оттого, что он не знал, что такое придумал Шурка. А тому не меньше хотелось почесать досыта языком, похвастаться, поразить Петуха восхитительным планом. Но оба держались стойко, молодцами, потому что они уже были не Шурка и не Яшка, а знаменитые разбойники — Стенька Разин и Антон Кречет, после разбоя направлявшиеся с награбленным добром к потайному месту для дележа добычи и пира. На каждом шагу их подстерегали сыщики, чтобы поймать и заковать в кандалы, поэтому атаманы держали ухо востро.
— Слушай, Стенька, ты поползешь кустами и зарежешь всех, кто станет тебе поперек дороги, — властно распорядился Шурка, грозно озирая в кулак окрестность. — Я двинусь водой, заметая следы.
— Ладно, Кречет, у меня рука не дрогнет. Будь спокоен, укокошу каждого, — отважно ответил Яшка, ложась на брюхо и беря в зубы кинжал, сотворенный им из первой попавшейся на глаза щепки. — Услышишь три свистка — беги ко мне на помощь.
— Эге. Есть ли у тебя, Стенька, порох в пороховнице?
— Есть.
— Не ослабела ли разбойничья сила?
— Нет, Кречет, не ослабела.
— Вперед! — зловещим шепотом скомандовал Шурка, осторожно входя в воду.
Таясь и пожимаясь, он направился вдоль берега. Яшка на локтях и коленках юркнул в кусты.
Шурка брел по холодной воде, и человеческие страсти, ужасы, радости, страдания — все, что есть на белом свете, — обрушивались на него, и он изнемогал под приятной тяжестью. Голову его распирало от прочитанных книжек, рассказов Григория Евгеньевича, разных историй, услышанных в школе от ребят, и везде главным действующим лицом был он, Шурка. Размахивая башмаками, которые он держал в руках, спотыкаясь о камни, залезая в тину и шугая плотичек, он жил одновременно десятью жизнями: сражался, путешествовал, умирал, женился, разбойничал и, несмотря на то, что окоченел в воде и стучал зубами, чувствовал себя превосходно.
Он был Кузьмой Крючковым, рубил, укладывал немцев и австрияков поленницами, словно дрова, как дяденька Матвей Сибиряк, и в то же время открывал Северный полюс, потому что был капитаном Гаттерасом, и стоградусный мороз сводил ему судорогой ноги. Он жил на необитаемом острове, с ужасом разглядывал на мокром песке следы дикарей–людоедов и отливал из олова буковки, печатал книги, и все звали его Иваном Федоровым Первопечатником, но на самом деле он был еще и князем Серебряным, который разыскивал свою зазнобу. Зазноба эта, найденная, глядела на него благодарными любящими зелеными глазами, а он уже катил себе пешедралом в Питер учиться, и ямщик, подсаживая его на тройку, говорил ему стихами: «Ноги босы, грязно тело, и едва прикрыта грудь… Не стыдися! Что за дело? Это многих славный путь». Он, сыщик Шерлок Холмс, с трубкой в зубах, разгадывал по окровавленному клочку записки таинственное убийство в замке и, как старый Тарас Бульба, почему‑то похожий на белозубого Прохора, горел на костре и, умирая, сгорая живьем, зычным голосом указывал казакам, как уйти от погони ляхов…
Все эти волшебные превращения и славные подвиги не мешали Шурке зорко глядеть по сторонам, прислушиваться, то есть быть еще и Антоном Кречетом, атаманом разбойничьей шайки, вычитанным из рваной, без начала и конца книжки, которую дала ему как‑то в добрую минуту бабка Ольга. Он даже находил сейчас время подумать, что хорошо бы упросить как‑нибудь бабку, чтобы она позволила ему пошарить немножко у нее в чулане. Наверное, там осталось пропасть интересных книг Миши Императора.
Три тревожных свистка послышались из кустов. В заводине с шелестом взлетели утки. Кузьма Крючков — Робинзон Крузо — Иван Первопечатник — Антон Кречет и прочая и прочая, не чувствуя ног, выскочил из воды и бросился на помощь Стеньке Разину.
— Ур–ра–а–а!..
Атаманы разбили несметные полчища врагов, долго преследовали немцев и австрияков, сшибая им башки.
Вражеские головы, в отличие от голов обыкновенных людей, росли на ивовых прутьях и были несколько похожи на листья. Это не мешало врагам умолять о пощаде и захлебываться в предсмертных криках и стонах. Разбойничьи сердца, как изстно, не знают жалости. Стенька Разин и Антон Кречет шали по колена в крови и раздавали добро бедным. Насытившись местью и щедростью, утомившись, атаманы сошлись за кустами ивняка и без особого труда вновь стали Шуркой и Яшкой.
Глава VIII
ПЕЩЕРА РАЗБОЙНИКОВ
Весной Никита Аладьин поправлял в своей избе печь. Ему понадобились песок и дресва, он вырыл порядочную яму в кустах, на Волге. Ребята, бегая купаться и удить рыбу, обнаружили песчаную яму, она им понравилась. Притащив заступ, они углубили яму, насколько хватило сил и терпения, подрыли из нее лазейку под кусты, и вышла замечательная нора. С некоторыми усилиями в ней можно было поместиться вдвоем, скорчившись и поджав ноги. А так как в эти именно дни Шурка дочитывал книжку бабки Ольги, то нет ничего удивительного в том, что нора немедленно превратилась в «пещеру разбойников», в которой друзья прятались от дождя, ветра, чужого глаза и иных мальчишеских невзгод.
Атаманы хранили здесь, в потайном месте, свои бесценные сокровища: деревянные кинжалы и пистолеты, ключи, гайки, жестяные банки, мочало, куски ржавой проволоки, бересту, гвозди. Вся эта великолепная дрянь старательно была закопана в сухом песке. Недавно клад обогатился и более существенным добром — сырой картошкой и спичками. Неподалеку в кустах были спрятаны обломки досок и парочка еловых бревен, выуженных в реке. Атаманы собирались строить плот и разбойничать на Волге.
Спустившись в яму, Шурка и Яшка первым долгом сунулись к сокровищам. Все было цело, только спички отсырели. К счастью, Яшка догадался захватить из дому четыре спички и коробку с чиркалкой. Вскоре у входа в пещеру запылала теплина.
— Ну, рассказывай скорее про крестики. Что ты придумал? Всамделишные, да? Вот ловко! А как мы их раздобудем? — засыпал Шурку вопросами Петух, кидая сухие веточки в огонь и пожирая друга восторженно–жадными глазами. — У меня лопается терпение, сердце лопается, понимаешь? Честное слово. Саня, я сейчас подохну, как собака, если ты будешь молчать… Ну?
Шурка, развалясь на песке, грел у огня босые красные ноги и таинственно улыбался.
— Санька, не дразни, — плохо будет! — взревел Петух, угрожающе засучивая рукава рубахи. — Я… я побью тебя и… и не буду играть!
— Играть? Опять ты, Яшка, за старое! Кто тебе сказал, что мы будем играть? — торжественно начал Шурка, нисколечко не обидясь на угрозы друга, напротив, радуясь его нетерпению и еще больше тому, что он сам, слава тебе, имеет теперь полное право развязать язык и поболтать обо всем всласть. — Эх, Петух–петушище, скоро же ты забыл наш уговор!.. Нет, брат, про игры позабудь. У мужика одна забава: ломи работу до седьмого поту. Я долблю тебе об этом целый день, а ты все не понимаешь.
— Ладно. Я к слову… про игру, — поправился Яшка, заодно возвращая рукава рубахи в мирное положение. — А ты не форси. Придумал, так выкладывай, не волынь.
— Я не форшу и не волыню. Ты слушай… Вот мы решили строить плот и разбойничать по Волге. Но это же опять игра, понарошку. Кого мы взаправду ограбим? Пароход? Да матросы отлупцуют нас баграми, только сунься… Одно баловство, как… как вот эта дурацкая яма, — проворчал Шурка, безжалостно разрушая деревянным кинжалом стены пещеры.
Сухой, стеклянно–желтый песок шурша осыпался, стекал ручейками вниз, хороня навеки под пухлым могильным бугром самое дорогое, заветное, с чем мальчишки носились целое лето. Сейчас Шурка удивлялся, как могли они заниматься пустяками, когда есть на свете делишки поважнее.
— Разбойники, Яша, нонче перевелись, вот беда, — сказал он. — Они в старинное время жили, когда нас с тобой еще не было. А теперь про них только в книжках пишут, ровно в поминальниках: упокой, господи, грешных рабов твоих — Степана Разина и Антона Кречета… Хорошие были разбойнички, вечная им память, аминь.
Яшка хмуро заметил:
— В поминальниках и за здравие записывают. Мамаха записала отца.
— Так ведь дядя Родя — солдат. И жив–здоровешенек. Это — другое дело. И моя мамка намедни записала батю в поминальник. Может, говорит, скорей весточку подаст. Поп в церкви помянет — ему и икнется, тяте, вспомнит нас и напишет письмецо.
Шурка помолчал, глядя на огонь.
Тревожно колебалось, замирая, радужное пламя. Синими слабыми пальцами хватался огонь за угли и бессильно падал, зарываясь в седой пепел.
Шурка ногой поправил головешки, сдвинул их кучей, и костер снова затрещал, разгораясь. Зажглись и Шуркины глаза, он с воодушевлением продолжал:
— Солдат — это да–а! Он, брат, не понарошку, а взаправду кажинный день германцам сшибает башки… Э–эх, Яшка, до чего же хорошо быть солдатом! Разбойнику, самому знаменитому, не достать до солдата, как до неба. Да и какой нонче, к лешему, разбой, ежели глухой Антип, помнишь, за каравашек грозился нищего поволочь на суд, в волость. А ведь кривой старик отломал всего кусочек, по чести. И каравашек‑то был пополам с мякиной, для поросенка. В сенях лежал, на ларе, я видел. Тронь–кa, попробуй, пароход — тебя без сыщиков найдут и закуют в кандалы. И прощай, записывай в поминальник за упокой… Чужое брать — грех, это тоже нельзя забывать, мы — школьники.
— Что ты стрекочешь, ровно Марья Бубенец! Я сам все это знаю без тебя, — зарычал Петух, начиная опять сердиться. — Ты про георгиевские крестики говори.
— А я про что? — удивился Шурка. Ему казалось, он все время толкует об этом, главном, и как оно не доходит до Яшкиного чердака — прямо‑таки непонятно. — Я про крестики и говорю. Из жести вырезать — раз плюнуть. У нас дома есть большие ножницы, которыми шерсть с овец стригут. Батя из Питера привез давно. Ножницы есть, а овец нету… Так эти ножницы режут жесть, будто бумагу, я пробовал. Да толк какой? Жестяной крестик! Опять все понарошку… вроде этого вот кинжала.
Шурка вытащил из песка свой любимый сосновый тесак с чудесной рукояткой, украшенной резьбой. Повертел в руках драгоценное оружие, верой и правдой служившее ему в бесчисленных сражениях. Презрительно надул губы и подставил коленку.
Яшка ахнул, содрогаясь от жалости.
— Что ты делаешь, Кишка?! Он сунулся, чтобы помешать. И не успел.
Раздался треск, обломки кинжала полетели в костер. Следом отправился страшенный пистолет с тремя березовыми стволами.
Огонь крепко и весело схватил добычу ловкими оранжевыми пальцами, дерево потемнело, задымилось и вспыхнуло. Красная ручища высунулась из костра и потянулась к ребятам за новой порцией дров.
Глядя на эту протянутую огненно–смуглую сильную руку, чувствуя ее тепло. Шурка, смеясь, тормошил приятеля и вопил:
— Яшенька–a! Бросай и ты свои деревяшки. Не жалей! У нас будет всамделишное оружье… Да бросай скорее! Или ты мне не веришь?
Он наклонился, зашептал на ухо:
— Слушай! Мы убежим с тобой… на войну. Чур, никому не говорить! По–настоящему убежим, понимаешь? На войну!
— К–ку… ку–да–а? — кукарекнул, переспросил Петух, боясь, что он ослышался. — Повтори мне в другое ухо… громче! За это ухо меня мамка утром драла, оно что‑то плохо слышит. Саня, миленький, шепни еще разик!
— На войну! На фронт, чудачина! На позицию! — горячо зашептал Шурка в правое и в левое ухо Яшки, чтобы тот хорошенько расслышал. — Я все здорово обдумал… Слушай! Мы убежим на станцию, сядем потихоньку в вагон, в котором едут солдаты, под лавку спрячемся, никто не заметит, и укатим по чугунке на позицию. Ловко, правда? Это тебе не игра в разбойники, верно?.. Мы — большие, нас возьмут в солдаты. Дадут сапоги с длинными–предлинными голенищами и по ружью со штыком… Что–о? Не дадут? Молчи! Я тебе говорю — дадут. И саблю дадут, и револьвер, и фуражку с кокардой… Мы будем лупить германцев и заработаем по серебряному крестику, не хуже дяденьки Матвея Сибиряка. По два заработаем, ей–богу! Парни мы аховые, в разведчики попросимся, самого Кузьму Крючкова заткнем за пояс… Разобьем немчуру, вернемся домой — все ребята подохнут от зависти… А ты и не догадался, что я придумал? Не догадался, да?
По мере того как Шурка шепотом рассказывал свой воистину неслыханный план, лицо Яшки Петуха окрашивалось в разные цвета. Вначале ему мазнули по щекам белилами, и так щедро, что пропали веснушки. Потом подпустили в белила капельку красной краски, щеки порозовели, но ненадолго. По лицу со всего маху провели кистью, обмакнутой в жирную ваксу. Яшка отчаянно почернел. Тут невидимый маляр смилостивился и принялся закрашивать мазню густой огненной краской. Сквозь нее некоторое время проступали на скулах темно–сизые пятна, но щеки разгорались, разгорались, и скоро все лицо Яшки запылало, как головня.
— Нет, я догадался, — сказал Петух, швыряя в огонь кривую можжевеловую саблю, копье и еловое полено, стрелявшее шрапнелью. — Я сам об этом думал. Первей тебя… Как увидел Матвея Сибиряка, так и… Но я молчал. Боялся, что ты… струсишь.
Шурка недоверчиво уставился на друга.
— Нет, правда? И ты об этом думал? Врешь! Врешь!
Что‑то похожее на догадку, не очень лестную для Петуха, мелькнуло у него.
Но Яшка, крестясь и божась, уверял, что говорит сущую правду.
Он пустился в такие подробности, что выходило: и Матвей Сибиряк тут ни при чем, — Яшка с тех пор, как родился, только и думает о том, как бы попасть в солдаты.
— Ну ладно, ладно, — согласился, усмехаясь, Шурка, чтобы не нарушать мира. — Раз оба про одно думали, значит, дело вернеющее… У–ух, заживем! Праздничек — почище Тифинской… Давай печь картошку?
Солдаты на радостях опустошили все свои запасы, живо покидали в костер картошку, засыпали ее горячей золой и углями, сверху наворотили сухие коряги ивняка, обломки досок, насыпали ворох листьев. Они не прочь были отправить в огонь и бревна, припасенные для разбойничьего плота, да тащить их в пещеру оказалось не под силу. Но и без бревен теплина вышла важнецкая.
Густой кислый дым повалил из ямы, как из трубы парохода. Заслезились глаза, защипало, запершило в горле. Сквозь дымный столб пробилось сильное пламя, схватило в охапку коряги и доски. Огонь великаном поднялся к небу, в позолоченной кольчуге и шлеме с красными перьями, замахал медной жаркой палицей, так что Шурка и Яшка, спасаясь, выскочили из ямы.
Скоро великан угомонился. Солдаты вернулись на брошенную позицию, легли животами на теплый, скрипящий песок, подальше от огня, и, болтая ногами, стали обсуждать, когда им бежать на войну.
Яшка, не подумав, предложил отправиться на станцию сейчас же. Но Шурка убедительно возразил: надо сперва сухарей на дорогу насушить побольше, батя, уезжая на войну, захватил сухарей полный холстяной мешок с лямками. Пожалуй, следует обзавестись и котомками за спину, чтобы руки всегда были свободными, наготове — и ружье держать и нос вытирать, с мокрым носом воевать негоже солдату. А главное — прежде надо по дому управиться, помочь мамке.
— Вот отмолочусь, подниму зябь — и айда, — деловито сказал Шурка.
Был и еще один очень важный нерешенный вопрос, но Шурка не знал, как к нему подступиться.
В церкви зазвонили к всенощной. Редкие гулкие удары колокола отозвались в Шуркиной душе беспокойством.
Ой, парень, не опоздать бы тебе домой! Баловством занимаешься, а по хозяйству стоят дела. Вечера теперь короткие, не успеешь оглянуться, как наступит ночь. Когда же ты воды натаскаешь ушат, картошки нароешь в поле, дров припасешь? А ведь надо еще подсобить мамке ригу топить… Не хватит ли прохлаждаться, парень?
— До–мой… до–мой! — выговаривал сердито и гнал колокол. Прав, оказывается, этот питерщик Прохор. Все церковные колокола, если прислушаться хорошенько, разговаривают, но каждый по–своему. Большой колокол сельской церкви определенно умел болтать одно неприятное. Шурка, беспокоясь, завозился около костра.
Но тут поспела печеная картошка. И колокол, к счастью, перестал бубнить. Совесть невольно замолчала.
Картошку добыли из костра палками. Сразу же выяснилось, что с огнем перестарались, многие картошины обуглились. Но это не помешало пиршеству. Забыв о соли, обжигаясь, дуя на пальцы, солдаты разламывали картошины пополам, выедали горячие, рассыпчато–белые сладкие серединки, а потом принимались за обгорелые, твердые, пропахшие дымом корочки, хрустя и пачкаясь углями, золой и облизываясь. Корочки оказались самыми вкусными. Скоро у солдат выросли черные усы и бороды.
Тем временем на Волге совершились важные перемены. От бугристого песчаного берега, от кустов ивняка и камней на воду легла сизая тень, словно река, обмелев, отступила, а берег вырос, увеличился. Свинцовым, холодным блеском струился фарватер, а дальше, у того берега, где недавно гляделись в тихую светлую гладь разнаряженные рябины, березы и осины, все горело пожаром — вода, окошко Капарулиной будки, деревья, сигнальный шест с фонарем и железными круглыми знаками, старый красный бакен, валявшийся который год на камнях у крыльца. Не горела одна лодка–завозня. Отчалив от мостков, она, как грозный броненосец, встречала огонь грудью, рвалась навстречу врагу. Длинные весла поднимались, точно стволы морских орудий.
— Лешка–рыбак катается. — завистливо сказал Шурка.
— Нет, это сам Капаруля… должно, поехал бакены зажигать, — ответил Яшка.
И, глядя на пожар, на Капарулину завозню, Петух заорал–запел во всю глотку:
Наверх вы, товарищи, все по местам!
Последний парад наступает…
Встрепенувшись, Шурка рявкнул еще громче:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает!
По одному внезапному безудержному желанию, которое было сильнее чуда, бравые солдаты вмиг оборотились в бесстрашных героев–моряков и уже сражались на гордом красавце «Варяге» против сонмища коварных желтолицых чертей. Никто из моряков не желал пощады в этом неравном бою. Пушки гремели, огонь, дым и кровь окрасили море и небо. Крейсер с пробитой броней горел, как Капарулина будка, тонул в кипящем от взрывов море, и два матроса, оставшиеся в живых, в белых рубашках с напусками и синими воротниками, прощались друг с другом перед смертью. Они захлебнулись в соленой горящей воде, и ни крест, ни камень не могли указать, где они погибли во славу родины и русского флага. Только морские волны, ударяясь о берег, рассказывают с тех пор о двух матросах и прославляют их геройскую гибель…
Спев песню, ребята долго молчали. Потом принялись доедать картошку.
Когда остались последние три картофелины, Шурка великодушно взял себе маленькую, печеную, как яичко, а две большие обгорелые, самые лучшие, пододвинул поближе к другу.
— Так нельзя, надо поровну, — запротестовал нерешительно ух, протягивая и отдергивая руку.
— Я сыт по горлышко, — заверил Шурка, отдуваясь и морщась. — Назад лезет, вот как сыт… Ешь на здоровье! И, глядя, как Яшка, набив рот, дымит ароматным паром и посапывает от удовольствия, он с воодушевлением заметил:
— Хорошо бы, Яша, убежать на войну… втроем. Поваднее, правда?
Петух доел картошку, утерся рукавом.
— Ты еще всю школу с собой позови, — насмешливо фыркнул он. — Григорий Евгеньич узнает и пропишет тебе в углу столбом войну, а дома — выпорют… Нет, Саня, вдвоем придумали, вдвоем все и обстряпаем. Это вернее, уж ты мне поверь, знаю.
Шурка печально вздохнул, уставясь на огонь. Лишняя картошина не помогла. Петух и сытый не стал добрее, покладистее.
Приходилось утешаться, что времени впереди много, он успеет как‑нибудь уговорить, уломать Яшку. Но опыт подсказывал, что этого может и не случиться.
Солдаты задумались — каждый о своем.
Костер в яме догорал, стреляя малиновыми углями. Посинела и обозначилась глубже песчаная нора под кустами. С реки неуловимо надвигалась свежесть. Все стало слышнее — и глухой кашель Оси Бешеного, должно быть собиравшегося домой и гремевшего ведром, и кряканье селезня в заводине, и скрип уключин у того берега, и слабый стук колес на далеком железнодорожном мосту. Кислее запахли тусклые головешки и темные, свернутые трубочками листья ивняка, не успевшие сгореть. А сверху начало опускаться в яму зеленоватое небо, и там, на белом, как кипень, облаке, кто‑то тоже принялся разводить костер. Кружевной край облака порозовел, задымился, червонный огонь перебросился выше, и все облако медленно загорелось тихим, ровным вечерним пламенем.
Совсем близко, кустами прошел Ося Бешеный, не заметив ребят в яме. Остановился у заводины и негромко, завистливо сказал:
— Хороша уха — из петуха… Э–эх, ружья на вас нет, мытари!
Он хлопнул ладонями, точно выстрелил. Над водой затрещали, засвистели крыльями утки. Ося Бешеный крякнул, как селезень, и пошел дальше.
Шурка и Яшка с удивлением поглядели ему вслед. С тех пор как Катькин отец спятил с ума, он никогда еще не говорил так понятно и дельно.
— Видать, стал выздоравливать. Надо обрадовать Растрепу, — пробормотал Яшка.
Давно пора было и им отправляться восвояси. Мужичьи заботы настойчиво толкали в бок, но вставать не хотелось.
Шурка смотрел, как горит костром над головой закат, разбрасывая по зеленому, нависшему над ямой небу красные искры звезд. Одна такая искорка то ли упала, то ли отразилась в темной реке и проглянула сквозь кусты малиновым угольком. «Все‑таки втроем на войне сподручнее», — упрямо думал Шурка.
Глава IX
ХОЗЯИНА МУЧАЕТ СОВЕСТЬ
Он прутом приподнял щеколду, торопливо толкнул калитку во двор. Корова пыхнула ему навстречу из загородки теплым сонным дыханием. Зашевелилась телушка на свежей подстилке в своем углу. С нашеста слетел петух, должно быть спутав вечер с утром, бросился под ноги. Склонив набок рваный гребень, петух просительно глядел на хозяина то одним, то другим круглым янтарным глазом.
— Поди ты от меня… обжора, — шепотом сказал Шурка.
В слабом сумеречном свете он заметил на рундуке охапку припасенных на завтра дров и знакомую круглую старую корзину с картофелем. В два прыжка он очутился около корзинки, крупная бело–розовая картошка была очищена и помыта. В смутном волнении Шурка сунулся в сени, ощупью добрался до ушата. Он молил бога, чтобы ушат оказался пустым. Но грешная рука его окунулась в воду. Он вытер руку подолом рубашки и запнулся босой ногой о ведра. Они не зазвенели, не сдвинулись с места, тяжелые, холодные.
«Вот как! И ушат полон, и оба ведра…». Совесть грызла хозяину сердце.
Он побрел в избу, и кринка с парным молоком, стоявшая на столе, рядом с куском хлеба и чайной чашкой, доконала его окончательно. Шурка не дотронулся до молока и хлеба, согнал со стола тараканов и опустился на лавку — в картузе, с башмаками, подвешенными к школьной сумке.
В избе было темно и тихо. Синели окошки грустным вечерним светом. На полу белели полосатые чистые дерюжки. Даже в кухне, у порога, лежала рогожа. А он и не заметил, разиня, ног не вытер.
Хорошо пахло дресвой, хлебом, парным молоком. Со стены укоряюще выговаривали ходики:
— Ты так?.. Ты та–ак?.. Ты та–а–ак?1
С горящими щеками, раскаиваясь, Шурка заглянул в спальню.
— Ванятка? — негромко позвал он. — Мамка в риге, да?.. Ты спишь, Ванятка?
Ему никто не ответил.
Тогда Шурку охватила бурная деятельность. Сумка и башмаки полетели на лавку. Праздничные штаны, картуз и рубашка отправились комом на свое место, в нижний ящик материнской «горки». С полатей свалилась на пол будничная одежда и не успела опомниться от падения, как очутилась на хозяине.
С гвоздя на кухне сорвалась старая отцова шапка. Стриженая голова утонула в ней по глаза. Ватный латаный пиджак батьки повис ниже колен. Чтобы пиджак не болтался и не мешал, его опоясал натуго дырявый кушак.
Одетый мужик выпростал руки из длинных рукавов, загнул для удобства обшлага и покосился с порога на кринку и хлеб. Совесть продолжала мучить.
Он не хотел возвращаться к столу, но против воли ноги привели его. Кринка сама прильнула к губам, рот непроизвольно открылся, сделал что‑то похожее на продолжительный глоток. В кармане неизвестно как очутилась порядочная горбушка.
«Березовой кашей тебя надо кормить, а не молоком и хлебом, — рассудительно сказал себе мужик, сурово двигая белобрысыми бровями. — Целый вечер на Волге прошлялся. Баловаться мастер, а на работе тебя нет… Ну, марш в ригу! И чтобы это было в последний раз, помни».
Он вернулся на улицу той же дорогой и, идя на гумно, исправно жуя хлеб, погрузился в хозяйственные заботы.
Плохо, когда своей риги нет. Вот топай за версту через шоссейку, к дяденьке Никите Аладьину. Спасибо хоть не отказывает, добрый человек… Не надо было мамке звать баб на молотьбу, одни управились бы. От этой помочи спина заболит, отмолачивайся потом и у Марьи Бубенец, и у сестрицы Аннушки, и у Солиной молодухи. К тебе под ригу придут раз, а ты ходи три утра. Ничего себе арифметика!.. Ваня Дух обещал завтра дать лошадь. В сенокос мамка ему все гумно выкосила. Они в один уповод поднимут зябь, полоска узкая, как межник. Только бы безрукий не обманул, вроде Устина Павлыча. В жнитво Быкову подсобляли, старались, а пришло время пахать и сеять озимое — все у него, у ласковой жадины, занят жеребец, еле выпросили… Беда без лошади, хоть околевай. Старый приятель по воротцам и питерщикам, залесскнй ямщик дядя Костя, слышно, захворал с горя, когда у него забрали тройку на войну; провалялся на печи с неделю и умер. Удивительно, как это он, Шурка, остался жив без Лютика.
А все мамка виновата. Просил: не води в волость Лютика, скажи: хромает на четыре ноги. Нет, не послушалась мамка, побоялась, повела. «Безгодовый, кому он на войне нужен». А Лютика и взяли в обоз. Вот тебе и безгодовый! Реви теперь, а мерина‑то нет… У Быкова трехлетку–жеребца не тронули. Устий Павлыч говорит — племенной, потому и не взяли. Знает Шурка, какой племенной. Откупился богач, мешок крупчатки свез волостному старшине, тетка Апраксея видела. Теперь Шурка понимает, что значит — «везде своя рука»…
Ах, завести бы коня! Купил же Ваня Дух, как с войны вернулся, гнедую резвую кобылу Вихрю — одно загляденье. Литая, как из меди, быстроногая, с густой смоляной гривой и белой метиной под челкой, Вихря носится и с пустом и с возом — хвост трубой. Откуда взял денег Ваня Дух — этого никто не знает…
Да, хорошо жить с деньгами. Вот найти бы кошелек на шоссейке, как он, Шурка, нашел однажды колечко. Правда, оно оказалось не золотое, даже не серебряное, со стеклом вместо драгоценного камня и вовсе не волшебное, обыкновенное кольцо — четвертак пара, как сказал тогда отец. Но все‑таки это была редкостная, замечательная находка. Он и сейчас хранит колечко — пригодится. Почему бы ему не найти кошелек с деньгами и не купить лошадь? То‑то бы обрадовалась мамка. Он, Шурка, — счастливый, сколько раз поднимал подковы на дороге. В самом деле, почему бы ему не найти кошелька вот сию же минуточку!..
У мужика подпрыгнуло сердце в груди. Замерев на месте, он уставился себе под ноги.
Под ногами была лужа. Как он попал в нее — неизвестно. В сумерках лужа казалась черной, словно пролитый деготь, и звездочка светилась в луже гривенником. Он пошевелил ногой — гривенник пропал, теперь в воде плавали стайкой светлые малявки. Он подождал, вода успокоилась, малявки сбились в денежку, и снова гривенник блестел в луже.
Насупившись, Шурка выбрался на камни шоссейки. Поправил шапку, чтобы она не мешала, пристально огляделся. Круглые, вдавленные в песок гладкие булыжники темнели, как оброненные кошельки. Батюшки мои, сколько их тут, больших и маленьких, пузатых — вся шоссейка усыпана кошельками!
Мужик понимал — этого не могло быть, у него просто рябит в глазах от камней. Но ему так хотелось увидеть под ногами кожаный, толстый, с блестящим запором кошелек, какие продавались в лавке Устина Павлыча, что воображение разыгралось не на шутку. Наклонясь, он шарил по песку, трогал камни. Ни один кошелек в руки не давался, крепко сидел в земле.
«Господи, хоть бы старенький какой найти, с бумажными рублями!..»
Шурка тоскливо покосился по сторонам. Горбатые серые избы с лохматыми соломенными крышами и слепыми, темными окошками толпились в сумерках у дороги, как нищие на церковной паперти. Ивы и березы, которые росли по канавам, протягивали голые никлые ветви, словно за милостыней.
Вокруг было тихо и пустынно. Лишь за мостом по луговине бродила чья‑то пестрая корова. Запоздало, чуть слышно позванивало ведро у колодца, где‑то на заднем посаде, у Барабановых или у тетки Апраксеи, да за селом, к станции, багряно догорала заря на небе.
Постоял Шурка, послушал, посмотрел на корову, на зарю и свернул в переулок, к Аладьиному гумну.
Откуда им взяться, кошелькам, на шоссейке? Троек нет, питерщики пошли такие, совестно глядеть — сами себе воротца по дороге отворяют. Мало и настоящих прохожих, одни нищие бродят, и все знакомые, из соседних деревень, старики и старухи, ребятишки. Какие у них деньги, что им терять, корзинки и котомки всегда пустые… Да если и посчастливится вдруг Шурке, поднимет он какой оброненный ненароком кошелишко, мамка обязательно заставит искать его хозяина. Не взяла же она зимой шерстяные новехонькие варежки, что нашла у проруби на Гремце, когда полоскала белье. Она не поленилась, ходила по избам и спрашивала у баб, кто потерял варежки. Оказалось, потеряла растяпа Минодора, сноха глухого Антипа, взяла и спасибо не сказала.
В избе Матвея Сибиряка, мимо которой проходил Шурка, светло, по–праздничному горела лампа. Он не удержался, стал на цыпочки и заглянул в окно.
Мать Андрейки, веселая, растрепанная, в чистом фартуке и новой кофте с засученными по локоть рукавами, собирала ужин. Она летала по избе, гремела посудой, ложками, резала хлеб, крошила картошку и огурцы, расстилала на краю стола холщовое полотенце, и голые хлопотливые руки ее мелькали, как крылья.
Самого Матвея не видно, но висели на стене под зеркалом на гвозде солдатская фуражка и ремень; свет от лампы играл на медной бляхе. В кухне у печки вертелся Андрейка. Он развел огонь на шестке, подкладывал под таганок лучинки и держал наготове сковороду. На полу в решете белели яйца.
«Собирается яишней отца угостить», — догадался Шурка и отвернулся от окна, пошел дальше. Но еще долго в его глазах горела праздничная лампа, летала на белых крыльях мать Андрейки и катались в решете яйца.
«Не суметь ему по–настоящему яичницу зажарить, глазунью, — думал Шурка. — Вот я бы сделал! Кокнул бы на горячую сковородку десяток — каждый желток отдельно, как цветок». И он представил себе чугунную, с отбитым краем мамкину сковороду с яичницей, точно усыпанную ромашками, с молочными лепестками и крупными золотистыми глазками. «Кушай, тятенька, на здоровье!» — угощал он отца, приехавшего с войны на побывку.
Сладкая судорога сжала ему горло. Он пустился бежать на гумно, а судорога душила, не отпускала.
За черной гребенчатой кромкой дальнего леса всходила луна, как раскаленная докрасна сковорода. Ржавый, мертвый свет сумрачно освещал гуменники: темные кособокие житницы, сараи и риги, высокие белесые скирды хлеба, ометы соломы, изгороди. Глухо брякал бубенцом Аладьин хромой мерин, привязанный на ночь возле огорода за веревку. Мерин поднял саврасую морду и фыркнул, когда Шурка пробегал мимо.
У риги, мигавшей огоньком сквозь дым, который окутывал навес и не расходился, как туман, возле скирд стоял дяденька Никита в полушубке и валенках, обшитых кожей, уронив на плечо тяжелую свою голову в глубоком суконном картузе. Рядом, как жердь, торчал Матвей Сибиряк в распоясанной гимнастерке с распахнутым воротом. Он гладил ладонью колючий бок копны, макушка се касалась его стриженого затылка. Борода Матвея шевелилась, он растроганно бормотал:
— Ну, спасибо… Вот это по–суседски. Выручил!.. Теперь им до рождества хватит хлебца… Обрадовал ты солдата, Никита Петрович. Наградил!
— За глаза хватит, — отвечал Аладьин, стеснительно покашливая и глядя в сторону. — Конечно, она, полоска‑то, не лишняя у меня, сам знаешь. Да вижу, кланяется твоя баба Устину, а тот воротит морду. Забыл, прорва, как ты ему, в Сибирь уезжая, полдуши земли уступил… Ну, я и того… Тяжело бабам без мужиков. И лошадей нет. Запустили наделы — перелог на перелоге, глаза бы не глядели. А которые и рады, пользуются, свое и чужое пашут… Нонче, Матвей Карпыч, редко кто ест чистый хлеб. Овес, картошку подмешиваем. А бывает — и дуранду. Навострились стряпухи… Ничего, жевать можно. Говорю тебе — до пасхи протянут. А там — на подножный корм. Проживут!
— Проживут… до пасхи!.. А я горевал. — Матвей все гладил, ласкал ладонью снопы. — По–доброму, по–хорошему проживут… Ах ты светлая душа, Никита Петрович! Кабы все так делали, легче бы было в окопах вшей кормить. Вовек не забу…
Матвей дернул бородой, замолчал, оторвался от копны и неловко, одной рукой обнял дяденьку Никиту. Шурка шмыгнул в ригу.
Сухой горячий хлебный воздух, смешанный с дымом, ударил его на пороге. Он полным ртом с наслаждением хлебнул этого жара, сласти и горечи и, задыхаясь, согнулся, пополз на четвереньках по земляному прохладному полу к печи. Там, у освещенного густым багровым пламенем устья, сидели на полу Марья Бубенец и мать. Обвязанная старой шалюшкой, в складках и дырах которой застряли соломинки и колосья, сгорбившись, как старуха, мать держала на коленях Ванятку, тупо уставясь на огонь. У Шурки не хватило сил ползти дальше. Марья Бубенец, простоволосая, в расстегнутой, с заплатами, душегрейке, морща кирпичное от жара круглое лицо, ворочала клюкой дрова в печи.
— А–а, явился, молодец… к шапочному разбору, — проворчала она, заметив Шурку, и так ударила клюкой по горящим поленьям, что угли вылетели из печи, заскакали по полу.
Мать взглянула на Шурку и ничего не сказала.
Он робко подобрал щепочкой угли, покидал в печь. Отыскал голик и, ползая на коленках, подмел пол, хотя в этом не было никакой надобности. Заметив, что дрова на исходе, сбегал на овинник, притащил большую охапку. И, делая все это, он поглядывал на мать. Ее молчание и радовало и тревожило.
Ванятка сполз с материных колен. Белоголовый, в шапке пушистых волос, как одуванчик, пошатываясь и везя на ногах–палочках мамкины старые валенки, он подошел к Шурке.
— А я калтоску печеную ел… много! — похвастался он, счастливо улыбаясь и протирая кулачком слипающиеся глаза. В кулачке была зажата, как пряник, раздавленная картошина.
Ванятка выпятил под рубашкой живот и похлопал его.
— Эва гола какая. Смотли… камень, — картавил он, позевывая. — Хочес калтосинку, блатик? На!
Шурка погладил Ванятку по голове, заодно утер ему нос и велел управляться самому.
Ванятка разжал кулачок, сыто посмотрел на картошину, вздохнул. Потом, зажмурясь, все‑таки отправил ее в рот. Прислонясь к Шуркиному плечу головой–одуванчиком, он засыпал стоя.
Шурка отвел Ванятку к матери. Осмелев, отобрал у Марьи клюку.
Из открытой двери и незаткнутого оконца тянуло снизу свежестью, можно было, наклонясь, дышать и двигаться. Рига топилась по–черному. Стены обросли копотью, как шерстью. Из горловины и отдушин печи валил дым, облаком плыл к двери и окошку. Когда дымная полоса разрывалась, над головой проступали черные колосники–жерди, настланные редко. В широкие щели виднелась солома. На колосниках, плотно, сноп к снопу, комлями вниз, сушилась рожь.
Хотя дрова еще не прогорели, Шурка скоро притворил дверь, заткнул наполовину окошко соломой.
— Не рано ли? — спросила Марья, зевая и крестя рот. — Задохнемся.
— Ничего. Потерпи, тетя Марья, а то убежит тепло, — отозвался Шурка.
— Скажи какой заботливый! А где тебя весь вечер носило? Хо–зя–ин! — насмешливо проговорила Бубенец, толкая локтем мать.
Та пошевелилась, оторвала глаза от огня, взглянула на Шурку и опять промолчала.
— Ну, где носило… дела, — пробормотал невозможным басом Шурка, удесятерив старания.
Забравшись на приступок, он изо всей силы водил жестким голиком по колосникам над печью, сметая сажу и повисшие, просунувшиеся из щелей соломинки, чтобы где не загорелось, грехом. И, делая все это, дыша сухим хлебным жаром и едким осиновым дымом, потея и кашляя, Шурка искоса, тревожно следил за матерью.
Она опустила спящего Ванятку с рук на колени и, слабо, устало покачивая, пристально глядела в устье печи. В голубых неподвижных глазах ее дрожало и колебалось пламя.
Когда дрова в печи разгорались, огонь широким красным языком лизал кирпичи, и тени начинали ползать по стенам риги, лицо матери как‑то внезапно розовело, темные брови удивленно, с надеждой приподнимались, словно она видела в печи что‑то такое, чего не надеялась никогда увидеть. Озаренная огнем, она загоралась румянцем, нагибалась ближе, в самый жар, и, блестя неподвижными глазами, все всматривалась во что‑то, верила и не верила себе, боясь ошибиться.
Но вот дым застилал устье глухой тучей, и лицо матери становилось каменно–серым, брови сходились, на лбу проступали глубокие морщины, похожие на складки старой шалюшки. Глаза у матери гасли. И хотя она по–прежнему упрямо, с отчаянием глядела на огонь, но уже ничего не видела, как слепая.
Шурке стало не по себе. Хоть бы выругала его мамка за баловство, еще лучше — прибила, что он поздно явился в ригу подсоблять, — все было бы легче…
Не такого вечера ожидал он, когда в школе с нетерпением мечтал о риге, снопах ржи и печеной картошке, как о праздничке. Его не занимали теперь хлебный душистый жар и дым, золотой неугомонный огонь в печи, густые тени, бродившие по бревенчатым стенам, неясные шорох и треск на колосниках, за печкой, по темным углам, напоминавшие о нечистой силе. Конечно, нечистая сила — бабьи выдумки, но в другое время и о домовом вспомнить весело, немножко страшно и приятно. Сейчас он беспокойно думал о другом: как бы помочь матери, сделать такое хорошее, чтобы она хоть чуточку ожила, перестала пугать его своим каменным, печально–усталым лицом и слепыми глазами.
— Мам, иди домой, — тихонько, просительно сказал Шурка, присаживаясь на приступок и утираясь рукавом отцова пиджака. — И ты, тетя Марья, иди… Я один управлюсь.
И он бы, конечно, управился, не побоялся остаться в риге, да ему помешали.
Прохладная волна неожиданно набежала от двери. Шурка оглянулся.
В ригу вошел Никита Аладьин. За ним, теснясь, влезали Матвей Сибиряк, пастух Сморчок и Ося Бешеный.
— Пожара мне, бабы, не устроите? — сказал дяденька Никита, становясь на цыпочки, щупая вытянутой рукой снопы.
Осторожно сорвал ближний колосок, растер его на ладони, сдул шелуху себе в нитяную бороду и аккуратно ссыпал зернышки в рот.
Прожевав, распорядился:
— Подкиньте дровишек охапку, и достаточно. За ночь поди как дойдет ржица, хоть цепом не трогай — сама будет молотиться… Ну, гости дорогие, посидите, на чем стоите, понюхайте дымку, коли нет табаку, — угощать больше нечем, — складно пошутил Никита, необыкновенно разговорчивый и странно оживленный, чего с ним давно не бывало. Он сел поближе к оконцу, подвернув под себя заплатанный валенок. Большая голова Аладьина, как всегда, склонилась набок. Но он тотчас с силой выпрямил голову, словно корчагу на плечи поставил.
Марья и мать потеснились у печи. Матвеи Сибиряк опустился на пол подле них, у огня, оглядываясь вокруг и будто всему удивляясь. Доставая кисет, раскашлялся.
— Что–о, отвык? — весело спросил пастух, легко, неслышно присаживаясь на корточки и радостно вскидывая на Сибиряка из‑под лохматых, нависших бровей светлые добрые глаза. — На войне не тем пахнет? Будь она проклята и тот, кто затеял ее. Глотай, брат, не бойся. От хлебного духу не помрешь.
— Ровно каравай из печи вынули… славно! — отозвался, улыбаясь и откашливаясь, Матвей, жадно, со свистом вздыхая всей грудью, так что георгиевский крестик закачался на гимнастерке. Отирая выступившие слезы, он протянул кисет: — Закуривай, Евсей Борисыч, солдатского.
Катькин отец тем временем примостился на порожке, у двери, и, не глядя на людей, точно не видя их, уставился в неосвещенный, черный угол риги. Старый картуз без козырька торчал на копне рыжих нечесаных волосищ. Давно не стриженная, медная, с какой‑то прозеленью, борода скаталась в овчинную рукавицу. Босой, в рванье и космах, темный лицом, Ося Бешеный был похож на домового.
По одному тому, что Матвей Сибиряк, войдя в ригу, не поздоровался и мать и Бубенец тоже не сказали ему ни слова, не ахнули, не заплакали, увидев его, — по одному этому Шурка догадался, что они уже встречались. Значит, он проворонил самое интересное. Всегда, когда возвращался в село кто‑либо с войны на побывку или по ранению, — бабы сбегались к счастливой избе, плакали и причитали, глядя на солдата, как на воскресшего покойника, расспрашивали про своих мужей и сыновей: не встречал ли, часом, кого там на позиции, не привез ли письмеца, не слышно ль чего про замирение и скоро ли мужиков станут распускать с фронта по домам? Потом к счастливой, шумной избе подходили старики, инвалиды, и начинались настоящие мужские расспросы, разговоры про войну, — только уши подставляй, всего наслушаешься.
Все это Шурка нынче прозевал, шатаясь попусту на Волге. Положим, не совсем попусту, скоро и он солдатом станет и обязательно выслужит георгиевский крест. Но ведь не мешало бы и ему, будущему солдату, послушать бывалого служивого, кое о чем украдкой спросить — пригодилось бы им с Яшкой, когда они побегут на войну. Может, и мамка оттого такая мертвая, что Матвей сказал что‑то страшное про отца.
Из жара Шурку кинуло в мороз. Он задрожал на своем приступке. И шапка и теплый ватный пиджак не грели. Остановившимися, испуганными глазами смотрел он на загнутые обшлага отцова пиджака и видел чистые, худощавые, не деревенские руки: они не ладили березовую новую ось для телеги, не щелкали громко крышкой серебряных часов, не выковыривали ловко из мха и брусничника темноголовые, с сахарными толстыми корнями «коровки», — руки были раскинуты в стороны, ладонями вверх, и пальцы не шевелились…
К счастью, Шурка подумал: если бы дяденька Матвей действительно сказал это невозможно страшное и непоправимое про отца, мать наверняка не сидела бы в риге, а выла без памяти в избе. Скорее всего, Матвей, как и другие приходившие в село на побывку солдаты, ничего не знал про отца, не встречался с ним на позиции, — потому мать нынче рассеянно–молчаливая, не заметила, что Шурка опоздал садить снопы и топить ригу.
Он немного воспрянул душой и пожалел только, что пропустил рассказы Матвея Сибиряка про войну.
Но тут заговорил Сморчок, и у Шурки появилась надежда, что еще не все потеряно.
Глава X
О ВОЙНЕ И О МНОГОМ ДРУГОМ
— Слышу — воин явился. Стой, говорю, кто, где? Подавай его сюда!.. Все село обегал. В избе яишня стынет, а он… Ну, сказывай, сколько грехов на душу положил, злодей? Много германцев наубивал? — строго–весело спросил пастух, бережно наполняя свернутую кулечком бумагу солдатской махоркой и ласково косясь на Матвея. — По чистой, что ли?
— По чистой, Евсей Борисыч, только без рук, без ног выписывают доктора, — негромко сказал Сибиряк.
— Стало, опять с курносой в прятки играть? Никита Аладьин отозвался многозначительно:
— А вот это бабушка сказала надвое.
— Ты откуда знаешь, ведун? — вскинулся еще веселее Сморчок.
— Сорока надысь стрекотала на огороде.
— Спасибо белобокой за весточку… Нет, взаправду?
— А что ж? Может, и взаправду так, — согласился Матвей, усмехаясь.
Просунул в печь руку, достал уголек, не торопясь подул па него, прикурил и дал огня пастуху. И пока тот раскуривал свою цигарку, причмокивая от удовольствия, Матвей все держал красно–сизый уголек в больших бурых пальцах, словно спичку.
— А что ж, — повторил он, кинув уголек в печь, и на пальцы даже не подул, будто и не обжегся, — известно, война народ мучит, да уму учит.
Сморчок с сомнением покачал заячьей шапкой–ушанкой. Пересел на полено и широко, носками внутрь, раздвинул лапти. Веселое оживление как‑то сразу оставило его. На волосатое лицо легла обычная грустная задумчивость. Он перестал курить редкостную пахучую цигарку, она тлела, дымила попусту, зажатая в горсти.
— Какой ум! — вздохнул он. — Вся душа у народа в крови. Поздно за ум браться, когда тебя на погост несут.
— Ну, не каждого на погост.
— Мало поубивали? — пробормотал Сморчок и поморщился, как от боли, — Спроси‑ка вон баб, ежели не знаешь. В каждой избе, почитай, убыль мужиков… И что вы там, на войне, какие стали безжалостливые, зачерствелые, — глухо ворчал он, поспешно засовывая в бороду цигарку и заволакиваясь дымом, будто отгораживаясь им от Сибиряка. — Ровно вам все едино: что бревно, что человек. Хрястнул топором — и ладно… Да ведь березу, которая весной листочки пустила, и то рубить жалко — растет! А человек‑то неужто дешевле березы? Он, человек, мало того что живет, к небу тянется, он, братец ты мой, хребтину гнет, трудится, всю землю украшает своими руками. Да!.. И сам он, душа его — красота неписаная. Верно говорю… Опять же германца возьми. Враг он вам, конечно, но, между прочим, еще и че–ло–век. И австрияк, и русский, и немец — одинаково люди. Как цветы, к примеру, лютик там, незабудка, ужик, дрема — разного племени, да одной жизни. Цветут на радость, на пользу всякому живому. Так и человек. Ай он на зло родился?.. Кому? За что–о?.. Врешь! Злу‑то тоже конец есть. Ты душу разбереди народу правильным словом, собери‑ка людей в кулак да этим кулаком — по злу, по кривде… Знаешь, что получится? Человек‑то богом станет на земле!
Шурка смотрел на пастуха, как строго приподнимаются его белесые лохматые брови, то одна ползет вверх, то другая, и дым валит изо рта и ноздрей, словно все горит у Сморчка внутри; слушал его сердитое, глухое ворчанье; оно нарастало, казалось, вот–вот Сморчок раскроет мохнатую медвежью свою пасть и заорет, зарычит на людей, как на коров: «Ку–да–а?!» Но он заговорил о душе, о человеке, который своими руками украшает землю, и точно в дудку заиграл. Он не ворчал теперь, а ворковал, как голубь, слова стали мягкими, они ласково обнимали Шурку, и что‑то ответное, такое же доброе, ласковое, со сладкой болью поднялось у него в душе. Шурка зажмурился и сквозь повлажневшие ресницы увидел, как оторвалась от печи мать, глаза ее на миг ожили, она повернулась к Сморчку, тянулась к нему, словно к огню.
Волосатое лицо пастуха посветлело, улыбка, как прежде, запуталась у него в курчавой бороде вместе с махорочным дымом. Он, пастух, опять был таким, как до войны, торжественным и властным, как весной, когда первый раз выгонял стадо за околицу, и все ему кланялись, просительно заговаривали, а он молча приподнимал заячью шапку–ушанку и, важный, праздничный, одетый во все холстяное, чистое, с кнутом и блестящей трубой под мышкой, шел не спеша по дороге. Казалось, сейчас здесь, в риге. Сморчок опрокинется, как на выгоне, в поле, на спину, заложит удобно руки за голову, удивленно–радостно приподняв дремучие брови, упрется светлыми глазами в небо. Он скажет одно колдовское, ему известное словечко, которого ждет не дождется Шурка, и все, как в сказке, враз переменится в жизни: отец вернется домой, все солдаты возвратятся здоровехоньки. Бог с ней, с войной. Не надо Шурке серебряного крестика. Никуда он не поедет, не побежит, а заживет в деревне с отцом и матерью хорошо–хорошо…
Но Сморчок не опрокинулся на спину и ничего больше не сказал.
Заговорил Матвей медленно, как бы затрудненно, точно ворочая бревна.
— Напрасно ты, Евсей Борисыч, попрекаешь солдат. Вот уж совсем напрасно… Разве мы войну выдумали, солдаты ее затеяли? Нам с тобой Дарданеллы не нужны. И Галиция, на кой она нам? У нас своей земли предостаточно. Рядом… Скажем, в Барском поле земля та. Протяни руку — и бери… Эка сладость — война!.. Я тебе скажу, что такое война, — с угрозой вымолвил Сибиряк, отодвигаясь от огня и темнея лицом.
Он поднял руку, крепко ударил себя ладонью по согнутому зеленому колену.
— Жалости в нас нет? А откуда она, жалость, возьмется? Себя жалеть устали… Вот слушай, что такое воина, ежели хочешь правду знать… У нашего солдата кожа — одежа, пища — пустой животище, ружье — кулак, вот и воюй так. И воюем! Лежим в окопах, как лягушки в грязи барахтаемся. Вша нас ест–грызет, спасу нет. Вши много, а снарядов нету, и патроны, слышь, береги, зря не паляй, каждая пачка на счету у командира… Чем же воевать — спрашивается? Грудью воюй, говорят, грудью защищай отечество… Ладно. У мужика грудь широкая, мужика много, вали на мужика — свезет… Вот оно и получается: мужик на войне что медведь на бревне — как по башке ударит, он и умом ворочать станет. Понятно?.. Генерал у нас — Миллер, полком командует Штамберг, один ротный, может, русскую фамилию носит… Ясно тебе? Про царицу говорить не буду, сам знаешь, чья она, Александра Федоровна, сука. А вот прошел слушок, что и военный министр с Вильгешкой снюхался. А ты — воюй, стой грудью!
Матвей гневно выпятил зеленую грудь, как бугор. На бугре этом, точно на могиле, белел крест.
— Ладно. Воюем, — продолжал он, тяжело бросая слова, постукивая кулаком по колену. — Мы — снаряд, немец в нас — десять. Мы из ружьишек — пук–пук, а он — из пулеметов, как дождем поливает, головы не высунешь из окопа. А тут приказ: взять молодецким ударом позицию немцев. В атаку, братцы, за веру, царя и отечество, ура, в штыки!.. А впереди — пятнадцать рядов колючей проволоки, и за проволокой — сельцо, будь оно неладно: костел польский, три трубы торчат, домишки‑то давно сгорели, одна глина да пепел… И чужое все, не наше. Зачем оно нам? А приказ выполняй. Взводный в свисток свистит, ругается, револьверишком грозит: вылезай, серая скотинка, из окопов на убой. Отлично! Ну, как цепью солдаты выскочат, так и до проволоки не добегут, все полягут… А бывает, посчастливится, ударят наши пушки — все пятнадцать рядов колючки — к черту, в тартарары. Первую линию окопов займешь, а она — пустая. Из вторых траншей тебя в упор расстреливают немцы… Пушечки наши замолчали, стало быть, запасец свой огня израсходовали. Ну и вертай назад, кто жив остался…
Сибиряк помолчал, хмуро усмехнулся.
— Вот эдак‑то мы за зиму много раз в атаку ходили и без толку. Дивизию, почитай, всю уложили. Запорошило ее снежком, дивизию‑то, будто ничего и нет — пустое поле, колючая проволока торчит из сугробов… А весной растаял снег — любуйся!.. К нам как раз в то время, на пасху, новобранцев пригнали. И без ружей. Жмутся они, сердешные, ползают на брюхе по окопу. «А чем стрелять‑то?» — спрашивают. Говорим: в бой пойдешь, соседа ранят — бери у него винтовку и подсумок с патронами, разговляйся. Кр–ра–со–та!.. Как они из окопов‑то высунулись, новобранцы, так и побелели, языки отнялись, волосье дыбом: на поле‑то, по земле, по ямам, дивизия наша лежит рядами до самой немецкой проволоки. Серые валы, как в сенокос, на волжском лугу… и нет им числа. С ума народ посходил. Один парнишка, помню, вихрастый такой, остричь не успели, курносенький, глянул за окоп, на поле, на валы эти самые, да как засмеется: «Ха–ха–ха! Хи–хи–хи!» Вылезает живехонько из окопа наверх, пляшет и зубы скалит… Мы его за ноги стащили, побили маленько, чтобы он очухался. Куда там! Бьем, а он знай смеется, страшно смотреть, посинел весь… а кругом воют новобранцы, ополоумели. Так бы, кажется, штыком глотку и заткнул… Вот какая наша жалость, Евсей Борисыч, — жестко сказал Матвей Сибиряк н полез в кисет за бумагой и табаком. Большие, сильные пальцы его вздрагивали, не справлялись с лоскутком, махорка сыпалась на пол.
У Шурки под шапкой шевелились волосы.
Ося Бешеный сполз с порожка поближе к людям, на свет. Кривя губы, он дико, исподлобья оглядывался вокруг и бормотал что‑то непонятное. Мать молча перекрестилась. Потупился Сморчок, ковыряя худой лапоть. Только Никита Аладьин упрямо не ронял голову; подвинувшись к огню, как ни в чем не бывало, он спокойно, аккуратно мешал клюкой сизые, догорающие головни и червонные, дышащие зноем угли. Худое лицо его жарко пылало, но было неподвижно, сурово.
— Царица небесная, матушка… страсти какие! — простонала Марья Бубенец. — Уж на что мой‑то непутевый был, пьяница–распьяница… а жалко, царство ему небесное… С ним — горе, а без него — вдвое. Баба без мужика — как есть сирота! — Она затряслась и закрылась косынкой.
В ригу вбежал Андрейка, согнулся от дыма, чихнул и радостно–звонко позвал:
— Тятенька, ужинать… мамка зовет!
— Иду, — отозвался Матвей, но с места не тронулся. Андрейка потоптался у двери, шлепнулся на пол и подполз к Шурке, спрашивая, какие уроки заданы на воскресенье.
— Никаких уроков не задано. За грибами ударишься? — спросил шепотом Шурка.
— Папку на станцию провожать пойду, — ответил Андрейка и стал печальным.
— Эхма–а! — вздохнул Сморчок, сердито шаркая лаптями по земляному полу, точно давя что‑то противное, ползавшее у него под ногами. — Дожили… А тут еще этот… Гришка Распутин, жужелица святая, с навоза снятая, тьфу!.. Ну — крышка. Некуда ехать дальше. Погубили Расею, мерзавцы, погубили!
— Шалишь! Россию не погубишь, — живо сказал дяденька Никита и погрозил в черный угол кому‑то клюкой. — Россия не такие виды видывала. Россия, брат, погнется да выпрямится. Выстоит… Еще погоди, сдачи наотмашь даст.
— Когда–а?.. Что же не даете сдачи? А–а! Кишка тонка… во–яки! — отчаянно заревел пастух, топая лаптями.
По волосатым щекам его текли слезы, и было это так невозможно, что Шурка не смел смотреть на Сморчка.
— Пол–Расеи немец забрал. Мало?.. Какие же вы солдаты? Дерьмо вы, а не солдаты!
Пастух выбранился длинно, злобно, как никогда не бранился. И от этой неожиданной, необыкновенной брани Шурке стало почему‑то немножко легче дышать, он решился искоса взглянуть на пастуха.
Нагнув голову в колени так, что видна была одна заячья шапка. Сморчок рычал и плевался, тощие плечи у него ходили ходуном.
Матвей успокаивал его, совал кисет.
— Твои упреки горьки, Евсей Борисыч, но принять их не могу. Нет, не могу, — негромко, твердо проговорил он, жадно насасывая цигарку. — Не дай бог тебе перенести то, что солдаты третий год переносят… Конечно, разные есть, которые и самострел себе учиняют, и с позиции бегут куда глаза глядят, и в плен сдаются. Но то — шваль, дерьмо, как ты сказал, не солдаты… Да и много ли их? А воюют — мильёны… Умереть мы, Евсей Борисыч, не боимся, было бы за что… Воевать не за что — вот в чем штука!.. А когда за живое берет — драться солдат русский умеет, уж это ты мне поверь. Сам видел.
И принялся неторопко рассказывать, как боится германец русских штыковых атак, бежит и пулеметы хваленые кидает, как наклали нынче весной в загорбок австрийцам и сейчас те очухаться не могут. И о своем дружке окопном поведал, которого пули не берут, «чемоданы» не трогают. Три «Георгия» заслужил мужик — и хоть бы одна царапина, потому известно: кто вперед идет, того смерть не берет… И многое другое, страсть интересное, как есть сущую, главную правду о войне рассказывал Сибиряк, и Шурка, забывая недавние ужасы — даже того курносого парня–новобранца, что с ума сошел, увидев ряды убитых, — забывая все это, он с волнением и восторгом, разинув рот, слушал дяденьку Матвея, храбреца, который о себе помалкивает, а уж наверное и ему недаром крестик нацепили. Поди, тоже его пули не берут и снаряды не трогают, — оттого ран на нем нет и сабельных ударов не видно.
«Эх, — думал трепетно Шурка, — пойду завсегда вперед, и меня смерть не возьмет!.. На войну, на войну! — твердил он про себя. — Обязательно убегу с Яшкой. Завтра же убегу».
В ушах у него звенела без слов одна, срывающаяся от слез и счастья, дискантная нота. Он знал, что это такое. Самое сердце, замирая, выговаривало каждое заветное словечко. То была песня «Трансвааль», привезенная невесть когда и кем из Питера и страсть как понравившаяся мальчишкам. Сейчас эта песня очень была к месту и состоянию Шурки, и он пел ее не голосом, а всем своим разбереженным существом.
Подошла Андрейкина нарядная мать. Посердилась, что все остыло на столе, разогревай вот еще раз. И не грешно с семьей побыть, ведь не насовсем вернулся, на день, господи! А потом заслушалась, подсела к мужу поближе, на дрова, не пожалев новой юбки.
Все как‑то ожили, немножко повеселели, даже Сморчок поуспокоился.
Догорали, потрескивая, стреляя углями, дрова в печи, и точно расплавленное горячее золото затопило ригу. Нагрелась земля под ногами. Длинные веселые тени гуляли по шерстисто–черным стенам. Сытно пахло хлебом. С колосников изредка теплыми крупными дождинами осыпалась, падала рожь, забиралась Шурке за ворот и щекотала кожу. В щель двери пробивалось голубоватое сияние, будто начиналось утро.
А Матвей все рассказывал, и его слушали не перебивая.
Ося Бешеный долго, пристально глядел на Сибиряка, на его крест, на цигарку. Крякнув, он вдруг нахально протянул руку, отнял козью ножку, сунул ее себе в бороду и насмешливо, вразумительно подмигнул.
— Смотри‑ка, и его проняло! — рассмеялся Матвей и подал кисет. — Кури, Ося, на здоровье, ежели еще понимаешь толк в табаке.
— Он у нас все понимает, когда захочет понимать, — загадочно кивнул Аладьин.
Тут Сморчок снова зарычал:
— Сказывают, сам Николай взялся командовать на войне. Ма–а–стак! Япошки‑то, видать, ничему его не научили.
— А может, все это к лучшему, на один конец, — опять загадочно, непонятно промолвил Никита и осторожно покосился на дверь, на голубое сияние, пробивавшееся в щель.
— Да ведь концы разные бывают, — не сдавался, хмурился пастух.
— А мы возьмем тот, что подлиньше… из которого петли делают.
— На кого?
— А на того, по кому эта петля давно ревмя ревет.
— Верно! — сказал Матвей. Сморчок недовольно покосился на него.
— Стало, опять кровь?
— А твой‑то кулак — бархатный? — дружелюбно–насмешливо спросил Сибиряк. — Сам советуешь народ в кулак собрать да этим кулаком — по кривде.
Пастух смутился, царапнул пятерней под шапкой, сдвинул ее на затылок и сконфуженно пробормотал:
— Я к слову сказал. Не так ты, Матвей Карпов, понял меня. Насильничать — грех, вот что я баю. А душу разворошить, разбередить и бог велел, право. Душа — всему живому владыка, десять лет, почитай, твержу. Уразумел — и твержу. Она самого дьявола своротит, душа‑то… Да что в самом деле, одна головешка в печи гаснет, а две и на ветру горят. Слушай–ко! Сговорились бы вы, ребята, и покидали в един распрекрасный день ружья: не хотим воевать, баста! Не желаем — и всё тут, травка–муравка! — горячо зашептал пастух, мягко, по–звериному вскакивая на ноги и оглядывая мужиков восторженно загоревшимися, какими‑то мальчишескими глазами.
Если бы Шурке сказали, что совсем недавно Сморчок плакал, он не поверил, коли бы сам не видел. Но теперь, глядя на Сморчка, никто не сказал бы, что тот способен плакать. Он стал на себя не похож, ни на того, каким он был до войны, ни на того, каким жил в последние годы, — пастух был сейчас озлобленно–решительный, порывистый. Он и ростом стал как будто выше, и голос его даже в шепоте гремел железом:
— Не же–ла–ем! Не хотим!.. И как просто‑то: ружья наземь— и вся недолга. Германы и австрияки, глядя на вас, тоже покидали бы ружья. Ей–ей, так, режьте меня, — так, чую! Люди же они, говорю, н им воевать несладко… Вот и конец войне. А? Замирение… Вот за какой конец ухватиться бы, ребятушки!
Матвей переглянулся с дяденькой Никитой.
— Сам додумался али кто надоумил? — спросил Аладьин, ухмыляясь в нитяную бороду.
— А что? — растерялся Сморчок и погас было, осекся.
— А то… по этой самой дороге катится телега… вишь ты, дело‑то какое. Как это у вас там зовется, Матвей Карпыч?
— Братанье.
— Да неужто? — задохнулся, побелел от волнения пастух и свалился на пол. — Экое верное слово, — бормотал он, зачем‑то торопливо перепоясываясь. — Братья! Правильное, от самой души слово… Ну, теперича, гляди, тронется народ, как ледоход на Волге, — не остановишь!.. Да ты не врешь? — строго спросил он Сибиряка.
— Истинная правда. «Генаша! Кондрат!» — кричат. Они, немцы, всех русских Генашами да Кондратами зовут.
— Камрад, — поправил дяденька Никита. — Есть такое прозвище, я в книжке вычитал.
— Ну, все едино. По–нашему, значит, товарищ. Повылезем из окопов и табачок вместе курим, балакаем, но больше рассуждаем руками, знаки подаем. Свой своего всегда поймет, особливо ежели про замирение… Батальонный, собака, родной племяш Штамберга, узнал — судом военно–полевым пригрозил. Ну, только его первого солдаты засудили — в затылок… Пуля, оказывается, не всегда дура. Может, ружьишки‑то не кидать все‑таки… пригодятся случаем, Евсей Борисыч? — спросил Матвей, Щурясь.
Они зашептались, посмеиваясь, толкая друг друга плечами, завозились на земляном полу, как малые ребята.
Андрейкина мать и Марья Бубенец молча таращились на мужиков во все глаза, должно быть не все понимая, но улыбались одобрительно. Одна Шуркина мамка ничего не видела и не слышала, опять окаменела с Ваняткой на коленях, уставясь в тускло–золотое устье печи. Да еще Ося Бешеный, докурив крючок и свернув второй, в палец толщиной, из подсунутого щедрого кисета Матвея, насмешливо–ясно, сомнительно, как он всегда делал, когда был здоров, протянул:
— Э–эх, мытари–и!..
А Шурке виделся зимний вечер и похожий на Сашу Пупу голубой австриец, которого Марья Бубенец вела в свою избу греться. И ему, Шурке, не стыдно было теперь, что он, русский, дал хлеба врагу, долговязому пленному австрияку. Он жалел сейчас, что постеснялся написать об этом в тетрадке, наверное, Григорий Евгеньевич похвалил бы его, и дяденька Матвей, и пастух Сморчок Евсей Борисович. А вот за ледяшку не похвалили бы.
Но стоило ему вспомнить, как плакал сейчас Сморчок, что пол–России забрал немец и сюда может дойти, и никто, видать, его не остановит, силенки нет, стоило ему вспомнить об этом, как сердце начинало кипеть и стучать в груди, протестуя. Он жалел царя, которого ругали теперь мужики не за плохую жизнь, как бранили раньше, а за то, что воевать не умеет. Шурке хотелось помочь царю, убежать на позицию, к отцу, сшибать немцев, пока они не запросят пощады.
Ведь вот пастух не о себе горюет, как зиму прожить без хлеба, у него и картошки не хватит, — все знают, как мало собрал Сморчок за пастушню; Колька снова будет голодным в школу ходить и клянчить, унижаться перед Олегом Двухголовым за кусочки. Нет, Сморчок думает не о себе, он думает–горюет о народе, о своем русском царстве. Да и один ли он? С тех пор как началась война, все в деревне, даже бабы, как заметил Шурка, горюют не только о том, что тяжело без мужиков жить, пропали сахар и крендели, но и о том, что худо русскому царству. А прежде, до войны, больше себя жалели, о России горевали мало, по крайней мере Шурка ничего такого не помнит, а уж он мастер все слышать и запоминать.
Но сильнее всех, конечно, жалеют о народе, о России Шурка с Яшкой. Дайте им в руки ружья, они постоят за русское царство–государство, не дадут его в обиду германцам!.. И зачем пастух советует покидать ружья наземь? Прав дяденька Матвей, кидать не надо, пригодятся ружья… А для чего? Ведь сам он признался, что с немцами, врагами, покуривает табачок.
Шурка мучительно думал обо всем этом, вертясь на приступке, поскидав батькин пиджак и шапку. Он вспотел от напряжения, но разобраться во всем толком не мог. Сызнова стояла перед ним мужичья правда, как загадка, он не мог ее отгадать, и не с кем было посоветоваться. Сунулся к Андрейке, но тот понес такую чепуху, хоть затыкай уши. Жалко, не торчал в риге Яшка, может, они вместе раскусили бы, что к чему. Одно было непреложно и ясно Шурке: обязательно нужно бежать на фронт, спасать русское царство.
Матвей расспрашивал, что слышно про Афанасия Сергеевича Горева. Ему отвечали — ничего не слышно, а вот Прохор, племянник Василия Апостола, помирать в родные края вернулся, так передавал: неспокойно в Питере, голодуха, волнуется рабочий народ. Гляди‑ка, одна думка, кажись, у всех — что в городе, что в деревне, что на позиции. Эх, кабы навалиться горой, ведь вышло бы дело‑то! Неужто, как в пятом году, сил не хватит?..
Сморчок рассказывал, будто есть на свете Праведная книга, по которой положено человеку жить. Однако спрятана она от народа злыми людьми. Боятся, слышь, как прочитает эту Праведную книгу народ — разом жизнь переменит по–своему, по–хорошему, злу‑то и не будет на земле места. Оттого и прячут книгу, кому она невыгодна.
Шурка навострил уши.
— Не слыхал. Про такую книжку не слыхал, хотя почитать люблю, порядочно наглотался, — сказал Аладьин, крепко позевывая. — Книжки Афанасия Горева похожи на нее, на твою Праведную книгу. Про–онзительные книжки… И прячут их, верно. Не со зла, а чтобы в Сибирь часом не угодить… Может, и есть такая книга, про которую говоришь. Все может быть.
— Беспременно есть, — настаивал Сморчок таинственно. — Спрятана. Искать надо–тка. Справедливая книга, вот еще как ее зовут.
— Справедливая? — переспросил Матвей и задумался. — Не знаю, как насчет книжки, а людей справедливых я на фронте встречал… Д–да, было такое превосходное дело. Всю подноготную правду–матку очень правильно объясняют: куда глядеть чаде в оба, за что браться… Большаками их зовут, тех справедливых людей… Большаки и есть. Умняги! Смельчаки! Народ ведут за собой.
— Афанасий Сергеич из того теста замешен. Большак. — проговорил значительно Аладьин, ничему не удивляясь, словно он давным–давно все это знал и лишь помалкивал.
— Догадываюсь, — кивнул Матвей, усмехаясь. — Как повстречался я на позиции с большаками, послушал, вижу: мать честная, знакомые, прямо сказать — дружки! Ха–арошие ребята, справедливые. С ними не пропадешь. На их стороне правда, понимаю.
— Может, эти твои… большаки правду‑то зараз и вычитали из Праведной книги? — толковал, не сдаваясь, про свое пастух. — Она страсть какая древняя, книга‑то. Я еще от отца, покойника, слышал про нее. Ох, давно–о ищет народ правду! У народа правда одна, как душа… Да что! Душа и есть правда. Другой правды, братец ты мой, на свете нету. Ее, Праведную книгу, сам Емельян Пугачев писал.
— Ну, коли Емельян Пугачев писал, значит, книжечка стоящая, наша, — уверенно поддержал Сибиряк. — Дай срок, разыщем… С войной рассчитаемся… и еще кое с кем… и разыщем, заживем справедливо, уж ты мне поверь.
Он с удовольствием потянулся во весь свой ладный рост. Что‑то хрустнуло у него под зеленой рубахой.
— Корми яичницей, матка, обещала. Слышишь, кишки трещат! — весело сказал он жене.
— Вспо–омнил! — отозвалась та сердито, а сама уж вскочила, улыбаясь безудержно, оправляя кофту, и голые руки ее замелькали в полутьме белыми крыльями. — Заждалась тебя яичница, полуношника, как же! Спать пора, а не ужинать.
— Дяденька Матвей, а за что тебя крестиком наградили? — торопливо спросил Шурка, боясь, что Сибиряк уйдет и он никогда не узнает самого важного, что пригодилось бы им с Яшкой. — Крестик за что?
— Не знаю.
— Уж будто не знаешь, полно–ко! — воскликнула Марья Бубенец. — Похвастайся, не грешно. Ай, право, не грешно!
— Ей–богу, не знаю, — смутился Матвей.
— Знает, знает! — закричал Андрейка, толкая Шурку локтем. — Мне рассказывал, как из школы шли… Ух, здорово!
— Пустяки… — пробормотал Матвей, поднимаясь и без усилия доставая рукой до колосников. Нащупал сноп, вырвал колосок и понюхал. — За разговорами не заметили, как ригу натопили. Поспел хлебушко, — приглушенно, задыхаясь от приятной жары, добавил он. — Экий душистый, сахарный… Так бы и помолотил досыта!
— А крест‑то все‑таки за что? — пристала любопытная Марья, и Шурка готов был сказать ей за это сто раз спасибо.
— Ну… бой шел, атака, одним словом. Смотрю, мои приятели назад попятили… Воротил их. Опрокинули немцев, — неохотно, скупо ответил Матвей, направляясь к двери.
— Дяденька Матвей, — еще торопливей, беспокойней позвал Шурка. — А ты не встречал на войне… нашего тятю?
Матвей задержался у приступка.
— Не встречал.
Помолчал, нагнулся, осторожно погладил Шуркин затылок жесткой теплой ладонью и добавил, точно извиняясь:
— Трудновато встретить. Позиции на тыщи верст, парень, растянулись. Солдат копошится, что муравьев… где тут знакомого встретить!
Мать пошевелилась у печи и первый раз за весь вечер ломко сказала:
— Живые… встречаются.
Сибиряк обернулся к ней, посмотрел на Ванятку, который, проснувшись, качался, как одуванчик, на материных коленях, норовил встать и не мог спросонок, болтал ногами–палочками в широких голенищах валенок. Матвей вернулся, присел возле Шуркиной матери:
— Давно не пишет?
— С весны, — тихо, безнадежно откликнулась мать, и кто‑то сразу сдавил горло Шурке. Он судорожно повел шеей, закусил губу.
Матвей посидел, подумал и очень обыкновенно кивнул головой, словно в том, что отец с весны не пишет, ничего не было страшного.
— Бывает. Прежде времени не расстраивай себя, Пелагея Ивановна. Извещенья нет, — стало быть, жив, — уверенно–твердо, с какой‑то внутренней, покоряющей силой сказал он, и Шурку перестали давить за горло, и два отрадных ручейка, неизвестно откуда взявшись, потекли по щекам. Он поспешно отвернулся от Андрейки, смахивал рукавом, а ручейки не поддавались, текли, мочили ему локоть.
— Это, скажу тебе, почта наша солдатская балует, — объяснил Матвей. — Не доходят письма, ну что тут поделаешь! Пишешь, пишешь, стараешься, марку на последние копейки наклеиваешь, думается — дойдет поскорее, а оно, письмо‑то, в аккурат ровно сквозь землю проваливается.
— От живых… доходят письма, — залилась слезами Шуркина мать, и, глядя на нее, безмолвно заутирались косынками Марья Бубенец и жена Сибиряка.
Отодвинулись от света грустно–молчаливые Сморчок и Никита. Засопел, замычал Ося Бешеный и тоже полез в темноту, в угол. А Шурка уже не плакал, он верил каждому слову дяденьки Матвея и пересел к нему поближе.
— Доходят от живых письма, никуда не деваются… — повторила горько Шуркина мамка.
— Вот заладила! — прикрикнул Сибиряк, не зная, должно быть, чем еще утешить. — Говорю тебе — не всегда. Я каждый месяц писал, а много ли дошло?
— Два письма… Ох, господи, не чаяла встретить! — прошептала его жена, засмеялась и опять заплакала.
— Вот видишь, — обрадованно проговорил Матвей, — а я, может, двадцать настрочил… Опять же в другую часть нашего брата переведут, формированье, перетасовка. Пока то–сё, и бумаги нет под рукой, карандаша, адрес обратный неизвестен. Время идет, и рад бы поскорей весточку подать — невозможно.
Мать упрямо, несогласно качала головой, осыпая с шалюшки на плечи соломинки, зерна ржи, колоски. Но широко раскрытые неподвижные глаза ее, залитые слезами, устремленные на Матвея, начинали робко светиться, загораться, как они загорались, когда она смотрела на огонь в печи и видела там такое, чего не надеялась никогда увидеть.
— А главная наша погибель — почта, будь она проклята, — рассказывал Матвей, воодушевляясь, выдерживая недоверчиво–горячий взгляд Шуркиной матери и будто сам от него загораясь. — Ведь что, анафемы бессердечные, вытворяют, не поверите!.. Захожу однажды, — послали в штаб дивизии с донесением, — захожу раз в деревеньку. Осень, дождище хлещет, холодина, аж душа зашлась, продрог. В деревеньке, как полагается, пусто, хозяева эвакуированы. Избы заколочены, которые — двери настежь, — все едино, не топлено. Гадаю: как бы малость обсушиться, сердце отогреть. И вижу — под горой, у речки, вроде бы дымок вьется из хаты. Лошадь тут же привязана к столбу, телега — зеленая, военная. Стой, думаю, никак наш брат вшей выжаривает. Лезу в хату… И что же? Почтальонишко, тыловая крыса, из кожаного своего мешка достает большущими охапками письма и валит в печку, в огонь. «Ты что делаешь, сукин сын? — кричу. — Бабы наши слезами умываются, весточек не дождутся, хоронят нас живыми, а ты, сволочуга, письмами солдатскими избу топишь!» Оправдывается: «Дрова, слышь, не горят, сырые…» Ну, я ему, мародеру, наколол сухих дров, пересчитал зубила…
Не отозвавшись, усмехаясь уголками строгих губ, мать прибрала поленья, сложила в углу, заткнула наглухо оконце соломой. Глянув в печь, в золотой жар, эарумянясь, блестя промытыми глазами, она прикрыла устье железной пудовой заслонкой. Матвей сунулся подсоблять, натолкнулся в темноте на Шурку, стиснул его плечи и просто, без выдумок и утешений, как мужик мужику, сказал:
— Жив твой батька, парнище… жив! И это было всего убедительнее.
Шурка первым выскочил из риги. То непонятно–голубое, заглядывавшее давно в дверную щелку, оказалось яркой лунной дорожкой. Дорожка вела из‑под навеса на гумно, и там все голубело, светилось и дымило.
Пожимаясь от свежести, восторженно замирая, Шурка не знал, где он очутился. Пропали кособокие, угрюмо серые амбары и житницы, лохмато–ржавые скирды, ометы, пропал дальний черный лес и тускло–красная сковорода над его гребенчатым краем, погас мертвый, сумрачный свет. Все сказочно изменилось вокруг, разрослось, холодно сияло и искрилось и было туманно–призрачным.
Высоко над головой, зацепившись за макушку синей громадной елки, что росла у риги, неподвижно и ослепительно висела в небе луна, подобно круглому, кованному из серебра щиту, с вмятинами и царапинами, побывавшему в сражениях с половцами и татарами. Богатырскими золочеными шлемами высились скирды хлеба. Как крепости с башнями и бойницами, готовыми к отпору, поднимались амбары и сараи, отбрасывая по дымчато–голубой траве косые, во все гумно тени, словно глубокие рвы, полные темной воды. Саврасый конь, насторожив уши и грызя удила, бил копытами землю, будто звал хозяина. И тот, очнувшись от сна, подымался с травы, потягивался, беззвучно оправляя доспехи, поводя железными плечами, — бородатый, ростом с колокольню, как на картине в школе, похожий на Илью Муромца и на Матвея Сибиряка и немножко на Шурку и Яшку, — богатырь–витязь необоримой силы, который на своем веку всякие виды видывал. Вот он встанет сейчас на ноги, распрямится, размахнется рукавицей и даст недругу сдачи наотмашь.
А в бело–голубой неясной дали, только глянув на подымающегося с земли русского богатыря, уже отпрянули в страхе вражья рати, ломался лес их копий, — германцы и австрийцы просили пощады…
— Красота‑то какая… светло как днем! Хоть молоти, — сдержанно–оживленно сказала мать, появляясь из риги с Ваняткой на руках.
За ней гуськом вышли все, остановились на току, облитые зыбким лунным светом, негромко заговорили.
Шурка вздрогнул от озноба, поморгал ресницами и пришел в себя. Видение исчезло, но красота осталась.
Гумно дымилось от росы и лунного обманчивого света. Похорошев, увеличась в размерах, стояли амбары и сараюшки, точно рубленные из свежих бревен. Светло желтели побеленные и приглаженные луной высокие скирды. Выпрямившись, убегали к Гремцу, пропадали за взгорьем березовые, будто стеклянные, изгороди. По мокрой отаве хромал, туго натягивая веревку и оставляя за собой синие следы, мерин Аладьина с раздутыми боками. Издалека были видны на исскошенных лопухах и крапиве, на отросшей траве крупные, холодно блестевшие, как битый прозрачный лед, капли росы.
— Гляди, заморозок, никак, собирается, а–а–а… утренничек, матушки–зимы первый, а–а–а… помощничек, — протяжно сказала, сладко зевая, Марья Бубенец.
— Он самый. Прикатил — и нас не спросил.
— Раненько бы, кажись.
— A y меня зябь не поднята, — озабоченно вздохнула Шуркина мать. — Беда, обманет Ваня Дух с лошадью, которое воскресенье обещает.
— Да–а… Вот нам завтра на сходе покажут зябь. Не пришлось бы вместо пахоты окопы рыть.
— Какие окопы? — заурчал пастух. — Чего пугаешь на ночь глядя, Никита Петров?
— Разве не слыхал? Вон Матвей Карпыч день дома прожил и то знает, — обернулся Аладьин к Сморчку и рассмеялся. — Живешь ты, Евсей, как пророк на небе, не интересуешься грешной землей… Предписанье, слышь, начальства: по два мужика от деревни — окопы рыть. Говорят, на самую позицию погонят. Завтра мы с тобой будем жребий тянуть — кто счастливее.
Ося Бешеный, мертвенно–бледный при луне, хрипло захохотал, загугукал филином, выкатив безумные, круглые, зеленовато мерцавшие глаза. Он сложил черные кривые пальцы в кукиш и показывал, совал кукиш всем — любимая его забава.
— На! Понюхай!.. Скусно? Понюхай! — бормотал он несуразное.
Потом сорвался с места и, как дурачок Машенька, задирая босые ноги, косолапо затопал прочь от риги.
С ним это часто бывало, никто не удивился, один Никита Аладьин исподлобья, с усмешкой посмотрел ему вслед, да еще Марья Бубенец, не утерпев, заметила:
— Над Машенькой‑то насмехался, а теперича сам не лучше. Наказал бог, вывернул мозги и язык наизнанку.
И тут же, забывая про Осю, забеспокоилась:
— Не проспать бы мне завтра молотьбу… Побудить вдову горемычную некому.
— Я разбужу, — отозвалась Шуркина мать.
Стали прощаться, расходясь по домам, в трех шагах вырастая, оборачиваясь великанами, двоясь в лунном волшебном тумане, превращаясь в несметную силу.
Шурке тоже захотелось оборотиться во что‑нибудь сказочное.
— Ванятка, — позвал он поспешно, — лазь на закорки… Лазь скорей, пока у меня охота не пропала! Ну? — Шурка присел на корточки, поеживаясь от пробиравшего его смеха и от сырости, которая щипала онемелые ступни.
Братик скатился с материных рук, первым делом покидал валенки, разбежался на ногах–палочках и, оседлав Шурку верхом, пыхтя, крепко обнял за шею теплыми ручонками.
— Держи–ись! — Шурка вскочил, брыкаясь.
— Уронишь! Легонько! — обычно ласково–весело сказала мать, поднимая брошенные Ваняткой валенки.
— Не уроню–у–у!
Ванятка удало взвизгнул, заколотил пятками, и конек–горбунок понес–помчал его по голубой, матовой от росы траве, по лунному свету, как по воздуху.
Глава XI
МОЛОТЬБА
Ему показалось, он только что заточился под одеяло, ткнулся головой в подушку, не успел подогнуть озябшие ноги к животу, как мать тронула его осторожно за плечо и шепотом, нерешительно позвала:
— Встанешь али поспишь еще, Санька?.. Я молотить пошла. Он вскочил на четвереньки, поползал ошалело по одеялу и опять свалился. Шепот ласкал его, убаюкивал:
— Не выспался? А наказывал — будить… Спи–ко, молотильщик, обойдемся и без тебя.
— Да, как же! Без меня! — сипло сказал Шурка, решительно просыпаясь, раздирая слипшиеся, тяжелые ресницы и потягиваясь. — Молотило мне припасла?
— Припасла, как велел, — усмехнулась мать. — Батькино… выше тебя ростом. Заедет по макушке — бо–ольшая вскочит шишка.
— Смейся, мамка, смейся… а без меня шагу сделать не можешь, — проворчал Шурка. — И поспать‑то никогда в воскресенье не дадут… Экое наказанье, праздничек, нечего сказать!
— Полно болтать не дело. Разбудишь Ванятку, с нами увяжется… Лезь за стол скорее. Молочка припасла тебе… парного.
Изба еще была полна густого сумрака и вчерашнего тепла, но в крайнем, на восток, окошке уже мутно розовели верхние, составленные из кусочков, стекла.
Позевывая, Шурка долго, неловко одевался. Все не лезло на него, не застегивалось, валилось из рук.
«Знаю я, как вы без меня управитесь. Поспи — так без хлеба останешься на зиму, — сердито думал он. — Чужие‑то руки половину зерна оставят в соломе, — вспомнил и повторил он услышанные недавно, понравившиеся слова сестрицы Аннушки. — За всем мамка не углядит, где ей… Везде нужен мой глаз, мужицкий».
Натыкаясь на табуретки, пошатываясь, он побрел на кухню, к умывальнику. Ему смерть не хотелось умываться, но, приневоливая себя, он плеснул полную пригоршню холодной, принесенной из сеней, из ушата, воды на лицо, фыркнул, как отец, зарычал и с наслаждением поежился, чувствуя, как мурашки бегут до самых пяток, разгоняя сон. Он старательно плеснул за уши, на шею и повел, передернул лопатками, так ему вдруг стало хорошо. Он хотел почистить зубы, как советовал в школе учитель (толченый угольный порошок в банке из‑под ландрина и белая нетронутая тряпочка выглядывали с полицы), да уж, кажется, не было времени.
— А что, мам, пудов полсотни намолотим с риги, как думаешь? — весело спросил Шурка шепотом.
— Дай бог, — откликнулась мать таким же веселым шепотом. — Рожь‑то нонче умолотная, колосистая. Пятьдесят не пятьдесят, а двадцать пять пудов намолотить бы, и слава тебе…
— Пошли скорей! — позвал нетерпеливо хозяин, не прикасаясь к молоку, нагружая карманы черствым хлебом.
Звонко пропели под Шуркиными старыми башмаками ступеньки на крыльце, каждая на свой лад и голос.
На улице была порядочная стужа. За соломенными и драночными, странно побелевшими крышами занималась поздняя багряная заря. Белый иней лежал на луговине, по ворохам листьев, у колодца, на всех открытых местах. Только под бронзовыми узорчатыми липами и светлыми березами, у корней, словно в тепле, зелеными островками обозначалась трава, не тронутая утренником, да отчетливо чернела на дороге сухая, схваченная стужей грязь.
— Вот он, заморозок… тут как тут, — со вздохом промолвила негромко мать, а голос ее прокатился на весь переулок.
Не дожидаясь, когда затрубит Сморчок, она выпустила со двора корову. Покачивая крутыми, в завитушках, рогами, точно здороваясь, Красуля прошла на луговину, понюхала белую траву, и мелкая дрожь пробежала у ней по атласно–пятнистой шее. Шурке стало еще холоднее, а радости прибавилось.
По дороге они с матерью разбудили сестрицу Аннушку и Марью Бубенец. Солину молодуху будить не пришлось: она уже поджидала их на шоссейке. Молча, торопливо все пошли задворками, сокращая путь к Аладьиной риге.
На гумне совсем бело от заморозка. Снежным густым пухом обросла каждая травинка. Даже нижние листья бузины и вербы, что росли кустами около изгородей и дровяных поленниц, были опушены инеем. И ничего не виделось окрест, кроме серебряной изморози. Куда ни кинешь взгляд — все мягко, нежно светилось, радуя глаз, не ослепляло, а лишь ласкало нетронутой белизной. Холодно и широко разливалась, пламенела заря на восточной лиловой стороне неба. Чуть внятно пахло снегом.
Засунув поглубже руки в карманы, с батькиным молотилом под мышкой, жуя сухарь вприхлебку со сладким студеным воздухом, отчего сухарь казался обсыпанным сахаром. Шурка бежал за бабами. Он смотрел, как печатают белую отаву их мужицкие, подбитые гвоздями сапоги, оставляя синеватые чистые следы, а с восторгом и жалостью, которые внезапно его пронзили, думал, как всегда, сразу о многом. Каждая дума по–своему трогала, бередила его сердце, точно играла на нем, и сердце отзывалось то непонятной, безотчетной грустью, то безудержной радостью, то тревогой, то весельем, а все вместе сливалось в какую‑то сильную, многоголосую, без слов, но очень складную песню. И он жил этой песней.
Он думал о том, что слышал вчера в риге, и еще раз твердил себе, что непременно убежит на фронт, спасать русское царство, с Яшкой и Катькой убежит, и вдруг встретится на позиции, в окопах, с отцом, и у них, у обоих, на груди будут блестеть георгиевские крестики. И радость, что отец жив, что дяденька Матвей немножко успокоил мать, она не будет больше такой молчаливо–каменной, со слепыми глазами, а русское царство спасут храбрые умные люди, большаки, такие, как Афанасий Сергеевич Горев, памятный питерщик, как Матвей Сибиряк, учитель Григорий Евгеньевич, дядя Родя и, конечно, Шуркин отец, и он сам, Шурка, и Яшка, — эта радость заливала ему душу. В то же время он беспокоился, что, видать, не побрать ему больше красноголовых красавцев подосиновиков, которые так чудесно, в великом множестве родятся сейчас под палыми огненными листьями осин. И рыжиков не придется пособирать, сине–зеленых и красных, крохотных, как пуговицы, — останные грибки померзнут в такой холодище. Думалось с восторгом, как он сейчас, не уступая матери и хвастунье сестрице Аннушке, Марье Бубенец и Солиной здоровенной молодухе, в лад с ними ударит большим отцовским молотилом по теплым пузатым снопам. Рожь брызнет на ток ручьем, и снопы запляшут под пятью ловкими, часто–часто разговаривающими цепами. Эту приятную думу перебивала тревога: удастся ли уговорить Яшку взять с собой на позицию Катьку, — право же, она им не помешает, напротив, глядишь, в чем и подсобит, втроем, известно, на войне, как и во всяком деле, сподручнее, да и просто жаль оставлять Растрепу одну в деревне. Все‑таки она ему не чужая.
Но чаще всего Шурка возвращался к тому, что он видел вокруг, о чем не мог не грустить. Не лета и не погожей осени жалел он, не зимы боялся, нет. Он здорово любил зиму с салазками, ледяными лотками и козулями, со школой, морозами, скользкими лунками на Гремце и на Волге, с сиреневым снегом в оттепели, с метелями, любил так же отчаянно, как весну и лето с купаньем, ягодами, сенокосом, удочками, жнитвом, а осень — с грибами, книжками, с молотьбой, дождями, сладкими кочерыжками. Он горевал по–ребячески о том, что не бывает в жизни всего этого сразу, по желанию. Нельзя жить и делать то, что хочется: сегодня — грибы собирать, забыв все на свете, завтра — с горы на лотке кататься, пока не отморозишь уши и нос, послезавтра — с охотой помогать матери косить гуменник и одновременно слушать Григория Евгеньевича, читать книжки (вот бы отыскать Праведную книгу, про которую вчера рассказывал Сморчок, подарить ее мужикам, чтобы всем жилось хорошо!), и решать мудреные задачки, н вместе с тем лупить в хвост и гриву немцев н австрияков. На все, оказывается, есть свое время, надо ждать, терпеть. А вот терпения‑то у него, признаться, не хватает, хотя он и проповедовал это терпение Яшке Петуху.
Вот о чем думал Шурка, идя гумном, в белый утренник, лазая потихоньку в карман за хлебом. Вот о каких важных делах томилось и радовалось, горевало и пело его горячее, молодецкое сердце.
И как в игре, когда он жил сразу десятью жизнями и успевал быть Антоном Кречетом и разбойничать, так и сейчас все это не мешало ему заниматься еще и делом, наоборот, как будто помогало.
Шурка не заметил, как обогнал баб, влетел в ригу, в душистое хлебное тепло. Он распахнул дверь настежь, вышиб ногой солому из оконца, чтобы в риге было посветлей, вскочил на печь, а оттуда живо пробрался на колосники.
Горячие колючие снопы мягко повалились один за другим на земляной пол. Скоро полетели вслед им батькин ватный пиджак и шапка — так стало жарко. Колосники ходили и скрипели под башмаками. Шуршали и падали вниз снопы, обдавая сухим, пахучим ржаным теплом, царапая колосьями, больно жаля иглами осота, который торчал кое–где вперемежку с костером в комлях. Зерно сыпалось, чуть тронешь сноп, текло из‑под пальцев. По всему видать, хлеб просох на славу.
Когда молотильщицы, переговариваясь, вошли в ригу, перед ними на полу лежала, вровень с печкой, куча сваленных снопов, — знай таскай охапками на ток, выкладывай, расстилай посад, — а сверху, будто с неба, падали и сверкали в крупном частом ржаном дожде лохматые соломенные молнии.
— Санька, обожди маленечко, — попросила мать, сторонясь, доставая из угла припасенные еще с вечера метлу, деревянную лопату, вилы и грабли. — Надо бы спервоначалу ток подмести как следует.
— А вы пошевеливайтесь живее! — крикнул Шурка с колосников, обливаясь потом, задыхаясь и прибавляя усердия.
— Ишь как хозяйничает, негодный! Хозяин и есть, — ворчала, посмеиваясь, Марья Бубенец. — Давно ли под стол пешком ходил, братишку терял, цыган пугался, а теперь смотри‑ка, распоряжается, ай, право! Ты с ним, Пелагея, не пропадешь. Помяни мое слово, не пропадешь. В отца растет, заботливый… Вот уж мне помощничков не дождаться. Прожила, дура, всю жисть, как яловая корова… Тише, чертенок! — закричала она, отскакивая в сторону. — Гляди, куда валишь, прямо по маковке снопом заехал!
— Так и надо, не прохлаждайся, тетка Марья, не чеши языком! — одобрительно прогудела низким густым голосом Солина молодуха, загребая большими руками снопы без счету и, как живая скирда, протискиваясь в дверь. — Не сахарная, не развалишься… Кидай, парень, шибче! Кидай в самый загорбок веселее! — гудел, удалялся и тут же снова приближался ее густой мужицкий голос,
И Шурка, гремя колосниками, без передышки швырял вниз обжигающие душистые снопы.
— Берегись! — покрикивал он. — Береги–ись!
А сестрица Аннушка, семеня короткими ногами, подбирая и бережно вынося на вытянутых руках, словно ребенка, один–другой снопик, как всегда, уже пела–распевала:
— Воскресе–еньиие — бо–ожий день. Люди до–обрые в церковь иду–ут, а мы, гре–ешницы, — под ри–игу… Оттого, знать, и кара–ает господь бог, не дает на–ам сча–астья…
— Не от хорошей жизни в воскресенье под ригой молимся, — отозвалась с току мать, сильно, часто шаркая метлой. — В будничный‑то день ни у кого овина не выпросишь, сами молотят.
— Нет уж, сестри–ица Пелагея, прогне–евали, про–огне–евали мы бога, — заливалась Аннушка. — Царица небесная, ма–атушка, прости ты на–ас, грешны–их!
— И в церкви можно нагрешить, и под ригой доброе дело сделать. Бог любит труды, — весело басила Солина молодуха, таская снопы.
И вдруг озорно прихватила испуганно ахнувшую Аннушку и вместе со снопами поволокла в дверь.
— У–ух, перышко легонькое, шестипудовое! Или снопы таскай, или лоб крести, не тяни, смерть не люблю… Небось и с молотилом попадем в рай!
Марья Бубенец, глядя, как рвется и вопит Аннушка, стиснутая снопами, уплывает за порог, сама точно сноп, глядя на эту потеху, так и присела с хохотом на снопы.
— Ах, чтоб тебя! Баловница, не зря сто лет зовут тебя молодухой… уморила, батюшки! Расстилай ее заместо соломы на току, молоти по толстым грешным бокам! Ай, право, в рай попадем!
Со смехом, разговорами, шутками работа спорилась у баб почище, чем у мужиков.
Когда Шурка, чумазый от копоти, спрыгнул, умаявшись, с колосников и проехался на спине по скользкой соломе до порога, он увидел, что первый посад был готов. От риги через навес и дальше по открытому току до конца его двумя тугими рядами, как соломенные маты, лежали снопы, комлями врозь. Поскидав обогнушки, перевязав платки пониже, на глаза, чтобы меньше порошило, бабы по–мужицки засучивали рукава кофт и брались за молотила. Они стояли парами, мать с Солиной молодухой, сестрица Аннушка с Марьей Бубенец, лицом друг к дружке, точно собираясь плясать кадриль. Преображенные лица их были торжественно–веселы.
— Господи благослови… побольше хлебца намолотить, сытыми быть, — со сдержанным оживлением и верой сказала мать, крестясь.
Подняла над головой цеп и с силой кинула его вниз, на ближний сноп. Сноп ожил, пошевелился, и вылетевшая из колосьев рожь с сухим чоканьем ударила баб по сапогам и далеко отскочила, рассыпалась по гладкому звонкому току.
— Встань, сноп, как поп! Со снопа по пуду — вот и жива буду! — подхватила громко Солина молодуха, взмахивая молотилом.
— Сытой быть, брагу варить! — весело отозвалась в свою очередь Марья Бубенец, ловко вступая своим цепом в дружный перестук. — И–э–эх, браги напиться, с милым повеселиться!
— Пирогов напечь, ребят накормить, — приговаривала мать, низко кланяясь, точно молясь, чаще и чаще ударяя цепом…
— Богу све–ечку поставить! — набожно пропела сестрица Аннушка, последней, в лад, принимаясь за молотьбу.
И четыре молотила вперегонку, не мешая одно другому, заговорили громкой согласной скороговоркой:
«Цеп до не–ба… мно–го хле–ба!.. Цеп до не–ба… мно–го хле–ба!..».
Шурка торопливо утерся, размазал по щекам сажу и пот, взялся за батькино длинное тяжелое молотило. На крепкой палке, отполированной до блеска тятькиными ладонями, грузно висел на сыромятном потемневшем ремне толстый дубовый кругляш, что полено. Пробуя, Шурка взмахнул цепом, и дубовое полено описало в воздухе низкую дугу, чуть не задев хозяина по затылку.
Шурке стало понятно и страшно, что он не справится. Не хватит у него силы и уменья в лад с другими поднять отцово молотило, когда четвертый, сестрицы Аннушки, цеп оторвется от обмолачиваемого снопа, а материн, первый, повиснет в воздухе, не сумеет он, Шурка, в это единственное мгновение изо всей мочи кинуть на пляшущий сноп пятый, свой, цеп и тут же убрать его и потом снова изловчиться и ударить.
Прошлый год Шурка научился с грехом пополам молотить в три цепа легким, самим им сделанным, маленьким березовым молотильцем. Чтобы работать в пять цепов, надо беспременно быть искусным мастаком. Труднее этого была, как слышал Шурка, лишь молотьба в шесть цепов, самый что ни на есть верх молотильного мастерства, которым владели даже не каждый мужик и баба, потому что в шесть цепов не так часто молотили — рук не хватало. И вот сейчас ему предстояло одним взмахом взлететь почти на вершину мужицкого труда, стать рядом с матерью, да еще с большим, не по росту, молотилом. Он каялся, жалел, что не взял из дому, с чердака, легкое свое молотильце, позадорился, хвастун, расхрабрился, кажись, рановато назвал себя всамделишным хозяином–мужиком. Это тебе не пещера разбойников, не игра понарошку в Антона Кречета и Стеньку Разина, не вычитанные из книг и услышанные от Григория Евгеньевича истории, где все делается быстро и счастливо, не десять жизней, которыми он умел жить, а всего–навсего одна жизнь, самая обыкновенная: молотить в пять молотил.
Из‑за Волги поднялось большое рыжее солнце. Загорелся белый мороз на отаве, на скирдах, ометах и изгородях. Громко, безумолчно разговаривали цепы на току. Мать и Солина молодуха смело наступали по соломенному живому посаду, а Марья Бубенец и Аннушка пятились, отступали, и все четыре речистых цепа, казалось, без всяких усилий молотильщиц, сами по себе взлетали и падали и опять взлетали, как галки.
И так стыдно и обидно было Шурке, что еще маловат он, кишка тонка тягаться со взрослыми, и так мучительно–сладко хотелось быть по–настоящему мужиком, что он, робея, ни на кого не глядя, с независимым видом решительно подошел к посаду, с краю. Улучив то самое единственное мгновение, которого он боялся, Шурка поднял и со всего духу шлепнул тяжелое неловкое молотило на сноп.
Не успел отдернуть в сторону дубовый кругляш, как материн проворный цеп упал на это разнесчастное полено. Пока Шурка вырывал свое молотило, остальные цепы перепутались, веселая складная скороговорка оборвалась.
Бабы мельком вскинулись, взглянули из‑под низко опущенных платков на Шурку, поправились и ничего не сказали.
Он выждал, ударил еще, вовремя убрал со снопа цеп, но непослушное полено, болтаясь на ремне, задело в воздухе чью‑то деревяшку, и все сызнова перемешалось, хуже прежнего. Бабы, не стерпев, громко, справедливо заворчали.
— Не мешай! — крикнула мать, отталкивая Шурку.
И снова как ни в чем не бывало приговаривали наперебой цепы, чаще и ладнее прежнего, подпрыгивали, ворочались на току растрепанные снопы, отрадно брызгало зерно, а он, Шурка, хозяин, сгорая от стыда, топтался около посада и не знал, что ему делать с батькиным молотилом. Вернее всего, надо бежать домой, взять свое, по силам, а отцово оставить до поры до времени. Но идти не хотелось, далеко: пока ходишь, как раз эти ловкачки бабы измолотят все снопы и Шурке ничего не останется.
Солина молодуха, играя цепом, покосилась на Шурку и пожалела его по–своему:
— Экий парнище, жених… а молотить не умеет!
— Я умею, — насупясь, ответил Шурка. — Молотило великовато… тятькино.
— Сам просил, — жестоко сказала мать.
— А–а, вот оно что! — одобрительно прогудела молодуха и утешила: — Подрастешь, станешь тятькой — в самый аккурат будет тебе это молотило.
— Да оно неловкое какое‑то… Я умею молотить, — не сдавался Шурка. — Это молотило не умеет, — выпалил он, не зная, как еще оправдаться.
Бабы засмеялись и так часто и сильно ударили цепами, что и цепы засмеялись, и это было всего обиднее.
— Да отыщи ты ему, Пелагея, какое ни на есть старенькое, легонькое, завалящее! — крикнула Марья с жалостью. — Эвон как мается, дьяволенок, тошно смотреть, ай, право!
И тут произошло то, чего он не мог ожидать: мать оставила на минуту работу, молча прошла под навес и возвратилась с Шуркиным прошлогодним молотильцем. Когда она успела его припасти и зачем, бог ее знает. Шурка заплясал, как сноп на току.
— Ой, спасибо, мамка, спасибо… — бормотал он. — Как ты догадалась, принесла?
— Вот так и догадалась. Становись рядом со мной да учись молотить без баловства. Пора! — строго вымолвила мать, а голубые глаза ее залили Шурку теплом и лаской.
Он бросил батькино молотило, ухватил обеими руками свое, ловкое, неслышное на весу, и дело хотя и не сразу, но заметно стало налаживаться.
— Ровней маши… не забегай, не отставай, — учила мать.
— Крепче бей, жених, не ленись… теща смотрит! — озорно покрикивала Солина молодуха. — В дом приму, блинами угощу!
— И того не намоло–отит, что за обедом прогло–отит… — пела сестрица Аннушка.
— Ничего, помучится — научится… на обухе рожь молотить, из мякины кружева плести, — говорила, подмигивая Шурке, Марья Бубенец.
Верно, помучившись, он приноровился, и пять цепов стали выговаривать по–новому, еще чаще и отчетливо–дружней:
«Эй, чи–ще, чи–ще вы–ко–ла–чи–вай!.. Эх, боль–ше хле–ба на–мо–ла–чи–вай!»
И это последнее, самое веселое, громкое «ай», которого как раз не хватало на звонком току, было Шуркино, оно выделялось из всех ударов, складно заканчивая перестук, как песню.
Высунув от наслаждения язык и таинственным образом помогая им себе в работе, Шурка задорно поглядывал на сестрицу Аннушку. Вот уж неправда, что он больше съест, чем намолотит! Пожалуйста, он может без передышки лупить цепом до вечера и не притронется к карману, в котором лежит защипанная краюшка.
Ему очень хотелось поймать верткое молотило Аннушки, заехать по нему своей березовой деревяшкой, чтобы иметь право сказать: «Задерживаешь, тетенька Анна!» Но старый потрескавшийся сестрицын цеп низко, без устали порхал по снопам, никак нельзя было его поймать, и Шурка с уважением отметил это про себя. Постное лицо сестрицы Аннушки точно маслом помазали, оно подобрело, блестело под платком, выражая удовольствие. Толстый живот словно поубавился под фартуком и не мешал. Острые глаза не бегали, как всегда, попусту по сторонам, они зорко высматривали снопы, прилаживались, куда и как лучше ударить щербатым молотилом. Шурка, по правде говоря, не терпевший Аннушки, залюбовался, как она работает.
Он пригляделся к Солиной молодухе, к Марье Бубенец и увидел, что каждая работает по–своему хорошо.
Марья, например, пылая тугими сизо–багровыми щеками, казалось, молотила не цепом, а всем своим круглым, литым телом. У нее работали и губы, и щеки, и нос, притопывали–трудились ноги в разбитых мужниных сапогах, качалась голова, поднимаясь и склоняясь вместе с цепом, работал каждый побелевший палец, намертво вцепившись в рукоятку молотила.
Солина молодуха работала иначе. Дородная, в цветастом платке, который венком обнимал ее кудрявые русые волосы, она держалась прямо и неподвижно и лишь чуть пошевеливала–поводила, как в пляске, плечами, а в ее свободно опущенных руках само играло, свистело и билось, взлетая всех выше, падая всех стремительнее, ударяясь всех громче (громче Шуркиного молотильца. что он по–честному и признал), здоровеннейшее, как бревно, под стать ей, суковатое молотило. Лицо Солиной ничего не выражало и было даже отчасти скучное, но серые выпуклые глаза ее, когда Шурка встречался взглядом, задирали, ободряли его и говорили: «Вот как надо молотить, парень!»
Но, конечно, лучше всех работала Шуркина мамка: каждая кровинка горела и переливалась у нее на бледно–румяном оживленном лице, и она просто сдерживала себя, не выскакивала наперед, чтобы не обидеть соседок. Цеп матери неторопко и аккуратно делал свое дело: с силой бил по комлю снопа, потом, переходя к колосьям, цеп ударял слабее, бережнее, гладил макушку снопа, чтобы не оборвать ни одного колоска в мякину, и словно от этой ласки рожь покорно текла рекой на ток. Мать кланялась, будто благодарила кого‑то, и, махая цепом, делала свое второе, еще более важное дело — улыбалась, думала что‑то про себя радостное–прерадостное. Из‑под платка у нее непроизвольно и безудержно лился из глаз внутренний голубой теплый свет, он озарял ее и все, что она делала и на что смотрела.
Не спуская взгляда с матери, Шурка утопал в этом теплом голубом свете, догадывался, о чем она думает, и сам широко улыбался во всю свою красную потную счастливую рожу.
«Вот она, какая помочь… управляемся почище Быковой молотилки. Любо–дорого смотреть! — думал Шурка, забывая вчерашнюю обидную арифметику и безотчетно радуясь всему, что он видел. — Вот тебе и чужие руки… Где же они оставляют половину ржи в соломе? Эвон, смотри, и мамкины и Солиной молодухи руки одинаково стараются, лучше и не надо».
Он невольно вспомнил, как ругался недавно под ригой глухой Антип со снохой, когда молотили овес. И кабатчик Косоуров бранился со своей сварливой бабкой. А Ваня Дух матерщинничал на все гумно, понукал и, даром что однорукий, так хватил замешкавшуюся жену молотилом, что она в лёжку пролежала до обеда в омете; пришлось Ване Духу везти жену на станцию к фельдшеру. Все перекорялись часто, грызлись, сердились, работая на току семьями, будто места другого для ругани не могли найти, и цепы не разговаривали складной скороговоркой, как сейчас, а стучали колотушкой, как попало, — слушать тошно.
Ему виделся сенокос на волжском лугу, когда сельские и глебовские мужики и бабы передрались из‑за барского покоса, а потом, прогнав управляющего, неожиданно помирились между собой и косили сообща, как посоветовал Афанасий Сергеевич Горев. Тогда косы высвистывали, выговаривали на лугу: «Про–сти, про–сти!» Высокая трава, покорно ложась в темные, почти синие валы, шепотом отвечала: «Про–щ–щаю… Про–щ–щаю…» Даже весной у Быкова в навозницу бабы, сойдясь на отработку — кто за муку, кто за лошадь, кто за долг, — так громко и отчаянно–весело пели песни, такие горы навоза поднимали вилами, что Шурка с ребятами не успевал гонять коней. Он накатался досыта в телеге, стоя, крепко замотав на ладошки вожжи, молодецки упираясь босыми ногами в мокрое, грязное днище, и в обед, когда умывались у колодца, славно облил Растрепу из ведра, как это всегда делали в навозницу, балуясь, парни. Он наелся до отвала щей с солониной, напился чаю с медом и еще получил, помнится, пятьдесят копеек.
Выходило, что сообща, на людях, работается всегда спорее, а главное —приятнее, веселей, как‑то празднично. На помочи никто не проклинал работу, не называл ее каторгой, не бранился и не перекорялся. Все брались за дело дружно, торжественно, с удовольствием, старались показать силу и ловкость, шутливо покрикивали друг на дружку, посмеивались. Кругом все кипело, делалось на подзадор, легко, быстро, словно это была не работа, а забава. И как теперь на глазах Шурки преобразились на току мать и сестрица Аннушка, Марья Бубенец и Солина молодуха, так на всякой помочи, когда ломили–работали сообща, люди вдруг становились другими — добрыми, веселыми, сильными, и это, пожалуй, больше всего радостно удивляло и волновало Шурку.
«Вот бы сговорились все русские мужики и бабы, да и вышли помочью на войну, — размышлял он сейчас. — Ого, как бы здорово получилось!.. Намолотили бы германцам и австрийцам взашей досыта… живо бы закончилась война».
Неизвестно, до чего бы еще додумался, распалясь, Шурка, если бы не свалилось на него вскоре новое несчастье.
С некоторых пор к его березовому, не слышному в руках молотильцу кто‑то, озоруя, стал украдкой подвязывать бог знает что тяжелое, как камни, — цеп огруз, завилял, упрямо отказывался лезть вверх и только падал очень охотно. Язык больше не помогал Шурке, он прикусил губу, но и от этого испытанного средства не стало лучше. Пот разливался по лицу и загривку, рубашка на спине взмокла, в глазах темнело, и руки отваливались.
«Что же это такое? Всем работать помочью хорошо, одному мне плохо. За что такое наказанье?.. Да будет ли конец посаду? Нету, нету конца… пропал я совсем! — с отчаянием говорил себе Шурка, тяжело дыша. — Молотильце березовое, палочка моя Счастливая, заветная, выручай! Ну, ударь еще разок, пожалуйста, еще, еще!.. — жарко молил он, отлично понимая, что смешно и глупо ему, ученику третьего класса, разговаривать с молотилом, как дикарю, кланяться и молиться, словно деревянному идолу. Но все было перепробовано, и ничего другого не оставалось для спасения. — Я тебя сам делал, целый вечер ножиком строгал, палец обрезал и не охнул. И стеклом точил, помнишь, осколышем от бутылки, шлифовал, все сучки и задоринки заровнял, честь по чести… Гладенькое, маленькое, что же ты меня подводишь, хочешь осрамить перед народом? Ты, может, обиделось, что я батькин цеп взял? Ну, прости хвастуна, баловника! Никогда этого больше не случится, клянусь солдатским верным словом. Бей меня по голове, не давай читать книжек, на позицию не отпускай, если я вру… Ну, ударь еще раз, молотильце, сделай такую ласковую милость, ударь!»
И как дешевый перстенек когда‑то спас Шурку, сотворив чудо, так и молотило, обыкновенное, березовое, вняло его жалобной мольбе, простило и выручило, как могло. Оно заехало на материн цеп, запутало его ремнем, и мать, не глядя на Шурку, внезапно распорядилась:
— Ворочай снопы, Санька.
Ух, с каким наслаждением брякнулось и растянулось на току стопудовое усталое молотило! Оно отдыхало, и Шурка отдыхал, повертывая сноп за снопом нетронутой стороной на свет. Каждая соломинка распрямлялась золотым прутом. Каждый колосок, полный ржи, а который уже и полупустой, шевелил белесыми обломанными усами, и зерна высовывали из колючих гнезд курносые желтые носы.
Шурка сорвал один приглянувшийся колос без малого в четверть, подставил ладонь, щелкнул по колосу пальцем, и на ладонь скатились ржины, похожие на крохотные продолговатые орешки. Он запрокинул голову, раскрыл рот и ссыпал туда, как в мельницу, эту благодать. Жернова заработали, язык замесил квашню, жар повалил из печи, и во рту запахло свежим теплым хлебом, как медовым пряником…
Солнце забралось на конек Аладьиного сарая. Все вокруг ослепительно белело и искрилось, как в зимний ясный день. Но уже маревом струился теплый пар над светлым гумном, над снежными крышами амбаров. Шурка видел, как белый, точно вырезанный из блестящей жести, осиновый лист, валявшийся под ногами, темнел н краснел на его глазах и скоро заиграл багрянцем и бисерными росинками.
Затрубил в селе Сморчок, закричали и поднялись с берез ночевавшие грачи. Захлопали торопливо калитки по дворам, замычали коровы. Встал за Гремцом в небе розовый столб над избой Вани Духа.
Пока Шурка переворачивал снопы, пробовал рожь, поглядывал по сторонам, молотильщицы прошли посад, начали без отдыха второй заход, и мать приказала резать пояски. Это было одно удовольствие. Вооруженный старым, ржавым серпом, Шурка шел за бабами, ступал башмаком на комель обмолоченного снопа, живо поддевал, как крюком, зубастым кривым концом соломенный жгут, которым был перевязан сноп, и дергал серп на себя. Сноп разваливался, странно легкий, короткий, с обмякшими пустыми колосьями. Но все равно мать, Солина молодуха и Марья Бубенец пошли по посаду в третий раз, и Шурка с сестрицей Аннушкой вилами кидали им под молотила солому; потом ее выбивали граблями, таскали охапками за ригу на овинник и складывали в лохматый омет.
И снова горячие грузные снопы, скинутые с колосников, устлали ток, и березовое молотильце опять очутилось в отдохнувших Шуркиных руках.
Этот второй посад показался ему много короче прежнего. Шурка старался, как наставляла его мать, ударять ровнее, беречь силы. Но вскоре и этого не потребовалось. Все чаще и чаще он стал забывать, что надо поднимать и кидать цеп, ловить то единственное мгновение, в которое можно поспеть это сделать.
Кто‑то другой, сильный и спокойный, работал за Шурку. Без всякой его воли и усилий березовое молотильце теперь само управлялось складно и вместе с другими цепами звонкой знакомой скороговоркой без устали выговаривало одни и те же понравившиеся слова:
«Эй, чи–ще, чи–ще вы–ко–ла–чи–вай!.. Эх, боль–ше хле–ба на–мо–ла–чи–вай!»
Шурке оставалось слушать эту веселую припевку, ловить краем уха, о чем толкуют между собой бабы, и думать, что взбредет в голову.
Бабы тараторили, как молотила, каждая про свое, точно думали вслух:
— Окромя почты, виноватых нету… Страшно сказать, что вытворяют: солдатскими письмами избы топят!.. Не мудрено, что с весны нет весточки. Откуда ей взяться?
— Вестимо… может, в тюрьме‑то, говорю, и спасется, останется жив…
— Да ведь, господи, которые и камнем в воду канули, а опосля сыскались, воскресли, ай, право! Чу, в Карасове Митрий Сидоров, горшель, вернулся… А уж как убивалась Агафья‑то, в ниточку высохла, два года не было ни слуху ни духу.
— Прогне–евали бога… Пло–охо без муженька–а! Уж, бывало, мой‑то Ва–а–нечка…
А Шурка в приятном забытьи думал свое, хозяйское. Вот отмолотятся, сгребут рожь в ворох, он возьмет лопату и будет веять зерно. Он знает, как это делается, насмотрелся. Он снимет шапку, постоит на току с непокрытой головой, как дяденька Никита Аладьин, определяя по шевелящимся волосам, откуда дует… Ах, батюшки, да ведь он стриженый! Ну, так он сделает по–другому, еще проще, как учил Григорий Евгеньевич узнавать ветер: послюнит палец, поднимет его повыше, и палец сразу скажет, с какой стороны холодит, тянет слабой прохладой. Шурка станет боком к ветерку, подхватит лопатой добрую кучку ржи, важно крякнет и подкинет вверх, не высоко и не низко, в самый аккурат. И тотчас соломинки, пустые колосья, всякую дрянь отнесет дуновением в сторону, а к ногам, на чистое место, упадут градом зерна. Самые крупные, как горох, свалятся отвесно, почти рядом с лопатой, которые помельче — упадут наискось, дальше, а самые тощие, легкие отлетят совсем далеко, к полове.
Не торопясь, истово будет он колдовать лопатой. Пыльная дорожка протянется через весь ток на гумно. А золотая, с гребнем, гряда провеянного, чистого хлеба станет расти и расти. И придет желанный срок, когда Шурка поднимет на плечо, чтобы отнести домой, мешок с рожью и не пошатнется под его отрадной тяжестью…
Он очнулся от веселого голоса матери. Бросив цеп, она бежала навстречу Ване Духу, который торопливо шел гуменником, ведя в поводу светло–гнедую, с густой темной гривой и белой метиной под челкой красавицу Вихрю.
— Иван Прокофьич, голубчик, да почто же ты?.. Я бы сама! — кричала обрадованно мать, на бегу поправляя сбившийся платок и еще издали кланяясь. — Уж так ты меня спас, так выручил… Спасибо!
Шурка кинулся за матерью.
Ваня Дух не обманул, дает лошадь, сам ведет кобылу к риге! Принимай узду, Александр, хозяин любезный, поворачивайся живей с молотьбой, запрягай Вихрю в плуг. Вот он, праздничек долгожданный, чудо из чудес, как в книжке, где всегда все происходит неожиданно и удачно. Пожалуй, и в самом деле Шурка нынче разговеется, пройдется за плугом, упросит мамку и покажет ей, что такое есть всамделишный пахарь. Эх ты, раскрасавица Вихря, кобылка ретивая, из меди литая, быстроногая, хвост трубой!
— Спасибочко, спасибочко, Иван Прокофьич!.. А уж я боялась, глупая… В один уповод подниму зябь, — говорила счастливо мать, улыбаясь, идя рядом с Тихоновым, лаская Вихрю за челку. Она тянулась рукой, чтобы принять узду.
— Да, вот… зябь! — мрачно сказал Ваня Дух, не выпуская повода, озабоченно морща узкий лоб, так что брови срослись у него с черным ежиком волос. — Прежде никакой зяби не знали, а хлеб родился получше нынешнего. Навыдумывали — зябь, зябь, а жрать нечего… Спи у меня, ты! — раздраженно дернул он кобылу за повод и ускорил шаги, точно убегая от Шуркиной матери. — Попутал лукавый… лба перекрестить некогда. Связала меня нелегкая с проклятой барской землишкой. Самому пахать надо–тка. Нескладно одной‑то рукой. Тащись вот ни свет ни заря… — бормотал он.
Мать побелела, отшатнулась от лошади и замерла на месте.
— Да ведь обещал! — слабо, безнадежно крикнула она, кидаясь вслед за Тихоновым, нагоняя, кланяясь ему в сутулую серую спину. — Гуменник‑то я тебе весь выкосила… Христом–богом прошу, Иван Прокофьич… хоть на часок!
Виляя крутым задом, с сочным хрустом давя отаву кремовыми точеными копытами, Вихря насмешливо махала Шурке пушистым хвостом.
Он дико огляделся, поискал, нет ли где поблизости камня покрупнее. Камня он не нашел, а заметил Никиту Аладьина, который стоял с порожней гуменной корзиной возле своего сарая. Уронив, как всегда, голову на плечо, Никита слушал, как плачет и бессвязно молит Шуркина мать, забегая навстречу Ване Духу.
— Я живо… как межник полоска. Отработаю еще на льне либо на картошке… Побойся бога, ведь обещал!
— Не отказываюсь. Опосля дам с полным нашим удовольствием, — отвечал Ваня Дух и все понукал, торопил кобылу. Вихря надвинулась, ткнулась ему мордой в плечо. Он, оскалив зубы, ударил ее кулаком, обмотанным уздой. — Ба–луй, стер–рва!
Коротко, мрачно взглянув исподлобья на Шуркину мать и неожиданно, с усилием кривясь черной улыбкой, проговорил:
— Ума не приложу, что мне с тобой делать, Пелагея. Приспичило? Экий репей, право. Разве вот что… попаши‑ка мне денек–другой… а потом и свею зябь подымешь. Это я жалеючи говорю, — поспешно предупредил он.
— Совести у тебя нет, Иван Тихонов, — отчетливо–ясно сказал Никита Аладьин от сарая и пнул ногой корзину. — Провоевал, должно, совесть… как руку.
Ваня Дух оглянулся. Плоский рукав пиджака хлестнул его по спине.
— У тебя займу совести! — огрызнулся он.
— Не дам, — строго сказал дяденька Никита. — Видно слепому, куда ты лезешь. Ну, карабкайся, да смотри не свались… А солдаток у меня не смей обижать.
— Обидишь вас, дьяволов голопузых, как же! — затрясся Тихонов, и черный огонь осветил его озабоченное, перекошенное злобой лицо. Отругиваясь, он рванул кобылу за узду, побежал по гумну рысью.
Шурка с матерью поплелись обратно к риге.
Мать перестала плакать, но такое безысходное отчаяние было в ее бледных, скорбно сжатых губах, в оброненных, попусту болтающихся руках, во всей ее понурой, согнутой фигуре, что теперь заревел Шурка, жалея мать и себя и пуще всего, что не придется ему потешиться, попахать плугом. От обиды ему хотелось провалиться сквозь землю, умереть в одночасье, — так было скверно на душе.
— Перестань, — сурово сказала мать, выпрямляясь. Гнев и решимость хлынули и залили ей румянцем щеки, а пальцы рук судорожно сжались в кулаки. — Врешь, живоглот, нечистый ты дух и есть, врешь! Голопузыми не жили, — бормотала она. — Молчи, Санька, не помрем. Лопатой вскопаю полосу, а не отступлюсь.
— Пелагея, слышь–ко! — позвал, нагоняя, Аладьин. — Бери завтра моего хромого мерина и паши. Ничего, — упрямо добавил он на протестующий возглас матери, — потихоньку старый вытянет… Эко диво — хромота! Теперича, гляди, весь белый свет хромает, шатается, а не падает, черт его побери!
Но белый свет, который окружал в эту минуту заплаканного, повеселевшего Шурку, не хромал и не шатался. Белый свет горел нестерпимо зеленым влажным огнем.
Заморозка на гумне как и не бывало. Мокрая, лаковая трава, лопухи и крапива словно выросли за ночь, стали выше и гуще. Каждая изумрудная былинка, непокорно молодая, расправлялась на солнышке, поднимала голову и прихорашивалась, блистая ожерельем и серьгами с драгоценными прозрачными камешками. Только в синеватой тени амбаров и житниц, под кустами бузины и вербы, еще лежал тускло–серый, как просыпанная соль, иней, но и туда уже подбирались теплые лучи.
Нет, на этом белом добром свете стоило жить и было что делать!
Глава XII
ДОЛГИЙ ЯЗЫК—ПОГИБЕЛЬ ДЛЯ ЧЕЛОВЕКА
Вот как хорошо началось утро этого памятного воскресенья. Надвинулась было гроза, погремела, попугала и прошла стороной, спасибо дяденьке Никите Аладьину.
После грозы всегда выглядывает солнце. После горького все кажется сладким. Шурка был отчаянно счастлив. Ничто не предвещало беды. Напротив, все обещало одни радости и удовольствия.
Управившись за завтраком с двумя горячими лепешками с творогом и сметаной, выпив кружку кипятку с молоком (от нетерпения он разбавил кипяток, по обыкновению, сырой водой, чтобы не засиживаться за столом), Шурка, прихватив Ванятку, побежал на ток стеречь ворох от прожорливых кур и вездесущих галок и воробьев. Пока мамка топит печь, прибирается в избе, того и гляди растащат птицы зерно. Надо было торопиться.
Он лишь недолечко задержался на шоссейке, проводил до моста Матвея Сибиряка, шедшего на станцию, к поезду, с опухшей от слез женой и печальным Андрейкой. Шурка пожалел Андрейку и его мать и порадовался–погордился за дяденьку Матвея. Гляди, какой он, георгиевский кавалер, лишний денек не отсиживается дома, торопится на позицию, спасать русское царство. И сам поклялся в душе, что не задержится ни одной лишней минуты в деревне, укатит с Яшкой Петухом на фронт, как только разделается с зябью и припасет сухарей на дальнюю дорогу.
Мужики и бабы, возвращавшиеся из церкви, от обедни, не останавливали Сибиряка, не заговаривали с ним, понимая, почему он торопится. Мужики уважительно, с одобрением, как показалось Шурке, снимали молча праздничные, с лаковыми козырьками, картузы и не сразу ставили их обратно на головы. Бабы низко–низко кланялись, начинали утираться концами платков и подолгу смотрели вслед Матвею. Бабка Ольга, в шерстяном питерском платье, но в лаптях и с корзинкой, перекрестясь и всхлипнув, не утерпела, жалобно проговорила:
— Ох, поскорей там кончайте войну, заживо помираем! Миша, батюшко, инператор мой, где ты?.. Спаси вас царица небесная, матушка!
Широко и твердо ступая по булыжникам сбитыми сапогами, Матвей отвечал на приветствия, прикладывая ладонь ковшом к зеленой фуражке, и как будто распрямлялся, высокий, бородатый, в серой шинели с туго набитой котомкой за плечами. Шурка пожалел, что дяденька Матвей надел шинель в рукава, ведь не все, наверное, видели, что у него там есть на гимнастерке. Ему и самому, признаться, хотелось еще раз кое на что взглянуть на прощанье.
И Матвей, словно догадавшись и решив побаловать Шурку, распахнул на мосту шинель.
— Экая стоит благодать… бабье лето и есть, — сказал Матвей, задумчиво улыбаясь, оглядывая светлый, слабо журчащий по камням и сваям Гремец, раззолоченные на солнце березы возле кабатчиковой избы, край синего глубокого неба. — Не горюй, матка… вернусь. Скоро.
Заметил Шурку и подмигнул ему:
— Что ж батьке поклона не посылаешь?.. Передам. Шурка засмеялся, закивал белобрысой головой, посмотрел на дорогой крестик, простился с ним и с дяденькой Матвеем и ветром полетел обратно. Братик не поспевал на своих ногах–палочках, отстал, захныкал. Пришлось сгоряча дать ему порядочного «леща», а потом, как всегда бывает, чувствуя угрызения совести, утешать, сажать на закорки.
Повстречавшейся у колодца Катьке Шурка, болтая, намекнул, что, очень может быть, он скоро пропадет надолго, а когда вернется — все ребята лопнут от зависти. Да, пусть она попомнит его слова, так оно и будет: он исчезнет, ровно шапкой–невидимкой накроется, ищи — не найдешь, а опосля — на вот тебе — явится, как с неба упадет, и все мальчишки в школе мало что лопнут, прямо‑таки помрут, живьем сгорят от зависти, но уже будет поздно, им никогдашеньки не сделать и не получить того, что сделает и получит Шурка. Ого, она и представить себе не может, как все это будет здорово!
— Здолово, — подтвердил из братского чувства Ванятка, сидя за Шуркиной спиной, ничего не понимая и думая только о том, когда же они помчат на гумно воевать с курицами и воробьями.
От неслыханной новости у Растрепы полезли на лоб зеленые любопытные глаза. Она, конечно, попробовала фыркнуть и по–кошачьи зажмуриться, притворяясь, что ее мало интересует эта очередная Шуркина выдумка, ей некогда заниматься пустяками, надо поскорей зачерпнуть воды из колодца и бежать в избу.
Но, когда худая железная бадья, поднимаемая журавлем и тонкими, смуглыми от загара Катькиными руками, ударяясь о сруб, расплескиваясь, появилась в звонкой капели на свет и это не помогло, — у Шурки по–прежнему был таинственный вид, — Растрепа попыталась догадаться: наверное, он собирается в гости к бабуше за Волгу. Экая невидаль!.. Ну, поедет с мамкой в город на базар.
— Угадала! Угадала!
Шурка презрительно сплюнул сквозь зубы и свистнул — так далека была Катька от правды.
Ох уж эти бабы! Волос длинен, а ум короток, правильно говорят мужики. Положим, у Катьки волосы были недлинные, они торчали в разные стороны медной проволокой, и она по своим повадкам меньше всего походила на бабу. Да разные, видать, бывают и бабы, он убедился в этом нынче утром на молотьбе. И какие у нее смешные, кошачьи глаза! И вся она как рыжая кошка, маленькая, верткая, ласковая, а как ощетинится, выпустит коготки — берегись, держись подальше, иначе царапины заживут не скоро.
По всему этому и по многому другому Шурка тайком от ребят, даже потихоньку от самого себя, продолжал считать Растрепу своей невестой. Сейчас ему страсть хотелось обрадовать, поразить Катьку, одним словечком дать ей понять, что, может статься, и она, если пожелает, сгинет–пропадет вместе с ним, а потом воскреснет на всеобщее удивление, девчонки станут ходить за ней толпой, и бабы зачнут ей кланяться, как попадье. Но он не смел сказать этого словечка, понимая, что тогда от Растрепы не отвяжешься, а ведь он еще не склонил Петуха бежать втроем и неизвестно, удастся ли ему это сделать. Однако денек был сегодня особенный, все нынче оборачивалось счастливо, и сердце, прыгая, распирая грудь, подсказывало, что Петух не устоит перед важными доводами, которые тысячами вертелись сейчас у Шурки в голове и были неотразимы, — Петух уступит, согласится. Но рано, рано говорить об этом Растрепе. И приятно подразнить и немного побахвалиться перед Катькой.
Улыбаясь до ушей, Шурка глядел на Катьку и молчал.
— Ну, погоди же… Я тебе припомню. Кишка!
Рыжая кошка, ощетинясь, выгибая горбом спину, нацелилась когтями и… вдруг просияла.
— Ой, забыла! У меня что‑то есть, получше твоей выдумки. Постой, ты у меня сейчас запляшешь!
Побросав ведра, Катька кинулась в избу и вернулась с пухлой, с рваными листочками и без корочек от усердного чтения, знакомой Шурке книжкой «Путешествие Гулливера в страну лилипутов», которой он еще не читал, но о которой понаслышал много хорошего от ребят в школе. Эта книжка не давалась ему в руки, как «Таинственный остров» Жюля Верна.
— Эва, видал? Ну, что теперь, попляшешь, а? — с торжеством, тоненько кричала Катька, вертясь волчком, показывая книжку издали.
Растрепа знала, чем задобрить, умаслить Шурку, развязать ему язык. Но вдобавок она хотела и отомстить, поиздеваться.
— Где ты достала? — мрачно спросил Шурка, понимая, что роли переменились, и с отчаянием чувствуя, что ему не устоять перед соблазном. Он с раздражением сбросил братика со спины на землю, но легче от этого не стало. — В субботу книжек не меняли. Где ты выкопала?
— А вот и не скажу где. У Любки Солнцевой, на Хохловку вечером бегала, вот где… Ух, интересная!.. Смешная! Про малюсеньких человечков.
— Да знаю я… Дай почитать! — тянулся, загораясь, Шурка. Катька сунула под мышку книгу, крепко прижала ее локтем.
— Скажи, куда ты пропадешь?
— Никуда я не пропаду. Я тебе все наврал, — со страшным усилием и чудовищным неправдоподобием, краснея, погибая, выговорил Шурка, опуская глаза.
— Наврал? Ну и я наврала… Эту книжку мне надо сию минуту отдавать обратно, — протрещала Катька довольно естественно, но щеки и у нее порозовели, и она не смотрела на Шурку.
— Стыдно говорить неправду. А еще школьница, — пробурчал он.
— И тебе стыдно! Вот скажу Григорию Евгеньичу, какой ты обманщик.
— Я не обманщик.
— Ага! И я не обманщица.
— Так дай же книжку. Мне некогда, я на гумно тороплюсь.
— Мне тоже некогда, мамка воды ждет. Говори скорей, куда ты пропадешь?
Ванятка грустно топтался возле колодца, засунув палец в рот. Он таращился на спорщиков, задирал вверх пушисто–белую голову и усердно сосал палец, спрашивая его, что тут происходит.
Братик, самый умный и сильный после мамки человек на свете, которого Ванятка любит без памяти и во всем старается ему подражать, этот великий человек делает одну глупость за другой: во–первых, мучительно долго болтает непонятное в то время, как их ждут на гумне воробьи, галки и курицы и, наверное, умирают от нетерпения попробовать камня и палки; во–вторых, клянчит какую‑то грязную бумажную рвань, которую он, Ванятка, и в руки никогда не взял бы — из этой дряни даже путного кораблика не сделаешь; и, в–третьих, — самое обидное и невероятное, — церемонится с Катькой, упрашивает ее, вместо того чтобы закатить ей здоровенную оплеуху, отнять книжку, если уж она так приглянулась, и умчаться с добычей на гумно. Что с ним случилось, с умным и сильным братиком, безраздельным властелином Ваняткиной души? Что случилось с его кулаками, которые лупят Ванятку по чему попало, за дело и зазря, а тут не решаются замахнуться?
Палец ничего не мог толком объяснить, кроме одного, очень грустного обстоятельства, о котором Ванятка и сам догадывался: прокатиться на закорках, видать, ему больше не позволят.
Он успел отыскать в мусоре превосходную хворостину, а непонятный, бесполезный спор продолжался, становясь все горячее. Терпение у Ванятки истощилось. Он осторожно тронул Шурку за рукав.
— Блатик, а кулицы и волобьи?.. Я хволостину тебе пли–пас. На! — великодушно предложил он самое дорогое, что имел сейчас.
Шурка с бешенством лягнул ногой. Превосходная хворостина, ее хозяин, его добрая голова–одуванчик опрокинули ведро с водой и растянулись в луже.
Тут у Ванятки, как ни больно он зашибся, явилась внезапная надежда закончить путешествие на закорках. И от этой приятной возможности он заревел благим матом.
Но, увы, братик остался глух. Ему было не до Ванятки. Пришлось сбавить усердия, выжидать своего часа. Лежать в луже было неловко и холодно, но Ванятка приспособился, терпел, наблюдая во все глаза за братом.
— Катька… до вечера, — клянчил Шурка. — Ну, дай хоть в руках подержать, посмотреть картинки… Жалко, Растрепа? Не съем я твою книжку. Я тебе всегда даю задачник. Забыла?
— Так он у нас на двоих. Посмотрела бы я, как ты не дал. Я ведь тоже сама приношу тебе «Родное слово», стишки учить.
— «Родное слово» не твое. Общее.
— Поди‑ка! У меня в сумке лежит, не у тебя.
— Катька, не выводи из терпения. Подай сюда «Гулливера»!
— Ой, испуга–алась! Поджилки трясутся!
— Растрепища! Не доводи до греха в праздник!
— Кишка–а! Ну‑ка, тронь хоть пальчиком!
Шурка опомнился. Могло случиться, что «Гулливера» он и не понюхает, а царапины заработает наверняка. Он перевел дух, помолчал.
— Слушай, я бы все тебе рассказал, но не могу. Понимаешь, не могу! — искренне, от всего чистого сердца, с болью сказал он. — Это не моя тайна. Тут еще Яшка Петух примешан. Честное слово! А ты знаешь, какой он, Петушище, лучше с ним не связываться… И ведь есть же и у вас, девчонок, свои тайны, я к тебе не пристаю, а жду, когда ты сама расскажешь… И я скажу. Придет время, и скажу. Неужели ты не веришь мне?.. Слушай, как только соберусь пропадать, так все расскажу. Ладно?
Катька начала сдаваться — очень убедительно, по самой правде, объяснил все Шурка, в каком он был трудном положении.
— Обма–анешь? — тоненько, нерешительно протянула она, доставая и снова пряча книгу под мышку.
Шурка замолотил себя по лбу, животу и плечам.
— Как же я могу тебя обмануть, если ты… моя невеста, — пробормотал он, заливаясь заревом, поражаясь на себя, потому что с некоторых пор ему казалось — этого постыдного признания у него не вырвешь самой страшной пыткой.
Катька вспыхнула, лицо ее стало медное, как волосы. Она потупилась, поцарапала босой ногой землю, а потом закружилась, будто и не слышала ничего.
— Ну, смотри, — запыхавшись, мурлыкнула она. — Если обманешь, я с тобой больше не буду водиться и… все глаза выцарапаю!
Смеясь, Катька ударила легонько жениха книжкой по голове — такая у нее была привычка, когда она становилась доброй и счастливой.
Шурка подхватил бесценный подарок.
— Тебя? Я? Обману?! — расчувствовался он, лаская, перелистывая книжку. — В своем ли ты уме? Да ты знаешь, что я придумал? Мы с тобой вместе… Он чуть было не проговорился, но вовремя закрыл рот.
— Что? Что ты придумал? — пристала опять Катька? — Ничего, — ответил Шурка.
Книжка была у него в руках, он привязал язык, как говорится, на веревочку.
Ванятка сообразил, что наступает его праздник, и, зажмурясь, набрав побольше воздуха, подал отчаянный рев из лужи.
Не успел он вывести дикую длинную руладу во весь разинутый рот, как очутился вместе с хворостиной, грязью и мокрой рубашкой за спиной братика. Ветер засвистел у него в ушах, затрепал пушинки на голове, пронзил холодом и весельем. Но рот ему уже не подчинялся, скулил и захлебывался сам по себе.
— Нишкни, — шепнул на бегу Шурка. — Всех воробьев вспугаешь… Смотри‑ка, сколько их набралось на току. Прорва… Ах, подлые, останное зерно склюют!
Синий, мокрый, оживленный Ванятка справился со своим непослушным ртом, размазал по лицу слезы и грязь и заторопил:
— Давай сколееча! Я их, подлых, хволостиной, а ты — камнем.
— Нет, — поправил Шурка. — Ты — и хворостиной и камнем. Вояка известный, справишься… А я в омет заберусь, немножко почитаю. Эге?
— Эге, — тотчас же согласился довольный Ванятка.
К полудню Катькин подарок был проглочен без остатка — с картинками, обведенными невзначай карандашом, с маслеными звездами и суровыми нитками, которыми чья‑то добрая рука заботливо прошила вырванные, захватанные страницы, — и на грешной земле прибавился еще один долговязый белобрысый Гулливер.
Он жаждал кораблекрушения, встречи со смешными человечками–лилипутами. Ему не терпелось отведать вина, опорожнив единым глотком бочку, хотелось попробовать жареных букашек, прозываемых в тамошних местах баранами и коровами. Надо было подержать на ладошке самого царя Лилипутии и на носовом платке, которого у него не бывало с Тихвинской, разыграть сражение кавалерии, а потом, шлепая по морю, увести за собой на бечевке весь флот соседнего неприятельского государства. Пуще же всего новоиспеченному Гулливеру желалось, чтобы и ему попытались выколоть глаза, ну, по крайней мере, отравить его ядом, как собирались отравить или уморить голодом настоящего Гулливера.
Но вместо смертельной опасности ему грозила всего–навсего обыкновенная скука.
Пока он лежал в омете, уткнув нос в книжку, мать, сестрица Аннушка и Марья Бубенец провеяли на ветру хлеб. Шурка так и не успел притронуться к лопате. Мешки с рожью перетаскали, свалили в сенях, в углу. И сразу в сенях, как в риге, крепко, сытно запахло хлебом.
До пятидесяти пудов, правда, не хватало по Шуркиным подсчетам по крайности шести мешков. Но все равно потная, румяная мать, укрывая дерюжкой хлеб, истово перекрестилась, сказав весело:
— Вот мы и с хлебушком, Санька… Экий дух‑то от него запашистый, скусный какой! Так бы не отходила, все бы и нюхала… Слава тебе, лучше и не надо.
Она раздобрилась на радостях, угостила в обед яичницей и пообещала, что сама нынче наносит воды, картошки накопает и корову вечером загонит на двор, гуляйте, ребята, досыта — праздник.
Но гулять Шурке как раз не хотелось. Он не знал, чего ему хотелось; то есть он отлично знал, о чем тоскует его беспокойная, воспламеняющаяся порохом душа, но то было совершенно несбыточное, невозможное желание, и поэтому он не знал, что ему делать, и заскучал.
Хорошая книга всегда вызывала в Шурке необыкновенный подъем сил, ненасытную жажду деятельности, неодолимое желание самому испытать все, о чем рассказывалось в книге, подражать во всем тому бесстрашному, доброму, умному человеку, который, точно взяв за руку, вел его по страницам, как по тропе в гору. Они карабкались по камням выше и выше, срывались в пропасти, разбивались насмерть и снова оживали и ползли, выбирались из мрака бездны на свет, перепрыгивали через ущелья, одолевали скалы, жар, холод. В конце концов, когда они добирались до вершины, — смелый, умный и добрый человек внезапно исчезал, и Шурка оказывался один в избе, на лавке, поджав йод себя ноги, или на ступеньке крыльца с книжкой, с последней прочитанной страницей, внизу которой было крупно написано «конец», а то и ничего не написано.
Ему мучительно хотелось знать, что же там было дальше, но уже никто не отвечал, не беседовал с ним, не вел его за руку вперед. Все хорошее, что он узнал, оставалось с ним навсегда, в его пылающей голове, в громко колотившемся сердце, но ему всего этого уже было мало. И тогда скука схватывала его своими холодными и темными пальцами и против воли и желания толкала взашей на такие поступки, за которые потом ему было стыдно: он грубил матери, ленился, капризничал, колотил ни в чем не повинного братика, ссорился по пустякам с Яшкой Петухом — места себе не находил от тоски.
Зная за собой такой грех, Шурка схитрил после обеда, обманул самого себя — сызнова схватился за книжку, чтобы хоть немного отвести, успокоить душу. Он решил перечитать некоторые увлекательные местечки и этим утешиться, когда заметил в окошко пастуха Сморчка, без кнута и трубы, вспомнил о сходе, о том, что сегодня мужики должны тянуть жребий — кому идти рыть окопы. Это было необыкновенно любопытно. Гулливер с лилипутами выскочили у него из головы, и скука пропала.
Он боялся теперь одного: как бы не опоздать, не прозевать самого важного, интересного, чего после, может, никогда не увидишь и не услышишь.
Но он не опоздал и ничего не прозевал, успел на сход вовремя, наслушался и насмотрелся всякой всячины — понятного, непонятного и неожиданного.
Глава XIII
СХОД
Долго собирались мужики к заколоченной казенке Устина Павлыча Быкова.
Ребят и баб набилось полное крыльцо, а мужики все не шли. Почти за каждым хозяином приходилось бегать десятскому Косоурову, и не по одному разу. Обычно за опоздавшими на сход посылали ребят, а тут сам десятский, без шапки, на кривых старых ногах, утирая рукавом праздничного пиджака мокрое измученное лицо, носился с клюшкой по селу, — одно это что‑нибудь да значило.
Мужики подходили к казенке медленно, нога за ногу, кое‑кто опирался на палку, усаживались на бревнах, на луговине, подальше от стола, вынесенного на улицу и покрытого холстяной скатертью. За столом на скрипучих стульях сидели двое: незнакомый военный человек в шинели с серебряными погонами и пуговицами, но без сабли и револьвера, в фуражке с кантами и кокардой, с вислыми, до бритого матового подбородка, пушистыми усами, и волостной писарь с кожаной толстой сумкой через плечо. Усастый часто и громко сморкался в клетчатый платок, словно в трубу трубил. А писарь, в полотняном мятом картузе, при галстуке и часах, в сапогах с лакированными голенищами, большеротый и глазастый, похожий на лягушку, с какими‑то белыми, навыкате, пронзительно–беспощадными глазами, все открывал и закрывал кожаную сумку, щелкал замком и квакал, выбрасывая короткие сердитые слова:
— Видите сами, ваше благородие. Азияты–с!.. Приказано: собрать приход. А они, извольте–с: своих не могут… да–с, толком нарядить. Староста! Устин Павлыч!.. Не ожидал–с! Не ожидал–с!
— Тру–ру–ру!.. — грозно трубил, сморкаясь, усастый военный человек.
Возле качелей густо позванивала бубенцами и колокольцами пара борзых каурой масти коней в железном тарантасе, забрызганном непросохшей грязью. Старикашка кучер в облупившейся клеенчатой накидке, свесив тощие ноги в опорках, прилаживался спать на кожаном сиденье.
— Что поделаешь, мы тоже многого не ожидали. А терпим, — с вялой усмешкой отвечал писарю Быков. — Потерпите и вы… В усадьбу я послал нарочного. Скоро соберутся. К вечеру в Глебове сход проведем, в Карасове…
— Стыдно–с, Устин Павлыч! Уши вянут, что вы говорите. Да–с! Не в гости приехали!
— Милости просим» гости и есть. Самоварчик, яишенку, все можно.
В дубленом полушубке и валенках с калошами, в зимней каракулевой шапке пирожком, нахлобученной по очки, Устин Павлыч на себя был не похож. Он не летал, как всегда, весело сияя очками, потряхивая иссиня–вороными курчавыми волосами, не заговаривал с народом шутливо и ласково. Сморщив круглое, озабоченно–встревоженное лицо, нехотя, как бы с трудом бродил он от избы к столу, выносил карандаш, лист чистой бумаги, чернильницу — все по отдельности. Вздыхая, полз к бревнам и подолгу стоял там, жалуясь мужикам, что вторую неделю не спит по ночам — такая ломота в каждой косточке, мозжит, мозжит, и сердечко шалит, останавливается, леший его задери, чисто смерть пришла, хошь не хошь, а придется в больницу ложиться обязательно.
И все мужики, кряхтя, кашляя, не глядя друг на друга, говорили о поясницах, животах, прострелах и много курили. Кажется, только Сморчок да Никита Аладьин были в селе здоровешеньки, не жаловались, не хвастались болезнями, посиживали на бревне рядом, толкуя о погоде. Пастух, распустив бороду, греясь на солнышке, светло посматривал на мужиков, на ясное небо и обещал тепло и вёдро, а дяденька Никита сомневался, ждал скорых дождей и холода.
Бабы с помертвелыми лицами тихо шушукались, теснясь на крыльце казенки. Они укачивали на руках маленьких, кормили, шлепали, чтобы ребята пищали поменьше. Доставалось и мальчишкам и девчонкам, их драли за вихры, за косы свои и чужие матери, когда ребятня начинала возиться, мешала смотреть и слушать. Задние бабы вставали на цыпочки, вытягивали шеи, испуганно моргали, уставясь на писаря и военного в шинели. Иные, боясь за мужей, что вытащат жребий идти на окопы, загодя принимались плакать, которые — молча, которые — с подвываньем.
Шурка старался ничего не пропустить, везде быть, все видеть и слышать. Он терся около мужиков, удивляясь и жалея их поясницы, косточки и животы. Бегал к ребятам и бабам на крыльцо, но слез и тесноты не переносил, поэтому задерживался там недолго.
Олег Двухголовый пристал было к нему и, заискивая, пожелал что‑то рассказать и помириться. Памятуя вчерашний уговор в школе, Шурка притворился глухим, отвернулся, подскочил к Катьке. Он шепнул Растрепе, что книжка прочитана, жаль, нету конца. Гулливер‑то, поди, дома не усидел, опять укатил за море путешествовать, а про это и не написано, вот что обидно. После сходки он обязательно вернет книжку. Катька, расщедрясь, согласилась ждать до понедельника — вдруг ему захочется перечитать, а книжки‑то у него не будет. Шурка про себя подивился, до чего Растрепа догадлива.
На лужайке встретились им Тихони, получили от Шурки и Катьки между делом то, что им положено в праздник, даже с добавкой. Не видно было Кольки Сморчка, вчерашнего героя, он, должно, пас коров за отца. Ах, да когда же явится Петушище, разнесчастный солдат без креста? Прозевает он сход, спокается, да будет поздно.
Шурка досадовал на Яшку, щипался и толкался с ребятами, а босые журавлиные ноги без устали, с наслаждением и восторгом носили и кидали его из стороны в сторону. Однажды, навострив уши и вспотев от храбрости, он прошмыгнул близехонько от стола, где трубил усастый и квакал писарь. Шурке не попало, он осмелел, прошмыгнул еще и еще, пока не налетел на Устина Павлыча, который нес стакан воды. Устин Павлыч молча загородил локтем стакан и, кажется, пальцем–коротышкой не шевельнул, но у Шурки почему‑то долгонько потом болел загорбок.
Наконец он угнездился на изгороди, на самой верхней сучковатой жерди. Сучки мешали ему сидеть спокойно, как он хотел, больно впивались в известное мягкое место. Он вертелся, как на гвоздях, но мужественно терпел. С изгороди весь сход был перед ним, словно живая картина, — и видно, и слышно, и никто не мешает. Шурка смотрел на мужиков и баб, на писаря и военного за столом, слушал, как гремят у качелей бубенцы и колокольцы, поглядывал назад, за гуменники: не идут ли полями, стежкой, из усадьбы работники, за которыми только и была теперь вся остановка.
Переулком, мимо казенки, спешил обедать Ваня Дух, возвращаясь, надо быть, с Барского поля. Он не выпускал вожжей, нахлестывал одной рукой кобылу. Запряженная в плуг, свернутый на рогулю, откинув трубой хвост, стрижа ушами и косясь горячим фиолетовым глазом на народ и бубенцы. Вихря летела к дому, не чуя под собой копыт.
— Господину помещику… наше почтение! — здоровым, сильным голосом воскликнул Устин Павлыч, завидя Тихонова. — Не треба ли вам работничка? Поряжусь. Дешево!
— Я сам работник, — глухо, недовольно сказал Ваня Дух, понукая кобылу, норовя поскорей миновать казенку и народ.
— Хе–хе! Знаем–с. Работник, до чужой земельки охотник, — еще веселее, громче подхватил, осклабясь, Быков, загораживая дорогу и озорно оглядываясь на мужиков.
Хворь с него точно рукой сняло. Шурка видел, как Устин Павлыч сбил каракулевый пирожок на ухо, распахнул полушубок и стоял перед вздернутой фыркающей мордой Вихри, уперев в бока руки кренделями.
— Куда торопишься? Отдохни, покури, Иван Прокофьич, золотце мое ненаглядное, — ворковал он. — Али мы уж теперь неровня вашей милости?
И взял кобылу под уздцы.
Пришлось Тихонову остановиться.
В берестяных грязных лаптях и спустившихся онучах, в будничной истасканной кацавейке, сшитой из шинели, с пустым широким рукавом, засунутым в карман, похожий на калеку–нищего, Тихонов сдержанно дотронулся до расколотого козырька солдатской выцветшей фуражки. Он не умел и не любил шутить, чесать языком попусту, а тут надо было, ничего не поделаешь. Хмуро кривясь черным, пыльным лицом, не глядя на мужиков, которые повернули бороды в его сторону, Ваня Дух проговорил ворчливо:
— Мне, Устин Павлыч, не достать до твоей колокольни с вывеской. Куда там!.. Мне не до богачества. С голодухи не помереть — и ладно.
— Ска–азывай! Эвон кусочек какой жирненький да большенький ухватил зубами… Что — колокольня! В небо упрешься головкой, под самые облака… ежели, грехом, не подавишься.
— А тебе — забота? — усмехнулся Ваня Дух. — Завидки, что ли, берут? Из‑под носу, никак, барыш уплыл?
Мужики, прислушиваясь к разговору, затряслись от смеха, позабыв про свои поясницы и прострелы.
— В самую печенку ударил, волк тя заешь!
— Держись, Устин Павлыч! Закрывай лавочку!
— Ха–ха–ха! Руби, Иван, под корень. По тебе — дерево!
— Э–э, две собаки грызутся, третья не приставай, — сказал мужикам Аладьин.
Но Ваня Дух и Устин Павлыч сцепились крепко, не обращали уже внимания на мужиков.
— На меня солдатки не надрывают животы. Подавиться мне нечем, — раздраженно говорил Тихонов, торопливо поправляя шлею на кобыле, нахлестывая себе вожжами по лаптям. — Я перелоги у безлошадников не запахиваю, помочей с медом не созываю… У меня, брат, все по закону, на чистые денежки. Я, брат, сам своей жизни добытчик.
— Еще бы! Где нам за тобой, дорогуша, угнаться, — нараспев, ласково отвечал ему Быков, точно на балалайке играл. — Мы безлошадным помогаем по нашей силе–возможности. А ты вон, я слышал, водичкой торгуешь.
— Какой водичкой? — дрогнул Тихонов.
— Обыкновенной. Из колодца.
Ваня Дух так и подскочил, словно ему Вихря наступила на лапоть.
— А колодец чей? — зарычал он. — Ты его чистил, сруб поправлял? Грязи тыщу ведер ты вычерпал?! Пузо толсто! Я, брат, и одной рукой побольше ломлю, чем ты двумя… Иди‑ка окопы рыть, промнись, протряси брюхо‑то, пожри шрапнельной каши, опосля и тявкай.
Тут не выдержал и Устин Павлыч. Упоминание об окопах, видать, расстроило, балалайка его задребезжала надтреснуто:
— Много ли ты ее ел, шрапнельной каши, са–ни–тар? Говорят, больше щупал убитых да раненых. Геройчик… по пазухам и карманам.
— Что–о? Ах, ты!.. — взвыл Ваня Дух и кинулся на Быкова, замахиваясь черным кулаком. — Меня? Инвалида?! Накось, что выдумал! За такой поклеп я тебе, пустобрех, морду набью… и на суд стащу за поганый язык!
— Ну–у? — улыбался и лаял Быков, наступая выпяченной грудью. — А может, сперва тебя отвести? В суд. За пустой‑то рукавчик, а?.. Знаем, как ты руку‑то провоевал. У народа тоже глаза есть… Сам себя бабахнул, шкуру спасая, вот ты какой инвалид… Не утаишь! Миру‑то все известно!
Наверное, они бы подрались, и этого очень хотел потрясенный новостями Шурка, но подошли из усадьбы хромой Степан, Трофим Беженец, питерщик Прохор, заквакал, застучал по столу волостной писарь, затрубил громче прежнего в клетчатый носовой платок усастый военный, и на сходе все затихло. Шурке слышно было, как тяжко дышал и охал, валясь на бревна, Устин Павлыч, как всхлипнула на крыльце чья‑то мамка, как стегнул вожжами Ваня Дух, погнал кобылу к дому, и рогуля под плугом заскрипела по песку.
— Мужички! Слушайте хорошенько, — отрывисто сказал писарь, раскрывая большой рот и пронзительно оглядывая собравшихся. — Вот–с. Их благородие изволили приехать. За что покорнейше благодарим… Их благородие разъяснит вам дело–с. Государственное. Огромадной важности… Извольте не шуметь. И глупых вопросов не задавать. Да–с! — квакал он, подпрыгивая на стуле почти после каждого слова. — Просим, ваше благородие. Пожалуйста–с!
Усастый военный тяжело встал, тугой, сизый лицом, в широкой книзу, колоколом, шинели, подергал вислые усы и заговорил очень складно и понятно про войну.
Ох, и досталось же от него австриякам и германцам! Он ругмя ругал их, грозил побить, распатронить вдребезги в самое короткое время. Он хвалил русских солдат и жалел баб, что им худо живется без мужей. Всем тяжело, но что же делать? Надо терпеть — война.
Он долго, очень правильно и жалобно говорил про вдов и сирот. У Шурки стало пощипывать в горле, но мамки, толпясь на крыльце казенки, к его удивлению, не заутирались платками, не заохали, как всегда, а которые раньше это сделали — перестали причитать, словно им усастый заткнул рот. Мужики хоть курили, перешептывались, поворачивались к столу спиной. Но бабы окаменели, оглохли и ослепли, как Шуркина мать вчера в риге, даже перестали маленьких укачивать и шлепать.
Катерина Барабанова, в расстегнутой на груди кофте, худая и длинная, как жердь, держала на руках ребенка, завернутого в лоскутное одеяло; одеяло трепыхалось, пищало, а ей хоть бы что. Две большенькие девочки теребили ее за юбку, но Катерина и этого не замечала. А ведь ее муж приезжал, раненый, на побывку, погостил, поправился, и не успел вернуться на позицию, как пришла повестка, что он убит. Наверное, про нее, Катерину Барабанову, вдову, про ее сирот говорит усастый, жалеет, а она не слышит, молчит. И все мамки молчат, будто их и не касается разговор.
Это странное, ни на что не похожее молчание баб, видать, заметил военный, потрубил обиженно в платок, подергал усы и заторопился.
Обращаясь к мужикам, сказал, что начальство приказало выделить от каждой деревни по два человека на земляные работы, плата хорошая и харч казенный. Заколотят денежку и вернутся домой. Месяца на три и дела‑то, не больше. И окопы рыть придется не на фронте, — в тылу, бояться нечего. Обыкновенные земляные работы, все равно как канавы копать, только и всего. Может, найдутся охотники, которым желательно пойти на заработки, тогда не надо и жребия. Лишний рубль всегда пригодится в хозяйстве. Не так ли? Ну — и с богом!
Усастый военный грузно опустился на стул, поскрипел им, снял фуражку и, отдуваясь, вытер бритую потную голову клетчатым платком.
Тотчас заквакал писарь:
— Их благородие спрашивает: есть желающие? Заработать копейку–с?.. Выходи! Получай задаток–с! — Он выразительно похлопал ладонью по своей снятой и раскрытой кожаной сумке.
Мужики с непонятным интересом смотрели себе под ноги, крутили цигарки. Пастух Сморчок подошел было зачем‑то к писарю, постоял и вернулся на бревна. Охотников получать задаток что‑то не находилось.
«Ну конечно, завсегда так, — думал с обидой Шурка, вертясь на изгороди сорокой. — Царство русское жалеют, послушать — грозят немцам, поди, какие храбрые, а воевать не прогонишь кнутом. Да что! На окопы идти боятся, рыть обыкновенные канавы… Нет, пожалуй, мужики не боятся, они же не девчонки. Тут что‑то другое. Но что же?»
Та загадка, которую он не мог отгадать вчера в риге, опять пришла ему в голову. Ничего и никогда сразу не поймешь у мужиков. Война им не по сердцу — это Шурка знает. «Но дяденька Матвей Сибиряк войну ругал–ругал, почище всех, а покатил снова на позицию, денечка не пропустил», — вспомнилось Шурке. И тут же подумалось: «Почему?» И опять все запуталось, как моток ниток, — не найдешь конца. Кажется, вот он в руках, желанный кончик, возьмись за него, и все распутается. А потянешь нитку, и получается еще хуже — одни узлы, не развяжешь зубами.
Шурка торчал на изгороди сам не свой. Голова его, по обыкновению, горячо работала, глаза и уши ей помогали, но толку выходило мало.
— Ох–хо–хо!.. Здоровьишко подбилось, а милое, гляди, дело: день — работай, вечер — денежки считай, — слабо сказал, кашляя, Устин Павлыч и покосился поверх очков на соседей.
Никто не отозвался, лишь с крыльца казенки которая‑то мамка сердито крикнула:
— Девок на окопы берите!.. Женихов нету, все равно перестарками останутся, вековушами… Кобылы гладкие, хоть запрягай в телегу!
В иное время это вызвало бы смех, шутки, а нынче и не улыбнулся никто. Колыхнулись немного бабы и замерли. Заливался, захлебывался тонким плачем маленький на деревянных руках Катерины Барабановой.
— А извините мою глупость, дозвольте спросить, — обратился Никита Аладьин, поворачивая к столу нитяную бороду и шурясь то ли от солнца, падавшего ему в лицо, то ли от усмешки. — Не пойму, такой дурак: зачем рыть окопы в тылу, коли мы вскорости, как вы сказали, господин начальник, распатроним немца?
— Не твоего ума дело–с! — подпрыгнул писарь.
— А не нашего ума — и соваться нам нечего, — глухо, как‑то сразу дружно заговорили между собой мужики. — Окопы выроешь, да в них и останешься, засядешь насмерть.
— Прежде освидетельствовать, к доктору надо–тка. Впору в гроб ложиться, а не окопы рыть!
— Известно — моблизация. Окопы — сбоку припека, заманивают деньгой.
— Верно! Дадут Ипату со штыком лопату.
— Нету нашего согласья!
Побагровев, усастый обронил клетчатый платок.
— Что за чепуха? Какая мобилизация?
— Мужички! Слушайте, что вам говорят! — бил кулаком по столу писарь. — Помолчите–с, мужички!
Но молчать уже никто не хотел. Сход зашумел, закипел, как хорошая ярмарка. Шуркины уши не успевали всего ловить. Не хватало глаз следить за всем и все примечать.
Мужики выздоровели, не кашляли и не охали, они кричали, не слушая военного и писаря, перебивая друг дружку. Каждый не желал ничего знать, кроме того, о чем он сам кричал. Даже Устин Павлыч пристал к мужикам, чего с ним отродясь, наверное, не бывало. Многие повскакали с бревен. Скоро ввязались в крик бабы, покинув крыльцо казенки, и Шурке стало попятно: приезжим не сладить со сходом, придется садиться в тарантас и уезжать с пустом.
Это его и огорчало, и против воли веселило. Хоть и жалко, что не идут мужики окопы рыть, все‑таки здорово они за себя стоят. Попробуй‑ка тронь их — вон какая силища, никто с ней не совладает! Старикашка кучер догадался о том раньше своих седоков, перестал дремать, уж подтягивает подпругу у коренника, отвязывает от качелей ременные вожжи.
Эх, кабы эту силищу да на германцев повернуть! Не устояли бы, конопатые, нет, тогда бы и окопы рыть не надо. Как же мужики не понимают этого?
Мужики и бабы понимали другое, кричали–твердили свое, пустячное, как поначалу казалось Шурке.
Без керосина, почитай, живем, ровно слепые кроты. Господу богу лампадку и то зажигаешь с оглядкой. Перед святым образом жадничаешь, видано ли?! Что тут баять, забыли, каков он, скус чаю–сахару. На кредитке хваленой аж замок вешай — пустые полки в магазине, мыши и те перевелись… Да ладно, леший с ним, с сахаром, отвыкли, а вот без соли каково? Хлебни попробуй… А–а, пропади ты все пропадом, глаза не глядят! Печь топить — беги к соседке, занимай огня. Скоро мужики лбом будут искры высекать, прикуривать от пальца!.. Не от наших ли бычков да ягнят ряшка‑то у тебя лопается? Как же, фронту, солдатам! Мужья нам из окопов пишут другое… Стало, ваше благородие, последнего мужичка из деревни подметаете вчистую? Ай, до–ожили!.. Каюк! Чтоб вам ни дна ни покрышки!
Гомон, крики нарастали. Мужики и бабы лаялись не между собой, как всегда бывало на сходках, они лезли к столу, обступили усастого и писаря. Не слышно стало кваканья и трубенья — кричал, гневался один многоголосый человек.
Шурка этому бы не удивился, если бы на сходе была Марья Бубенец. Она постоянно звенела за всех колоколом. Но Марьи не видно, а уши хоть затыкай. Два человека, которые, как заметил давно Шурка, постоянно жили в каждом мужике и бабе и очень были похожи на его добрую, верившую в хорошее мамку и на раздражительного, не признававшего ничего, кроме плохого, отца, эти два споривших всегда между собой человека — исчезли. Вместо них в каждом мужике, в каждой бабе торчал сейчас другой, неведомый Шурке, сильный и смелый человек, и он‑то многоголосо, властно шумел на сходке. Шурка залюбовался этим новым человеком.
Нет, это не ярмарка и не пустячное. Что же это такое? Уж не сыскалась ли Праведная книга? Может, прочитали ее мужики и научились жить по правде? Гляди‑ка, словно запруда прорвалась, хлынула вода — не удержишь.
Но ведь все, о чем кричат на сходе, известно давным–давно. Отчего же так взорвало нынче баб и мужиков? Да не случилось ли чего в селе?
Он приподнялся на изгороди, огляделся.
За казенкой с забитыми горбылями окнами, за галдящим сходом — по–воскресному тихая, скучная улица. Кротко синело, как всегда, высокое небо над крышами изб и амбаров. В самой его холодной глуби, чуть видимые глазу, летели журавли двумя косяками. Спокойно и безучастно дремали на гуменниках скирды, низко надвинув соломенные шапки. Безмолвно горели и не сгорали в палисадах рябины, березы и липы. Солнышко ласково припекало голову. Переулком пробирался, словно таясь, Ося Бешеный с удочками и ведром. Он и бороды не повернул на крики, выбрался за гумно, пошел себе на Волгу. За околицей по шоссейке нехотя гуляли пестрой толпой девки…
Как все это, обычное, сонное, не похоже было на то, что творилось у казенки!
Царица небесная, богородица, аршину ластика не укупишь! Дороговизна! Обносились, облохматились — хуже нищенок–побирушек… Ты не ори, не топай лакированными сапожищами, не у себя в волостном правлении. Ты на поля глянь, разуй бельма. С лебеды, с белоуса налоги гребете. Мало?.. Чу, к хлебу подбираются, к останному зернышку. Им подай, а сами с голоду подыхай!.. Не боюсь, не замолчу, хоть сам царь–расцарь приезжай!.. Э–э, у каждого свой царь в голове!.. Мужиков угнали, лошадей поотбирали, скотину сожрали, до упряжи добрались — чисто разбой, а не казна. Да хоть бы впрок шло. Нет, анафема задери, как в бездонную прорву. Не мудрено: все валится, трещит, что на позиции, что в городе, что в деревне… Правители окаянные, чтоб вам сдохнуть, куда правите? Терпелив народ, да ведь и у народа лопнет когда‑нибудь терпенье, дождетесь!.. И не стращай, не из пужливых! За правду–матку и умереть сладко. А вот за что наши‑то мужики на Карпатах помирают? А–а, прикусил язычище!
Шурка оглох, у него рябило в глазах от бабьих цветных летающих платков, взмахов раздраженных рук, мужичьих взъерошенных бород, в которых рты зияли, как ямы. Злобой горели лица, у иных ходили–вздувались желваки по скулам, тряслись судорожно губы. Из‑под тяжело сведенных бровей, из сумрачных прищур так и блестело, так и резало ножами.
Горячая дрожь обожгла Шурку между лопатками.
Вот оно что! Мужики и бабы ненавидят писаря, усастого и тех, кто послал их в село, — все начальство ненавидят, как прежде за глаза ненавидели генерала из усадьбы. Но теперь они ненавидят в открытую, ничего не боятся и даже как будто этим хвастаются.
Пастух Сморчок, урча, кружил среди народа, точно стадо собирал. Евсею помогал Косоуров, размахивая клюшкой. А ведь ему, десятскому, надо бы успокаивать сход, следить за порядком. Из‑за ситцевых и суконных широких спин нет–нет да и высовывались, поблескивая, очки Устина Павлыча. Его затерли в толпе, приходилось Быкову подниматься на цыпочки, чтобы и его голосок был слышен. Даже глухой, смирный дед Антип, которого Минодора частенько поколачивала дома, нынче разошелся на людях, топал лаптями, тряс мочальной бородой и одобрительно, беспрестанно кивал лысиной, словно отлично понимая все, что тут происходит. Но верховодил, конечно, мужиками и бабами дяденька Никита Аладьин. Без картуза, прямо и крепко держа голову, стоял он перед столом впереди всех и грозил пальцем. Не кулаком грозил, всего–навсего скрюченным пальцем, а у писаря уже закрылся лягушачий рот, и военный, кусая усы, смахивал набрякшими ладонями пот с бритой красной маковки.
И вдруг за спиной Аладьина Шурка увидел Катерину Барабанову. Когда она ожила и сбежала с крыльца — он не заметил. Катерина оттолкнула Никиту, шагнула к. столу, в расстегнутой старенькой кофте, с ребенком на руках, длинная, темная, как сухая ольха.
Оборвался крик на сходе.
— Жалеешь? — свистящим шепотом сказала Катерина усастому. — А мне не надо твоей жалости, — плюнула она. — Отца надо… А его нетути, убили… Кто же теперича будет кормить моих ребят? Ты?.. На! Корми!
Она швырнула на стол лоскутное, свернутое кулем одеяло. И одеяло это зашевелилось, заговорило!
— У–а… У–а–а!
Катерина дрогнула, качнулась, словно подрубленная, упала на стол, на лоскутное одеяло, обняла его и зарыдала.
Шурка чуть не свалился с изгороди. Он вцепился руками и босыми ногами в сучковатую жердь, повис на ней, ободрал до крови коленку и не почувствовал боли. Он не сердился больше на мужиков за то, что они отказываются идти рыть окопы, он сам только этого теперь и желал.
Соседки подняли Катерину, повели под руки домой, понесли маленького, голося громче Барабановой. Две большенькие сестренки бежали впереди и все оглядывались на мать, скулили:
— Ой, ма–аменька–а!.. Ой, ро–одненька–а!..
Возле стола, оттеснив мужиков, очутился питерщик Прохор. Он, как пришел на сход, отсиживался на лужайке, помалкивал, покашливал. Шурка совсем забыл про него и сейчас так и въелся глазами. Вот уж он потешит мужиков, поднимет на смех приезжих, как вчера Василия Апостола. Ну, держись, трубач! Раскрывай шире рот, квакуша! Забирайтесь‑ка лучше в тарантас, пока не поздно.
Но Прохор, к удивлению Шурки, не думал смеяться. Узкое побелевшее лицо его строго морщилось. Серый, колючий, похожий на ежа, он поправил ремешок на блузе, как перед работой.
— А не пора ли, господин военный, кончать всю эту чертову музыку… да заодно и музыкантов? — резко проговорил Прохор, точно ударил в колотушку. — Нет, не сходку. Про войну спрашиваю, про тех, кто ее начал!
— Эт‑то… что еще та–ко–е?!
Грозный окрик военного потонул в обрадованных мужичьих и бабьих голосах:
— Правда, вот что такое!
— Тебе Катерина Барабанова на стол ее положила, в одеяле, правду‑то! — рявкнул Сморчок, как кнутом хлопнул. — Неужто не разглядел?
— Известно, кто начал войну, — у кого земли много!
— Дрожат, дьяволы хромоногие, боятся…
— Им выгодно: убьют поболе мужиков на войне — землишка‑то господская, глядишь, и уцелеет!
— Ага–а! Раскусил?
— Да вы с ума сошли! — ахнул усастый, поднимаясь, как туча, над мужиками, сверкая пуговицами и погонами. — Ты… смутьян в калошах!.. Ты знаешь, за свою му–зы–ку куда угодишь у меня?.. В маршевую роту!
— Спасибо за ласку, — безулыбчато сказал Прохор, кланяясь и зачем‑то снова поправляя ремень на серой блузе. — Нет, господин начальник, меня этим в Питере досыта накормили. Лишние хлопоты, до фронта не довезете—подохну… И не надоело вам грозить? Чуть рабочий человек заикнется, правду скажет, — назавтра обязательно вызывает воинский начальник: «В маршевый батальон!..» А куда эти батальоны маршируют, не догадываетесь? — спросил Прохор и, спокойно облокотясь на скатерть, усмехнулся по–вчерашнему, белозубо, прямо в багровую усастую тучу. — Против войны, против самодержавия — вот куда маршируют!
Туча разразилась молнией и громом:
— Я тебя ар–рестую, па–адлец!
— Устин Павлыч! Староста–с! Что же ты смотришь?! — квакал, вопил писарь, выкатывая круглые глаза и прыгая за столом. — Господин учитель, скажите им… Вас здесь знают–с… Это же бунт!
Шурка стремительно обернулся.
На крыльце казенки, на нижней ступени горбато сидел Григорий Евгеньевич в летней соломенной шляпе. Лицо его точно мелом вымазали. На возглас писаря Григорий Евгеньевич поднялся ни жив ни мертв, каким его Шурка никогда не видывал.
— Что вы от меня хотите? — тонко, не своим голосом, возмущенно сказал Григорий Евгеньевич. — Я в полиции не служу.
Одобрительный гул прокатился по лужайке.
— Ах, вот как–с? Запомним–с!
Все ждали, что еще скажет учитель. Но он растерянно вздернул плечами и попятился, повернулся сутулой спиной к народу, пошел прочь.
Неужели он испугался писаря и усастого? Да разве может бояться он, свет и правда, Григорий Евгеньевич, всемогущий, как бог!
Шурка изумленно и жалобно проводил взглядом учителя, пока тот не скрылся за избами. «Почему? Почему?..» — стучало, разрывалось сердце.
А на сходе заливался Быков, успокаивая баб и мужиков.
— Пошумели и хватит, мужички. Что ж горло‑то попусту драть?.. Замолчите вы, бабы, раскудахтались, и без вас тошно! Мирком да ладком, она, может, беда‑то, и пройдет сторонкой, — сердито–ласково покрикивал, уговаривал Устин Павлыч, вьюном вертясь среди народа, оттирая всех подальше от стола. И было непонятно, чью он держит сторону, потому что он и на приезжих покрикивал: — Какой бунт? Привиделось… Мы, ваше благородие, люди смирные, чтобы супротив власти… боже упаси! Сердечко изболелось, оттого и кричим. Ведь тоже не лыком шиты, понимаем немножко. Горе‑то общее… А как быть? Не грешно и у народа спросить. Может, что и посоветовали бы… в той же самой… Государственной думе.
— Дума не про нас думает!
— А я про что, Никита Петрович, любушка моя? Именно — не про нас. Стало, мы сами должны чинно–благородно о себе думать и государю советовать.
— Уж ты бы посоветовал… да в чью пользу?
— Вот еще нашелся Распута! На место Гришки метит.
— Отдай хлеб казне, ежели такой добрый.
— Он отда–аст, чинно и благородно… когда пуд на красненькую подскочит на базаре!
К неудовольствию Шурки, на сходе началась обычная перебранка. Точно и не было писаря и усастого. Мужики накинулись на Устина и теперь ненавидели его одного. И он не мог, как прежде, заставить сход замолчать, потому что лавка его торговала плохо, в долг у него брали муку одни солдатки, да и они отрабатывали, — на деньги Устин Павлыч нынче не любил отпускать товары. Ему и об этом сейчас напомнили. И землей безлошадных, которую он прибрал к рукам, укорили. И быка Шалого не позабыли. Гребет за быка втридорога, и все в отработку. Устин залаял на мужиков, как он лаял недавно на Ваню Духа.
Усастый и писарь не мешали народу, отдыхали на стульях, очень довольные, что про них забыли. А отдохнув и пошептавшнсь, затрубили, заквакали и почему‑то одержали верх над перебранкой.
— Нет желающих идти на окопы?.. Начинаю жребий–с. Подходи! — распорядился писарь, как будто ничего на сходе не произошло и мужики не отказывались. В руках у него очутился полотняный мятый картуз с бумажками, свернутыми крохотными трубочками. Он потряс картузом, как решетом. — Тащи! Не задерживай! Ну–у?..
Тут мужики опомнились, перестали доругиваться с лавочником, их словно ветром сдуло с лужайки. Они сгрудились у бревен, плотно, плечом к плечу, как стена на волжском лугу во время драки с глебовскими из‑за покоса. Теперь эта стена была против писаря и усастого. Бабы забрались снова на крыльцо казенки, — там вырос частый палисад из юбок, кофт и платков. Один Устин Павлыч в распахнутом полушубке и каракулевом пирожке на затылке топтался возле стола, но недолго. Бочком он отступил к качелям.
У Шурки огорчения и в помине не осталось, забылся Григорий Евгеньевич. Шурка замер на изгороди, вытаращенные глаза его восторженно сияли.
Вот она какая, стена мужиков — крепость! Да и палисад из мамок — замечательный. Не пошатнется стена, не качнется цветистый палисад, трещинки ни там, ни тут не найдешь. Сам дяденька Никита Аладьин, прямо и высоко держа большую свою голову, подпирает мужиков грудью. Ему подсобляют Прохор и пастух Сморчок. Ничего себе — подпорочки, как столбы! Да, пожалуй, они и не нужны — стена каменная, давнишняя, обросла бородами, точно мхом. Ничем эту стену не прошибешь, нет такой силы на свете. Еще бабий палисад, может, и одолеешь, но мужичью крепость — никогда! И это отлично понимают усастый и писарь и только притворяются, что стена им не страшна, что никакой крепости они тут не видят.
— Отказываетесь? Хорошо–с! — квакнул писарь, будто в самом деле обрадовался.
Белые беспощадные глазищи его, выскочив из орбит, так и катались, казалось, по лицу, шарили народ.
— Записываю в протокол–с. Имею право по инструкции самолично таскать за каждого жребий. Да–с. По списку–с… Ваше благородие, будьте свидетелем… Кто там идет первый?
Он проворно наклонился к бумагам.
Стена мужиков и палисад на крыльце казенки будто дрогнули…
Нет, нет, это Шурке показалось, это он сам качнулся на нагороди.
— Тюкина в списке нету, Оси Бешеного! — слабо крикнул Устин Павлыч от качелей. — Никакой он не бешеный, ваше благородие. Притворяется, боится, на войну заберут… Пишите Тюкина!
Никто не вступился за Катькиного отца, рта не открыл, мужики и бабы точно онемели.
Тюкина записали, и с него писарь начал таскать жребии. Он приподнял свой картуз, чтобы все видели, помахал им, запустил руку и развернул жребий.
— Этот ваш Бешеный… счастливый, — сказал писарь, бросая бумажный лоскуток, наступая на него лакированным сапогом.
Шурка поискал обрадованными, торопливыми глазами Катьку и не нашел. Поискать еще и как следует не было минуточки, — все на сходе завертелось каруселью:
— За вас тащу, Устин Павлыч!
— Это как же? Список‑то подворный… Черед не за мной!
— То — черед, а то — почет. Разница–с. Уважение оказываем. Белый писарский картуз не успел подняться над столом для всеобщего обозрения, как Быков сорвался с места. Косясь поверх очков, срезая всех беглым, ненавистно–решительным взглядом, он на ходу засучивал для чего‑то рукав полушубка, шерстью наружу.
— Нет уж, дозвольте… раз такое дело… самому, — злобно–весело проговорил Устин Павлыч.
Долго копался в картузе и, надо быть, с самого дна вытянул двумя коротышками белый комочек. Он повернул к народу оранжевую тугую спину, как это делал, когда считал выручку за прилавком, согнулся, крутая спина стала еще туже, того и гляди овчина треснет, разъедется по швам.
Овчина уцелела, а вот каракулевый пирожок не удержался на кудрявой вороной макушке, свалился на луговину. За ним следом плюхнулся и Устин Павлыч.
— Так и знал… так и знал! — мертвым голосом пробормотал он.
Писарю не потребовалось больше поднимать и трясти картуз, запускать в него проворную руку. На лягушачий зов приплелся, опираясь на клюшку, усталый, грустный Косоуров. За ним покорно явился Трофим Беженец и еще издали снял баранью нездешнюю шапку.
Шурка привскочил, дико озираясь.
Никакой крепости на сходе уже не было. Стена мужиков развалилась, растаяла, как снежная глыба, которую ребята сладили на школьном дворе, когда играли в «Перемышль». Стараясь не смотреть на Устина Павлыча, но заметно довольные, хотя еще и встревоженные, мужики разбрелись по лужайке: кто присел на бревна и, отвернувшись, курил, кто, хмурясь, кидая вкось осторожные, беспокойные взгляды, выжидая, одиноко торчал на луговине, как пень на лесной вырубке, иные подошли к бабам и сломали их цветной частый палисад.
Стало на сходе скучно, будто собрались дорогу чинить, понимают, что делать это безотлагательно надо, а неохота. Вот лениво поругаются, почешут языками досыта и побредут с топорами и лопатами за околицу, в поле, завалят колдобины хворостом, сучьями, сверху глиной. Кое‑как закидают, ладно, скажут, не для троек, воза‑то ноне невелики — сойдет.
Питерщик?! Прохор, растянувшись на траве, грыз, как вчера, соломинку, покашливал, словно он и не ожидал от мужиков ничего другого. Шептались и толкались бабы, лезли смотреть, кто тащит жребий. Никита Аладьин, прислонясь к крыльцу казенки, уронив голову на плечо, провожал глазами каждого, кто шел к столу. Он не сердился, не печалился, он точно немножко жалел мужиков и тихонько подсмеивался над ними и над собой, будто догадываясь, каким таким чудом перехитрили сход усастый и писарь. Догадываться‑то догадывался, а поделать ничего не мог. Наверное, и он, махнув рукой, потащит жребий, когда дойдет очередь, потащит так же покорно, как это сделали Трофим Беженец и десятский Косоуров.
Надо бы радоваться Шурке, что мужики пусть хоть по жребию, но все же соглашаются идти рыть окопы, помогать солдатам на позиции, надо бы прыгать на жерди и глядеть во все глаза. Но Шурка, не помня себя, поступил иначе: сердито сопя, он слез с изгороди.
Тот новый, сильный и смелый человек, который поразил Шурку и которым он любовался на сходе, — этот неведомый, властный человек пропал, будто его и не было здесь, никогда он не появлялся, не кричал. Опять из каждого мужика выглядывала Шуркина мамка, верившая в удачу, и даже отец, который сомневался и спорил прежде в каждом мужике, сейчас спрятался куда‑то. Похоже было — все мужики надеялись, что несчастливый жребий так и останется в картузе писаря.
Чем больше веселых мужиков возвращалось от стола, тем оживленно–тревожнее становилось на сходе. Те, что не успели слазить в картуз, жарились, как на углях, корчились на бревнах, а счастливые над ними подшучивали:
— Самая‑то сладость на донышке осталась.
— Гуща! Загребай ее пуще!
— От этой сладости бабам много радости…
— Иди, иди, сват, причащайся, — все грехи отпустятся! Вскоре оказалось, что не повезло мужу тетки Апраксеи, он вытащил второй несчастливый жребий, и все сразу успокоились.
— Не пущу!.. Что хотите со мной делайте, не пущу! — заревела тетка Апраксея.
— Да как же ты не пустишь? — закричали, набросились на нее бабы. — Ишь ты, ловкая!
— Никто под руку не толкал — судьба…
— Мой‑то в окопах третий год под смертью лежит, я бы тоже по себе не пустила. Не больно‑то спрашивают нас!
Опорожнив полотняный картуз, писарь почистил его и с облегчением и заметным удовольствием водрузил на голову торчком, как деревянную шайку. Он перестал квакать, белые, пронзительно–беспощадные глаза его обласкали и мужиков, и подвернувшегося Шурку, и толстую кожаную сумку. Послюнив пальцы, писарь ловко принялся отсчитывать желтые твердые, как игральные карты, бумажные новенькие рубли.
— Тру–ру–ру!.. — важно, успокоенно трубил в клетчатый платок усастый, заглушая плач тетки Апраксеи.
— Ох–хо–хо… не вовремя… больнешенек, — горевал Устин Павлыч, поднимаясь с земли и воистину пошатываясь. — Кажется, не пожалел бы воза хлеба… ежели кто… согласился выручить.
— А велик ли воз‑то? — спросил, подходя, Сморчок.
— Евсей Борисыч! Дорогуша! — взвизгнул Быков, хватая пастуха за холстяные плечи, обнимая. — Пять мешков даю!.. Ненаглядный голубок, пять мешков и медку в придачу!
— А скотина?
— О чем разговор! Найму… сам допасу за тебя до покрова. Евсей Борисович, дорогунчик, ведь не пять пудов — пять мешков! А мешочки‑то, сам знаешь, какие у меня… Сапоги справлю, полушубок… На вот тебе, вот он, полушубочек! Бери! По рукам?
Сморчок подумал.
— Пять?.. Ну, смотри, не пятиться, травка–муравка!
И шлепнул мохнатой лапой по радостно протянутой пухлой ладони Устина Павлыча.
— Поработаю, погляжу, как там… — задумчиво сказал пастух. — А сапоги — это хорошо. Давно я сапог не нашивал, спасибо… Ежели полушубок подаришь — бабе оставлю, чтобы не ревела, — оживленно добавил он.
К тарантасу плыл, отдуваясь, хлопая полами шинели, усастый. На самой его дороге, к качелям, где заливались нетерпеливые бубенцы и перебирал ременные вожжи старикашка кучер, лежал серым булыжником питерщик Прохор, а возле него кружком сидели мужики, калякая о чем‑то своем. Они мешали пройти усастому, видели это, но с места не трогались, напротив, пересаживались с корточек поудобнее на колени, подвертывали под себя сапоги, а которые, будто нарочно, в насмешку, вытягивали по траве ноги, загораживая путь.
Встрепенулся Шурка. Опять что‑то новое было в мужиках, непонятное, ни на что не похожее, как озорство.
Набычась, усастый двигался на мужиков горой–тучей, — каждая пуговица угрюмо сверкала и приказывала: прочь с дороги!
Шурка ждал, что он закричит на мужиков и, если они не посторонятся, так и пройдет по ногам к тарантасу. А уж Прохора‑то не простит, обязательно сгребет за шиворот, без жребия поволочет на окопы.
Но усастый не закричал на мужиков, не тронул питерщика, даже в платок не потрубил.
Он, прижимаясь животом к качелям, царапая пуговицами трухлявый, в дегте, столб качелей, пачкая шинель, пролез к тарантасу той свободной стороной, которая не то что горе — самому Шурке была узковата и грозила опасностью для штанов.
Дивясь, Шурка оглянулся на мужиков.
Мужики по–прежнему сидели на лужайке, тесно окружив Прохора, как раньше, в памятную Тихвинскую, окружали они Афанасия Сергеевича Горева. Разговаривая, мужики, оказывается, уже не обращали никакого внимания на усастого. Они просто не заметили, как он, по их милости, протискивался к тарантасу, не пожалев шинели со светлыми пуговицами.
Глава XIV
БАБЬЯ СКЛАДЧИНА
Прогремел по камням шоссейки тарантас, затихли бубенцы и плач тетки Апраксеи, смолк говор у казенки, разошелся народ, и стала слышна в селе печальная девичья песня.
На углицкои дороге срубили ту сосну,
Где расставался милый, как ехал на войну.
Угнали мил–дружочка, я ночи не спала,
Все письма я писала и на крыльце ждала… —
грустно и складно пели девки, возвращаясь из‑за околицы.
Разодетые по–праздничному, в пестрых наглаженных платьях, в сбереженных башмаках и туфлях на высоких неловких каблуках, простоволосые, румяные, красивые, как куколки, взявшись, по обычаю, за руки, шли они, точно на гулянку плясать любимую «кадриль». Но гармошка не вздыхала и не вторила им рокочущими басами, не перекликалась с песней мягкими, грустно–ласковыми переборами. Не видно было оравы парней, которые прежде провожали всегда издали девок — с гармонистом, частушками, с форсистыми питерскими тросточками, с подсолнухами. Три парня торчали в пестрой толпе, будто взятые в плен. Зато пылили сзади девок большерукие, долговязые подростки. Одетые в пиджаки и сапоги не по росту, со смешными, падавшими на глаза чубами и челками, они курили и прятали цигарки в рукава. Да еще хромал, припадая на короткую ногу, работник Степан из усадьбы. Он ковылял не с подростками, а сам по себе, заметно стесняясь этой компании, потому что годился ей в батьки.
Все, все было не так, как прежде. И песня пелась неизвестная Шурке, печально–хорошая и будто знакомая, вроде «На муромской дороге стояли три сосны», но с какими‑то другими словами, придуманными, должно быть, самими девками:
Однажды у окошка мне староста стучал.
Из города какой‑то пакет передавал…
В пакете том повестка, что милый мой убит.
Он далеко в Карпатах застреленный лежит…
Неся, словно на руках, бережно, горькую песню, выговаривая жалобно и протяжно каждое ее слово, девичий хоровод поравнялся с Шуркой.
— Санечка, красавчик, подь сюда! — поманила Клавка Косоурова, востроносая вертушка. — Ну, скорей ко мне!
— Зачем? — опасливо спросил Шурка, настораживаясь. Клавка — известная на селе хохотунья и проказница, прямо бес в юбке. От нее всего можно ожидать. Шурка попятился, боясь подвоха.
— Иди, иди, не бойся, скажу хорошенькое… орешками угощу! — звала Клавка, и бес играл у нее в отчаянных глазах, шевелил красные стекляшки бус на смуглой шее, звенел цыганскими сережками–полумесяцами из самоварного золота.
— Знаю я твои орешки, так и пойду, дожидайся, — пробормотал Шурка и на всякий случай махнул зайцем через канаву, подальше от девок.
Но Клавка, смеясь резким смехом, шумя атласной кобеднишной юбкой, сделала то же самое еще половчее Шурки: скакнула на высоких каблучках, как коза, и поймала Шурку за рубашку.
— Ух ты, кавалер без штанов! Ладушка моя стриженая… Зацелую до смерти!
И принялась щекотать, чмокать губами так близко от Шуркиного носа, что сразу запахло помадой и огуречным рассолом, которым девки умывались по воскресеньям, чтобы согнать с лица загар и веснушки.
— Пусти! — свирепо отбивался Шурка. — Только посмей… укушу!
— Это барышню‑то?.. Ах, бессовестный!
Клавка дернула его за ухо, нашлепала, а потом столкнула в канаву.
— Ску–ушно‑то как, Санька!.. И побежала догонять подруг.
Скоро ее резкий, тоскливый голос вплелся в песню:
Я тут же, у пакета, — и плакать и рыдать,
Теперь уже привета милому не послать.
Скажите, добры люди, за что милой убит.
Не стану жить на свете, коль некого любить…
Кавалер выбрался из канавы красавцем хоть куда — в пыли, репье, с саднящим ухом и постыдным горячим пятном на щеке, потому что Клавка, кажись, все‑таки его поцеловала. Или ему это показалось?
Щека горела словно от оплеухи и пахла укропом. Сомнений не могло быть, так и есть, лизнула, корова.
Он поспешно, накрепко вытер щеку рукавом. Исподтишка, уголками сконфуженных глаз осмотрелся: не видел ли кто из ребят его позора? Засмеют!
К несказанному счастью, приятели давно разбежались, он был на шоссейке один. Это его несколько успокоило, вернуло ему сносное расположение духа.
«Удивительно, до чего любят девки лизаться, — презрительно размышлял Шурка, идя к дому и все еще чувствуя, как жжет щеку. — Хлебом вертихвосток не корми, только дай губами почмокать… А чего тут интересного — понять нельзя. Стыдобушка, срамота… помадой воняет и солеными огурцами. Вырасту парнем — ни за что не буду целоваться… даже с Катькой».
И побагровел, вспомнив за собой кое‑что решительно противное тому, о чем он рассуждал.
Ох эти глупые золотые косички с розовыми бантиками, которые ему тогда приглянулись! Этот дурацкий фокус, выкинутый им неизвестно зачем, вместо того чтобы показать Катьке тяжеленные, зазвонистые полтинники, оттягивавшие напуск праздничной матроски… (Полтинники? Серебряные? Ах! Ах!) И, главное, то, что сделала потом сама Катька, заставив его зажмуриться. (Ой! Ой!) Всего этого попросту не могло быть. Оно невозможно и так же немыслимо, как если бы он, Шурка, рехнулся с ума, полез в колодец или сунулся головой в огонь.
Но, боже ты мой, ведь все это было! Свалиться ему еще раз в канаву, если он врет. Нет, он отлично помнит, как поначалу им было ужасно стеснительно, не по себе, будто они что‑то украли. А пообтерпелись — ничего, даже очень весело, и они, нареченные жених и невеста, схватились за руки, помчались на гулянье — к медовым пряникам, сахарным куколкам и клюквенному квасу. И это, самое важное, самое дорогое, воскресшее в душе, в глазах и во рту, окатило сейчас Шурку такими волнами неизбывной радости, восторга — с мятным холодком, паточной сластью и можжевеловым дымом из самовара квасника, с бешеным желанием выиграть перочинный ножик, с жарким светом заброшенного в поднебесье, к стрижам, крестика на сахарной колокольне, с громом барабана, радугой, упавшей на землю, — что он невольно засмеялся, заскакал–запрыгал по шоссейке и, кажется, не прочь был повторить при случае свой дурацкий невозможный фокус.
Но скоро он взял себя в руки, насупил белобрысые брови. Он сплюнул сквозь зубы с тем мужским презрением и независимым достоинством, превыше которых нет ничего дороже на свете для мальчишек.
«Когда это было… давно! — оправдывался Шурка перед своей молодецкой совестью. — И полтиннички‑то ухнули на проклятой вертушке с петушиным перышком. Пятака не осталось на гулянье, а гармошки и ножичка с костяной ручкой мы с Яшкой тогда и не понюхали, несмышленыши… И все это одни глупости, — сказал он себе сурово. — А вот что песни у девок неправильные, это уж верно. Не умирать надо, коли застрелили мил–дружочка, а бежать поскорей на Карпаты, подобрать живехонько ружье и палить в супостатов, пока они не грохнутся на колени. Да, да! Постой, мы с Яшкой изобразим хорошую кадриль… Русского царства захотели? Нате‑ка, выкусите!»
Он с наслаждением сложил пальцы, как Ося Бешеный, и показал кукиш.
— На! Понюхай, чем пахнет? Скусно? — заорал он на всю улицу.
И вдруг увидел перед собой вытянутые руки Катерины Барабановой, увидел лоскутное, свернутое кулем одеяло, которое она швырнула на стол усастому. Одеяло опять ударило его щемящим плачем по сердцу.
И все то непонятное, отрадное и тревожное, что веселило, пугало и огорчало, когда он вертелся на изгороди, наблюдая сход, обрушилось сейчас на него с новой силой, задавило, он не мог вздохнуть и опять не знал, что ему делать: сердиться на мужиков и баб или радоваться?
В таком расстройстве и смятении добрался Шурка до избы Марьи Бубенец.
Здесь его ожидало новое потрясение: из распахнутых, точно летом, в жару, окошек, заставленных банками и старыми кринками с геранью, лимоном и надоевшим ванькой мокрым, вырывались на улицу песня, стеклянный звон, веселый галдеж, как в прежнюю Тихвинскую, только что им помянутую не к добру. На завалине, на подоконниках висели, болтая пятками и лягаясь, ребята. Знакомый рваный жилет вольготно располагался в пол–окошка, обороняя захваченную позицию воинственными локтями.
Шурка кинулся к приятелям.
— Что тут такое? — спросил он Кольку Сморчка, которого в этот самый миг стянула с завалины за ногу Катька и победительницей заняла освободившееся место.
С кнутом через плечо, в батькином сером, заскорузлом от дождей холстяном пиджаке, Колька, должно быть, застрял тут, идя после обеда на выгон. Задыхаясь, тараща от возбуждения глаза, он долго не мог путно ответить.
— А? Чего? — непонимающе бормотал он, точно спросонок, хлопал веками и опять было полез на завалину, как на печку.
С помощью дружеской затрещины Шурка кое‑как привел Кольку в чувство.
— Потеха! Бабы гуляют… складчина, — выпалил наконец Сморчок–младший, переводя дух, кося от счастья глазами. — И моя мамка сидит за столом. Водку пьет… У–ух, веселая мамка!
— Какая водка? Очумел!
— Я почем знаю какая… Всамделишная, царская, вот какая. Тетка Марья целехонькую бутыль выставила. Сам видел — с красной головкой. Ей–богу, не вру, отсохни рука!
Шурка растолкал ребят и повис на подоконнике рядом с жилетом.
Действительно, посредине липового, добела выскобленного стола, заваленного свежими и малосольными, россыпью, огурцами, яичной скорлупой, кусками аржаных воскресных пирогов и лепешек, нанесенных мамками, — с морковной начинкой, солеными грибами, толченой картошкой и луком, с припекой творога, пареной репы и бог весть еще с чем, — красовалась, словно ледяная сосуля, зеленоватая бутылка с черным двуглавым орлом на ярлыке и с красным сургучом на горлышке. В бутылке еще виднелись порядочные остатки известной мужицкой благодати, столь ныне редкостной, что Шурка засмотрелся на бутылку, как на диковину.
Верно, пьяный Саша Пупа притащил водку со станции когда‑нибудь в богатый час, и Марья, избитая в кровь, сбегав топиться на Волгу и не утопившись, выудила в отместку из мужниного кармана разнесчастную бутылку, спрятала под горячую руку в подполье или на чердак, позабыла и вот теперь, вспомнив, угощала себя и соседок. Кипел на железном, расписанном узорами подносе рыжий самовар, в заплатах, точно старый начищенный сапог, звенели рюмки и чашки, а в голубой, с отбитым краем, сахарнице, на самом ее донышке лежала горстка разноцветного ландрина–зубодёра. Это была вторая диковинка, почище первой, и Шурка воззрился на голубую сахарницу, не мог оторвать от нее глаз.
«Кто же это в нашем переулке пьет чай с ландрином? — гадал он, сглатывая слюнки. — А Колька не заметил, слепня!.. Вот оно почему Марьи Бубенец не слышно было на сходе… Да кто же это такой богатый, с гостинцами живет, счастливчик?! И я не знаю, и ребята не знают», — горевал он, и ему до смерти захотелось подержать во рту кисло–сладкий, крепкий, прозрачный, как стекло, леденец.
Цепляясь за подоконник одной рукой, как обезьяна, он проворно, неизвестно зачем, пошарил у себя в кармане. Ничего не вышарил там, кроме хлебных крошек и оторванной от штанов пуговицы. Он сунул пуговицу в рот, покатал ее языком, и, глядя на голубую сахарницу, ему показалось, что он сосет ландринину.
На лавках и табуретках, вокруг стола, тесно посиживали раскрасневшиеся, принаряженные бабы, пели, разговаривали, смеялись, чокались рюмками, хлебали чай с блюдцев и изредка лазали, каждая двумя пальчиками, в заветную сахарницу. Шурка отыскал мать, сидевшую над полной рюмкой и закусанной середкой чужого, с морковью, пирога. Чашка с крепким, должно китайским, чаем стояла на блюдце нетронутая.
«Хоть бы догадалась нам с Ваняткой ландрининку домой принести… ну, пол–ландрининки. Да ведь не догадается, вон она какая, — чай не пьет, в сахарницу не лазает, только и знает песенки распевать. Тоже нашла время», — подумал он с обидой, все еще видя перед собой деревянные руки Катерины Барабановой и заливающееся плачем, шевелящееся одеяло.
Чтобы немного отвлечься от этого бередящего душу видения, о котором он не хотел думать, а все думал, он обратился к хозяину рваного жилета. Яшка давно подталкивал его украдкой локтем и таинственно подмигивал.
— Где ты пропадал? — сурово спросил Шурка, выплевывая пуговицу.
— Мамаха… в больницу… ходила… Домовничал, — прошамкал Яшка, неловко ворочая языком, будто ему что мешало говорить.
— Что у тебя во рту? — подозрительно вскинулся Шурка. Петух высунул язык. На языке прилипли сморщенные желтые горошины.
Шурка отвернулся.
— Домовничал, — проворчал он. — Ну и продомовничал царство небесное. Тут, на сходе, такое творилось — вовек не увидишь больше.
— Да я чуточку слышал от ребят. Ты расскажешь, эге?.. Я ведь даром времечка не терял, — шепнул многозначительно Яшка. — Полгорбухи на печи высушил на сухари. Румянистые вышли, скусные!.. А ты что запас на дорожку?
— Молотил целое утро. Рученьки отваливаются, до сухарей ли тут, — пробурчал Шурка.
Петух с уважением потеснился в окошке, чтобы усталому солдату было удобнее и легче висеть на подоконнике.
— Ничего, Саня, наверстаешь, — утешил он. — Сухари — плевая штука. Я все здорово обкумекал… Ты валенцы мокрые где сушишь зимой, когда с гулянья приходишь? На печи?.. Ну и хлебушко там же надо сушить. За обедом, за ужином стибрил кусочек — и на печку, на горячие кирпичи. К утру высохнет в камень, не укусишь.
— Не больно‑то много кусков на столе за обедом и ужином. Мамка заметит.
— Ну, свой пай не доешь, спрячь. Для такого дельца и поголодать маленько не грех… Сегодня ломтик не доел, завтра — горбушку. Считай, сколько за неделю накопишь сухарей. Котомку!.. Слушай, Саня, а как бы нам не прозевать машину на станции. Она, чай, машина, не каждый день возит на позицию солдат.
— Молчи!
Шурка выразительно толкнул плечом Петуха. Катька Растрепа вострила уши, следя с завалины за приятелями.
Яшка моментально сделал скучное лицо. Шурка тоже на всякий случай зевнул.
Они просунулись подальше в окошко, в самую гущину герани и ваньки мокрого, закрутили носами, зачихали. Яшка догадался спустить потихоньку кринку с вонючей геранью себе под ноги, на землю, а ваньку мокрого с его розоватыми, похожими на опестыши, просвечивающими стеблями, усеянными мелкими алыми лепестками цветов, Шурка осторожно отодвинул на самый край подоконника. И сразу стало свободнее дышать и смотреть, что делалось в избе Марьи Бубенец.
Уже не бутылка с орлом, не голубая сахарница удивляли теперь Шурку. Удивляли его бабы.
Он всегда считал, что хорошо знает мамок, их повадки, зажмурясь отличит каждую, не ошибется. Но сейчас он не узнавал не только сестрицы Аннушки, богомольной копотуньи, Катькиной тихой, маленькой, постоянно озабоченной мамки и злой, с исплаканным старушечьим лицом, разучившейся улыбаться Сморчихи — он не узнавал своей матери.
Она была не такая, как всегда, не такая, как дома, когда, управившись с делами, скучала и сердилась, места себе не находила в избе, не такая, как вчера в риге, в худой шалюшке, сгорбленная, с пустыми глазами, и не такая, как сегодня утром на молотьбе, кланявшаяся снопам. Она была сейчас совсем иная, Шуркина мамка, — с косой, закрученной туго на затылке, в праздничной ковровой шали, с залежалыми складками, но еще почти новой, кинутой на плечи, застенчиво чокавшаяся с бабами и ставившая, не тронув, рюмку на стол возле себя, — молодая, красивая, как девка, так что Шурке почему‑то даже стало немножко стыдно, и он поспешно отвел взгляд.
Все бабы на складчине цвели, как поздние георгины, и были похожи на девок. Они и веселились, как девки.
— Маша, ягодка, хмельно твое вино, да подсластить некому! — игриво кричала из‑за самовара Катькина мамка и сияла сама, как мятый начищенный самовар. — Говорю: подсластить бы винцо. Горькое, слышь?!
— Сластило куда‑то укатило, ай, ей–богу! — смеялась красная и потная хозяйка, суетясь у стола. — Кушайте, подруженьки, на здоровьице!.. Поля, да пригубь хоть каплю! Не стесняйся, женихов нету. Алексевна, ты ничего не кушаешь, церемонишься!
— От такой напасти — не пропасти. Эка беда, что горько, — гудела Солина молодуха, обмахиваясь платком, как на «беседе». — Ты сама‑то кушай, не вертись перед глазами. Попробуй моего, поджаристого, с грибками… Было бы кого радовать. А радость‑то, вот она, по лавкам сидит. На всех мужиков хватит. Вон ее сколько, радости!
— Ой, молоде–енька, востре–енька! Смотри–и! — грозила сестрица Аннушка, хихикая и исправно поедая ватрушку попеременно с пирогом и малосольными огурцами. — Замо–олола мельница. Свекро–овь услышит, зада–аст тебе!
— А что? Свекровью грозу — в узелок завяжу! — беззаботно, громко отвечала за Солину молодуху Катькина веселая мамка.
— Батюшка‑то у нас был горшель, стро–огий, беда. Зимой до петухов с лавки не слезал. Вертит, вертит вот эдак, бывало, свой круг и глину ляпает — горшки там, плошки, кринки… И ты сиди пряди, за светцом приглядывай. На улицу высунуться не смей, разве что в праздник, — скрипуче рассказывала пастушиха, держа блюдце на растопыренных пальцах, точно на подставке, и удобно, покойно подперев локоть свободной рукой. Она дула на горячий чай, прихлебывала маленькими глотками, и злое, исплаканное лицо ее, коричневое, в морщинах, как гриб сморчок, было обиженное, пот катился, будто слезы, словно пастушиха жаловалась бабам. — А весной, летом — и того хуже. Праздник не праздник, как поужинаем, бывалоче, сейчас — и крыльцо и калитку на запор. На улице, чу, песни, гармонь, пляска… А ты не смей выглянуть, даром что осьмнадцатый пошел: за косу — и вся недолга. Торчишь у окошка и пикнуть боишься, на матушку поглядываешь исподтишка… Не вытерпит матушка, попросит: «Отец, невестится ведь девка‑то. Что же ты ее взаперти держишь? Эдак и замуж не выдашь, на твоей шее останется, вековухой, обмывать покойников». А жених‑то у меня уж был… Евсейко, он самый…
Что‑то мелькнуло на обиженном лице Сморчихи, голос ее перестал скрипеть. Блюдце подпрыгнуло, горячий чай обжег ей растопыренные пальцы. Но она этого не заметила.
— Так‑то вот. Говорю, он самый, Евсейко — женишок мой… «Отпусти, слышь, на малую минуточку, дай девке роздых, душеньку отвести», — это матушка наговаривает. «Цыц! Знаю, что делаю», — вот и весь сказ. На порожке батюшка посидит, табачку понюхает и лучину задует. «Спать, скажет, завтра чуть свет за ноги стащу, ясен колпак, в лес поедем, дрова рубить». Спасибо, хоть не ударил матушку, да и меня заодно. Ясен колпак — любимое его было словечко. В добрый час он его говаривал, батюшка… Ну и побредешь в чуланку, свалишься на постельник и ревешь в три ручья, досыта… А под оконцем чуланки Евсейко скребется, ровно мышь. «Люба, Люба, шепчет, выглянь!» Не вытерпишь, откуда смелость возьмется, высунешься как встрепанная. А оконце — махонькое, кажись кошке не пролезть. Торчишь в нем, как сейчас помню, в оконце, сердишься: «Уйди, беспутный, услышит батюшка — осерчает!» А он, Евсейко‑то, негодный, хвать тебя за плечи и, ровно малого ребенка, так из оконца на руках и вынет, зацелует, бывалоче…
У Сморчихи мелко дрожали сухие, тонкие губы. И вдруг каждая морщинка заулыбалась, точно лучики побежали по коричневому лицу и осветили его. Она вся затряслась, заклохтала смехом, чуть не выронила блюдце с чаем.
Шурка и Яшка, глядя на Колькину мать, на ее необыкновенную улыбку и неслыханное клохтанье, тоже невольно засмеялись.
Бабы хохотали за столом, задорно перекликаясь:
— В девках гулять — отцы не велят, замуж выйдешь — ребятня за подол держит, не пускает… А–ах ты жизня наша распрекрасная, чтоб тебе провалиться!
— А забыла, как в песне поется: жена — дом, жена — стон, жена — радость моя?!
— Верно–о! Как сойдемся — раздеремся, разойдемся — слезы льем, ай, ей–богу!.. Да пей ты, Полюнька, а не то за ворот выльем.
— Пей, пой, веселись — на хорошенькой женись!
— Все мы в молодости хорошенькие, а теперя отвернясь не насмотришься.
— Ох, правда…
— Ну, по останной, подруженьки! Стары, да милы. До донышка, ну! — командовала Марья Бубенец, доливая рюмки, колыхаясь от смеха, расплескивая драгоценную водку по столу.
Бабы зазвенели рюмками. Шуркина мать, чокнувшись, выпила и долго не могла отдышаться.
Но вот она крепко вытерла губы концом ковровой шали, повела плечом, шаль упала на лавку, и озорная девичья песня вылетела из избы на улицу:
Душечка–молодчик!
Выстрой теремочек,
Безо мху, без лесу,
Без белого тесу!
Затихли за самоваром бабы, перестали есть и разговаривать, словно прислушиваясь к песне. Потом дружно отозвались насмешливыми, низкими, как у парней, голосами:
Красавица девица!
Сшей‑ка мне рубашку.
Не ткавши, не прявши,
В руках не державши!
Еще озорнее, громче отвечала Шуркина мамка:
Душечка–молодчик!
Купи и мне башмачочек
Из желтого песочку…
Тут бабы вперегонку и вразноголосицу закидали ее насмешливыми просьбами:
Красная девица!
Напряди‑ка дратвы.
Из дождевой капли!
Напой мово коня
Середь синя моря!
Набери мне ягод
Зимой, о крещенье.
Весной, в вознесенье!
Шуркина мать, казалось, растерялась в этом песенном споре, ее победили, она замолчала, потупилась, неловко кутаясь в шаль. Песня за столом оборвалась. Бормотал тихонько в одиночестве рыжий самовар, да изредка капала из недовернутого позеленелого крана вода на железный поднос.
«Вот тебе раз! Это мамку‑то, песенницу, перепели? Да не может быть!»
Шурка не успел огорчиться, как мать подняла голубые, какие‑то не свои, отчаянные, как у Клавки Косоуровой, глаза. Туго натянулась шаль на груди, затрепетала, и сильный, чистый, торжествующий голос ударил так, что задребезжали стекла в распахнутых окошках:
Душечка–молодчик!
Слей‑ка перстенечек
Из красного солнца!
Где б я ни ходила,
Все бы я светила!
И бабы, перестав играть парней, довольные, переглянулись. Смеясь, они потянулись к остывшим чашкам с чаем, к забытым пирогам и лепешкам, подмигивая одна другой, точно говоря с гордостью: «А? Каково? Наша взяла!»
Марья Бубенец от радости сорвалась с лавки, топнула–грохнула мужицкими пудовыми сапогами и, взвизгнув, пустилась в пляс.
У меня, молодой, в доме прибрано,
Ложки вымыла — во щи вылила! —
приговаривала она, свистя длинной синей юбкой и выделывая бог знает какие удалые коленца своими толстыми ногами, словно обутыми в легкие девичьи туфельки.
И точно так же, как утром, на молотьбе, у Марьи Бубенец работал не только цеп, но работали сизо–багровые щеки, каждый намертво схвативший молотило побелевший палец, так и сейчас у нее плясали не одни ладные ноги в старых, тяжелых сапогах, — плясали и дразнили веселые губы, шевелились плечи, кого‑то манили в круг, зазывали раскинутые руки, и каждая складка на юбке, каждая пуговица на кофте плясали.
Пол выскребла — пироги спекла…
— У–ух! Нате вам! Кушайте! — поклонилась, запыхавшись, Марья и убежала в кухню.
А из‑за стола уже поднималась, оправляя платье, Солина молодуха, ей кричали, подзадоривая, бабы. Сестрица Аннушка, не переставая пробовать угощение, затянула из своего угла:
— Ой, да что же вы, ба–абоньки, делаете? Ой, не вовре–емя, царица небесная, матушка… Накли–ичете беду, не дай господи! Лучше дерите горло, коли охота приспела. И я с вами повере–щу, гре–ешная!
Сестрица Аннушка с полным ртом заныла:
Мои ко–осточки уста–али.
Они бо–ольше не могю–ут…
Она запла–акала, зарыда–ала
И от моги–илы прочь по–ошла–а…
Но долго еще сотрясался пол в избе, звенели, дребезжали стекла в окошках, и ребятня, вися на подоконниках, приплясывала босыми ногами по завалине.
Шурка, как все его приятели и приятельницы, наслаждался бабьей складчиной, смешными песнями и пляской, раскрасневшимися от водки и веселья необыкновенными мамками. Он глотал слюнки, посматривая на недоступный зубодёр в голубой сахарнице. И, наслаждаясь, завидуя, радуясь, Шурка нет–нет да и видел сход, бледного, растерянного Григория Евгеньевича в летней соломенной шляпе, Катерину Барабанову с ее темными сухими руками и плачущим лоскутным одеялом. И тогда ему казалось обидным, что мамки забыли про войну, им и горюшка мало, веселятся, как девки. Да ведь и девки нонче редко пляшут, не с кем, а они, мамки, смотрите, вон какие, девок переплюнули, словно нет никакой войны, батьки живут в Питере, каждую неделю письма пишут и шлют денежки. Да разве так можно? И он начинал сердиться.
Но стоило ему вспомнить вчерашний вечер в риге, молчаливо–тревожное лицо матери, озаренное горячим светом, ее слепые глаза, как сердце его обливалось жалостью, страхом, и он переставал сердиться, опять радовался пуще прежнего, глядя на бабью складчину. Он любовался теперь не диковинным разноцветным ландрином, не бутылкой с орлом, пустой, но все еще красовавшейся на столе, и даже не Солиной молодухой, которая переплясала‑таки Марью, — он любовался одной своей матерью и веселился потому, что она веселилась.
Да она ничего и не позабыла, Шуркина хорошая мамка. Она улучила минуту, когда бабы поугомонились, и запела самую его любимую песню:
Трансвааль, Трансвааль, страна моя.
Ты вся горишь в огне…
У Шурки сладко и больно отозвалась душа. Он подхватил
песню:
…Горюю я о родине —
И жаль мне край родной…
И Яшка Петух, и Катька Растрепа, и Колька Сморчок — все ребята, перестав щипаться и тесниться на подоконниках, запели «Трансвааль».
Затихли в избе мамки, посуровели, отодвинули от себя чашки и пироги. Веселье пропало. Горько, дружно вошли в песню негромкие, тоскующие бабьи голоса.
Сызнова стала тихой, озабоченной маленькая Катькина мамка. Проступила постоянная злость на исплаканном, безулыбчатом лице пастушихи. Солина молодуха, облокотясь на стол, вздыхая, гудела басом. Марья Бубенец, утерев потные щеки, пригорюнилась за самоваром. Поджав постные губы, сестрица Аннушка покачивалась, кланялась, словно молилась. Голубые повлажневшие глаза Шуркиной матери снова никого не видели.
А песня лилась сама собой, негромкая, грустная, и каждое ее правильное слово схватывало за сердце.
Трансвааль… Где этот Трансвааль? Какой он собой? На школьной карте, внизу, он выглядит крохотным, самым что ни на есть кончиком Африки, которая и вся‑то на бумаге не ахти как велика, похожа на блеклый, с жилками, палый лист тополя. Шурка никогда там, в Трансваале, не был, никаких буров не видывал, но это неважно. Он поет про свой родной край, который горит в огне, как Трансвааль… Господи, как хорошо заливаются бабы! Они ведь тоже не бывали в Африке, но все понимают, как Шурка, и горюют о родине, жалеют ее и молятся за отцов, чтобы те поскорей расколошматили немцев и вернулись здоровешенькими домой.
В песне было одно, самое дорогое место, которое любил Шурка, потому что там (теперь это совершенно ясно) в открытую говорилось про него и Яшку Петуха. И, как всегда, еще задолго до этих любимых, проникновенных слов, у него начало сжиматься горло. Ему было трудно петь, но он, сдерживая под ступившие слезы, откашлялся и, переглянувшись с Яшкой, молодецки вывел:
А младший сын в двенадцать лет
Просился на войну…
Передохнул, слушая низкие бабьи голоса, которые задумчиво рассказывали, как ответил младшему сыну бур, что не возьмет малютку, и тонким срывающимся мальчишеским дискантом, полным восторженных слез и волнения, Шурка упрямо настаивал:
— Отец, отец, возьми меня
С собою на войну,
Я за свободу жертвую
Младую жизнь свою!..
Что это за свобода?.. Ну, все равно, он жертвует младую жизнь за родимый край, наверное, это одно и то же… Да, так оно и будет. Скоро, скоро. Они с Яшкой убегут на фронт и не пожалеют своей жизни. Что им жалеть, их все равно не убьют. А если и убьют — невелика беда, и без них много останется ребят на свете. Вспомнит ли его Катька?
Теперь у Шурки не осталось никаких сил петь, он замолчал, глотая слезы. Но скоро он воскрес, потому что не любил долго умирать.
Вот так же, как поется в песне, однажды немцы отобьют у наших обоз, и нечем будет русским солдатам стрелять. А немцы, вот они, лезут, как тараканы из всех щелей, орут: «Руки вверх! Сдавайтесь!» Но наши никогда не сдаются в плен, они скорее помрут, чем поднимут руки…
Видится Шурке, как его отец и дядя Родя, отбиваясь штыками, приготовились помирать… Но нет, шалишь, конопатые! Шурка и Яшка ползком, под градом пуль, разрывами снарядов, тащат в окоп патроны. Ого, целый ящик! Два ящика!.. На, тятенька! Бери, дядя Родя! «Спасибо, Александр, спасибо, Яков! Молодцы!» — говорит дядя Родя, заряжая винтовку. «Ай да Шурок! — шепчет отец, раздувая усы. — Прости ты меня, не привез я тебе тогда, в Тифинскую, ружьецо, которое ты просил… Бери настоящее, здесь эвон их, ружей, сколько валяется. Ну, выручил… спас меня, сынок!»
Шурка с Яшкой Петухом хватают по ружью, мало — по два хватают и по третьему на запасе держат, возле себя. И палят, палят то из одной, то из другой винтовки… Немцы отступают… просят мира… Серебряные крестики болтаются на зеленых рубахах у солдата Александра и солдата Якова…
А мамки ничего этого не знают и все еще горько жалуются.
По шоссейке от станции идет Митя–почтальон со знакомой железной тростью и черной кожаной торбой на боку. Шурка одним глазом следит за ним. Внезапно вспоминает паука–летуна на светлой паутине.
Неужели не исполнится примета, не завернет Митя к ним в переулок?
Почтальон постоял на перекрестке, почесал волосатую скулу, порылся в торбе и шагнул через канаву.
Шурка сорвался с подоконника, кинулся вдогонку.
«От бати письмо! От бати…» — ликовал он, мчась во весь дух, не разбирая луж и грязи.
Он не помнит, как серый твердый пакет очутился у него в руках. Кажется, почтальон не хотел отдавать письмо, строго спрашивал, где мать. Ну и чудак же Митя, вот уж верно, что припадочный, ничегошеньки не понимает! Да разве Шурка потеряет письмо от отца, долгожданное, такое большое! Он подержал пакет на ладошке, покачал, как на весах. «Молчал–молчал тятя, а уж написал, есть что почитать», — подумал он с восторгом и счастливо проверещал:
— Спасибо, дяденька Митрий!
— Не за что, — буркнул почтальон и подергал себя за ухо. — Эх, ты… черноногий глупыш! — сказал он, вернулся на шоссейку, пошел дальше, в Глебово, громко стуча по камням железной тростью.
Шурка полетел обратно к избе Марьи Бубенец.
Не утерпев, он на бегу разорвал пакет. Там оказалась всего–навсего тоненькая, сложенная вдвое, серая, как пакет, бумажка.
У него остановилось сердце. «Повестка!.. Такая же, какую получила Катерина Барабанова…»
Он ткнулся носом в бумажку, прочитал, закричал и не услышал своего голоса.
Он бежал и плакал и словно не двигался с места, как в страшном сне. Перепуганный Яшка мелькнул перед ним и пропал. Катькины растрепанные волосы мешали ему, лезли в глаза. В избе Марьи Бубенец все еще пели «Трансвааль», и грустный, сильный голос матери выделялся из бабьего хора и разносился по улице.
Шурка кинулся к окошку, сшиб банку с цветами.
— Я тебе задам, баловник! — сердито крикнула Марья.
— Ма–ама! — бился Шурка в окошке. — Тятю… у–у… убили! В мертвой темноте появилось белое лицо матери,
— Нет! — слабо замахала мать руками и шалью. — Что ты?.. Нет! Нет!
Увидела серый пакет, замолчала, опустилась на лавку.
Слышно было, как Солина молодуха, допевая песню, вымолвила шепотом:
— За кривду бог накажет нас… за правду наградит…
Глава XV
МАТЬ
Мать лежала на кровати, лицом к стене, в нарядной кофте и башмаках, укрытая ковровой шалью. На божнице, перед иконой Христа–спасителя, теплилась зажженная сестрицей Аннушкой синяя лампадка. Задумчиво–ласковый огонек ее отражался голубоватым дрожащим пятном на строгом потрескавшемся лике Спасителя, скользил по двум венчальным, перевитым сусальным золотом, огаркам свечей с букетами пыльных бумажных цветов. Лампадка освещала краешек потолка с приползшими на свет и тепло тараканами, чуть изливала бледное сияние на стол, где лежал серый страшный пакет, а дальше все в избе тонуло в тягостном сумраке. Бабы, набившись в кухню, мешали сестрице Аннушке, взявшейся управляться по хозяйству, тихонько вздыхали и говорили шепотом, словно в избе лежал покойник. Один Ванятка, прибежав с улицы, ничего не понимая, играл камешками и стекляшками на подоконнике, сидя, как всегда, с ногами на скамье.
Забравшись на печь, устав от слез, Шурка щурился на синий, манивший к себе огонек лампадки и боялся взглянуть на кровать.
Уж лучше бы она выла, рвала волосы, как Катерина Барабанова, его мамка. Лучше бы ее вели домой под руки, без памяти, — все было бы легче. Нет, она сама дошла, свалилась на кровать и лежит, как мертвая.
Бабы пытались ее утешать.
Писаря‑то, слышь, пьяница на пьянице, чтобы у них руки по локоть отсохли, пишут, а чего — и сами не знают. Народу на войне много, поди‑ка разберись: кто убит, кто жив, который ранен или пропал без вести. Вестимо, нахлестались политуры этой самой, перепутали в повестке фамилью, а ты убивайся. Ой, рано, рано хоронить собралась, Пелагеюшка, послушайся ты нас, опомнись! Может, еще и голос подаст, и сам вернется, мало ли таких случаев бывает. Ай, правда! Ждем же мы своих беспутных и дождемся, ай, ей–богу! Да вот тот же горшель Митрий Сидоров из Карасова. Два года пропадал без вести, Агафья в поминальник за упокой записала, а теперича, гляди‑ка: вернулся домой. Всего одной ноги и не хватает, слава тебе…
Мать не отзывалась с кровати, и бабы отступились.
Она молчит, пора бы, кажется, Шурке к этому привыкнуть.
Но он понимает — молчание это не похоже на вчерашнее, в риге. Тогда она еще верила, что отец, может, и жив. И нынче утром, на молотьбе, надеялась, пошла на складчину, веселилась, пела песни. А сейчас ей, как и Шурке, не на что надеяться, — поэтому молчание матери страшное, как пакет. Вот разорвется у матери от горя сердце, умрет она взаправду, и останутся Шурка и Ванятка круглыми сиротами. Что они тогда будут делать, как будут жить?
Его горячее, безудержное воображение тотчас нарисовало картину: странно вытянувшись, лежит мать на лавке под образами, в гробу, белая, холодная, в бумажном венчике, и Василий Апостол, сдвинув брови, читает над ней псалтырь; горит в изголовье тонкая желтая свечка; бессонные руки матери успокоились на груди, руки сложены тяжелым снежно–лиловым крестом; бабы пришли прощаться, воют, причитают, а в сенях уже толпятся мужики с полотенцами, чтобы нести гроб в церковь отпевать и закапывать…
Шурка кубарем слетел с печи на кровать.
— Мам, вставай… ужинать пора, я есть хочу… да мамка же! — пристал он и со страхом схватил ее за руку.
Рука была теплая, легкая, в знакомых шершавинках, и Шурка сразу затих. Он слышал дыхание матери, она повернулась на спину, приподнялась, хотела встать и опять легла.
И пусть лежит, лишь бы не умирала. Он не хочет есть, это он так сказал, понарошку, чтобы только дотронуться до матери. Вот она полежит и уснет. Он не станет ее будить и Ванятке не позволит. Завтра проснется пораньше, сам истопит печь, лепешек напечет, щей сварит, подоит корову, — подумаешь, какая невидаль!
Он сидел на корточках около матери, и от того, что она пошевелилась, повернулась на спину, ему перестало быть страшно, он как‑то немножко успокоился. Он подумал, что бабы, пожалуй, правду говорят, — может, тятя еще вернется. Вот идут–идут денечки, не заметишь, как настанет такой, необыкновенный, словно в сказке, распахнется без стука дверь, и войдет в избу отец, в шинели, в солдатской фуражке, как у Матвея Сибиряка, снимет котомку у порога, скажет: «Не ждали?» Шурка с криком кинется к отцу, повиснет на шее. А Ванятка обязательно в угол забьется или за мамкину юбку схоронится, он ведь не помнит тятьку, подумает, дурак, что чужой дядя пришел. «Полно, глупый, — скажет мать, плача и смеясь, — ведь это папка твой, папка!..» Отец сграбастает их обоих, поднимет на руки, зачнет возыкать, как на качелях. Ванятка осмелеет, завизжит от удовольствия. «Экие большие вымахали! — порадуется, подивится отец. — Шурок‑то, кажись, весь в меня, а Ванюшка — вылитый в мамку, раскрасавец. — И, опустив их с рук, перекрестится на иконы. — Ну, так здравствуйте!»
He успел Шурка так подумать, вообразить себе желание, такое правдоподобное, как внезапно дверь из сеней со скрипом отворилась.
Кто‑то, неясный в сумраке, запнувшись за порог, вошел в избу.
У Шурки остановилось и потом шибко–шибко забилось сердце, мороз пробежал по спине. И тут же горячая, отчаянно–радостная сила подхватила его, перенесла с кровати на пол.
— Что же вы без света сидите? — спросил вошедший. Шурка по голосу узнал дяденьку Никиту Аладьина. Никита прошел к столу, ощупью отыскал лампу н зажег ее. Сразу в избе стало обычно, светло и спокойно, по–вечернему: потемнело с улицы в окошках, а на стеклянных дверцах материной «горки», в зеркале и на самоваре, что стоял на лавке, тоже зажглись лампы, тени легли на пол, поползли прочь тараканы, и словно отодвинулась куда‑то, перестала замечаться божница с синей лампадкой.
Ванятка живо приладился играть камешками на столе. Серый пакет мешал ему, и Аладьин взял пакет. Косясь на кровать, прочитал тонкий листочек, спрятал в конверт и отнес в «горку».
Бабы, глядя на Аладьина, как он прячет серый пакет, завздыхали, заплакали было опять. Но дяденька Никита, уронив голову на плечо, так строго и сердито посмотрел на них, что скоро в кухне осталась одна сестрица Аннушка, гремевшая чугуном и ухватом.
— Ну‑ка, ты, хозяин, — громко сказал Никита, обратясь к Шурке, — поди загони корову на двор. Шляется в заулке… Непорядок, брат.
Шурка схватился за картуз и, выбегая в сени, слышал, как Аладьин, будто ничего не случилось, говорил матери:
— Вот что, Пелагея… зябь я тебе завтра сам подниму. А ты давай‑ка изгородь обиходь в озимом поле. Сколько раз мужики говорили — повалилась у тебя изгородь, чисто ворота настежь. Куда годится? Забредет скотина в поле — не оберешься ругани… Да брось ты валяться! — прикрикнул он. — Жить‑то как‑нибудь надо? Ну, бейся, изойди насмерть слезами, а что изменится?.. Ребята у тебя. За ради их и живи, вот что я тебе скажу.
Вдогонку Шурке донеслись глухие, какие‑то чужие, нарастающие рыдания.
Сестрица Аннушка, идя следом за Шуркой с подойником и жестяным фонарем, остановилась в сенях, поставила фонарь на пол, прислушалась и размашисто перекрестилась.
— Владычица небесная, засту–упница, утеши–ительница… отворила голубушке сердце, сми–илостивилась, — пропела до«вольная Аннушка. — Теперича ей полегчает, беспременно полегчает.
И закричала на Шурку:
— Топай, топай, загоняй корову скорей! У меня своя непоеная, недоеная, чай, ревмя ревет… Где тут у вас фонарь вешают на дворе? Экий грех, господи!.. Да посвети–и, беспутный, я еще пожар наделаю.
Когда Шурка возвратился со двора, Аладьина в избе уже не было. Мать по–прежнему лежала на кровати, теперь лицом к свету, залитая слезами. Она опять молчала, но по щекам ее, на кофту, на шаль все катились и катились безостановочно светлые крупные бусины.
Эти бусины напомнили Шурке другое время, отрадное. Вот летом, в грозу, мать вбегает в сарай с граблями и подскребышами сена в фартуке. Довольная, что успели высушить, убрать сено, лучше и не надо, как успели, она радостно крестится, оправляет растрепанные мокрые волосы, а капли дождя долго–долго скатываются бусинами на ее румяные щеки, свисают перламутровыми сережками с кончиков ушей, дрожат и горят, а потом проливаются на шею.
Весело было тогда глядеть не отрываясь на мать, как она платком, фартуком, ладонью старается вытереть насухо лицо и шею и не может: под руками у нее бегут и бегут, словно балуясь, озорные бусины, и в ушах непокорно вырастают новые серьги–капельки, еще краше прежних…
Как все это было давно и невозможно хорошо! Так хорошо, что не верится, будто этого никогда не было.
Сейчас Шурка старался не смотреть на кровать, на светлые бусины. И когда он не смотрел — чувствовал себя легче.
Мать не встала ужинать, не отозвалась на прощальные, торопливые уговоры Аннушки.
Шурка проверил щеколду у калитки во двор, запер на засов дверь в крыльцо. Чтобы не беспокоить мать, он увел Ванятку спать на печь, потушил лампу, а лампадку не тронул. Бледное голубое мерцание разлилось в темноте, сызнова полезла в глаза божница, и стало опять тягостно, беспокойно.
Тревожило нервное, тяжелое дыхание матери, мешали монотонная капель под рукомойником, возня тараканов за обоями, далекий лай Быковой собаки за Гремцом. Пугали те близкие, неопределенные шорохи и трески в избе, в сенях, как это всегда бывает ночью, когда кажется, будто кто‑то ходит, шарит по темным углам, скребется в дверь. Может быть, это душа тятеньки прилетела с позиции, мечется, не находит себе успокоения. А может, он сам, убитый, синий, топорща кошачьи усы, пришел проститься с ними, ищет ощупью дверь в избу и никак не найдет, потому что все перезабыл после смерти…
Шурка покрепче зажмурился. Ему хотелось поскорей заснуть, ни о чем не думать, ничего не видеть и не слышать, но Ванятка потребовал, по обыкновению, сказку.
— Какую еще тебе сказку? — сердитым шепотом спросил Шурка.
— А ту самую, блатик… пло Счастливую палочку.
— Да ведь я который раз тебе рассказывал! — проворчал Шурка сонным голосом бабуши Матрены.
— Позабыл, блатик…
— Ой, врешь, Ванька! По глазам вижу — врешь. Спи, а не то вздую, смотри у меня! — пригрозил Шурка, слушая скрип деревянной кровати и думая о том, что теперь ему никак нельзя бежать на фронт, мать одну не оставишь. Как она станет жить? Изба без мужика — все равно что без крыши.
«Ну, осерчает Петух, когда узнает такую новость. А я не виноват… и мамку жалко. Вот ни капельки не виноват и не струсил… Эх, нескладица какая вышла, разнесчастный я человек!» — думал Шурка.
— Дрыхни, говорят тебе! Отлупцую! — шипел он на братика.
Ванятка шебаршился на теплой печи, как таракан, не мог угнездиться, подкатился к самому Шуркиному боку и, посапывая, дыша молоком, бесстрашно клянчил:
— Тли словечка… и я захлаплю. А, блатик?
— Ну слушай, коли охота есть, — сдался Шурка, как сдавалась всегда на его просьбы слепая, с добрым кривым зубом бабуша Матрена.
Зевая, он забормотал притворно–сонно:
— В некотором царстве, в некотором государстве… не так чтобы далеко, однако ж не так чтобы близко… жил–был мужик. И были у него два сына: старшой Степан да меньшой Иван…
Вот уж воистину, знать, все Ваньки на свете — набитые дураки. И в сказках и на самом деле. Он, глупый пузан, верит, что есть Счастливый посошок. Стукни им три раза оземь, и тотчас исполнится любое твое желание. Чего доброго, еще потребует, чтобы Шурка сыскал ему эту березовую палочку… Как бы не так! Поди‑ка сыщи ее.
Было время, и Шурка верил в Счастливую палочку, мечтал завладеть ею. А вот сейчас он знает — никакой такой Счастливой палочки на свете нет, не было и не будет. И пастух Сморчок лавок не отворяет, и не колдун он вовсе, просто бедный человек, эвон вызвался за Устина Павлыча на окопы идти. Наверное, и Праведной книги нету, все выдумал Сморчок, как выдумал он когда‑то попрыгун–траву… Но Григорий Евгеньич, Шуркин бог, что же с ним? Почему он ушел со схода, не поругался с писарем и усастым, не сказал мужикам самой большой, настоящей правды, которую он наверняка знает? Отчего он всегда стесняется мужиков и баб и его все стесняются, не признают своим?
А вот Шурка не стесняется учителя, он и сказку про Счастливую палочку рассказал Григорию Евгеньевичу в веселый час, и тот, посмеявшись, объяснил, что, коли раскинуть умом, подумать, сказка как раз и говорит: не в посошке, брат, дело, надейся на самого себя, и все будет хорошо… Шурке нынче не на кого надеяться. Нету отца… и не будет. Живи, как знаешь. За отца управляйся по хозяйству, мамке помогай. Мужик… Не понарошку, а по–настоящему мужик. Понарошку приятно быть большим, а вот каково на самом‑то деле! Минуточки свободной не останется, некогда будет гулять, баловаться, книжки читать. Замучит мамка работой.
Ему стало жалко себя, так жалко, что выступили слезы, и сказка оборвалась.
Ванятка давно сопел и чмокал во сне, вздрагивал, должно быть, летал на руках–крыльях, как летают все маленькие ребята, когда спят. А Шурка уже больше не полетает во сне. Он и во сне будет видеть одну работу, как сейчас видит и слышит взлетающие на току со свистом молотила. Молотила понукают его, торопят, не дают вздохнуть.
Но странное дело! Он плакал, жалел себя, а березовое легкое молотильце его без устали, радостно делало свое дело. Росла куча мешков, сытно пахло хлебом. Мать, кланяясь, озаряя Шурку голубым благодарным светом повеселевших глаз, говорила: «Слава тебе, лучше и не надо, как хорошо отмолотились». Шурка стоял, опираясь на молотильце, горячая сила давила ему горло. Он поднял березовое молотильце, стукнул им три раза о землю, как Счастливой палочкой. Тотчас дверь в избу распахнулась, вошел отец в лакированных бутыльчатых сапогах, с тростью и в котелке, словно в Тихвинскую. Он вынул из кармашка бархатного жилета дорогие часы, звонко щелкнул крышкой. «Беги скорей в школу, опоздаешь, — сказал он Шурке. — Беги за «Таинственным островом» Жюля Верна, а то не получишь серебряного крестика… Ну, живо!»
Шурка заторопился, вскочил, больно ударился головой о матицу и очнулся.
На кухне по стене разгуливали жаркие отблески. Пахло дымом и ржаным тестом. Знакомо позванивала сковорода, должно, мать скоблила ее, собираясь печь лепешки или пирожки с картошкой и луком, что было лакомством.
«Наемся до отвала и в школу захвачу, угощу Петуха. — весело подумал, входя в привычные утренние ребячьи заботы, Шурка, мгновенно излечиваясь от боли, только почесывая ушибленную маковку. — Эх, важно! Не придется Двухголовому нынче бахвалиться своей собачьей лавкой. Мы, брат, сами с пирогами… Может, последошный разик поем вволю. На фронте солдат пирогами не кормят».
Он уже чувствовал во рту масляно–душистую, обжигающую корочку, сладковатую мятую картошку с хрустящим, остро пахнущим луком, и в животе у него все кишки зашевелились, заурчали от нетерпения. Он соображал, как бы поскорее попасть за стол. Умыться можно потом, грех невелик. Праздничные штаны и рубаху и подавно надо после еды надевать, — не дай бог, перемаслишь еще драгоценную школьную одежду.
Шурка полез с печи, чтобы немедля привести в исполнение задуманное по части горячих пирожков с картошкой и луком.
Сунулся в кухню, увидел мать и все вспомнил.
Мать стояла у печи в старенькой кофте с засученными рукавами, в холстяной, буднично подоткнутой юбке, в опорках на босу ногу, аккуратно причесанная, как всегда, и держала сковородник с пустой сковородой.
Она, надо быть, хотела поставить ее на угли калить и, задумавшись, позабыла о деле.
И эта пустая сковорода в неживых руках матери пронзила Шурку такой болью, что он понял: ему не только нельзя бежать на позицию за серебряным крестиком, ему нельзя идти в школу. Без него мать не управится теперь по хозяйству. Он один у нее мужик в дому. До ученья ли тут!
Вгорячах все решилось как‑то легко, само собой.
Он тихонько оделся, взял ведра. Мать не заметила его, по–прежнему стояла задумавшись у печки, с пустой сковородой в руках.
Шурка носил воду в ушат, колол про запас дрова и старался не думать о том, что он твердо про себя решил. Но чем больше он старался не думать, тем сильнее бередил сердце. Всякая пустяковина, на которую он прежде не обратил бы внимания, сейчас лезла ему в глаза, напоминала о том, что он хотел забыть.
В палисаде у Солиных багряно пылали на утреннем солнце махровые георгины. Точно так горели они темным огнем в саду у школы, повернув свои шапки набекрень. По шоссейке прогремел тарантас со станции. У седока, — видать, питерщика, очень редкостного по нонешнему времени человека, — торчала на голове соломенная шляпа, как у Григория Евгеньевича. Тарантас прыгал по камням, седок держал соломенную форсистую шляпу обеими руками. Бубенцы смолкли на минуту за околицей, скрипнул отвод, опять залились бубенцы, словно сторожиха горбатая Аграфена зазвонила в колокольчик.
Шурка бросил колун и зажал уши ладошками.
Под навесом, где он колол дрова, валялся клочок бумаги, кажется давнишний листок от календаря. Листок был грязный, мятый, выгоревший на солнце. Шурка зачем‑то поднял листок, разгладил, попытался прочитать и не мог. Он невольно вспомнил, как вот так же не давался ему букварь в школе.
Шурка живо выучил буквы, а слова из них не складывались или выходили такие смешные, каких не бывает на свете. Весь класс хохотал, когда он, красный, в поту, срывающимся от напряжения и досады голосом бормотал невесть какую чепуху. Он ненавидел букварь, его тошнило от одного вида этой растрепанной, проклятой книжонки. Григорий Евгеньевич строго обрывал смех, садился рядом с Шуркой за парту, терпеливо заставлял его по множеству раз складывать одно и то же слово. Ух, как это было противно, бубнить тетеревом! Шурка врал, сочинял немыслимое, теперь уж нарочно, чтобы учитель от него отвязался.
Тогда его наказывали, оставляли в школе после уроков, и Григорий Евгеньевич опять занимался с ним.
Произошло чудо — он выучился правильно складывать слова, начал читать стишки и разные крохотные историйки из букваря. Григорий Евгеньевич даже стал его изредка похваливать. Но когда класс, одолев букварь, перешел к книге для чтения, с Шуркой опять приключилась беда: читая, он стал торопиться и ничего не мог с собой поделать. Глаза его шныряли по строчкам, язык за глазами не поспевал, пропускал слова, точно их Шурка проглатывал. И тут, как ни бился Григорий Евгеньевич, он не мог толком наладить Шуркин неповоротливый язык. Терпение у Григория Евгеньевича лопнуло, учитель рассердился, сказал, что Шурка озорничает, балуется. А он, честное слово, и не думал баловаться, просто не мог почему‑то справиться со своими глазами. Они не подчинялись ему, бегали взапуски по буковкам, словно хотели поскорей узнать, что там дальше написано в книжке.
Кончилось все тем, что, когда пришло время классу получать из таинственного шкафа книжечки почитать дома — махонькие такие, с заманчивыми картинками и яркими обложками — Шурку не вызвали к столу учителя. Ребята сидели за партами с книжками, весело листали, показывали друг другу картинки, хвастались, а Шурка один торчал без книжки, как пугало гороховое, и глотал известную соленую водичку, которая в таких случаях бог знает откуда сама лезет в рот.
Он досыта нахлебался этой ненавистной воды, ослеп от нее, не заметил, как Григорий Евгеньевич, сжалившись, положил перед ним на парту тонкую, как тетрадка, книжечку.
— Смотри не озоруй больше, — сказал он. — Ты можешь учиться хорошо, если захочешь… Нуте–с, марш домой!
Шурка мигом прозрел, утерся рукавом, быстро спрятал книжечку в сумку (спрятал, не посмотрев, до того обрадовался) и помчался догонять ребят. Дома, не поев, он залез на печь и с трепетом раскрыл голубоватые захватанные листочки с обмусленными внизу уголками.
Эта первая, прочитанная на печи книжка была страсть какая интересная. Она рассказывала, как бабуша Матрена, сказку про царевну–лягушку. Он выучил книжку наизусть, хотя этого не требовалось, и так славно, без передышки, отбарабанил ее Григорию Евгеньевичу, когда пришло время менять, что тот посмеялся, потрепал за уши и дал ему (одному из всего класса!) сразу две новые книжки.
С тех пор Шурка разбогател, зажил двумя жизнями: одна была обыкновенная, которой он жил каждый день и не замечал ее, другая необыкновенная, какой он сроду не жил.
И эта вторая необыкновенная жизнь, самая интересная, была в книгах.
Как же он теперь обойдется без книжек? Да он подохнет с тоски!
Он не мог себе представить дня без книжки. А тут впереди целые годы, может быть, вся жизнь. А уроки в школе! А рассказы Григория Евгеньевича! А большая перемена, игры, драки!.. Боже мой, никогда и ничего этого больше не будет!
Да как же он, Шурка, на такое решился? Кто его заставил? Почему?
По шоссейке пробежали в школу ребята из Глебова. Потом гумнами, говорливой стайкой, пролетели мальчишки и девчонки из Хохловки. Шурка спрятался под навесом, чтобы его не увидели.
Когда он снова взялся за колун, он столкнулся носом к носу с Катькой. Холщовая завидная сумка вольготно болталась у ней за спиной. Синяя, белым горошком, юбка была выстирана, залатана, каждая складочка разглажена. Растрепа грызла морковку, переступала босыми ногами и таращилась на колун и поленья. Что она, не видывала, как дрова колют?
Она никогда прежде не заходила за Шуркой, а сегодня, как нарочно, зашла. Вот бесстыжая! Наверное, за «Гулливером» прикатила, не могла подождать. И еще ей, конечно, хотелось узнать про Шуркиного отца все доподлинно. А разве про такое рассказывают, вот дурища!
Шурка выбрал самый толстенный гладкий сосновый кругляш, прицелился глазами и колуном.
— Дай я поленце расшибу, — попросила Катька. Шурка, как говорится, бровью не повел.
— Хочешь морковки? Сла–адкая!
Шурка плюнул по–мужицки сквозь зубы.
— Ты знаешь, говорят, Митя–почтальон совсем, совсем ослеп… Он письма перепутывает… чужие приносит, ей–богу!
Шурка промолчал.
— Тебе одному не управиться, — болтала Катька, завистливо поглядывая на колун и поленья. — Эвон их сколько, дров! Опоздаешь на урок.
— Эка важность, — мрачно сказал Шурка.
— Григорий Евгеньич заругает.
— Ну и пускай ругает, — еще мрачней пробурчал Шурка. У Катьки, как вчера, полезли от удивления глаза на лоб.
Она перестала грызть морковь, подумала, подвижное лицо ее озарилось догадкой.
— Мамка заболела, да? Ты не пойдешь сегодня в школу? Эге?
— Тебе какое дело, Растрепа? Проваливай! — свирепо зарычал Шурка и хрястнул изо всей мочи колуном по кругляшу. От одного удара кругляш развалился надвое.
Катька попятилась. Она до того рассердилась, что забыла про «Гулливера», не потребовала книжки обратно. Вприскочку побежала прочь, не оглянулась, даже языка не показала.
Вот она перелетела шоссейку, порхнула ласточкой мимо избы Солиных и пропала за углом. Там через гумно, полем шла самая короткая, самая памятная и дорогая тропинка в школу.
— Санька, где ты? Восемь скоро, — негромко, обычно позвала мать, высовываясь из окошка.
Увидела под навесом свежие поленья, ласково одобрила:
— На неделю припас… старатель. Иди скорей, пирожки остынут!
Шурка встрепенулся от этого привычного возгласа. Душа у пего смутилась, но он вжился в свое новое положение и не мог сейчас представить себе ничего другого.
Он молча прибрал дрова, отнес колун в сени, за ларь, и поплелся в избу.
От горячих пирожков отказываться грех. Поешь — сил прибавится. Худо ли? Сильному никакая работа не страшна. Знай ломи да посвистывай. Сильный, как в драке, всегда одержит верх в работе. Он, Шурка, обязан быть сильным. Вот он поест пирожков, молока напьется и пойдет в озимое поле чинить изгородь. Теперь это его дело. Он и зябь сам поднимет, если дяденька Никита позволит.
Наскоро сполоснув руки, Шурка сел за стол в картузе, как делали, торопясь, мужики в страдную пору.
Аппетитно дымила груда пирожков в глиняной плошке. Он потянулся за самым большим, поджаристым.
И тут строгий голос матери привел его в чувство:
— Ты что же, бессовестный, лба не перекрестил, не умылся как следует… И шапку не снял! Очумел? Ты за столом сидишь или где?!
Он не верил своим глазам. Мать замахивалась на него тряпкой, гнала к рукомойнику. Синие разгневанные молнии вылетали из‑под нахмуренных бровей, грозили испепелить на месте.
Эти знакомые молнии словно осветили Шурке прибранную избу, его бесценные башмаки, начищенные неизвестно когда ваксой, дышащее огнем и зноем устье печи, заставленное трехведерным чугуном с коровьим пойлом. Все, все в избе жило по великому, давно заведенному порядку. Да как же посмел его нарушить Шурка? Что ему взбрело в голову?
Мать кричала на него, стращала тряпкой, а руки ее, как всегда, делали еще много разных дел. Будто она вчера и не лежала мертвой на кровати, с лицом, залитым слезами, будто не виднелся в «горке» серый страшный пакет, спрятанный за сахарницу Никитой Аладьиным, словно и не держали недавно неживые руки матери пустой сковороды, — все это Шурке точно приснилось.
И от всего этого, обычного, посветлело у него на душе и на сердце. Он охотно расстался с картузом, умылся, перекрестился на божницу. Темный, строгий лик Спасителя подобрел, синяя лампадка явно подмигивала Шурке: дескать, смотри, брат, то ли еще будет.
Он догадывался, на что намекают ему с божницы. Он и сам страстно желал, чтобы все обернулось не так, как он решил, а по–другому.
Мать положила перед ним тот самый, большой, облюбованный им пирожок.
— Ешь скорей… в школу опоздаешь.
Шурка собрался с духом и, не глядя на мать, уписывая за обе щеки, пробормотал:
— Я… не пойду… в школу. — Что ты мелешь?
— Не пойду… и всё. Не хочу учиться.
— Как так не пойдешь? Что ты выдумал?!
Он заревел, и мать, тревожно взглянув на него, все поняла.
Она взяла его голову сильными, теплыми руками, прижала к себе и долго не отпускала.
— И думать так не смей, — горячо шепнула она. — Жив отец! Слышишь? Сердцем чую… Жив!
Было трудно понять: утешает она или действительно верит, как всегда, в одно хорошее на свете.
Шурка плакал, упрямо твердил, что в школу не пойдет, но знал, что говорит неправду.
Глава XVI
О ЧЕМ БОЛТАЮТ СОРОКИ ОСЕНЬЮ
После первого заморозка снова вернулось бабье лето. Дни стояли погожие, тихие. По утрам село заволакивал туман и долго не расходился. Белесой плотной стеной поднимался он до самого неба, скрывая избы, деревья, солнце. Становилось сумрачно, сыро и глухо, как всегда бывает осенью. Слабо доносился с гумен торопливый перестук цепов, хлопанье деревянных льномялок, людской говор, еле слышалось мычанье коров и блеянье овец за околицей, точно все живое отодвинулось вдаль.
Потом в белесой стене, там, где она упиралась в такое же белесое небо, появлялись синие трещины, и нежданно на землю пробивались потоки золотисто–голубого света. Туман редел, стена его отодвигалась, все возвращалось на свои места — ближнее и дальнее. Громче, слышнее становилось задиристое пение петухов, скрип колес на дороге, визг калиток по дворам. В бледной вышине, разрывая последние нити тумана, проглядывало солнце, вначале тусклое, словно заспавшееся. Оно не торопясь умывалось небесной водой, утиралось снежным облаком, как полотенцем, и, разрумянясь, светило жарко, по–летнему. Тогда вспыхивала зеленым неугасимым пламенем густая, раскустившаяся озимь в волжском поле. Расцветали в канаве у шоссейки одуванчики.
И весь короткий день, не шелохнувшись, задумчиво дремали в селе березы и липы, роняя легкие сухие листья. Листья не сразу падали на землю, они плавали в воздухе вместе с паутинами. Хорошо пахло по вечерам с гумен овсяной соломой, льняным душистым омяльем и горьковатым дымом. Рано зажигались в темном небе большие и частые белые звезды.
Иногда на день, на два устанавливалось ненастье. Но то были еще не осенние проливные холодные дожди, а теплая грибная морось. Она висела в воздухе прохладной пылью, затягивала тонкой молочно–синеватой мглой поля и деревни, а потом как бы опускалась на землю, пропадая незаметно где‑то за Волгой. Снова кротко голубело побледневшее ситцевое небо, светило и пригревало солнце, и все разгорались и разгорались пожарами в немой тишине окрестные леса.
Журавли тянули на юг низко, часто садились на зеленя, подолгу разгуливали там, словно им не хотелось покидать родные места. За грачиными тучами носились в полях вороны, галки, сороки и на разные голоса уверяли, что зимы никогда не будет.
Так казалось и Шурке, когда он, помогая матери в поле, жарился на солнцепеке или в свободную минуту, шляясь по шоссейке, сшибал от скуки в канаве босой ногой пушистые, облетающие шары одуванчиков. На работе, забываясь, он свистел и пел без слов, на все лады, разделял от всего сердца громкие уверения сорок и галок, что бабьему лету не предвидится конца.
Но такое блаженное состояние не часто теперь находило на Шурку и быстро покидало его. Свист внезапно обрывался, песня застревала в горле.
— Ну, что же ты, скворец? — спрашивала нарочито весело мать, сгребая граблями разостланный по жнивью, вылежавшийся на росе, околоченный лен, — она вязала его в тяжелые бурые пучки. — Пой шибче. Под твое верещанье ленок‑то, смотри, сам поднимается с земли, хоть руками не шевели. Давай, давай… и я тебе чуток подтяну.
Шурка не подавал голоса, старался в такие минуты не смотреть на мать. Он боялся: как посмотрит, так и увидит, что она притворяется. И мать непременно поймет, что он догадывается, у ней не хватит больше сил обманывать его и себя, она расплачется, повалится на лен и не встанет.
Но если ненароком он поднимал на мать боязливые глаза, то всегда изумлялся: ни одна морщинка не вздрагивала на ее худом обветренном лице. Мать отвечала на его взгляд ясно и прямо, даже говорила:
— Вот нагрянет папка домой, а у нас с тобой леи весь обихожен, загодя убран, по–хорошему. И зябь, спасибо Никите Петровичу, поднята… Похвалит. Отец‑то, говорю, обязательно похвалит. Он любит порядок в хозяйстве… Ты глянь, Санька, какой у нас ноне лен уродился! Чистое серебро… длиннущий. Первым сортом продадим, помяни мое слово, первым.
Она выдергивала из пучка льняную соломину, проворно мяла ее в ладонях. Костра отлетала, и длинные, русые, как материны волосы, волокна блестели и переливались на солнце.
— Постой, изомнем, отреплем ленок — на базар свезем. Я тебе ластику на рубаху куплю. Все лавки исхожу, найду. Сошью с белыми пуговицами. Не хуже других будешь в школу бегать… Старая‑то у тебя больно прохудилась в локтях, рубаха‑то. Заплаты не держатся, совестно отпускать на люди… Валенцы еще огорюем, черные, теплые — носи зимой, форси… Ну, сгребай живее, вечер скоро.
И принималась за дело так, что лен будто сам складывался в кучи. Но песни все‑таки мать не запевала, должно, забывала про свое обещание.
Шурка заметил: после рокового воскресенья мать работала с какой‑то ненасытной жадностью. Все, что она делала, ей казалось мало. А уж не у ней ли кипмя кипело в руках. Но она ворчала на себя, ругала шатунихой безрукой, если что не ладилось, и не отступалась, пока не выходило так, как ей хотелось. Когда же делать было нечего, мать еще больше, чем прежде, раздражалась, не могла сидеть в избе, шарила по углам, по чулану, в сенях и выискивала‑таки себе какое‑нибудь занятие.
Но бывали часы, когда мать подолгу стояла где‑нибудь на гумне у сарая, в сбившемся платке, темная лицом, суровая, старая, не похожая на себя. Боясь потревожить, Шурка отходил в сторону, старался не шуметь, уводил подальше Ванятку, чтобы он, несмышленыш, случаем не обеспокоил мамку.
Очнувшись, она сызнова принималась за дело, ломила за десятерых, но молчала. И тогда Шурка первый, как бы между прочим, заговаривал с ней ее же словами:
— Вот вернется… тятя… с войны… а у нас телушка выросла. Две коровы на дворе. Эге?.. Молоком хоть облейся. Да, мамка?
— Да уж… порадуется отец… что и говорить, — не сразу откликалась мать нетвердым голосом.
Теперь она не решалась смотреть на Шурку, отворачивалась, беспокойно поправляя платок.
Шурка торопливо отводил глаза, начинал свистеть изо всей силы, запевал самые любимые материны песенки, драл горло до хрипоты. И это помогало. Скоро голос мамки звучал ровно, раздумчиво, голубой свет прямых, ясных глаз озарял воспрянувшего Шурку.
— Не развалили хозяйство без отца. Как наказывал, так и живем. Кабы не сломала телка ногу, давно бы была у нас вторая корова. Глядишь, какая лишняя кринка масла в доме завелась. Барыш… На способие‑то одно подохнешь с голоду. Корова только и выручает. Уж как‑нибудь накосила бы я сенца, все заполоски, межники по травинке прибрала… Вишь, грех вышел — в яму провалилась, будто кто ее толкнул, телку‑то. А отец, помню, как на станцию провожали, наказывал: пусти телку на зиму… Не вышло, обидел бог… Опосля бычок родился — на оброк пришлось зарезать, сами и не попробовали, окромя требухи… Господи, молюсь, пожалей ты нас, не карай, чем мы тебя прогневали? Царица небесная, матушка, смилостивись, замолви там, на небе, словечко, награди телушечкой… Услышала заступница наша, вымолила, видать, у всевышнего — и на вот тебе, она тут как тут, телушка‑то. Да какая! Очкастая, крупная… Как отелилась Красуля, я телушку еле дотащила со двора в избу. А она, негодница, возьми да сразу и встань на ноги. Дрожит, мокрая вся, вылизанная, шатается, ноги у ней подгибаются, елозит копытцами по полу, по соломе, а стоит и ко мне тянется мордой… Я так и заплакала от радости.
Мать истово крестилась.
— Слава тебе, господи, царица небесная, лучше и не надо, как хорошо! Пожалела, утешительница, материнское сердце, известно… Теперича растет у нас телушка на загляденье. Бабы завидуют, до того складная, солощая… Да и умная же какая! Намедни капустный лист несу в фартуке, а она — навстречу. Пристала, бежит за мной, взлягивает, тянется к фартуку, так зубами и хватает. Я ей говорю: «Нельзя, баловница, поди прочь! Это я твоей дурехе матке припасла, Красуле. Вечером придет, и не подоишь, такая барыня на старости стала, без корма молока не даст…» И что же ты думаешь, Санька? Поняла! Отошла, листочка не тронула. Экая умница, и прозвища ей другого нет, Умница и есть! — смеялась довольная мать. — Я уж опосля, как подоила корову, не поленилась, сходила еще раз в капустник, нарвала охапку листа. На, говорю, ешь досыта, Умница… Помолчав, мать добавляла:
— Все у нас с тобой, Санька, как у людей, по–доброму, по–хорошему… Вот только Лютика я не уберегла, проворонила, — виновато вздыхала она. — Не надо было, знать, мне вести мерина на осмотр. Может, и обошлись бы, не забрали на войну.
— Говорил тебе — не води. Не послушалась меня, — строго замечал Шурка.
— Да ведь приказали, — оправдывалась мать. — Сам Устин Павлыч настращал — беда как. Опять же думала — безгодовый, кому он на позиции нужен, наш мерин. На живодерню таких берут. От бедности держали. Ну, а по теперешнему времени — все‑таки лошадь… Не думала, не гадала, а, оно, вишь ты, как нескладно получилось.
— У них все ладно да складно, — отвечал сердито Шурка, повторяя чьи‑то злые слова, вспоминая последний сход, усастого военного, трубившего в клетчатый платок, картуз с жребиями и пронзительно–беспощадные бельма писаря. — Безгодового взяли, а Быкова жеребца, трехлетку, не тронули… Что же ты смотрела? Кричала бы: неправильно.
— Уж я кричала, — признавалась мать. — Выла на всю площадь в волости… Да разве их, душегубов, перекричишь? Глотки‑то у них, поди, какие, в одну трубу трубят, стращают тюрьмой. Известно: баба, жаловаться не пойдет, не посмеет, ходов–выходов не знает… Да и кому жаловаться, окромя бога? Вор на воре в волостном правленье сидят. На быковском жеребце они, чу, нагрели руки… И все начальство, как поглядишь, такое же, куда ни ткнись… Как послушаешь народ про войну, про порядки, подумаешь обо всем — сердце кровью обливается… Господи, что же ты смотришь? До каких пор, милостивец, терпеть будешь?!
— Ну, мамка, Лютика не воротишь, он, может, пушки возит. Без пушек немца не победишь, сам дядя Матвей Сибиряк говорил… Заведем жеребенка, — поспешно утешал Шурка. — Продадим лен — и купим жеребенка, эге?.. А что у меня худые локти — наплевать. Подумаешь! Я рукава у рубахи стану засучивать — заплат и не видать. И валенок мне, мамка, не надо. Слышишь? В старых прохожу, они еще в голенищах крепкие. Подошью подошвы твоими старыми валенцами… ну, которые таскает Ванятка. Он еще сопляк, зиму на печке просидит. Главное, мамка, завести жеребенка. Верно? — убеждал Шурка горячо. — Каурой масти, с белой метиной на лбу, с челкой и чтобы хвост — трубой… Я верхом буду ездить. Ох, уж и промчусь, пес тебя задери! Всех ребят обгоню!.. Замиренье выйдет, тятя прикатит с позиции, а мы ему ничего не скажем. Заглянет тятя на двор, а там… две коровы и жеребец… Здорово, а?
— Да, господи, как хорошо, лучше и не надо! Постой, Санька, так и будет, вот увидишь.
В разговорах с матерью все выходило замечательно. Шурка верил матери, а она вон как верила ему, соглашаясь с выдумками, и вместе они радовались. Хорошо было слушать сорок, ворон и галок, уговаривавших грачей не трогаться с родимых мест. Шурка сам в азарте, разойдясь не на шутку, в том безотчетно блаженном состоянии, которое вдруг находило на него, не прочь был сказать белоносым приятелям верное словечко, побожиться, что домоседки трещат и галдят одну сущую правду.
Но стоило ему оказаться одному, как становилось тревожно–грустно. Он невольно думал, что как бы ни разгуливали по озими журавли, они, отдохнув, снимутся с зеленей и, вытянув шеи, курлыча, прощаясь, потянут все‑таки на юг. Как бы ни жгло затылок на припеке, скоро с севера навалятся непроглядные, лохматые, с ветром и дождем тучи — не высунешься из избы, да и делать на улице станет нечего. Что бы там ни толковала мать, как бы сам Шурка, утешая ее, ни поддакивал, ни выдумывал, обманывая себя, а лежит и будет лежать за сахарницей, в «горке», серый пакет с повесткой, в которой сказано, что отец убит…
Была еще одна немаловажная причина, почему Шурка чувствовал себя скверно. Конечно, эта причина не шла в счет с такой, как гибель отца, но все же и она давала себя знать, и временами очень больно.
Глава XVII
ОДИН НА СВЕТЕ
С понедельника Шурка остался один на свете.
Кругом его были люди, он разговаривал с ними, а все ж таки оставался один, как тут ни вертись. Чуяло его ретивое — не миновать ему новой беды. Так оно и вышло.
Он прибежал в школу после звонка и молитвы, когда ребята уселись по партам, нащипались, натолкались досыта, угомонились и Григорий Евгеньевич, стуча мелом, рассыпая крошки, писал на классной доске примеры со скобками. Учитель оглянулся на скрип двери, но слова не сказал Шурке, только глухо покашлял и как‑то виновато на него посмотрел.
Шурке отчего‑то было стыдно, неловко. Все таращились на него, как на утопленника. Он боком полез на свое место. Пашка Таракан и Андрейка Сибиряк молча потеснились.
Вынув из сумки расколотую мутную аспидную доску, прилаживаясь списывать примеры, Шурка уронил грифель. Пашка, вместо того чтобы по обычаю созоровать, закатить башмаком грифель подальше, вдруг нырнул под парту и подал оброненное. Эдакого с ним не бывало сроду.
У Шурки защемило в груди. Он вырвал грифель и съездил Пашку по голове. Таракан зашипел, но сдачи не дал. Шурке стало еще тоскливее. До чего дожил: его жалеют!
Он боялся встретиться взглядом с Яшкой. Глазастый Петушище как глянет, так и догадается о новости, которую поневоле припас для него Шурка. Он поскорей уткнулся в деленье, складыванье и умноженье, но затылком чувствовал — класс настороженно, тревожно следит за ним, будто ждет от него чего‑то. Наверное, и Растрепа вылупила зеленые любопытные глаза.
Уж не рёва ли от него ждут?
Как бы не так! Таращитесь сколько влезет, хоть год, — он и не пикнет. Не на таковского нарвались. Шурка — не девчонка. Это Анка Солина ревела три дня в классе, когда ее отца, прибежавшего с Карпат, увезли стражники. Подумаешь, в острог посадили! У Шурки дело похуже, но он вытерпит, не заплачет, только бы к нему не приставали.
Он раньше всех решил примеры, поднял руку. Но Григорий Евгеньевич, обходя его взглядом, будто не замечая вытянутой руки, позвал к доске Митьку Тихоню. Как полагается, Митька живо угодил к печке, в угол. Шурка с завистью посмотрел туда.
Хорошо бы сейчас подраться с кем‑нибудь, поцарапаться, чтобы Григорий Евгеньевич рассердился и поставил столбом рядышком с Тихоней. Можно чернила пролить нарочно, еще лучше вымазать чернилами Таракана и Сибиряка, тогда место у печки наверняка обеспечено до конца урока, а если набраться нахальства и раздавить стекло в окне, так и на весь денек. Стой себе в углу, ковыряй мох и плесень в пазах, никто на тебя не смотрит, никто тебя не жалеет.
Он строил самые дикие, невозможные планы, как попасть столбом в желанный угол, мысленно давно торчал там. Урок продолжался, ребята перестали следить за Шуркой, но он все не мог успокоиться.
Самыми мучительными оказались перемены. Надо было вылезать из‑за парты, чтобы не остаться в классе наедине с Яшкой. Петух, по всему видать, только этого и желал, подмигивал Шурке, тряс красноречиво лохмами. Избегая Яшки, приходилось кидаться в самую гущу ребят, играть, а Шурке этого как раз и не хотелось. Он боялся, что ребята станут расспрашивать про отца, он не выдержит, разревется, как Анка Солина.
Но никто об отце не заговаривал, будто ничего не случилось, и Шурка стал успокаиваться.
Хуже было то, что ребята в игре, словно по уговору, ухаживали за ним, не давали ему водить. А уж какая это забава, если понарошку все поддаются. Но скоро ухаживание кончилось, игра взяла свое. Его обозвали Кишкой, чему он был страшно рад. Потом его порядком заводили в «шары», так что он даже обозлился и еле отыгрался.
Он приходил в себя, школьная жизнь продолжалась, ей не было никакого дела до Шуркиного отца, и слава богу.
Правда, в большую перемену сторожиха Аграфена, повстречавшись с Шуркой в коридоре, заутиралась фартуком и хотела погладить его по стриженой голове. Он увернулся от такой непрошеной милости, еле сдержал себя от желания толкнуть сторожиху в острый горб.
— Не лезь… без спросу! — яростно огрызнулся он. Слезы высохли у Аграфены. Ей моментально понадобился не фартук, а веник.
— Ах ты паршивец! — расходилась, раскричалась Аграфена. — Я к тебе с добрым словом, а ты… Ну, погоди у меня, обормот бесчувственный!
И погналась за Шуркой, размахивая мокрым, грязным веником. Вот это дело!
Спасаясь от сторожихи, он славно съехал задом наперед по перилам крыльца вниз и… прямехонько угодил в растопыренные руки Григория Евгеньевича.
За путешествие таким недозволенным способом полагалось оставаться без обеда или по крайности попасть в облюбованный, но теперь не манивший к себе угол возле печки.
Однако Шурку ожидало другое.
Григорий Евгеньевич привел его в класс, к рыжему шкафу, и с самой верхней полки снял здоровенную, как Библия Василия Апостола, книгу в коричневом толстом переплете. Это был журнал «Вокруг света» за давний год — предмет нескончаемых мальчишеских страстей.
Учитель давал ребятам смотреть журнал только за известные школьные подвиги, — например, за отличное сочинение, за диктант без ошибок и клякс и прочие приятные мученичества. Такой же святой порядок держался в школе и по другим журналам, уставленным на верхней полке шкафа. Там, ожидая грядущие подвиги ребят, полеживали, как знал Шурка, еще «Природа и люди» и «Нива». Но самой дорогой, бесценной наградой был, конечно, «Вокруг света» — с приключениями и умопомрачительными картинками. Шурке не однажды выпадало школьное, завоеванное трудом и терпением, счастье совать нос в этот журнал. Каждый раз он делал это с великим наслаждением, ему всегда не хватало времени полистать всласть широкие, в два столбца, пожелтевшие, пропахшие чем‑то кислым страницы и пробежать хотя бы одним глазом самые заманчивые истории, случившиеся на море и на суше.
Получить награду даром, нет, еще почище — за баловство — это как‑то выходило из железного порядка Григория Евгеньевича.
Шурка насторожился.
Нет ли тут подвоха? Уж не собирается ли Григорий Евгеньевич, усадив его за журнал, гладить по голове и жалеть? Да как же он, Шуркин бог, не понимает, что этого делать нельзя!
— Нуте–с, хочешь посмотреть? — спросил учитель, и ладонь его осторожно легла на Шуркино плечо.
До затылка было близехонько. Шурка ощетинился ежом, попятился,
Григорий Евгеньевич смутился, растерянно дернул себя за волосы.
— Листай аккуратно, — пробормотал он, виновато отводя ладонь. — Пальцами не мусоль… не рви картинок… нуте–с…
Он потоптался возле шкафа, помычал еще немного, понукал и пошел из класса на цыпочках, как никогда не ходил. Шурка исподлобья следил за учителем.
И этот вид Григория Евгеньевича, осторожно, на носках идущего по пустому классу, это покачивание из стороны в сторону, неловкое размахивание руками, которые будто искали опоры в воздухе, чтобы не задеть за парты и не потревожить его, Шурку, — все это — необыкновенное, такое понятное — ударило больнее и слаще, чем всякая ласка. Не помня себя, Шурка заревел.
Григорий Евгеньевич тревожно оглянулся, бросился к нему, сам прослезился, обнял и долго–долго что‑то говорил Шурке ласковое, утешая его.
И Шурке не стыдно было слез и ласк.
Григорий Евгеньевич спросил о матери. Шурка все рассказал, как лежала мать вечером замертво на кровати, а утром стояла у печи с пустой сковородой, как он решил не ходить в школу, а мать не позволила, приказала идти, сказала, что отец жив, и Шурка притворился, что верит. На самом деле, конечно, отец не вернется, и потому он, Шурка, хотел остаться дома — мамке тяжело и скучно одной. Но все равно, он и учась станет помогать матери изо всех сил.
Он так разболтался, разнежился, что готов был поведать Григорию Евгеньевичу и про серебряные крестики, какая с ними теперь выходит неудача. Неизвестно, чем бы закончилось для него и Яшки такое откровение. К счастью, в коридоре загремел строгий голос Татьяны Петровны, учитель заторопился.
— Вот как мы с тобой хорошо поплакали и поговорили, — шепнул он, смущенно улыбаясь, вытирая лицо платком. Оглянулся на дверь и приложил палец к губам. — Нуте–с, путешествуй вокруг света на здоровье… И верь матери. Она у тебя ве‑ли–ко–леп–ная… и ты славный мальчуган, вылитый мужичок с ноготок… Помнишь?
Григорий Евгеньевич подмигнул и, кивая на окно, тихонько сказал стишок:
— Отец, слышишь, рубит, А я отвожу…
Помолчал, прислушался, как Татьяна Петровна сердито распекает кого‑то в коридоре, и погрозил Шурке:
— Чтобы молодцом у меня, молодцом!.. Жди отца. Материнское сердце — вещун… Так и знай.
Григорий Евгеньевич ушел из класса. Шурка пристроился на полу с журналом на коленях.
Немного прошло времени, как он уже плыл на шхуне к острову Мадагаскару. Буря рвала паруса, волны перекатывались через борта, и капитан, старый морской волк, которого совсем недавно звали Кишкой, привязав себя ужищем к мачте, громовым голосом приказывал матросам откачивать воду из трюма.
За этим занятием и застал его Яшка.
Вид у Петуха был самый решительный: лохмы торчали задиристым гребнем, глаза сверкали мрачным огнем, под стать веснушкам.
Деваться старому морскому волку было некуда. Чтобы как‑нибудь протянуть время до спасительного звонка горбатой Аграфены, капитан великодушно предложил вместе плыть к Мадагаскару. На шхуне только что смыло волной за борт рулевого — освободилось выгодное местечко для храброго человека.
Петух был неумолим. Он пнул ногой капитана вместе со шхуной, бурей и Мадагаскаром.
— Ты чего от меня бегаешь, ровно в прятки играешь? — грозно приступил он к допросу.
— Привиделось… — пробормотал Шурка как можно безмятежнее.
— Как же, привиделось! Я тебе знаки подаю, а ты морду воротишь. Ослеп?! Смотри, как бы не пришлось мне засветить тебе пару фонарей.
— Побойся бога. Яшка, что ты говоришь… несуразное? — прикинулся обиженным Шурка.
Он жалел, что уплел пирожки с луком и картошкой, которые мать дала ему в школу. Может быть, угостившись, Яшка повел бы себя иначе. Теперь же оставалось ублажать Петуха выдумкой — пища не ахти сытная.
— Никаких знаков я не видел и морды не воротил, — сказал Шурка. — Я тебя сам искал по всему двору… сбился с ног.
— Врешь! Скажи — честное солдатское слово? Скажи! Шурке совсем не по душе было сейчас всякое упоминание о солдатах. Пришлось вилять и изворачиваться.
— Была охота врать, — ответил он. — Я бы тебя сыскал, да ко мне привязалась горбуша Аграфена, погналась с веником. Ну, я махнул от нее на крыльцо, потом, знаешь, по перилам наземь… Вот уж тут, Яшка, я оказался слепней, наплюй мне в глаза, если вру! Понимаешь, лечу задом наперед, важнецки так лечу и не вижу Григория Евгеньича. А он тут как тут, руки расставил и ловит меня как миленького. Сграбастал и привел сюда… Вот почему мы с тобой разминулись.
— Григорий Евгеньич поставил тебя в угол?
— Н–не–ет… Дал «Вокруг света» посмотреть.
— За перила?! — свистнул Яшка. — Так я тебе и поверил. Шурка и сам знал, что путешествие по перилам тут ни при чем. Но действительная причина неожиданной щедрости учителя была такая постыдная, что хоть разорви Шурку на кусочки, он никогда бы в ней не признался, даже самому себе. Он не ревел в классе, и Григорий Евгеньевич не плакал вместе с ним, не ласкал и не утешал его. Все это Шурке показалось, как бывает, когда остаешься один и о чем‑нибудь сильно задумаешься. Он размышлял об отце, и с ним, с Шуркой, случился такой грех, — вспоминать зазорно. Он, конечно, ни о чем Григорию Евгеньевичу не рассказывал и, боже упаси, не собирался рассказывать, — ведь вот что может причудиться, подумать только!
Но верно было то, что Григорий Евгеньевич, поймав его, привел в класс и дал посмотреть журнал «Вокруг света». Шурка имел право сказать обыкновенное честное слово, потому что это было как‑никак подобие правды.
И он сказал желанное честное слово с таким жаром и пылом, что Яшке ничего другого не оставалось, как поверить.
— Ну ладно, — смилостивился Яшка, прекращая допрос. — Понимаешь, я рассердился на тебя, — объяснил он. — А когда рассердишься, сам знаешь, всякое в башку лезет… Слушай, Саня, что я тебе скажу.
Петух сел на корточки, засопел и преобразился. Задиристый гребень не торчал больше над головой, лохмы мирно свисли на курносый нос. В щелки между волосьями глядели на закадычного друга дюжина ласковых веснушек и добрые, жалостливые глаза.
— Саня, миленький, не робей… и нюни не распускай, — хрипло проговорил Петух, застенчиво трогая Шурку за ногу. — Может, и мой батя… убит… я помалкиваю. Ну и ты молчи. Пускай мамки ревут, на то они и бабы… А наше дело — солдатское. Нам надо терпеть, привыкать. То ли еще впереди будет, ты сам говорил. Ну а давай, брат, привыкать, давай терпеть. Ладно?
Шурка, побледнев, молчал.
— Ну вот и расчудесно! Ты молчи, ничего не говори, я все понимаю… Я так и знал, Саня, что ты согласен. Я знал, что ты мне это скажешь. Ты — герой! Ты заработаешь ого какой крестик! Вовсе не серебряный, а золотой. Может, я получу серебряный, а ты беспременно золотой. Клянусь честным солдатским словом!
Петух облегченно перевел дух. Самое трудное, как он полагал, было им сделано превосходно: он и друга пожалел и никаких жалких бабьих слов не сказал, и они обо всем замечательно договорились.
— Фу–у, леший, какая жарища! — признался Яшка, вытирая рукавом пот с багрового лица. — Совсем на осень не похоже. Хоть купайся! Верно?
Шурка открыл рот, но язык не подчинялся ему, не поворачивался.
А Яшка трещал отчаянной трещоткой:
— Уж коли на то пошло, не дай бог, правда, что про твоего отца в пакете прописано… тогда, Саня, мы отомстим. Ох, как мы отомстим! Еще нету на свете такой мести, какую мы придумаем. За каждую батину пролитую кровинку мы выпустим по ведру вражьей кровищи. Эге?.. Колоть! Резать! Рубить!.. Нам ведь не впервой заниматься этим дельцем. Правда? Тут нам, Саня, привыкать не надо, — давно привыкли, разбойничество пригодилось… Э–ах!
Яшка вскочил, взмахнул рукой, снес наотмашь чью‑то подвернувшуюся голову и только крякнул от удовольствия. Воинственный гребень опять качался у него над бедовой головой.
— Мы затопим, Саня, красной водой окопы, так и знай. Пускай распроклятые германцы и австрияки барахтаются в крови, — не жалко. Не будет им пощады, сами на рожон полезли! Наших батей убивать?.. Так нате же, конопатые, попробуйте, каково умирать живому человеку!.. А–а, не скусно? А вы думали, смерть‑то — сахар?.. Так лопайте этот сахар, подавитесь им!.. А–эх! Э–ах!
Яшка осатанело рубил, колол направо и налево, без разбора, орудуя, видать, одновременно и штыком и саблей. Но этого ему показалось мало. Он надул веснушчатые щеки, выпучил от наслаждения и ярости глаза и принялся расстреливать врагов из пулемета и трехдюймовки.
В классе поднялась пальба, хоть затыкай уши. Только и слышалось:
— Бах–бах!.. Тра–та–та–та!.. Бах–бах!.. Тра–та–та–та!
Глядя на Петуха, как он носится по пустому классу, размахивая руками, палит, трещит, надув щеки пузырем, бесподобно изображая битву, Шурка первый раз сообразил, что задуманное ими бегство на войну, пожалуй, есть не что иное, как игра, вот такая же, какой занимается сейчас Яшка, услаждая себя. От такого открытия Шурке стало горько и в то же время легко. Точно камень свалился у него с груди. Язык его, хоть и с трудом, зашевелился.
— Яша, — сказал Шурка печально, — я не побегу… на позицию.
— Чего? — не понял Петух — так он был разгорячен боем.
— Мне… мамку… жалко, — признался Шурка, ерзая по полу. — Как она тут без меня останется? Одна, без мужика?.. Нельзя мне, Яша, бежать на войну.
Петух схватился за сердце, зашатался, как смертельно раненный. Не гребнем — дыбом поднялись от ужаса лохмы Петуха. Он побелел, словно ему выпустили всю кровь, даже веснушки пропали.
Шурке было жалко и больно смотреть на друга. Он попробовал смазать ему рану неким бальзамом, который у него был припасен на всякий случай:
— Как‑нибудь потом, Яша, ну… зимой. Дай мамке успокоиться… и убежим.
Петух медленно приходил в себя, становясь из белого зеленым.
— Ага–а! Вот оно что… та–ак… понятно, — злобно протянул он. — Сперва тебе зябь надо было поднимать, теперича мамку одну оставить нельзя… Вот почему ты прятался от меня. Кишка! А я‑то, дурак, поверил тебе, развесил уши. Постой же! Раздразнил… сманил… и на попятную?!
Яшка заревел от бессильного гнева и горя, что все внезапно рухнуло. Он подскочил к Шурке, вырвал журнал и грохнул им по голове изменника. У того искры посыпались из глаз и голова загудела колоколом.
Но это было лишь начало, как говорится, цветики, которые Шурке пришлось понюхать. Ягодок он отведал позже, когда Яшка, сжав кулаки, принялся дубасить без пощады.
— На попятную, да? Раздразнил — и на попятную?! — ревел и лупил Петух.
Шурка не сопротивлялся, вобрал голову в плечи, принимал пинки и удары как должное. Поделом ему, поделом!
— Отца у него убили, а он за материн подол держится! — вопил Яшка, работая кулаками так, что шкура трещала у неприятеля. — В штаны наклал, Кишка? Отомстить боишься? Трус! Трус! Трус!
Это был чудовищный поклеп.
У Шурки все избитое нутро перевернулось от возмущения. Он рявкнул ответно во все горло, вцепился в Яшкины лохмы, повалил его навзничь и принялся возить по полу.
Звенел, захлебываясь, звонок Аграфены, а сражающимся в пылу боя казалось, что это у них в ушах отдаются тумаки и гремят кости. Вбегали в класс мальчишки и девчонки, жались у двери, не смея приблизиться к партам, — такая шла невиданно ожесточенная потасовка. Даже старшие, четвертые, не решались тронуться с места —подвернешься ненароком и, хоть ты старший, отведаешь кулака ни за что ни про что. Лучше подождать в стороне, насладиться досыта редкостным по силе и красоте зрелищем.
Дежурный по классу не без сожаления кинулся за Григорием Евгеньевичем.
Опомнились приятели у печки, в углу,
Григорий Евгеньевич, как ни бился, не мог выяснить, что тут произошло, кто прав, кто виноват. На Шурку он глядел с нескрываемым изумлением и каким‑то испугом и только за голову хватался.
— Ах, драчуны! Ах, приятели закадычные!.. Да какой бес поссорил вас? Из‑за чего?.. Отвечайте!
Угол у печки безмолвствовал.
— Что тут стряслось? Кто знает? — обратился к ученикам Григорий Евгеньевич.
Никто из ребят ничего не знал. Единственный свидетель драки — журнал «Вокруг света» — ябедничать не умел, хотя его, может стать, и подмывало пожаловаться. Три разодранные страницы грустно выглядывали из коричневых твердых корок. Огорченный учитель не замечал этого. Ему было не до расследования, да он и не любил им заниматься. Он в сердцах захлопнул с треском журнал, разорвав при этом четвертую страницу все того же злополучного путешествия на остров Мадагаскар. Швырнул журнал на верхнюю полку шкафа.
— Нуте–с, стойте в таком случав столбом до самого вечера, — сердито вынес справедливый приговор Григорий Евгеньевич.
И два молчаливых, посапывающих столба, в синяках и царапинах, в разорванных рубашках, красовались в классе, в углу, дотемна.
— Все равно убегу… один убегу на войну, — прошипел Яшка Петух ненавистному врагу, когда они расставались с печкой. — Попробуй болтни кому — за–р–режу! —пригрозил он.
Так потерял Шурка верного любимого друга. Потерял, конечно, навсегда.
Но этим беды не кончились.
Явившись домой, он обнаружил новую потерю: Катька Растрепа безжалостно и беспричинно вырвала его из своего отчаянного сердца. Она поджидала Шурку у крыльца, забрала «Гулливера» и не пожелала разговаривать. То есть сама‑то она наболтала с три короба, а Шурке не позволила вымолвить словечка в защиту.
— Убирайся, Кишка, я с тобой не вожусь на веки веков. — заявила она на прощанье. — Ты полешка не дал мне расколоть, прогнал утром, как чужую. А я‑то, дурища, пожалеть тебя прибежала!.. Ну и оставайся с Анкой Солиной, я плакать не стану… У тебя. Кишка, всякие тайны, ты дерешься с Петухом, а мне ничего не рассказываешь… Была охота водиться с таким бахвалом!.. И не надо мне твоего задачника, подавись им, жадина, коли так! Я у Тихоней буду брать задачник… Но уж и ко мне не являйся за «Родным словом». Попробуй только приди, я тебя. Кишка, помоями оболью!
Может быть, она притворялась, хотела, чтобы Шурка покланялся ей, чтобы он уговаривал ее, просил прощения. Но у него внутри, против воли, поднялось что‑то горячее, закипело, забурлило, — кланяться, оправдываться и уговаривать Катьку он не стал. Он молча схватил ком грязи, размахнулся и залепил Растрепе знатный бант в рыжую косичку.
Вот каким образом, виновный и невиновный, оказался Шурка один на свете в осенние золотые деньки.
Глава XVIII
ЛЕСНЫЕ СТРАСТИ
В школе можно было с грехом пополам терпеть это наказанье. Учись, играй в большую перемену с ребятами, притворяйся, что тебе не хочется пошептаться, поболтать с Петухом о самом заветном, мальчишеском, которое кажется важнее всего в жизни, пошляться вместе, выдумать что‑нибудь поразительное и таскаться с ним, пока не надоест, не придумается еще более удивительное; притворяйся, что нет желания похвастаться, намекнуть кое о чем тайком у колодца другому близкому человеку в синей, с белым горошком, юбке. В школе можно было уверять себя, что все это баловство, пустяки.
И дома ребячьи невзгоды забывались. Не до них, как вспомнишь, что убит на войне отец. Но тут была мать, которая не признавала пакета, твердила, что отец жив; существовала ее неутомимая вера в доброе, в хорошее, что непременно ожидало их впереди. Кроме того, дома была работа, за ней время летело незаметно.
Не плохо чувствовал себя Шурка и за книжкой, особенно если поблизости лежал кусок хлеба и можно было, читая про завтрак знаменитых путешественников, пощипывать мякоть и, отправляя ее понемножку в рот, воображать, что угощаешься печеными черепашьими яйцами, кокосовыми орехами и прочими чудесами, которых сроду не только не пробовал, но даже и не видывал. Слюнки текли от такого пиршества. Книжка и хлеб глотались с необыкновенной быстротой.
Он приспособился читать за обедом и ужином, когда рот всегда чем‑нибудь полон по самые уши. И какими же вкусными казались тогда Шурке надоевшие материны кушанья: суп–болтушка, забеленный молоком, или щи, сухой, с крупинками соли, картофель, чуть помазанный горклым постным маслом. Плохо было только одно — мать ворчала за столом, ругалась. Больше того, рассердившись, заезжала ложкой по лбу ничего не подозревавшему охотнику, мчавшемуся в этот миг по прерии на чистокровном скакуне за быстроногими, ускользающими антилопами. Мать не могла знать, что ее деревянная мокрая ложка обидна вовсе не шишкой, вскочившей на лбу, обидна тем, что лишала Шурку приятного общества бродяг охотников, — лишала самого лакомого куска, — другой, счастливый следопыт отведает горячей, душистой, зажаренной на костре антилопины…
Иногда приключения и пиршества за столом заканчивались еще более неприятно: картошина шлепалась с вилки на раскрытую книгу, и как ни скупа бывала мать на постное и тем более скоромное масло, некое желтое постороннее пятно тотчас просвечивало страницу насквозь. Тогда Шурка вспоминал Григория Евгеньевича и, сердясь на себя, раскаиваясь, прятал книгу в комод, в боковой левый ящик, куда никто не имел права заглядывать, кроме хозяина. В ящике лежали его сокровища: книги из школы, удильные крючки, свинец для грузил, запасные лески, огрызки карандашей, чистые тетрадки, небезызвестное, найденное в Тихвинскую, колечко, завязанное бережно в тряпку, старые пробки, сломанный пугач и иные важные вещи, без которых дня прожить нельзя человеку и которыми не всегда разживешься даже за деньги.
Хуже было, когда выпадал свободный час и манили, звали к себе разлюбезные Заполе и Волга.
Лес, как известно, уважал шумные компании, с ауканьем, песнями, звонким треском валежника под босыми ногами. Ему, Заполю, нравилось, чтобы лист валился с деревьев от молодецкого посвиста, душа уходила в пятки у волков и леших от одного приближения горластой, бесстрашной оравы, вооруженной бездонными корзинами, острыми ножами и суковатыми беспощадными палками. Река, напротив, любила тишину, терпеливое стояние рыболовов часами по колена в воде, не шелохнувшись, занимание шепотом у соседа червяков во время горячего клева.
Пожелай Шурка, он мог бы всегда оказаться в компании и на Волге и в Заполе. Колька Сморчок, Анка Солина, Аладьины ребята, даже Тихони и сам Олег Двухголовый охотно приняли бы его в свои ряды. Но Шурке нужна была иная семейка, вдвоем–втроем, а ее‑то как раз он и не имел и, наверное, никогда не будет больше иметь. Поэтому он предпочитал одиночество, как оно ни было горько и тягостно.
Он убегал в лес после уроков или в воскресенье, с отцовской, на кушаке, мерной корзиной за плечами, с куском ватрушки про запас, со стареньким ножом–складешком и обязательной можжевеловой клюшкой на всякие непредвиденные происшествия. Он не боялся заблудиться, потому что уже порядочно знал таинственное, казавшееся бескрайним, дремучее Заполе, ту его часть, которая принадлежала сельским мужикам и бабам. Эта часть леса была так велика, что в барский сосняк и осинник можно было не совать носа, — грибов и ягод в своем Заполе хватало с достатком.
Сельский лес делился на участки, и каждый из них имел прозвища: Долгие перелоги, Большие и Малые житнища, Мошковы полосы, Водопои, Ромашиха. Как и поле, эти участки состояли из полос — по дворам, по душам. Значит, был тут и Шуркин лес — собственные березы, осины и елки, собственные ягоды и грибы.
Когда мать весной подбирала валежник или летом косила редкую, бледную, с мхом и листьями траву, Шурка ревниво примечал деревья и кусты на своих полосах, чтобы потом гнать чужой народ из собственного леса. Гнать ему пока никого не доводилось, потому что он сам болтался всюду, не считаясь, кому принадлежат полосы, и, по справедливости, это же имели право делать и другие. Но так или иначе, приятно было знать, что есть в Заполе его, Шуркин, лесок. И когда Шурка, шляясь с корзинкой, случаем натыкался на знакомые метины–зарубки на шелковистой бело–розовой бересте, находил завитые его руками венки на макушках ольшаника и орешника, он подолгу ходил вокруг деревьев, кустов, выискивая грибы, обирая гонобобель, чернику и бруснику до ягодки, чтобы его добро не доставалось другим. То, что он делал, было нехорошо, не по правде, он это чувствовал, понимал, но не мог с собой совладать.
Самое же удивительное было то, что, видать, не зря мужики и бабы придумали лесным делянкам прозвища. Прозвища очень складно подходили к местам. Долгие перелоги действительно были длиннущие, пока пройдешь — пятки отшибешь. На Малых и Больших житнищах и сейчас еще попадались дикие колоски не то ржи, не то жита. Мошковы полосы сплошь заросли красным кудрявым мхом и колючим белоусом — самое раздолье для боровиков. На прогалинах Ромашихи точно снег лежал и не таял — такая прорва цвела ромашки, не хватало только девок, чтобы гадать на цветах в смешное гаданье: «Любит — не любит, плюнет — поцелует, к сердцу прижмет — к черту пошлет, замуж возьмет». А в осиннике, на Водопоях, по ямам круглый год стояла черная, тяжелая лесная вода — пои лошадей и сам пей сколько влезет.
Заполе становилось доступным для Шурки, как пустошь Голубинка, как Глинники, куда он ходил без опаски. Правда, в Заполе доподлинно водились змеи и волки. Но где их нет! На змей существовала палка, на волков — спички и быстрые ноги. Не зевай, только и всего. Что же касается леших и прочей лесной нечисти, то хоть Шурка и верил Григорию Евгеньевичу, что все это выдумки, сказки, но на всякий случай знал, как тут поступить, если, грехом, окажешься с глазу на глаз с нечистой силой. Надо перекреститься и читать про себя молитву. Шурка, как известно, терпеть не мог молотить себя по лбу, животу, плечам и сбивался в молитвах, но в трудную минуту он мог прибегнуть и к этой защите. Впрочем, у него еще не бывало встреч с нечистью, потому что все‑таки Григорий Евгеньевич говорил правду. Надо поменьше думать о леших, не пугать себя, вот и все.
Оттого что Шурка теперь был один, он видел в лесу многое такое, чего в компании, пожалуй, и не увидишь. И он этим своим преимуществом гордился и немножко утешался.
Лес сейчас не походил на весенний, когда все кругом тонко зеленело, цвело и пело — на земле и в небе, на самых вершинах берез, осин, елок, закинутых под облака. Не было похоже Заполе и на летнее — с узкими коридорами, густым зеленым мраком, непролазными чащами, с новенькими грошиками и копейками» оброненными под черными, как бы обгорелыми корнями берез. Лес уже раскрывался, был просторный, весь в светлых, голубых просеках и полянах. Чащи поубавились, деревья стояли свободно, не мешая одно другому, и везде разгуливало солнце. Не грошики, не копейки, а медные пятаки грудами валялись под березами. Осинник горел жарким огнем. От него занимались, вспыхивали багряным пламенем черемуха, кусты волчьих ягод, калина. Рыжие огоньки, как белки, скакали по веткам ольх.
Чем холоднее становилось на дворе, тем жарче разгорались костры и пожары в лесу. Одни сосны да елки неприступно зеленели и синели, как горы.
Колеи наезженных за лето дорог были полны чистой воды. В ней плавали сухие листья, как бумажные разноцветные кораблики. В тени пахло грибами, сыростью, молодой травой. А на открытых местах держался запах сухого сена и медовой смолы. На каждом шагу под ногами дымила деряба. Попадались пропущенные зазевавшимися бабами и девками барашки крупной, почти черной брусники. Одного барашка хватало Шурке на полный рот. Он жевал ягоды, пока не набивал оскомины. Во рту долго бывало кисло и горько, пощипывало язык. Тогда он на загладок баловался уцелевшими сморщенными гонобобелинами и черничинами. Они осыпались с кустов от прикосновения руки и были так сладки, что слипались губы.
На болоте, заросшем осокой и чахлыми березками и сосенками, по высоким кочкам, мелко и часто прошитым ягодником, краснела в обе щеки спелая, твердая, как камешки, клюква. Она гремела в жестяной банке–набирушке и была спора на сбор. Не успеешь высыпать полную, стогом, набирушку в корзину или в холстяной мешочек, который иногда прихватывал с собой Шурка, как, глядишь, опять банка полная.
Чуткая тишина стояла в осеннем лесу. Слышно было, как падали листья, задевая о сучки, как шуршала хвоей ящерица, убегая без хвоста из‑под Шуркиных ног, как перелетали молча с ветки на ветку синицы. Изредка в елках стучал дятел, переговаривались вполголоса на прогалине дрозды, лакомясь рябиной. Далеко–далеко, за лесом, свистел паровоз. Точно с края света доносилось ауканье. И было немножко грустно и отчего‑то тревожно, — хотелось все время идти на цыпочках.
Серая, в темных пятнах, гадюка, свернувшись на гнилом пне восьмеркой, грелась на солнце. Черная плоская голова ее с блестящими неподвижными глазами была поднята настороженно вверх.
Похолодев, пятясь, Шурка далеко обходил гадюку, сжимая крепко можжевеловую клюшку.
— Ну, попадись мне другой раз — в клочья разорву, — бормотал он с угрозой и долго потом оглядывался назад, на трухлявый пень.
Не успевал он отдохнуть от волнения, как на поляну, навстречу ему вылетал из травы заяц–русак. Вздрогнув, Шурка замирал на месте. Косоглазый, точно дразня, делал то же самое. Он бесстрашно и насмешливо глядел на Шурку, поводил длинными, стоявшими торчком ушами и раздувал усы. Это продолжалось так долго, что Шурка, опомнившись, приходил в себя.
«Ах, чтоб тебя… как напугал! — думал он, переводя дух. — Вот схвачу за уши, будешь у меня знать, как пугать добрых людей».
Но стоило пошевелиться — заяц делал саженный скачок в сторону и, прижав уши к спине, кидался в кусты.
— Держи его, держи! — орал Шурка на все Заполе, бросаясь вслед и размахивая клюшкой.
Эхо долго разносило, раскатывало крик по лесу, перевирая слова.
Развеселившись, Шурка божился, что в следующий поход за грибами он обязательно захватит с собой горсть соли. Всем известно: насыпь зайцу соли на хвост, косой не тронется с места, бери его, никуда не денется. Уж такая чудодейственная сила таится в щепотке обыкновенной соли. Будто гвоздем прибьют зайца к земле — сидит, как в клетке.
Все ребята это знали, но никому еще не доводилось испытать фокус, — то не было под рукой соли, то заяц не попадался. Косой знал, когда встречаться с ребятами, он точно в карманы подглядывал. Пустой карман, нет соли — ну вот он, русак, пожалуйста, ловите его!
Учитель смеялся, говорил, что вся и штука в том, чтобы суметь насыпать зайцу соли на хвост. Попробуй‑ка! Хваток наш русский народ на меткое слово. При чем тут было слово, Шурка начинал догадываться, но не хотел этому верить. Нет, что ни говори, а соль — вернее ружья и капкана…
Снова безмолвная тишина окружала Шурку, сыпался с шорохом лист с берез, холодно, беззвучно горели и не сгорали осины, летали осенние кусачие мухи, и опять хотелось идти на цыпочках. Иногда начинали приближаться песни, знакомые посвисты, крики. Шурка торопливо уходил от них подальше.
И вдруг тишину и покой разрывал грохот. Падало сердце, подкашивались ноги. Ближний куст ольшаника ожил, все в нем трещало, гнулось, словно медведь лез на Шурку.
Бежать бы, да ноги приросли к земле. Можжевеловой клюшкой обороняться — рука не поднимается. Нет у Шурки никакой руки и клюшки нет, пропала. Глаза бы хоть зажмурить, чтобы легче смерть принять, — и глаза не закрываются, таращатся на страшный, грохочущий куст, мурашки ползут по спине, и волосы на голове шевелятся, даром что острижены…
Давно улетел, свистя тугими крыльями, тетеревиный выводок. Ольшаник неподвижен, лишь макушка куста чуть колышется, роняя последние сухие листья, а сердце колотится, прыгает в груди, никак толком не вздохнется, судорога свела ноги и руки.
Можжевеловая клюшка валяется в траве. Как она туда попала — и не догадаешься.
Шурка с усилием наклоняется, подбирает клюшку. Глотает раскрытым ртом воздух, забирая его в себя так глубоко, что где‑то в кишках отдается вздох.
— Эх ты, несуразная… куда запропастилась! — укоризненно ворчит он на клюшку. — Какое жаркое упустила, батюшки мои! Тетерки были с курицу, убей меня, если вру. То‑то бы мамка обрадовалась… И как тебя, орясина, угораздило свалиться на землю? Тебя! Да, да! — гневается он на верную, безропотную подругу, швыряет ее в белоус, топчет ногами. — Ах, и я хорош, дурачина набитая, простофиля! — признается он наконец самому себе. — Тоже мне охотник! Трус, как есть трус. Кишка. несчастная и больше ничего. За дело бил тебя Яшка. Да мало бил, мало… шкуру бы всю надо было спустить. На–ко, испугался чего, прозевал какую добычу… Тьфу!
Он плюется, ругает и клянет себя.
Другого такого счастливого случая раздобыться даровым лесным жарким, может, у него не будет всю жизнь. Подумать только — явился бы из Заполя с корзиной грибов и парочкой тетеревят под мышкой. Все ребята умерли бы от зависти. Мужики бы похвалили за ловкость, а бабы только бы и говорили целую неделю про Шурку, какой он хозяин, у него сквозь пальцы добро не просыплется, смотрите‑ка, мать закормил жареными тетерками. Господи, в школе бы ему ребята проходу не дали! Сам Григорий Евгеньевич все бы выспросил, как он, Шурка, голыми руками дичь ловит, — вот охотник так охотник, почище следопыта… Может, Яшка Петух подошел бы послушать, и Катька Растрепа не утерпела бы, она любопытная. Тут и до примиренья близехонько. Слово за слово, глядишь, будто ничего и не было. Опять все бы пошло по–старому, по–хорошему, лучше и не надо. Зимой бы они на фронт убежали за серебряными крестиками. Он, конечно, отомстит за отца. Кто сказал, что он струсил?!
Достается и тетеревятам. Нет чтобы потихохоньку летать, как все умные птицы летают, например, синицы. Гляди‑ка, завозились в кусте, как лешие. Тут и с ружьем оторопь возьмет, не скоро опомнишься… Ну, попадитесь еще — не успеете крыльями махнуть, как очутитесь на сковороде!
Он рыскал по ближним кустам в надежде поднять второй выводок. Но ольшаник был пуст. Только лягушки скакали в траве, спасаясь от переполоха.
Успокаивался Шурка, когда натыкался на грибы. Тут все забывалось, все переставало для него существовать, как всегда, кроме грибов.
Белые грибы, «коровки», отошли, попадались редко. Подберезовики росли по–осеннему — по луговинам, в отаве. Чем гуще и зеленей отава, тем больше пряталось в ней грибков черноголовых, крепких, словно выточенных из дерева. Много было в лесу солонины, то есть серянок, волнушек, скрипиц, погребах и прочей бабьей радости. Хоть косой коси и набивай бочки и ушаты.
Шурка, как истый грибовик, понимающий толк в грибах, предпочитал иное добро.
Под старыми перепрелыми листьями и валежником попадались еще грузди. Они росли этажами: сверху — большие, пожелтевшие, трухлявые; под ними, как под крышей, таились отличные, порядочные размером грузди, не тронутые червями, белые, будто облитые сметаной, с кружевной бахромой на завитых шляпках; у самой земли, зарывшись в гнилушки, торчали крохотные груздочки, краса и гордость, как есть голубенькие, в пуху, крупинках земли и капельках росы. Что‑то было в груздях неуловимое от лесных царей–боровиков, они так же сладко пахли березовым соком. Шурке особенно нравилось ломать молоденькие грузди.
На него, по обыкновению, нападала лихорадка, трясла и била азартная дрожь. Он забывал про ножик–складешок, про наставления Григория Евгеньевича обязательно срезать гриб, чтобы не потревожить грибницы. Шурка вспоминал об этом, когда грузди лежали в корзине, один к одному, красавчики писаные. Он давал себе зарок — никогда больше так не делать, вынимал из кармана нож. Однако стоило ему напасть на новый трехэтажный дом груздей, как история повторялась: зазубренный, ржавый складешок сваливался в корзину, пальцы нетерпеливо ковыряли сырую, пахнущую груздями землю, грибы хрустели, ломались в руках, и Шурка думал только о том, как бы поскорей управиться с кладом. Он торопился, оглядывался по сторонам, прислушивался. Беда, если кто заглянет сейчас сюда, — поминай грузди, как их звали.
Замечательны были также молодые рыжики, начавшие родиться под елками, в тенистых прохладных местах, — красные, синие, зеленые, все на подбор малюсенькие, воистину как пуговицы, они рассыпались по хвое — собирай и хоть пришивай девкам на кофты — одно загляденье.
Весело было охотиться за головастыми, пахучими опятами в белых аккуратных воротничках на тонких шейках. Опята табунами забирались на своих длинных ногах на пни и коряги и словно резвились там. Баловники прятались во мху и траве, будто играли в коронушки. Однажды Шурка поднял хворостину, — опята, стоя на худеньких ножках, росли на хворостине, как на земле, лесенкой, самый крайний опенок был с булавочную головку. Шурка бережно поднял хворостину с опятами и, вернувшись из леса, подарил эту диковину Ванятке.
Но как ни отрадны грузди, подберезовики, опята и рыжики, как ни приятно отыскивать и собирать их, — самым любимым Шуркиным занятием в осеннем лесу было копанье подосиновиков.
Завидев осины, горевшие пожаром, он смело кидался в этот огонь, в самое его обманчивое пекло. От раскаленных докрасна ветвей шел не жар, шла дорогая для разгоряченного тела прохлада. Вороха углей–листьев обжигали голые пятки веселым холодом.
Шурка поспешно ставил корзину наземь, опускался на колени. Вся его сила и страсть сосредоточивались в глазах. Он не шевелился, не ползал, он лишь ворочал шеей, озираясь, вонзая взгляд в палую радужную листву.
Казалось, глаза его видели землю аршина на три в глубину. Ничто не могло схорониться от пронзительного, всевидящего взгляда. Он различал каждый стебелек, каждую жилку на круглых, жестких листьях. Вблизи опавшие красные листья осин каким‑то волшебством превращались в лиловые, коричневые, сизые, как остывающее железо в кузне Вани Духа, превращались в малиново–золотые, даже черные и еще невесть каких цветов и оттенков, которых и не придумаешь, не вообразишь себе.
Глаза слепли от блеска, приходилось жмуриться. Но и жмурясь Шурка видел пеструю божью коровку, которая мирно паслась на большом осиновом листе, вобравшем в себя все цвета, какие существовали на свете. Этот лист был словно круглое зеркальце, в него гляделись, любуясь на себя, соседние листочки–франты и точно отражались в нем.
Шурка видел и замечал все, кроме подосиновиков.
«Опоздал… обобрали мои грибки», — с огорчением решал он, поднимаясь с земли.
Но стоило ему сделать шаг, как знакомый легкий хруст под ногой, отличительный от всех других хрустов и тресков, какой‑то живой, необъяснимый, безошибочно возвещал, что он, Шурка, слепня и растяпа: красноголовый, с белым толстым корнем подосиновик раздавлен в лепешку. Гриб синел и чернел на глазах, словно умирал и каждым своим порванным волоконцем взывал о помощи.
Охнув, Шурка ложился на живот, поднимал расплюснутый гриб, склеивал его слюной и отправлял для полного выздоровления в корзину. Не надеясь больше на глаза, которые слезились и мигали от напряжения, он осторожно, чуть прикасаясь, ощупывал руками вороха листьев, молодую игольчатую траву, которая под ними росла, перебирал пальцами каждую лапку мха.
И вот он, мальчик–с–пальчик в красном колпаке! Рядом с ним живет парочка белобрысых, не успевших зарумяниться подосиновиков, и еще и еще торчат из земли красноголовые куколки–матрешки… Подосиновики выглядывали на свет божий, холодные, мокрые, ядреные, и не успевали опомниться, как оказывались в корзине.
Шурка не чистил и не отрезал корни грибов, пригоршнями собирая добычу. Сколько полян–пожарищ надо было выползать на животе, какие горы листьев, заросли травы и мха надо переворошить, чтобы набить доверху, стогом, мерную корзину мальчиками–с–пальчиками и куколками–матрешками!
Но дело сделано, корзина полна, ее сразу и не поднимешь. Старый отцовский кушак, стягивая грудь, пищит от непомерной тяжести, того и гляди лопнет. Наклонясь вперед, точно впрягшись в воз с дровами, Шурка медленно ползет домой, поддерживая свободной рукой драгоценный груз за спиной. Можжевеловая клюшка, как третья нога, помогает изо всей мочи хозяину везти–тащить поклажу.
У изгороди, которая отделяет Заполе от Глинников, Шурка, по обычаю грибников, садится отдохнуть. И здесь одиночество возвращается к нему, щемит, схватывает тягостно и смутно сердце.
Старые воротца красуются на свежих столбах, вкопанных в землю чьей‑то заботливой рукой. А за столбами, за воротцами, по обе стороны леса повалились по канаве от дряхлости колья и жерди. Всякая животина пройдет в Заполе, минуя воротца, если не поленится, — что корова, что лошадь. Ищи потом скотину, бегай по Ромашихе и Водопоям. Малым ребятам и то понятно, а вот мужики и бабы не сообразят, никак не соберутся починить изгородь.
Возле воротец, у дороги, на излюбленном местечке сильно примяты моховые кочки. Кто‑то совсем недавно посиживал–полеживал тут, отдыхая и прохлаждаясь от тяжких и радостных грибных трудов. Eщe слабо дымит, догорая, теплина. Рогульки торчат из пепла, валяются обуглившиеся прутики.
Может быть, Яшка Петух или Катька Растрепа с компанией, проголодавшись, жарили–пекли грибы на огне, нанизав шляпки подберезовиков и подосиновиков на прутики. Шурка кусает ватрушку, а во рту у него — пресный вкус обуглившихся, пропахших дымом грибов. Как славно на закуску нанизать на прут бусами ягоды — все равно какие, — сунуть в огонь, ягоды полопаются от жара, и по прутику потечет сок, лижи его, как варенье, досыта.
Он пробует воскресить удовольствия, печет на огне самый молодой, лучший грибок, жарит бруснику и клюкву. Не то, не то!..
В одиночестве и гриб поперек горла встает, без соли и не проглотишь. Шурка, морщась, выплевывает приготовленное кушанье. И ягоды — кислые, горячие — обжигают губы, не дают сладости душе.
Он идет прочь от воротец, к дому. Дорога кажется ему неслыханно длинной. Отцовский кушак больно режет грудь и плечо.
А ведь как коротка была прежде дорога к дому! Не успеешь почесать языком с приятелями, погорланить песенку, посвистеть в два пальца, — глядишь, и Гремец уже надо переходить. Вон они, риги, сараи и житницы! Вот оно, родное крыльцо! И корзинка точно перышко, не чутко ее за спиной. И поесть страшно хочется, зубы горят, как подумаешь, что тебя поджидают топленое, с пенками, молоко и увесистая краюха хлеба. Скакнул на крыльцо, поставил корзину в сенях, рванул дверь в избу, кинул картуз на лавку — и за стол. Подавай, мамаха, обед, терпенья никакого нет!
Сейчас все не так. И есть не хочется Шурке. И ноги подгибаются, не идут. И Гремец, риги, избы словно бегут от него — никак не догонишь, не дойдешь до них. Так бы вот скинул кушак, швырнул корзину на землю и сам туда же свалился. Лег бы и не встал…
Но вечереет, надо все‑таки тащиться домой. Пора ставить на ночь жерлицы на Волге — голавли и налимы почем зря хватают на лягушку.
Глава XIX
ДЕРЕВЕНСКИЕ НОВОСТИ
Его и прежде тянуло к взрослым. Он любил совать нос куда не следует. Теперь же, решив стать заправским хозяином в дому, он повадился тереться возле мужиков и баб. Как‑никак это скрашивало его горе и одинокое существование.
Ужасно приятно было протискаться на сходе наперед и, когда выкликали мать, а она запаздывала, набраться духу и невозможным басом подать за нее голос. Пускай смеются кому не лень, он плюет на такие пустяки. Ну, покраснеет ненароком до слез, засопит. Ну, поправит батькин картуз, свалившийся на глаза. А в другой раз, при случае, опять напомнит о себе еще громче прежнего.
А что решаются дела без него, так ведь вон и Сморчиху, и бабку Ольгу, и Катькину мать, даром что они взрослые, тоже не слушают, не обращают на них внимания, словно их нет на сходе. Кричи не кричи, без лошади двор — пустое место. Как справные хозяева, лошадники, скажут — так и будет.
Но с тех пор, как Барабанова Катерина швырнула на стол писарю ребенка в одеяле, заметно слышнее стали бабьи голоса, что на сходе, что у колодца, на завалине или на гумне.
Кому только не попадало от солдаток! Поверить им, так они могли всему начальству на земле перегрызть глотки, жалко — глотки те далеко, не достанешь. А как приведется бабам встретиться, хотя бы опять с тем же писарем или усастым военным, пожалуй, писарю и военному несдобровать. По крайности, так утверждали солдатки, обещаясь постоять за себя. Распалясь, они мололи в открытую такое, чего прежде и шепотом не говорили. «Так бы, кажется, — орали бабы, — самому царю глаза и выцарапали!»
Одна Шуркина мамка молчала, никому не грозила. На сходках она стояла позади всех, и это было очень обидно. При матери и Шурка не смел пикнуть. Он только смотрел, слушал да удивлялся.
Удивляться ему приходилось по–прежнему довольно часто.
Вот за селом, у шоссейной дороги на станцию, открылась кузница–слесарня. Точно из‑за пазухи вынул и поставил Ваня Дух на пустыре избушку в одно оконце, с самоварной трубой на плоской тесовой крыше и с узкой, как щель, дверью, обитой с угла на угол двумя старыми железинами. Этот косой крест очень походил на знак умножения, словно Ваня Дух, глядя на дверь, подсчитывал в уме, сколько он тут огребет барыша.
Возле избушки он поставил четыре крепких еловых столба с перекладинами, и вышел знатный станок для ковки лошадей. Натаскал откуда‑то груду разбитых колес, негодных лемехов от плугов, наезженных до блеска, лопнувших шин, шкворней, подков, гаек, кривых зубьев от поломанных борон. Все это ржавое, гремящее на ветру богатство прикрыла сверху железная половина резных ворот от барской усадьбы, неизвестно как очутившаяся во владении Вани Духа.
Он нажег, натушил в Заполе березовых углей, покружил воскресенье около питерщика Прохора, слонявшегося без дела. Предложил как бы шутя:
— Добро — мое, рукомесло — твое… а барыши пополам!
Прохор посмеялся, что сроду подковы в руках не держал, но попробовать, сказал, конечно, можно, — слесаря подкуют самого царя, было бы хотенье, а уменья не занимать стать.
Ваня Дух живо прибавил от себя по дешевке харчи и постой, уговорил, обломал питерщика, и задымила вдруг за селом самоварная труба, заполыхал в оконце жаркий свет, застучало, заухало в избушке.
Посудачили бабы у колодца, поахал, почесал кудрявый затылок Устин Павлыч, позубоскалили мужики, сидя на завалинке, да и потащились с нуждой к Ване Духу, понесли в починку замки, колеса, ведра. Остановился на шоссейке проезжий со станции возчик, осмотрел, тпрукая и чертыхаясь, копыта у гнедого, с облезлым хвостом мерина и решительно завернул в слесарню–кузницу…
Не много прошло времени, а Шурке стало казаться, что избушка с самоварной трубой всегда стояла на пустыре, так же как всегда носилась рысью по Барскому полю, словно по собственному загону, Вихря, запряженная в плуг, понукаемая одноруким хозяином, а то какой‑нибудь солдаткой, отрабатывавшей на пашне Ване Духу за лошадь или колодец. Он бы, Шурка, теперь не поверил себе, если утром, пролетая Барским полем, тропкой в школу, не повстречал бы Вани Духа и Вихри, не услыхал бы стука и звона кузницы, не увидел бы в распахнутую дверцу огня и копошащегося возле горна Прохора в кожаном фартуке.
Смотри, как быстро свыкается человек, что бы ни случилось, ни стряслось на свете. Этому тоже приходилось удивляться.
Нельзя было спокойно сидеть на месте, когда со станции приплелись в село две старухи в городских, с перышками, шляпках, в куцых, без рукавов, обогнушках, в желтых башмаках на высоких–превысоких каблуках, свернутых на сторону. Старухи были с бархатными ридикюлями и зонтами, в смешных, дырявых нитяных перчатках по локти: локти — в перчатках, а пальцы — голые. Шурка думал, что прибрели нищенки, но оказалось — питерщицы, старые девы, сестры Мокичевы, всю свою долгую жизнь прослужившие у господ и на старости лет по какой‑то причине вспомнившие, что есть у них в деревне родная Крыша.
Бабы и ребята сбежались, как на пожар, к избе тетки Апраксеи смотреть на питерские пугала, каких еще никто никогда не видывал. Апраксея, как оказалось, приходилась дальней родственницей старым девам, и они, отыскав ее избу, присели отдохнуть на крыльце, не смея зайти в дом. Хозяйка сразу и не признала сестер Мокичевых. И не мудрено: почитай, годов тридцать их не видывала, только слышала краем уха, что будто бы живут Мокичевы в Питере хорошо, дай бог, чтобы всем такое счастье привалило, служат у богатых–разбогатых господ прислугой, в белых фартучках щеголяют, распивают чаи–кофеи да прогуливают по улицам собачек.
— Хоть бы я от них когда осьмушку чаю, сахару, там, завалящую четвертку получила, письмо какое… Хоть бы поклон пустой с кем из Питера прислали: дескать, живы–здоровы и тебе того желаем… Куда там! Птицы ва–ажные выросли, распились–разъелись на господских харчах, на чухонском масле, знаться не хотели… А тут и приползли, хвост поджали, не поймешь: чи — барыни, чи — побирушки, пес их разберет! — сердитым шепотом рассказывала бабам Апраксея, раздувая на улице самовар.
Она сидела на корточках, красная, растерянная, и угли сыпались у ней из подола мимо позеленелой конфорки на луговину.
— Слышу — скребется кто‑то на крыльце, шебаршит, ровно кошка, ну, прямо дверь царапает… Выглянула я, думала — Христа ради кусочка просят. «Сейчас, грю, подам, не много у меня лишних‑то кусков, мужа на окопы взяли». А они, гостьюшки дорогие, вскочили на каблучки, кланяются, дрожат, плачут… редикулями своими проклятыми машут. Того и гляди на коленки передо мной станут, ровно я богородица. Даже совестно смотреть!.. Опупела я. «Господи, грю, да подам я сейчас, ватрушки отрежу, только отвяжитесь, разве жалко!..» А они, бабоньки, мне в ответ: «Апраксея Федоровна, здрасте–с!.. Это мы–с, Варенька и Зиночка–с…» У меня и глаза на лоб повылезли… Экая беда стряслась! — горевала тетка Апраксея, суетясь возле самовара. — Что же мне теперича делать, и не знаю… с этими… кикиморами. Свалились на мою бедную головушку!
— Кикиморы и есть, — соглашались, хихикая, соседки, жадно, враждебно разглядывая старух, пугливо прикорнувших на ступеньке крыльца. — Счастье‑то, эвон оно, что палка — о двух концах…
— И не говори, высок каблучок — надломился на бочок!
— Ух ты, матерь божья, до чего худущие, голодные!
— Редику–уль… редьки куль! Видать, в одном редикуле смеркается, а в другом — заря занимается.
— Ну, Апраксея, матушка, держись! Обгложет тебе косточки питерская незваная родня!
— Да у них своя избенка есть, туда и спровадить. Помрут! У нас, в деревне, много не заживешься, чаи–кофеи не водятся, — переговаривались бабы, подступая ближе к крыльцу. — Неужто добра‑то никакого нету? Жили–жили в Питере и ничегошеньки, окромя лохмотьев, не нажили?!
Шурка не мог понять, жалеют или радуются бабы, глядя на старух, до чего довело их сладкое питерское житье. У него у самого было смутно на душе.
Трудно было, конечно, удержаться от смеха, глядя на эти чучела, вырядившиеся словно нарочно, чтобы пугать в огороде воробьев. Вот так Питер, бока повытер! Прежде, в святки, иные бабы рядились такими старыми барынями и потешали народ. Но то были ряженые, для смеха. А тут, гляди, не для веселья и пляски напялены господские обноски.
Из‑под шляпок, похожих на галочьи гнезда, с дурацкими крашеными перышками и кисеей, выглядывали бледные, морщинистые лица, седые клочья волос и бегающие, испуганные, какие‑то покорно–собачьи глаза. У одной старухи лицо было в рябинах, точно в щипках, носишко облупленный, картошиной, она все поджимала ввалившиеся, мелко дрожавшие губы, точно боясь расплакаться, а губы не слушались, рот кривился в немом вое. У другой, скуластой, с лошадиными зубами, росли порядочные усы и редкая, в завитушках по впалым щекам, борода. Обе старухи были худые, маленькие, а руки длинные, с большими, мужицкими ладонями и опухшими багровыми пальцами, которые вылезали из нитяных диковинных перчаток, как морковины.
Марья Бубенец первая заговорила с Кикиморами:
— С приездом, Варвара и Зинаида Миколаевны, с благополучным возвращением!.. Ай не помните меня, не признаете? А я у вас бывала, как с мужем в Питере жила. Александрова жена, что мелочишкой на Мойке торговал. Неужто забыли? Еще кофеем меня, чу, поили в троицу, на кухне… Ай, скусный был кофеек, с халвой!.. Вот те и накофейничались, насластились… по горлышко!
— Ах, ах! — закудахтали старые девы, проворно вскакивая на каблучки, кланяясь и как‑то странно приседая. — Как же–с! Здравствуйте!.. Помним… Мерси–с!
Они кивали шляпками, трепыхали перышками, прижимали к тощим животам бархатные ридикюли и приседали на каблучках, точно с ними разговаривала важная барыня. Жалко было смотреть на них. Бабы, дивясь, перестали смеяться, замолчали, нахмурились.
— Сидите, сидите… не на тройке прикатили со станции, устали, поди… года‑то не молоденькие, господи!.. Эк вас вышколили там, в проклятущем Питере. Чисто обезьяны ученые в балагане, — пробормотала Марья, конфузясь, и с досадой прикрикнула, как глухим: — Седайте, вам говорят!
Но Кикиморы не решились сесть, пока сама Бубенец тяжело не опустилась на ступеньки. Она долго, сердито–грустно разглядывала старых дев, их лоснившиеся, будто атласные, обогнушки–безрукавки с рваной тесьмой, зонты в порыжелых чехлах, вытертые, расшитые бисером мешочки–ридикюли, штопаные, тонкие, в стрелках, чулки, висевшие на ногах, как на палках, разглядывала пыльные узконосые башмаки, качала головой. Кому–кому, а уж ей‑то, жившей в Питере, видать, все было понятно.
— Прогнали, что ли, господа‑то? — спросила Марья.
— Прогнали–с, — шепотом, в один голос ответили Кикиморы и потупились.
— Что так? Ай не угодили чем, проштрафились?
— Стары–с… и кушать нечего. Очень плохо стало жить в городе–с.
— Да ведь вы, никак, у князя служили?
— Как же–с! У князя. Куракина–с.
— Неужто и князю жрать нечего? — оживилась Марья.
— Почти что так–с.
— Ну и слава богу! — громко рассмеялась Бубенец, оглядываясь на баб.
— Значит, смерть господам пришла? Пора–а! Не все нам одним околевать! — загалдели обрадованно и злобно бабы. — Мы‑то поживем, а они пускай дохнут… Услышала владычица божья наши слезы… Теперича бы мужиков домой, войну прикончить… Слава тебе, как хорошо было бы!
А Кикиморы плакали, уткнувшись в бархатные ридикюли. Бабы скоро притихли, насупились пуще прежнего.
— До чего довели старух!
— Господа, чего с них взять!
— Известно: пока молоды были, работали на них — пота и держали. Собачек, слышь, заставляли прогуливать…
— А как жилы повытянули — и самих, как собак, вышвырнули!
— Что же думаете делать, Зинаида Миколаевна? — спросила Марья, обращаясь к бородатой старухе. — Под родительскую крышу? Да ведь и крыши‑то, почесть, нет. В трубе галки давным–давно живут!.. Белых булок никто на стол не подаст.
— Ах, какие булки! Хлебца–с… картошечки… и сыты–с! — закудахтали снова Кикиморы, утираясь кружевными платочками.
— Варенька шить умеет. Мастерица–с!
— Ах, Зиночка, да ведь и ты презамечательные чулочки вяжешь!
— Нам бы лошадь–с… привезти со станции багаж… швейную машину–с.
— А! Багаж!.. Швейная машина! — посветлели бабы и успокоились. — Проживете, чего там! Огородишко есть, запущен. Весной картошки насадите… Можно козу завести.
Тетка Апраксея, услыхав о швейной машине, сразу переменилась, расторопно подхватила самовар и ласково позвала старух в избу пить чай.
Вечером Шурка видел, как вездесущий Ваня Дух привез со станции добро Кикимор. Воз был что надо — самый питерский, с сундуками, узлами и корзинами. А поверх всего, захлестнутый ужищем к швейной ножной машине, красовался на возу граммофон с большой сиреневой трубой.
Бабы опять сбежались глядеть и судачить. Но теперь они не смеялись и не жалели Кикимор, с раздражением следили, как тетка Апраксея и Ваня Дух, на пару, таскали добро в сени. Бабы со злостью переговаривались:
— Ишь барыни какие… с музыкой! Видать, чужая сторона не прибавила ума.
— Зима придет — запляшут в своей хибарке… без дров‑то! Поколеют… как прусаки.
— Так им и надо. Пусть дохнут вместе со своим князем Куракиным!
Шурка не знал, что подумать про баб.
В школе ему все было понятно. И в книгах, которые он читал, понятно. А вот в жизни многое по–прежнему оказывалось непонятным.
Глухой дед Антип терпел, терпел долгие кулаки своей взбалмошной снохи–вдовы, кулаки доставали его на печи и на улице, по утрам и вечерам, заезжали в ухо (оттого он, может, и оглох) — терпение у деда лопнуло, он надумал делиться. Все ожидали крика, положенного в таком деле, а может, чего и побольше. Делиться — не жениться, трещали бабы, радости мало, без ссоры не обойтись. Это Фомичевым, праведникам, делиться легко, с молитвой, святоши, живут, как ангелы небесные, ни одной всенощной и заутрени в церкви не пропустят, не то что мы, грешные. Вот увидите, помолятся и разойдутся подобру, как бог велит. У Антипа так не выйдет, озлобила Минодора старика, забила, а ему и жить‑то осталось без году неделя.
Все сочувствовали деду, осуждали сноху, уверяли, что припомнит ей Антип побои. Так и надо, рукам воли не давай.
И здорово ошиблись.
Этой драчунье, какой свет не видывал, дед без спора отдал землю, хлеб, лошадь, зимнюю избу, горшки и ухваты, все до последнего веника, себе оставил одну корову. Антип перебрался жить в летнюю горницу. Пеструху поставил у соседа Косоурова. Пожил неделю–другую, послушал, как ревут за стеной внучата, молока просят, взял да и отвел корову обратно на двор к снохе. Говорят, та повалилась ему в ноги и не хотела вставать, уж очень правильно дед внучат пожалел. Валялась в ногах, каялась, молила и плакала, кулаки свои кусала, пока дед, прослезившись, не уважил ее, дав согласье вернуться в дом.
А не прошло воскресенья, как по–старому загуляли Минодорины пудовые гири по загорбку Антипа, это Шурка сам видел.
Ему бы, дедке, сдачи дать, на худой конец — плюнуть и отобрать корову. Нет, дед больше не собирался делиться, не отнимал коровы, хотя имел на это полное право. Внучата, оказывается, ему были всего дороже. А ведь он их не больно жаловал до сих пор, внучат, драл чересседельником до синяков. Вот и пойми деда! Но все равно он молодец, каких Шурка не видывал. Если бы все так поступали, как дед Антип, наверное, больше было бы правды на свете. Конечно, напрасно дед отказывался от сдачи, стар, силенок нет, а надо бы ему отучить Минодору от скверной привычки воевать кулаками.
Совсем по–другому вышло с дележом у братьев Фомичевых, дядей Максима и Павла, которые жили тихо, словно их и не было в селе. Смирные, набожные, они не курили табак, матерно не бранились, на сходки не ходили, пели на клиросе почище Василия Апостола и разговаривали промежду себя ласково, поминая бога на каждом слове. Когда Шурка вертелся около Фомичевой избы, он только и слышал воркованье и молитвы:
— Господь с тобой, братец Павел, а поросенка ты вчера, кажись, окормил высевками. Как бы не подох, помилуй нас, Никола–угодник!
— И–и, братец Максим, никто как бог! Вот я кислым молочком его угощу… пронесет, и поправится… во имя отца и сына и святого духа!
Тетка Дарья и тетка Анисья, жены Фомичевых, ходили в черных, низко надвинутых платках, как монашки, называли друг дружку сестричками, с бабами чесали языки мало и поминутно крестились. Даже ребята Фомичевых росли какие‑то особенные, никогда не царапались, редко выбегали из избы погулять, а когда, по праздникам, высовывались на улицу, то заводили игры, в какие никто в деревне не играл: молебны, водосвятие, крестный ход. Особенно нравилось Фомичевым мальцам и девчонкам играть в «похороны». Они так отжаривали–отпевали подвернувшуюся дохлую кошку, на разные голоса выводя «со святыми упокой», с воплями и подвыванием, что Шурка диву давался — ну чисто попы в церкви отпевают покойника.
Мужики и бабы с завистью говорили, что хозяйство у Фомичевых — полная чаша с краями, не расплеснется, не прольется капельки, такой заведен порядочек. Намолили, напостничали, накопили, праведники окаянные. Пятистенок — хоть сейчас делись: две избы, и в каждой печь с полатями. Сундук в чулане во всю стену, добра набито по самую крышку, давно бы расперло, треснул бы сундук, да обит накрепко железом. К тому же две коровы в хозяйстве, поросенок, кобыла, хоть и старая, а с жеребенком, овцы, кур полный двор. Есть что делить, всего хватит, ругаться не приходится.
Так толковал народ. И сызнова обманулся.
Возвращаясь как‑то из школы, Шурка услыхал рев и вой за Гремцом, возле Фомичевой избы. По привычке он сунулся узнать, что случилось.
А случилось то, чего никто не ожидал. Дядя Максим, бледный, босой, в ситцевой неподпоясанной рубахе с разодранным воротом, стоял у двора с большущим колом в руке. Широкой спиной он загораживал распахнутую настежь калитку. На голой волосатой груди от рева качался маятником медный крест на грязном толстом гайтане. Из‑под навеса была вытащена телега, подле нее валялись на земле опрокинутое ведерко с дегтем, хомут с оборванной шлеей. Дядя Павел, долговязый, одетый по–дорожному, в стеганом пиджаке я новых опойковых сапогах, с обротью и кнутом наскакивал на брата, требовал, чтобы тот посторонился от греха, дал пройти во двор за кобылой. На крыльце голосили, перекоряясь и размашисто крестясь, Анисья н Дарья, простоволосые, в подоткнутых юбках. Перепуганные Фомичевы ребята прятались двумя выводками, каждый за свою мать, высовывались из‑за юбок и скулили. Сбегался народ и молча дивился, толпясь у соседних изб.
— Суда захотел, паскуда, братец Павел? Поезжай на своих двоих, хоть к земскому начальнику. Не боюсь! — потрясал колом и взъерошенными, подстриженными в кружок волосами дядя Максим, злобно плюясь. Слюна висела у него на бороде пеной.
Он задыхался, у него пропал гулкий, колокольный бас, каким он гудел в церкви, на клиросе, прославляя всевышнего. Дядя Максим рычал и лаял, охраняя калитку во двор, как собака на цепи.
— С кем судиться‑то будешь, подлец? — хрипло ревел он. — С господом богом будешь судиться!.. Грабь родного, старшого, раздевай догола… Бог–от ви–идит! Он те разразит на месте, а я подсоблю.
— Врешь, братец Максим, врешь, иуда! — визгливо отвечал дядя Павел, бегая на длинных ногах без толку вокруг телеги, и наскакивал на брата, замахиваясь кнутом и обротью. Нынче и дядя Павел потерял тонкий, сладкий голосок, он выл волком: — Прочь с дороги, сволота!.. Про–одал совесть‑то? Еще тятенька, царство ему небесное, мне отказал кобылу. Ай забыл?.. Я те напомню кнутовищем. Ты у меня, христопродавец, очухаешься!
А на крыльце война шла своим чередом. Тетка Дарья, обливаясь слезами, косясь сердито на мужа, как он попусту машет кнутом и обротью, напирала на невестку огромным, перетянутым фартуком надвое животом.
— Святители–угодники, матерь божья, да когда я у тебя хоть тряпку какую брала? Перекстись, нечеса, дохлятина, ручища‑то отсохнет. Заживо околеваешь, а языком блудишь… Ой, ловка–а!
— Это ты, гнида несчастная, шалюшку мою, новехонькую, износила до дыр! Теперича к маменькиной лисьей шубе подбираешься? Не выйдет! Суд‑то правду скажет, вот те крест, скажет!
— На‑ка, выкуси! Свинья!.. Моя шуба. И валенцы с калошами мои… Выкуси, на! — частила и плакала тощая, болезненная Анисья, показывая кукиш и в беспамятстве крестясь этим кукишем. — Эвот, жива моя рученька, гляди! Еще постой, выцарапаю тебе бесстыжие бельма… Люди добрые, до чего дошло, смотрите‑ка: летось на базаре зажилила с муженьком трешницу… От кого хапнула? От кого уворовала?.. Поросись тройнями, вонючка брюхатая! Братец, сестричка прокормят тебя, как же… с выродками!
Дарьин старший малец высунулся из‑за материной юбки и укусил Анисье руку.
— У–у, змееныш!
Анисья сшибла мальца ногой. Тот покатился по ступеням, залился благим матом.
Дарья, колыхаясь животом, кинулась на невестку, вцепилась ей в волосы, завопила:
— Оте–ец, что же ты смотришь?! Ой, по животу ударила, батюшки мои! Ка–ра–ул!
Павел мельком оглянулся на жену, подскочил к калитке.
— Подавись ты кобылой, иуда, братец Максим! Видать, у тебя стыд‑то под каблуком, а совесть под подошвой… Чтоб она сдохла, кобыла, прости господи… да и ты, космач, с ней заодно!
Он швырнул оброть, ударил брата кнутовищем по голове. Дядя Максим выронил кол и с ревом схватил Павла за горло.
Мужики бросились разнимать Фомичевых. Бабы окружили крыльцо, оттеснили в сени разъяренную Анисью.
— Ой, что же она наделала, родимые! О–ох, живот!.. Ой, сейчас рожу!.. По–ми–ра–аю! — кричала на все село Дарья, корчась на крыльце.
Побежали за повитухой бабкой Ольгой. К вечеру тетка Дарья родила мертвенького.
На другой день Фомичевых мирили понятые. Сам Устин Быков, староста, побросав домашние дела, пил чай у Фомичевых, в обеих избах, по очереди, но толку не добился, не помирил. Вызывал к себе братьев батюшка, отец Петр, говорят, стыдил, заставлял целовать Евангелие. Дядя Павел и дядя Максим Евангелие целовали, обещали разойтись миром, но не разошлись, подали на суд в волость.
Еще до суда околела внезапно кобыла, а жеребенка пришлось поскорей продать, чтобы он никому не доставался. Все боялись, как бы не загорелась от греха пятистенная изба Фомичевых с известным сундуком во всю стену чулана.
— Огонь без глаз, не разбирает, смахнет подчистую посад, а то и все село, — толковали мужики.
Стали наряжать каждую ночь сторожа, обзавелись новой деревянной колотушкой, и она тревожно стучала до утра под окошками.
— Вот те и праведники, святоши, — дивился народ, — какие чудеса вытворяют, почище нас, грешных.
— Что ж правду искать, коли в нас в самих ее нет, — говорили другие.
— Да–а… Неправда‑то опрежде нас родилась. Это верно.
— Дед Антип всем святым нос утер!
— Хи–итрый! Думает на корове да на Минодориных кулаках в рай въехать!
Выходило — народ осуждает и Антипа, как осуждал он Фомичевых. Вот тут и разберись! Похоже, как ни поступай, что ни делай — все равно получается нехорошо, не так, как надо. А как надо? Этого никто из мужиков и баб не говорил.
Они осмеивали плохое и хорошее в чужой жизни, презирали Кикимор, а про себя помалкивали, но так значительно, с таким важным видом, словно они‑то сами жили по–другому, именно как надо было жить. Каждый одобрял себя, давал понять, что он не такой, как остальные, нет, он с умом, с сердцем и душой, — самый справедливый человек на свете.
Наверное, тут было не без правды, ведь бабы и мужики не хвастались, обходились без слов. Одними усмешками, недоговоренностями намекали они, что это хорошее, справедливое им положено сроду, оно такое же обыкновенное, как руки и ноги, которые не надо выставлять напоказ, потому что все и так видят и знают, что руки и ноги у них есть. Но тогда получалось, как всегда, странно и непонятно: в отдельности каждый человек — добрый и умный, а вместе люди — злые и глупые.
Шурка не мог атому поверить. Сам он всегда был одинаковый — и наедине и в компании с ребятами. Увы, он был так себе, всего понемножку, больше плохой, чем хороший. Но с ним никогда еще не случалось, чтобы он этого не понимал. Дудки, брат, как что‑нибудь плохое сделаешь, — всегда почувствуешь, что это скверно. И стыдно тебе потом, и на сердце кошки скребут, такая тоска гложет — хоть в петлю полезай, как говорится. А уж если правильно поступил, хорошее сделал, по совести, — сразу тебе и весело и приятно, точно солнышко светит и греет, знай насвистывай, горлань напропалую, так легко на душе.
Вот сейчас Шурке живется неважно из‑за ссоры с Яшкой Петухом и Катькой Растрепой. Как он ни притворяйся, а грызет его тоска, нет от нее нигде спасения, потому что он чувствует за собой вину. Но как поправить дело — он не знает, ведь отца нет и не будет, а мать в беде не бросишь. Петух что‑то не бежит один на позицию, словно поджидает Шурку. И Катьке нельзя ничего рассказать, тайна страшная. Вот она какая жизнь пошла, хоть ложись и помирай на самом деле.
Размышляя, он возвращался к мужикам и бабам, к тому странному и необъяснимому, что видел. Они хаяли всех, кроме себя, а в одиночку были хуже, чем когда действовали вместе. Шурка не видывал отраднее работы, чем сенокос сообща на Барском лугу, помочь в навозницу и в молотьбу. Да бабы и мужики, наверное, притворяются, что ничего этого не помнят… А сходка, когда надо было идти окопы рыть! Пока мужики стояли стеной друг за друга, с ними ничего не могли поделать писарь и усастый военный. Но стоило только каждому хозяину очутиться перед ненавистным полотняным картузом одному, как он трусил, уступал писарю, покорно тащил жребий. Неужто и этого мужики и бабы не видят? Или притворяются слепыми?.. А для чего?
Все это непонятное, противоречивое будоражило Шурку, сердило. Он давал клятву не слушать больше, что болтают бабы и мужики, не соваться к ним, не тратить время на загадки, коли отгадок нет.
Но стоило ему увидеть, что сошлись у колодца мамки или присели на бревнах покурить мужики, как неугомонная, властная сила толкала его взашей. Он забывал свою клятву, летел сломя голову к взрослым, терся возле них, тараща глаза и навострив уши.
Глава XX
ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ЧУЖИМ ИЗБАМ
Интересно было поторчать в чужой избе. Тут все не так, как дома. Не только всего насмотришься, наслушаешься, но и нанюхаешься досыта, потому что каждая изба пахла по–своему.
У Марьи Бубенец не сходил со стола самовар. Когда бы Шурка ни забегал по поручениям матери к Марье, та чаще всего посиживала вольготно за липовым, выскобленным добела, широким и толстым, как она сама, столом и попивала с соседками морковный, а то и настоящий китайский чаек. Старый, в заплатах, самовар, насвистывая и воркуя, распевал во всеуслышание, что хозяйке живется одной куда как славно — она не бегает на Волгу топиться, у нее всегда водится в голубой, с отбитым краем, сахарнице разноцветный ландрин–зубодер. Пар поднимался от самовара до потолка, перебивая запах герани, оседая капельками на листьях и цветах ваньки мокрого. В избе было жарко, душно. Стекла в окошках запотели, свет от них шел мутный, не скоро все толком разглядишь, как сунешься в избу с улицы.
Марья Бубенец, запотелая и мутная, как окошко, поминала за столом Сашу Пупу. Не синяки, не кровоподтеки, с которыми прежде щеголяла неделями, поминала она, не пропитые Сашей на станции топоры, сапоги, обогнушки. Нет, Марья поминала другое: как муж, протрезвев, ходил за нее на Гремец полоскать белье, потому что ей самой стыдно было на люди показаться, так ее расписал, разукрасил муженек. Марья не бранила Сашу, как это делала раньше, не проклинала его, не радовалась, что он пропал на войне без вести.
Она вспоминала, как ночью, сбегав на Волгу топиться и не утопившись, пес его знает почему, лежала она, избитая, на полатях, а Саша, очухавшись, подходил несмело к ней впотьмах, тихонько гладил синяки и виновато спрашивал: «Болит?.. Очень?» И шепотом просил прощения, давая зарок не пить больше вина, не скандалить. «Ну, грешен. Маша, прости!.. Разве я не понимаю, бож–же мой!» — говорил он и будто бы руки ей целовал, как господа в городе барыням целуют, — насмотрелся в Питере, ирод, хошь верьте, хошь не верьте, ай, ей–богу, руки лизал, как теленок! «Да пропади оно, винище, пропадом! Чтоб я еще хоть каплю… — клялся он. — Ты поддержи меня, и я встану, не упаду. Человек ведь, не колода… Маша, милая, поддержи!»
Марья Бубенец, сидя за столом, распаренная, как из бани, плакала, утиралась косынкой. Соседки, хрустя ландрином, успокаивали ее, обнадеживали, как Шуркину мать, что Саша, может, еще и вернется. И Шурке, глядя на Марью, становилось понятно, что врет старый самовар, насвистывая–напевая о хорошем теперешнем житье хозяйки.
— Санька, чего тебе? — спрашивала Марья, заметив Шурку. Выслушав, она лезла в голубую сахарницу.
— На гостинчик!.. Ох ты, горе наше горькое, никаким сахаром–щеколадом не заешь! Плох был мой Саша, слабоват на водочку, попросту сказать — пьяница–распьяница, драчун, каких бог не видывал. Сколько я от него, пропойцы, хлебнула, какое счастье он в Питере по кабакам спустил… Ну, кажется, перекреститься только и остается, в поминальник за упокой записать, раз пропал… А вернись — ни на кого не променяю, ай, ей–богу!
Она задумчиво глядела мокрыми глазами на Шурку.
— Вот оно как… Он — Саша, и ты — Саша… Подрастешь, стервец, таким же будешь казнителем ненаглядным… Ну, что уставился? Верно говорю… Скажи матери — вместе на мельницу поедем завтра, выпросила я лошадь у Минодоры… Да–а, вот так‑то, бабоньки… Не человек плох — жизня никуда не годится, чтоб ей ни дна ни покрышки…
В избе сестрицы Аннушки было светло, чисто и тихо. Горела неугасимая лампадка перед образом Иоанна–крестителя в серебряном венце и цветах–бессмертниках. Все здесь, в избе Аннушки, блестело и светилось: и крашенный охрой пол, и стены, оклеенные новыми, в позолоте и узорах, обоями, и ручная, эингеровская швейная машина в деревянном лаковом футляре — питерское богатство и гордость сестрицы. А пуще всего сияла стеклом и бронзой дубовая, в украшениях, рама чуть не в полстены, как проруб на улицу. Из этого проруба глядели, точно с того света, родственники Аннушки по матери, которых Шурка не знал, не видывал живыми: писаные красавцы дяди в крахмальных рубашках, с галстуками «бабочкой», с накрученными, нафиксатуаренными усами и прилизанными проборами волос, какие‑то все на одно лицо, при часах и кольцах, чем‑то смахивавшие на Мишу Императора; церемонились под стеклом на фотографиях тетки, похожие на Кикимор, в шелковых и шерстяных, обвислых, будто чужих, кофтах с пузырями на рукавах, с закрытыми воротами, кружевными вставками на груди и такими немыслимо большими, из золота, брошками и медальонами, что они казались ненастоящими. Тут же высовывалась из голубого картона, искусно вырезанного сердцем, сама сестрица Аннушка в подвенечном белом кисейном платье, с вуалью, восковыми цветами на голове, молоденькая, со смешинками в глазах и ямочками на щеках, вовсе не похожая на себя. Рядом с ней, положив ей на плечо руку, как бы опираясь, возвышался муж, ну вылитый Шуркин батька, с такими же колючими, кошачьими усами, недоверчивым, нахмуренным взглядом, в двубортном суконном пиджаке и бархатном жилете. Этот пиджак и жилет всегда наводили Шурку на размышление: уж не эти ли драгоценные вещи, пропахшие нафталином, лежат в мамкином сундуке?
Сестрица Аннушка, как и Марья Бубенец, любила вспоминать про умершего мужа. Но хотя она называла его Ванечкой, рассказывала нараспев, с улыбкой и со слезами, как жила с ним душа в душу, как он ей, бывалоче, лишний раз ступить не давал, все делал сам, на руках ее носил, — слова у Аннушки получались всегда какие‑то одинаковые, гладкие, скользкие, они влетали в одно Шуркино ухо и вылетали в другое, не задерживаясь, и поэтому слушать Аннушку было скучно.
В избе пахло ладаном и боговым маслом. Хозяйка заставляла Шурку, когда он входил, снимать картуз, креститься у порога, точно в церкви на паперти. Шурка боялся ступать и дышать, он старался поскорей уйти от сестрицы Аннушки.
Зато как привычно, свободно чувствовал он себя в пустой, огромной и холодной, точно сарай, избе Кольки Сморчка!
Трудно поверить, что эти хоромы когда‑то принадлежали Устину Павлычу Быкову и уступлены им под пьяную руку пастуху за подворину на бойком месте у Гремца. Ничегошеньки тут не осталось нынче от богатства лавочника, даже запаха. В Сморчковой избе, пожалуй единственной в селе, вообще ничем не пахло, разве только сырым холодом. На божнице, за темной, потрескавшейся доской с пронзительными глазами какого‑то божьего угодника, похожего на волостного писаря, лежали пучки сухих трав, которыми пастух лечил народ и скотину. Пучки тощие, а изба большая, и запаха от трав не чувствовалось.
Бревенчатые, черные от копоти, голые стены были издавна, еще первым хозяином, утыканы щедро гвоздями и крючками — для одежды будничной, для хомутов, полотенец, зеркала, часов. Сейчас на гвоздях и крючках висели одни тенета. Щели в бревнах зияли такие глубокие, что не видно было тараканов, которые там, в щелях, жили. С высокого, темно–бархатного от сажи и пыли потолка, как с колосников в риге, свисали соломинки, омялье, куделя, — этим добром был завален чердак для тепла. Кривоногий, крошившийся гнилушками стол, две лавки, две табуретки да тесовые нары в углу, застланные старой, в мохрах, дерюжкой, — вот и все убранство.
Но богата, хороша была печь, словно вторая изба, с подтопком, лежанкой и теплыми кирпичами без счету. На просторной печи, заваленной рухлядью, на лежанке, проходила почти вся домашняя жизнь многочисленной Сморчковой семьи: здесь спали, ели, посиживали и полеживали, играли и занимались делом — пряли, чинили лапти, ушивались, плели корзины. Колька ухитрялся и уроки готовить на печи, примостясь поближе к свету и повесив за нитку пузырек с чернилами на ржавую задвижку трубы.
В Сморчковой избе все было не так, как у других. Тут не обедали, не ужинали вместе за столом в известное время, как это делали все в деревне, а каждый ел, когда хотел, самолично лазая в печь и наливая хлёбова в глиняную плошку столько, сколько запрашивал живот. С плошкой забирался на лежанку, на печь и устраивался там, подкорочив или свесив ноги, как нравилось. Деревянная, ящичком, старинная резная солонка и обкусанные добела ложки всегда валялись на приступке. Хлеб, коли он имелся в доме, не прятали в суднавку, благо и суднавки в избе не водилось, не оделяли по кусочку, не смотрели, как у Тихоновых, в рот, чтобы кто лишнего не откусил. Каравай у Сморчихи, хоть раз в месяц, лежал на столе, пышный, золотистый, кулич куличом, и все ломали от него по желанию и аппетиту.
И удивительно, в Сморчковой избе вроде как всегда хватало всем еды досыта. Никто не жаловался, не обижался даже тогда, когда ночевали нищие и по своей голодухе и жадности очищали на даровщину чугун похлебки и не оставляли крошки хлеба на столе. Тогда домочадцы, которым не досталось харчей, шли в сени, к ушату, черпали ковшом и пили воду, только и всего. Ежели не успевала пастушиха испечь вовремя хлеба и картошка вся выходила, а остаточек муки или немолотой ржи, овса валялся в мешке под лавкой, — Сморчки не унывали, живо совались под лавку, доставали горстями муку, рожь, овес, что там хоронилось, и жевали вкусно, слюнки текли у Шурки, глядя на едоков. Когда и мешок под лавкой пустел. Сморчки ложились пораньше спать, будто сытые. А утром, глядишь, Колька тащил в школу печеную картошину, как пасхальное яичко, потому что пастушиха с ног сбивалась, бегая по селу, а таки занимала, добывала что‑нибудь к завтраку.
Не все, конечно, одобрял Шурка в Колькиной избе. Ему определенно не нравились сажа и тенета по стенам, грязь на полу. Непонятно, почему пастушиха с дочерьми иногда загорались страстью к чистоте, мыли, скребли, прибирались, а потом неделями, наверное, не дотрагивались до мокрой тряпки, пол подметали наскоро, одну середину, не замечая грязи и сора по углам. У Сморчков постоянно не хватало дров протопить пожарче подтопок, чтобы в избе было мало–мальски тепло.
В глубине своей мужицкой, хозяйственной души Шурка полагал, что негоже лазать каждому, гремя заслоном, в печь и есть, когда захочется, — следовало и потерпеть, подождать других. Но простота, с какой относились к еде Сморчки, ему нравилась. Он сделал важное для себя заключение: здесь не придавали значения еде, не жадничали, не скупились, хотя и были бедные из бедных.
Но все же не бедность, не диковинные беспорядки, не холод и грязь поражали Шурку, — потрясали его душу мир и лад в Колькином доме.
Злая на вид, с исплаканным, темным, сморщенным, как старый гриб, лицом пастушиха никогда не жаловалась на жизнь, не проклинала ее, не пилила мужа, как другие бабы, не колотила своих ребят, разве что шлепала легонько для острастки за баловство. Она не умела улыбаться, но и плакать не умела, и почему ее лицо казалось всегда исплаканным, невозможно было сообразить.
Сморчковы девки–погодки ходили в стареньких, заплатанных и заштопанных ситцевых юбках и кофтах даже по праздникам. На троих, без ссор, делили хромовые, с пуговками, сбереженные от материной свадьбы башмаки: одна гуляла в башмаках, а две сидели дома, терпеливо дожидаясь своей очереди. Зато как они умели смеяться, плясать, петь! Как чудили на гулянках, не уступая в выдумках и шутках Косоурову бесу Клавке. Они не обижались на мать и отца, что их не сряжают, как других девок, не припасают приданое, — и без приданого за ними ухаживали парни наперебой.
Сам Сморчок–старший, когда бывал дома, и подавно не ругался с женой, вообще говорил мало, больше молчал, как в поле, когда пас коров. Вся разница была, что в избе он, скинув заячью шапку–ушанку, холстяной пиджак и освободившись от грязных сырых лаптей и онучей, босой, в долгополой, серой, постоянно мокрой от дождей и пота рубахе, забирался не под куст, а на печку, греться, на самую ее теплую середину, и, заложив удобно волосатые руки под голову, задрав бороду, упирался светлыми глазами не в небо, а в черный потолок. Но и там, должно, видел что‑то кроме сажи и омялья — лохматые брови его шевелились, поднимаясь удивленно вверх.
С тех пор как началась война, Евсей чаще жмурился, лежа на печи, закрывал крепко глаза, грустил и на кого‑то сердился. После памятного вечера в риге Шурка теперь знал, на кого сердится пастух.
Отдохнув, отогревшись, Евсей приносил со двора вязанку ивовых прутьев, брался плести корзину. Он точно колдовал. Маленькие, в пуху, пальцы его быстро–быстро перебирали гибкие, послушные прутья, и, глядишь, скоро гуменная корзина оказывалась готова — большущая, зеленая, с крепким обручем, — набивай корзину сеном, сколько влезет. Иногда Колькин отец очищал прутья от коры, обливал кипятком, парил в корыте, и тогда выходили у него розовые корзиночки — загляденье, одна другой лучше: круглые, продолговатые, с толстыми, прочными дужками — хоть под ягоды, под грибы, хоть под белые пироги. И не бывало у Сморчка одинаковых корзин, каждая делалась на особицу, фасонистая — то плетенная двойным или тройным прутом, как лубяная, то мелкими шашками, а другая, глядишь, полосатая, с затейливой крышкой. Не корзины — картинки: ставь за стекло в «горку» и любуйся.
Все село разбирало, расхватывало это художество за молоко, за яйца, картошку и просто так, за спасибо. Пастух обижался, когда бабы спрашивали о цене корзинок.
— Понравилась — бери на здоровье… Прутьев на Волге много, еще сплету, — говорил Евсей.
В Колькиной избе не сидели без дела. Зимой пряли на прялках. Да как пряли! Куделя будто сама тянулась из кужелей паутинами. Веретена, жужжа, распевали, опускаясь с лежанки до полу, крутились, как волчки, грозя закатиться под лавку, и не успевали, подскакивали в воздухе: то девки, мелькая смуглыми локтями, неуловимыми движениями сматывали готовые нитки на ладони, а с ладоней на пузатые веретена, и снова они, веретена, заводили свою песню, медленно опускаясь к полу. Потом в избе, поближе к подтопку, водружали дубовый стан — материно приданое — и ткали холсты: серые, грубые, из кудели и очесов — для себя; белые, тонкие, из чужой льняной пряжи — для соседей. Девки были ловкие и на косьбу, на мытье полоз, жнитво, молотьбу. Устин Павлыч всегда приглашал их, когда созывал «помочи». Может, Сморчкова бабья половина оттого и не успевала часто прибираться в своем сарае, что работала и прибиралась в чужих избах.
Сейчас у Кольки в доме было великое, невиданное раздолье. Устин Павлыч не обманул, дал пять мешков муки и банку меда. Сморчиха разгуливала на улице и в избе купчихой, в новом полушубке и дареных сапогах. (Евсей поберег для дома Устиновы подарки, на окопы отправился в холстяной пастушьей одежине в в лаптях.) Она не жалела мужа, не боялась, что его убьют на войне, пока он роет окопы за лавочника. Напротив, Сморчиха радовалась, что у мужа и на зиму нашлась работа, а в доме завелось вволю хлеба, все долги отданы и еще кое–кому из соседок, не успевших съездить на мельницу, отпущено муки взаймы.
Подумать только, — не она кланялась, выпрашивая горсточку муки. Нет, у нее, пастушихи, последней бабы на селе, брали взаймы пудами!
Приятно было Шурке глядеть, как Сморчиха, скрипя кожаными сапогами, распахнув овчинный полушубок, что лисью шубу, торжественно отпускала в сенях, точно в лавке, соседкам полные пудовики, без весу, светясь не улыбкой, а чем‑то большим, чем улыбка, зажигаясь темным румянцем на веселом лице.
Она зазывала баб в избу и угощала медом. С гнилого, шелушащегося стола долго не сходили чугунок с кипятком и четырехугольная, из‑под ландрина, десятифунтовая, не меньше, банка с липовым тягучим медом, пока не опустела. Но и опорожнив ее, Сморчиха не позволяла дочерям убирать посудину со стола.
— Пусть стоит, хлеба не просит, — толковала она. — От нее, банки, ровно бы светлей в избе, право.
И верно, в избе у Кольки посветлело от жестяной банки, от пирогов с картошкой и капустой, которые были до того поджаристы и маслянисты, что тоже как бы светились.
В довершение всего Сморчиха, точно прозрев и увидев копоть и тенета, перевернула в один день все в избе вверх тормашками.
— Девки, да что же это такое? — кричала она. — Ослепли?! Как свиньи живем и не видим. Грязищи‑то, батюшки мои! Гляди‑ка, на лошади не вывезешь из избы… Фу–ты, пропасть, и когда успели натащить?.. А ну, Окся, растопляй печку, живо! — командовала Сморчиха, расставаясь с полушубком и сапогами, вооружаясь голиком. — Нюрка, марш на колодец за водой! Где дресва, ветошь?.. Куда ты провалилась, Лизутка, не докличешься, окаянная? Говорю — дресвы и ветоши давай побольше!
Началось в избе столпотворение, как на рождество и пасху.
Шурка с Колькой забрались от греха на печь, притаились в самом дальнем ее углу, за рухлядью, но и там их нашли, прогнали на улицу, гулять до вечера.
А когда они вернулись, Сморчковых хором нельзя было узнать, так все переменилось, блестело в сумерках, не хуже, чем у сестрицы Аннушки, боязно ступить, к стене прислониться.
Не успели они открыть дверь, как Сморчиха рявкнула:
— Ноги вытирайте!.. Не сметь на печку лазать, я и там прибралась, опять нахавозите. Вот лавка, видите?.. Да шапки‑то снимите, бесстыдники, ведь в избе торчите, не в хлеву… И пирога у меня не трогать, Колька! Слышишь? Сейчас ужинать будем.
Шурке стало понятно, что с пятью мешками хлеба пришла в Сморчкову избу иная жизнь. Надолго ли?..
Шурка почему‑то пожалел прежнюю Колькину избу, пожалел все то, что недавно осуждал.
Глава XXI
ЧТО МОГУТ НАДЕЛАТЬ С ЧЕЛОВЕКОМ НОГИ, КАМНИ И БУКВЫ
Неожиданно для себя он очутился в избе Олега Двухголового. Тому были важные причины.
В этот день, утром, ноги привели его бог знает куда — к Яшкиному крыльцу. О чем думали ноги — спроси у них, сам Шурка ни о чем не думал. Он был в отличном расположении духа, летел в школу, как всегда, полем, тропкой, пел без слов, зевал блаженно по сторонам, и вдруг — тпру, приехали: оказался в усадьбе, прямо у крыльца людской. Слышно было, как Василий Апостол читал перед завтраком молитву. Внучата дрались и мешали ему.
— Да уймите их, бабы! — зарычал дед. Побормотав еще немного, — ребятишки царапались за стеной, как мыши, — дед плюнул, выругался и перестал молиться.
В знакомом окошке, уткнув расплюснутый веснушчатый нос в стекло, показывала Шурке язык Яшкина сестренка, а сам Петух сердито–капризно спрашивал мать, куда она девала ремень, не пойдет он в школу без ремня, ни за что не пойдет. Мать, кашляя, гремя заслоном глухо отвечала:
— Куда вчерась положил, там и возьми.
Шурке оставалось сунуть два пальца в рот и свистом поторопить Петуха, как он постоянно это делал раньше. Он уже прилаживал пальцы к языку, чтобы свист вышел первого сорта, как в окошке мелькнул Петушиный рассерженный гребень. Раздался громкий шлепок, Яшкина сестренка заревела, потому что ремень оказался у ней под заднюхой, на подоконнике.
Вырывая ремень, Петух нечаянно взглянул в окошко. В карих мрачных глазах его зажегся огонь, и у Шурки ответно посыпались искры. Но тут же глаза у Петуха погасли, стали круглыми–прекруглыми и еще более мрачными. Петух отвернулся. Шурка опомнился, бросился прочь от крыльца.
В школе, слоняясь по коридору, он натолкнулся на Растрепу. Она сидела на полу, в уголке, и играла с Анкой Солиной в камешки.
Их было пять, камешков, круглых, гладких, самых отборных, из Гремца. Все белые, сахарные, из кремня, а один рябой, с крапинками, похожий на яйцо трясогузки. «Ого, мои камушки! Смотри‑ка, не потеряла Растрепа, бережет», — подумал с удовольствием Шурка. На него опять нашло дурацкое забытье, словно ничего между ним и Катькой не случилось.
Катька кидала вверх рябой камешек, пока он взлетал, успевала проворно схватить рассыпанные на полу и ловила падавший. Сперва она, по правилам игры, подбирала, точно клевала камешки по одному, по два, потом один и три, наконец, смахивала все четыре вместе. Рябой камень словно задерживался в воздухе и падал в маленькие, в царапинах и синяках, Катькины лапки не раньше и не позже, именно тогда, когда там в горсти, как в гнездышке, лежали кучкой четыре белых камешка–яичка.
Дальше начинались волшебные невозможные фокусы: потряхивая косичкой, небрежно щуря зеленые глаза, Катька играла одной правой лапкой так же просто, обыкновенно, как двумя, потом играла левой, как будто сроду была левша: кидала все пять сахарных камней и ловила их на тыльную сторону ладони; пересыпала камни в воздухе, и тогда белая зимняя редкостная радуга–дуга вставала и сверкала над полом. Под конец, мурлыкая, зажмурясь, Катька проделывала вслепую все сначала, и ни один камешек не миновал ее цепких, неслышных, кошачьих лапок.
Шурка залюбовался, как играет, фокусничает Растрепа.
«Это она новое придумала… вслепую играть. Ну, здорово!» — восхитился он.
Ему самому захотелось покидать и половить сахарные камешки, хотя это было совсем не мальчишеское занятие. Ребята презирали игру в камешки, называли ее куриной, дразнили девчонок наседками, говоря, что наседки клюют, а цыплятам есть не дают, всегда озоровали над пискушами, расшвыривая камни по полу. Шурка, в общем, был с ребятами заодно, хотя украдкой поигрывал иногда в камешки, что, впрочем, не мешало ему в другой раз, подкравшись, так поддать ногой, что камни разлетались по всему коридору — не скоро найдешь и соберешь. Сейчас он был в том настроении, когда хотелось играть. Он скучал, болтался один, размышляя о Петухе, как тот глянул на него из окошка. Он сердился на свои ноги, которые посмели без спроса привести его в усадьбу. Но и в этом, конечно, виноват Яшка. Ну, погоди, Петушище, лохматая харя, проживем и без тебя и на войну убежим без тебя, что тогда будешь делать?
Ребята галдели на дворе. Идти туда не хотелось. И главное — камешки были его собственные, и Катька так ловко подбирала, клевала их, как всамделишная наседка. Она выделывала фокусы и обыгрывала толстуху Анку. Та спорила, сердилась, пыхтела, а камни сыпались у нее между пальцами, как из худого решета. Да и камни‑то у Анки были дрянные, не круглые, разного цвета, — видать, некому ей подарить настоящие, красивые камешки.
По всему этому Шурке было и жалко Анку, и приятно за Катьку. Он забыл про Петуха, у него горели руки сразиться с Растрепой. Он знал, в чем тут секрет. Камешки, конечно, камешками, от них в игре зависело многое, но надо, между прочим, еще шевелить мозгами. Секрет состоял в том, чтобы кинуть камни сильно врозь, когда нужно подбирать по одному, — так ловчее, рукам вольготнее, и, наоборот, когда предстояло хватать по три и по четыре, следовало камни кидать осторожно, чтобы они не раскатились по полу, а легли грудкой.
«Обыграю Растрепу, не впервой… Вот только вслепую у меня, пожалуй, не выйдет, — трусил он. — Тоже придумала, ровно поймать меня на этом хочет!.. А попробую и вслепую. Где наша не пропадала! — расхрабрился он, входя в азарт. — Поначалу можно зажмуриться понарошку, не грешно и подсмотреть, Растрепа не заметит», — живо сообразил Шурка.
— Давай со мной сыграем, — предложил он, подсаживаясь к Катьке. — Ну, сыграем? Я вслепую еще не пробовал. Здорово ты придумала, — болтал Шурка и тянулся к сахарным камешкам.
Катька мельком взглянула на него, спрятала камни в карман юбки.
— Убирайся, Кишка, — сказала она презрительно и отвернулась, как недавно отвернулся от окошка Петух.
Шурка все вспомнил, покраснел, но отступать было поздно, гордость не позволяла. Анка глядела на него и Катьку и ждала, что будет дальше.
— Мои камни, — напомнил Шурка.
Он сказал это миролюбиво, просто так, чтобы что‑то сказать, потому что ему было стыдно, неловко. Катька молчала.
— Мои камни, — повторил он и с тоской подумал, что не следовало ему этого говорить.
— Ну и что? — спросила, обернувшись, Катька. Она щурилась, до того ей противно было смотреть на Шурку.
У него потемнело в глазах от обиды.
— Ничего. Набери своих, а потом играй, — пробормотал он.
— Это твои камушки? — спросила обрадованно Анка. — Отними у ней, Санька! Отними камушки у бахвалки!
— И отниму.
Катька вскочила, сунула лапку в карман.
— Попробуй!
— И попробую… Давай камни! — грозно потребовал Шурка.
Его осенила дьявольская, злорадная мысль сразить Растрепу одним ударом.
— Я буду с Анкой играть, — сказал он. — Сыграем, верно, Анка?
Как он и ожидал, удар его попал в цель. Катька зашипела и попятилась, словно ей наступили на хвост. Но тут Анка чуть все не испортила.
— Я не умею, — вздохнула она простодушно.
— Подумаешь! Я тебя научу, дура, — настаивал Шурка. — Я почище Растрепы играю.
Анка подумала и согласилась.
— Отними у ней камушки, а потом будем играть. Шурка попался в сети, которые сам расставил. Отнимать камни он не собирался, он только грозил. Шурка сам не знал толком, что он хотел сделать, чтобы Катьке было больно и обидно, как ему.
Он исподлобья взглянул на Растрепу. Она не выгибала, как всегда, спину горбом, не целилась когтями. Она была беспомощная, беззащитная, как березка, которую собираются рубить топором. В зеленых, широко раскрытых глазах ее стояли слезы и ужас.
Сердце у Шурки сжалось.
— А ну ее, — пробормотал он. — Сыграем твоими камушками. Я тебе, Анка, в большую перемену еще лучше в Гремце найду, — пообещал он.
Березка дрогнула и оборотилась в кошку.
— Очень мне нужны твои камни. Кишка! — фыркнула кошка. — На! Подавись!
Катька выхватила камни из кармана и швырнула Шурке прямо в лицо. Точно град ударил его по щекам и по лбу. Он и мигнуть не успел, как когти, неизвестно откуда взявшись, прошлись по носу, царапнули так, что он зашипел почище Катьки.
Следовало дать Растрепе сдачу, на худой конец притвориться, что ничего не случилось, ему и не больно, собрать сахарные камешки и играть с Анкой.
Шурка сделал другое, непонятное: потрогал царапины на носу и побрел в класс.
Там его ожидала новость: за партой, на Шуркином месте, сидел Петух. Когда он прикатил в школу, Шурка не заметил. Да, Петух в батькиной перешитой, с перламутровыми пуговицами, синей рубахе сидел за партой на Шуркином месте, с краю от прохода, подумайте! Этого не бывало с тех пор, как они разошлись навеки.
Смущенно–виновато, осторожно улыбаясь, Яшка глядел на него в упор, и в глазах его горел тот самый огонь, от которого у Шурки недавно вспыхивали, сыпались ответные искры. И сейчас у него заколотилось в груди, искры так и копились в глазах, чтобы посыпаться звездами. Но Шурка сдержал их, погасил. Он повторил то, что сделал Петух в усадьбе: он мрачно взглянул на синюю рубаху с перламутровыми пуговицами и постарался пошире вытаращить глаза.
Яшка поспешно поднялся за партой. Если бы Шурка подал знак, еще можно было удержать Петуха. Но Шурка стоял в дверях и знака не подавал. Петух молча полез на свое место.
Вот тут и появился Олег Двухголовый со своими буковками.
Он показывал всем желающим листочки, вырванные из тетради, обыкновенные листочки, в клеточку, на которых пишут примеры и задачи. Поразительное, просто немыслимое в этих листочках было то, что на них горели огнем красные печатные слова, будто из книги, — такие оказывались буковки аккуратные, словно вырезанные и наклеенные на бумагу. Можно было издали прочитать на листочках: «олег устинович быков», «вчера кольке сморчку набили морду», «типография о. у. быкова», «кто не верит тот дурак» и так далее. Не хватало, правда, заглавных букв, запятых, все остальное выходило на загляденье, как в настоящих книжках.
Олег уверял, что он не вырезает, не наклеивает буковки и не рисует их, а печатает какими пожелает чернилами; хвастался, что у него прорва резиновых буковок, целая–прецелая большущая коробка, и из этих буковок можно сложить какие хочешь слова, сто слов, помазать чернилами и печатать хоть на тысяче листков; что он, Олег, если захочет, может сам делать всякие книги, это ему раз плюнуть. В доказательство Двухголовый вот уже неделю как таскал каждый день из дому новые листочки с разными смешными словами, даже принимал заказы от ребят, кому что напечатать, и выполнял эти заказы, но буковок не показывал.
Шурка верил и не верил, терялся в догадках, как Олег обманывает ребят. Вражда и самолюбие не позволяли ему подходить близко к Двухголовому, издалека же все получалось, как в книгах, как у Ивана Федорова Первопечатника, а то еще и получше. Но разве могут быть резиновые буковки? Наверное, Двухголовый жулит. От него всего можно ожидать. Он любит водить за нос, разжигая любопытство, а на поверку оказывается очередной лавочницкий подвох, вроде горчицы, которой он кормил Кольку Сморчка за сахар, или что‑нибудь еще похуже, — один обман и издевательство.
Тихони клялись и божились, что обмана никакого нет, все, что говорит Олег, сущая правда, они своими глазами видели. Устин Павлыч, слышь, купил Олегу на ярмарке в городе коробищу резиновых буковок, которые печатают что душе угодно.
А ну как действительно отец купил Двухголовому такую неслыханную, невиданную игрушку? Известно — богачи! На деньги все купишь. Но тогда это, конечно, была не игрушка, а самое что ни на есть стоящее Шуркиного внимания дельце, не уступающее, пожалуй, серебряным крестикам. Одна беда — никогда этим дельцем Шурке не заняться… У него дух захватывало от зависти.
На этот раз он подошел поближе к Олегу и окончательно убедился, что слова на листочках печатные. Это еще пуще раззадорило и расстроило его. Он подумал, что Двухголовому, конечно, не напечатать книжки, не хватит терпения. А вот у него, у Шурки, терпения хватило бы. Уж он бы постарался, сам сочинил книжку и сам ее напечатал, — например, про капитана Немо. Все‑таки обидно, что подводная лодка зазря пропала в пещере Даккара. Нет, он бы, Шурка, в своей книжке вывел «Наутилус» из пещеры, покатался бы всласть под водой и, конечно, продырявил бы днище не одному германскому броненосцу.
Да, многое бы он сделал хорошее, если бы у него были резиновые буковки… Но где же они? Почему Двухголовый прячет, не показывает? Ведь не съели бы ребята их.
— Брехня, — сказал сердито Шурка, не глядя на Олега, желая хоть чем‑нибудь досадить ему. — Никаких буковок нету. Нарисовал, трепло, да еще хвастается!
— Нету буковок! Нету! — подхватили ребята. — Кабы были — давно бы показал, не утерпел.
— А вот и есть, — настаивал Двухголовый, хмурясь. — Неохота показывать… не понимаете вы в них ни крошки.
— А! Неохота? Знаем мы тебя, брехуна!
— И я могу такие буковки нарисовать. Еще покрасивше тебя, — заявил Пашка Таракан, вмешиваясь в спор. Он, как первый рисовальщик класса, мог это сказать по праву. Длинный горбатый нос его задорно светился. — Давай поспорим, нарисую почище твоего? — пристал он к Двухголовому, раздувая ноздри. — На середку пирога поспорим?.. А, трусишь! Жалко с пирогом расстаться, обжора?
— Я нарисую без всякого пирога, — сказал Шурка. — Подумаешь, невидаль — по–печатному писать! — плюнул он.
Плевок попал Двухголовому на блестящую штиблетину.
— Смотри у меня, Кишка! — пригрозил Олег.
— Смотрю. Плевок вижу, а буковок не вижу, — издевался Шурка, готовясь к драке. — Ну, подставляй другую штиблетину, я тебе ее припечатаю! Что ж с одним‑то плевком ходить… Да еще станешь хромать, форсун!
Ребята хохотали, держа явно сторону Шурки, и это придавало ему смелости.
Олег огляделся. Тихони, его дружки, попрятались, как только почуяли, что пахнет дракой и сила не на их стороне. Приходилось Двухголовому выкручиваться одному. Он засопел, торопливо сунул руку в карман пиджака.
— А это что? — спросил он, разжимая кулак.
На ладони лежали кучкой крохотные кубики, как из стиральной резинки, и на каждом была выпуклая буква.
Надо бы Шурке поддать по толстой нахальной ладони, чтобы проклятые буковки разлетелись по полу. И Шурка хотел это сделать, но вытаращенные глаза его не могли оторваться от чудесного зрелища. Он ласкал глазами буквы и сходил с ума от зависти.
Ребята присмирели, обступили Олега, разглядывая богатство лавочника. Это было почище сахара и пирога. Мальчишки не смели дотронуться до буковок, так они были хороши.
Олег, усмехаясь, торжествуя, взял один резиновый кубик и сам великодушно протянул его Шурке. Такой щедрости от Двухголового никто не ожидал.
— На, безверный! Гляди! Это что?
Пораженный добротой Олега и еще более тем, что резиновые буковки действительно существуют на свете, Шурка беспрекословно принял буковку, осторожно подержал, любуясь и разглядывая. Это была буква «о», до того красивая, что от нее нельзя оторваться. Испачканная красными чернилами, выпуклая, словно литая, буковка была маленькая, продолговатая, сверху и снизу тонкая, а с боков потолще, как бы со щечками, она походила на Катькин разинутый рот, когда Растрепа чему‑нибудь удивлялась.
Шурка сделал усилие и вернул буковку хозяину.
— Приходи ужо ко мне домой, — шепнул довольный Олег, — будем печатать книжки.
Шурка почувствовал, что ему не устоять перед соблазном. Он устоял бы, как всегда, перед сахаром, пирогом, а перед буковками ему не устоять. Сейчас он изменит Петуху и самому себе.
— Он покосился на Яшку.
Петух сидел по–прежнему за партой, листал учебник, болтал ногами и давал понять, что ему наплевать на буковки и на Шурку, наплевать, как он сейчас поступит.
У Шурки стало сухо во рту. Очень трудно было ворочать языком. Поэтому он сказал Двухголовому только одно слово:
— Приду…
Глава XXII
МАРФИНО СЧАСТЬЕ
Он прибежал к Олегу, не выучив уроки, ему не терпелось поскорей заняться резиновыми буковками. В три прыжка одолел он крутую, высокую лестницу и ступил на известную галерею, памятную по давним походам в лавку.
Знакомая, обитая железом дверь в лавку была распахнута настежь, потому что Устин Павлыч снял подвешенный на веревке кирпич, дверь больше не захлопывалась сама с писком и треском, как это бывало раньше. Слышно было, как Олегова мать отпускала кому‑то деготь, звенела посудой и жаловалась, что совсем торговать нечем, деготь‑то прежде под крыльцом держали, запаху в лавке меньше, а теперь поди‑ка оставь, — с бочкой упрут, да и не к чему ноне дегтю приставать, полки пустые, придется скоро закрывать лавочку, одни напрасные хлопоты.
Шурка вспомнил, что все покупатели не любили, когда в лавке хозяйничала жена Устина Павлыча — Дуня с пальчиком, как ее прозвали бабы. Олегова мамка, отпуская товар, указательным пальцем помогала весам, такая у нее была нехорошая привычка. Палец у Авдотьи Яковлевны большой, крючковатый, с темным расколотым ногтем. Чуть притронется она своим пальцем, как медная помятая тарелка весов опускалась вниз и хозяйка совком отбавляла из пакета лишнее и не лишнее.
Насухо вытерев ноги о рогожу, Шурка сунулся в сени, во вторую дверь, широченную, открывавшуюся на две половины, крашенную охрой.
Дверь оказалась запертой. И не было обычной, как в других избах, веревочки или ремешка от щеколды, чтобы можно самому открыть. Пришлось стучать, и долгонько, пока выглянула из сеней Марфа, работница, здоровенная, как мужик, в подоткнутой юбке, безрукавной холщовой грязной сорочке, распаренная, а в платке, с мыльной пеной во всю щеку.
— Тебе чего? — сердито спросила она, вытирая о подол мокрые, распухшие, странно белые руки. — В лавку? Так эвон — открыто!
— Н–не–ет… к Олегу, — робея, сказал Шурка и поспешно добавил: — Он меня звал.
— Кого тебе, говорю? — еще сердитее переспросила глуховатая Марфа, наклоняясь к Шурке, обдавая его кислым паром.
Расслышав, она, должно быть, не поверила, фыркнула, захлопнула дверь и пошла в избу узнавать. Тут выскочил на крыльцо Олег, босой, без пиджака, веселый, и потащил Шурку за собой.
— Скинь башмаки. — шепнул он, — Марфа ругается… Мы с тобой в такое местечко заберемся — никто не помешает… Ух какую книжицу напечатаем! Верно?
Шурка оставил башмаки в сенях. Они на цыпочках пробежали мимо лавки, в которую был второй вход из сеней, мимо крытой войлоком двери на кухню и белой, с красивой светлой скобой, в горницу; пролетели в самый конец длинного полутемного коридора, где оказалась еще дверца, некрашеная, о которой Шурка и не знал, — вот какой домище у Олега, одних дверей сколько, собьешься, куда входить.
— Тут у нас бабка с дедкой жили, а теперь, как померли, это моя квартира, — объяснил Олег, немного важничая. — Входи, гостем будешь, милости прошу, — по–взрослому пригласил он радушно.
Они очутились в уголке с окошком, порядочном уголке, — пожалуй, с Шуркину «залу», — отгороженном от горницы наглухо тесовой переборкой. Пахло плесенью и старыми овчинами. У двери красовалась настоящая железная кровать, над ней на гвозде, поверх шубы, висел знаменитый Олегов ранец, к окну был придвинут стол, на котором валялись раскрытые тетради и книжки. Олег смахнул это добро на подоконник, посапывая, слазил на полку, заваленную пустыми банками из‑под ландрина, и таинственно выудил бумажную, немного больше папиросной, коробку, довольно невзрачную на вид.
Шурка, ожидавший по меньшей мере лубяного короба, разочарованно протянул:
— Такая ма–аленькая…
— Сам ты маленький, — обиделся Олег, поглаживая коробку, сдувая с нее пылинку. — У тебя и такой нету.
Гость поневоле прикусил язык.
— Маленькая, да удаленькая… дорогая—страсть! — набивал цену игрушке хозяин. — Ты гляди, слепня, сколько буковок — прорва! —и он раскрыл свое богатство.
Заглянув в коробку, Шурка утешился.
Поделенная на гнезда, как пчелиные соты, коробка и верно была плотно набита резиновыми драгоценными буквами. Они лежали в алфавитном порядке, как живой букварь, розоватые, побывавшие в деле, и белые, не тронутые; сбоку, в особом отделении, на матерчатой подушечке, пропитанной красными чернилами, покоилась точеная деревяшка с жестяным узким желобком, куда следовало вставлять строкой буквы, — Шурка это сразу сообразил.
Нет, все было настоящее, как у Ивана Федорова Первопечатника, как у Иоганна Гутенберга, книжку о котором он недавно проглотил за один присест. И как все просто, подумать только: складывай буквы и печатай сколько хватит бумаги! У Олега эвон тетрадей — куча, да еще в лавке без счета, по гривеннику и по двугривенному за штуку. Ради такого случая не грешно Шурке, если потребуется, и мошной тряхнуть, не жалко. Хозяин и даром возьмет, сколько захочет, Устин Павлыч ему не откажет, а откажет, так Олег и украдет: простительно, не для себя, не для баловства — для великого, неотложного, самоважнеющего дела. Ведь бог знает что произойдет на свете, когда они с Олегом напечатают свою книжищу. Может стать, она пригодится людям, как Праведная книга пастуха, кто знает… Наплевать, что коробка махонькая. Умному, работящему человеку, у которого терпения и сообразительности хоть отбавляй, ничего не стоит превратить коробку в желанный неистощимый сундук, была бы охота. А охота хлестала через край, сводила горячей, нетерпеливой судорогой руки.
— Давай скорей складывать буковки и печатать книжки, — распорядился Шурка, завладевая бесценной коробкой, выискивая, с чего бы им начать. — Есть у тебя чернила? Да не красные— черные! Где ты видел, чтобы всамделишную книжку печатали красными буквами?
Голова его бешено работала, воображение кипело и швыряло картины подобно молниям — одну ослепительнее другой: он царил где‑то на небе и видел бесчисленное множество книг, отпечатанных его, Шуркиными, руками; он набивал книгами избы, чуланы, амбары, сваливал грудами на гуменниках — не хватало в селе места для книг. Что это были за книги, он еще не знал, но чувствовал по замиранию духа и трепету сердца — они замечательные, лучше, интереснее, а главное — толще тех книг, что лежали в школьном поцарапанном шкафу.
На глаза ему попалась тетрадка Олега с памятным сочинением о последнем гулянье в Тихвинскую.
— Вот что мы грохнем для пробы! — воскликнул он, не подпуская близко хозяина к коробке с буквами, опасаясь, как бы тот не захватил первым жестяной желобок и резиновое сокровище. — Ты читай, подсказывай мне, а уж остальное я сделаю сам.
— Эва, я помню сочинение наизусть, — с гордостью ответил Олег. — Пусти, я буду складывать буковки, ты не умеешь!.. Пусти же!
— Не толкайся, Двухголовый, все рассыплешь! — зашипел Шурка.
— Кишка! Да ведь это мои буквы! Чего ты лезешь? Шурка не сразу пришел в себя.
— Ну да, конечно, твои… а то чьи же? — вздохнул он. — Давай печатать вместе. Сперва я буду буковки собирать, а ты — тискать… потом поменяемся. Ладно?
— А ты будешь со мной водиться?
— Я с тобой вожусь. Чего тебе еще надо? — А дразниться перестанешь?
— Я не дразнюсь. Это ты всегда первый лезешь.
— А кто сказал, что ранец собачий, кто?
— Хватил! Ты же прозвал меня Кишкой — я молчу.
— Ты меня Двухголовым зовешь — я тоже молчу.
— Ну и кончен разговор, — перебил неприятный спор Шурка. — Не будем больше дразниться. Давай печатать книжки… а то я уйду домой, — пригрозил он.
— Ладно, давай, — подчинился Олег, посмотрел искоса на Шурку, как тот хватает и втискивает в желобок упругие буквы, и рассмеялся.
— Ох, и жадюга же ты, Кишка! Про меня говоришь, а сам во сто раз хуже. Чужое заграбастал — и командуешь… А вот как отберу я сейчас коробку, — зловеще зашептал он, — так ты у меня завоешь, попрыгаешь… Вот возьму и отберу!
— Ну, ну, не дури, — сказал Шурка, похолодев. — В гости позвал, а ломаешься… Читай знай свое сочинение. Оно, брат, лучше всех написано, правду говорю, — подмаслил он Двухголового.
«Боже мой, а что, если он в самом деле отберет буковки? — подумал Шурка. — Убью на месте, подлеца!.. А с коробкой выскочу в окошко».
Олег поворчал, посопел, но взялся за тетрадку, и у Шурки отлегло на душе.
«Торгуется, лавочник… — размышлял он беззлобно. — Хорошо, хоть про Петуха не вспомнил и про Катьку… Измена! Измена! Да что ж теперь делать, буковки‑то не бросишь, типография открыта».
Два вечера и воскресенье возились они самозабвенно с буквами. За это время Шурка успел побывать у Быковых на кухне, в зимней половине избы и в летней горнице, потому что печатание книг вдруг потребовало глины, огня, свинца, даже старых калош, а ничего похожего в комнате у Олега не нашлось.
Свежеиспеченных типографов отовсюду гнали в три шеи, им попадало от Марфы и Олеговой мамки. Один Устин Павлыч, когда бывал дома, благосклонно относился к ребячьей затее, одобряя старание, но как‑то не совсем понятно.
— Не отступай, голубки, верти мозгой шибче, стой на своем — свое в аккурат и загребете, — говорил он, похлопывая ласково старателей по плечам, разглядывая поверх очков их мастерство. — Житьишко, оно, молодцы удалые, тоже, как поглядишь, забава… Играючи‑то один наш царь–государь все свое владение вывернул наизнанку, землицы благоприобрел и окно прорубил в Европу. Слыхали, поди, от учителя?.. Так‑то. Вот я и говорю: игра добра, коли ты в выигрыше, а нет — бросай, отходи в сторонку, другим не мешай… Опять же, раз ввязался — с козыря ходи, не позволяй карту бить. Хуже худого, сизокрылые, воркунчики, под чужую дудку плясать. Норови завсегда, чтоб под твою коленца выкомаривали… Вот она какая, песенка, — проще воробьиной, а петь ее дано не каждому, голоса не хватает… ну и умишка, конечно. — Он захватывал чуб Олега и гладил, расчесывал волосы коротышками пальцами. — Игрушечка дотоле мила, доколе сам ей потешаешься. По мне — хоть в бабки, только чтоб биту из рук не выпускать. Лупи по кону — все бабки твои!
— Пап, мешаешь! — отталкивал Олег отцову руку.
— Привыкай. На свете, сынок, многие мешают. Что поделаешь — теснота.
— Испортил я бумагу из‑за тебя! — сердился Олег. — Кривая строчка напечаталась, видишь?
— Не всегда, Олегушка, прямизна годится в настоящем деле. Иной раз кривая‑то скорей вывезет, — шутил Устин Павлыч, протирая очки, усмехаясь. Глаза его мигали подслеповато и совсем невесело. Он шумно вздыхал, с подвыванием, до зевоты. — Балуйся, ребятня, не дерись, ноне каждому надо друг за дружку крепконько держаться, иначе пропадем.
Устин Павлыч отходил к печке, грел зачем‑то руки, потом долго бродил молча по кухне, шарил по углам, под скамьей, словно искал чего‑то и, не найдя, брал косарь, принимался от скуки щепать лучину на самовар.
— Куда ни ткнись — ходу нет, как в торговлишке, — бормотал он, прилаживаясь к березовому свилеватому полену. — По теперешнему времени что торговать, что воровать — едино… Повесил бы я на осиновом суку, на самой макушке, кто это выдумал, чтоб ему сдохнуть! — с неожиданной злобой добавлял он, ожесточенно тяпая старым, тупым косарем.
— Сам первей сдохнешь, — подавала недовольный голос из зимней половины хозяйка. — Седня на рупь с гривной вся выручка. Горюй больше!
— А я не горюю, я радуюсь, — отвечал Устин Павлыч, круша полено в щепки. — Слава тебе — ни людям, ни себе!
Входила из сеней Марфа с ведрами и замирала у порога.
— Батюшки–светы! Да нешто это лучина? — жаловалась она обиженно. — Не горазд, так не суйся.
— Врешь! Я на все горазд, — весело взвизгивал Устин Павлыч, с силой, упрямо работая косарем. — Ты мне волю дай — я с губернией управлюсь, не токо с твоим дерьмом… Ровней выбирай поленья, суши как следует, вот и будет хорошая лучина.
— А? Чего сказал? — переспрашивала Марфа и, сообразив, трясла сердито шалюшкой. — И выбрано, и высушено… Пусти–ко! — Марфа отнимала косарь и полено.
Ее, заметно, все у Быковых немного побаивались, слушались, и это было удивительно. Она распоряжалась как хозяйка в доме, покрикивала на Авдотью Яковлевну и на самого Устина Павлыча, а Олегу от нее, видать, прямо не было житья. Должно, ей все это прощали, потому что с тех пор, как Шурка помнит себя, Марфа жила постоянно у Быковых. Бобылка, девун, она порядилась, рассказывали бабы, с уговором — кормить ее до смерти. Устин Павлыч обещал, даже сказал, что запишет в поминальник.
Олегова мамка частенько прихварывала, любила ездить на станцию, к фельдшеру, лечиться, ходила в церковь, поэтому весь дом был на руках Марфы, кроме лавки. Она обихаживала скотину, помогала Устину Павлычу в поле, пахала и сеяла, верховодила на помочах в навозницу, в сенокос и жнитво, успевала прибираться в обеих половинах дома, стирала, топила печь, стряпала, но почему‑то никогда сама куска не брала, не садилась за стол с хозяевами, и не потому, как слышал Шурка, что ей не позволяли, нет, она сама завела для себя такой порядок.
Все у Марфы было крупное, не бабье, деревянное, словно наспех рубленное топором, неотесанное как следует, не тронутое рубанком, — ноги, руки, спина, — а голова птичья, маленькая, с клювом и янтарными бусинами–глазками: она умела глядеть вбок, как курица, и так же заводила глаза, когда дремала. Голос у работницы грубый, речь отрывистая, говорит — словно ворона каркает.
Целый день Марфа топала, как лошадь, своими толстыми, мохнатыми ногами в шерстяных полосатых чулках и опорках. Длинные, с проступившими зеленоватыми узлами вен, как в сучках, руки ее с потрескавшимися, мужичьими, в лопух, ладонями беспрестанно что‑нибудь делали. Она ходила неодетая в мороз на гумно за сеном и соломой, но птичью голову всегда повязывала платком, даже в избе, а отправляясь на улицу, летом ли, зимой ли, еще куталась заплатанным клетчатым полушалком и постоянно жаловалась, что гудёт ее головушка, ох гудёт, — и никогда не хворала. Впрягшись в хозяйство, она, мотая повязанной головой, глядя тупо по сторонам, тянула без устали, с наслаждением большой воз Устина Павлыча, даже ела, как лошадь, стоя.
— Яковлевна! Мне, чай, обедать пора. Совсем забыла, — говорила–каркала она, заглядывая из кухни в зимнюю половину. — Положь щец маленько. Дай хлебушка… Эк нахламостила ты! Со своим шитьем!
— Где нахламостила, бог с тобой? Собери обед сама, руки, поди, не отвалятся.
— А? Занедужило сызнова? У меня самой… головушка… с утра гудёт, гудёт… Оглохла вовсе.
Мать Олега, рыхлая, болезненная, а голосистая, переваливаясь и охая, шла к печи.
— Навыдумывала, тетеря глухая, порядки, — ворчала она и, прежде чем отрезать от каравая, трогала хлеб темным расколотым ногтем, как бы меряя, какой толщины откроить ломоть. — Посмотрит кто, подумает — голодом тебя морим, — громко говорила она.
— Добрые люди не скажут. Знают. Как у Христа за пазухой живу. А злых балаболок слушать неча… Да пошевеливайся, Яковлевна! Ай тебе лень? Мне ведь некогда.
Похлебает Марфа, стоя на кухне, вспомнит какое‑нибудь дело, затопает в сени, вернется и опять стоя доедает щи.
— Слышь–ко, Яковлевна! Отрежь ватрушки… Кажись, ноне удалась она мне. Не пригорела… побалуюсь. Да куды ты этакий кусище! Мне чуть попробовать…
И с ватрушкой во рту, прожевывая, лезла в подтопок, выгребала золу.
Она казалась очень довольной своей жизнью, особенно домом, в котором жила работницей и в котором ей ничего не принадлежало. Стоит, бывало, на дворе, у корыта, и разговаривает радостно со свиньей:
— Эка ты у меня, матушка! Белая. Румяная. Как барыня!.. Эк я тебя раскормила. Голубушка! Вырастила какую толстущую… Скоко денег за тебя… на базаре отхвачу, — одно сало!
А то как выдерет с дресвой и щелоком пол на кухне и зимней половине, намоет с мылом крашеные половицы в горнице, расстелет дерюжки, всполоснет наскоро руки, затеплит все пять лампадок перед образами в серебре, распахнет большой, средний киот, постоит перед ним, помотает закутанной головой и медленно перекрестится.
— Эка благодать господня, — скажет. — Как в церкви! Живи, не умирай, Марфа!
Отдыхала она, видать, только по субботам, вечером, за самоваром, и боже упаси ее тогда побеспокоить. Перед этим Марфа парилась в бане на зависть всем бабам, которые мылись в печах (Устин Павлыч не любил пускать чужих в баню, брезговал); парилась, правда, после хозяев, но зато на свободе, невозможно подолгу, так что поначалу, как вспоминали со смехом в селе, Дуня с пальчиком тревожилась, ходила узнавать: не запарилась ли работница до беды? Потом Быковы привыкли и не боялись, — оказывается, Марфу не пробирал никакой жар–пар, напротив, она всегда жаловалась, что продрогла в бане. Она не сразу шла в избу, заходила по пути в хлев, в избушку–водогрейку, садилась у окошка, белая, разбухшая, со свекольным лицом, и чесала мокрые волосы, разглядывая гребень на свет. Волосы у Марфы повылезли от старости, были жидкие, седые, какого‑то невообразимо синеватого отлива, словно подкрашенные синькой вместе с бельем, которое она подсинивала. Марфа заплетала остаток волос в косичку, мышиным хвостом, и снова, на неделю, повязывалась платком и шалюшкой.
Придя в избу, пожаловавшись на бедный пар, ожидала, когда хозяева отопьют чай, еще раз ставила самовар, для себя одной, и никогда не просила заварки и какой‑нибудь сладости. Авдотья Яковлевна сама выносила на кухню ландринину–другую, а то и кусочек настоящего сахара, как это было при Шурке.
— Чай‑то мы не спили… али нового заварить? — спрашивала она.
— Чего говоришь? Какая заварка по нонешнему времени… Ой, не бережете вы ничего, как я погляжу! Эвот, гляди: крепкий в чайнике, как деготь. Спасибо, — отвечала Марфа.
Она пила первые две–три чашки впустую, а потом еще чашек шесть с ландрином или сахаром, катая во рту, как камешек, не смея похрустеть, пососать, чтобы сладость раньше времени не растаяла. Она пила и дремала, заводя по–куриному глаза, и тогда никто ее не смел тревожить.
Пожалуй, Марфа была самым интересным человеком в Олеговом доме. Устин Павлыч казался в избе скучнее, чем на улице, при народе. Шутил мало, больше молчал и не был таким ласковым, как прежде. Оживлялся он, лишь когда заходил кто‑нибудь в лавку, но ненадолго: уйдет покупатель, и опять Устин Павлыч молчит, кряхтит, тычется, ровно слепой, по углам, не находя себе места, поругивается с женой и то неохотно, — Авдотья Яковлевна, как заметил Шурка, постоянно одерживала над ним верх.
— Отвяжись, и без тебя тошнехонько… душа не на месте, — прикрикнет Устин Павлыч.
А она пуще заливается, ну и приходится Устину Павлычу надевать полушубок, идти на двор, чтобы не слышать жены.
Непонятно было, чем недовольны хозяева. Всего‑то у них в достатке, изба и горница завалены добром, шагу не ступишь, чтобы не натолкнуться на сундуки, шкафы с посудой и одеждой. В сенях — лари, бочки, мешки, как в прежнее время в лавке. Чего же им еще надо? Должно быть, права Шуркина мамка, говорившая всегда, что богатые грызутся почище бедных.
Может, и Олег оттого злой. Насидишься один–одинешенек в избе, намолчишься — поневоле станешь от скуки кормить солью и горчицей Кольку Сморчка. Нет у Двухголового настоящих друзей–приятелей, Тихони ему не пара. Шурка подумал о Катьке и Петухе, о том, как запустила Растрепа ему в лицо камешки, а потом проехалась когтями по носу, как горели мрачным неприступным огнем вытаращенные глаза Яшки, как презрительно болтало это распетушье ногами под партой, когда Шурка разговаривал с Олегом в классе, — и ему тоже стало не по себе, захотелось угостить кого‑нибудь горчицей.
А ведь совсем недавно, в навозницу, когда он гонял лошадей и заработал полтину, как весело, помнится, было у Быковых и в просторном, новом, после пожара, хлеву и в доме. Нестерпимо крепко пахло разворошенным теплым навозом — дух захватывало, щекотало в носу. Бабы, подоткнув повыше юбки, босые, с коричневыми, запачканными икрами и сахарными, намытыми едучей жижей, ступнями, дружно кидая навоз на телеги, распевали отчаянно озорные песни, громко дивились на Марфу и Устина Павлыча, как те, вдвоем, поднимают на вилы толстущие, мокрые пласты соломы, прослоенной коровьими лепешками: взмахнут вилами раз–другой, и, глядишь, — полвоза готово. Бабы дивились, а сами старались не уступать: облюбовав бугор, где плотней слежалась солома, прохватывали его с трех сторон вилами и, подставив голые грязные колена под рукоятки вил, навалясь на них животами, ахнув, срезали и бережно переносили бугор на телегу. Они такие горы навоза перекидали за утро, что прямо замучили ребят–погонял и лошадей.
Потом, за обедом, Дуня с пальчиком настойчиво угощала всех щами с солониной. Жирное, густое хлебанье было горячее, все обжигали губы, смеялись, особенно над Марфой, которой досталась серебряная ложка, и работница, вопреки своей привычке сидя за общим столом, ворочая птичьей головой, шумно дула на щи, расплескивала их и сердилась. Помнится, три самовара выдудили тогда бабы с медом, Шурка объелся и обпился, а Устин Павлыч еще открыл дверь в горницу, завел граммофон — бабы пили чай под музыку, очень довольные, забыв про войну и мужей, и больше всех казались довольными хозяин и хозяйка.
Ничего подобного не было сейчас у Быковых, словно веселья и шума никогда здесь не водилось. Если хозяева не бранились, не чутко было поблизости Марфы с ее топотом и карканьем, в доме стояла тягостная тишина, и ясно доносился из горницы стук часов, не ходиков, а в дорогом деревянном футляре, за стеклом, с боем. Церковным колоколом гулко отбивали часы время.
Устин Павлыч скоро перестал замечать ребят, не подходил больше к ним, не ворковал, не одобрял старание. А между тем нужда в похвалах и поощрении нарастала с каждым часом, потому что дела в типографии вдруг пошли из рук вон плохо. Обнаружилось, что буковок не хватает, особенно «а», «о», «и», которые требовались чаще других. Типографы приуныли, ломали головы, как им быть.
К счастью, Олег оказался сообразительным парнишкой, в выдумках не уступал Шурке, вообще вел себя по–другому, чем на улице и в школе, — был добрее, покладистее. Он предложил попробовать вырезать недостающие буквы из сырой картошки. Толку не получилось. Тогда Олег притащил рваную калошу. Пользы от нее выходило больше, но, как ни старались мастера–резчики, буквы получались неровные, кривые, бог знает на что похожие, совсем не такие, как в коробке, а главное — вырезать их из калоши стоило великих мучений и долгого времени. Ребятам же не терпелось печатать книжки. Они поссорились, но и это не помогло.
— Эхма, дурачье мы, вот кто! — внезапно спохватился Олег, решительно встряхивая чубом. — Про Гутенберга, типографа, читал?
— Конечно.
— Повороши мозгой, вспомни, что сделал Гутенберг, когда у него с буковками не выходило?
— У него, брат, выходило, — вздохнул Шурка. — Он даже на доске буквы резал. Доской по бумаге — хлоп! — и на тебе, пожалуйста, страница отпечаталась.
— Ну да. А что с доской‑то стряслось? — допытывался Олег.
— Ничего особенного, — сказал Шурка. — Запнулся раз Иоганн, упал, доска разбилась вдребезги.
— Врешь! Не вдребезги, а на буковки рассыпалась доска! — ревел от радости Олег и топал ногами, как Марфа–работница. — Чучело гороховое, это присказка, а сказка будет впереди! Дальше‑то что было?
На Шурку нашло затмение. Он никак не мог припомнить, что же приключилось такое важное с Гутенбергом, куда клонит Олег.
— Олово! Свинец! Забыл? — рявкнул Олег, подпрыгивая. Шурку наконец озарила догадка:
— Мы будем… лить буковки?
— Да еще какие! Самые–пресамые всамделишные!
— А из чего ты сделаешь… Ну, как их там… куда лить свинец?
— Из глины. Кишка, из обыкновенной глины! Что, здорово я придумал? — Олег в восторге хватил Шурку по голове коробкой с буквами.
Нимало не обидясь, тот дал сдачи, как он всегда это делал, когда баловался с Яшкой. Ура! Победа! Спасибо Иоганну Гутенбергу, надоумил. Он хоть и немец, а, видать, хороший был человек, умница, каких поискать, такой же Первопечатник, как Иван Федоров. Молодцы Первопечатники! И Олег — молодец, смотри какой сообразительный! Вот что значит быть Двухголовым, башка — яйцом, полнехонько мозгов, на десятерых хватит.
Когда радость поутихла, Шурка выразил опасение: как бы Марфа не прогнала их с глиной из кухни.
Опасения оправдались незамедлительно, работница раскаркалась, как ворона к дождю, но Олег и с этим живо управился. Он применил знакомое Шурке испытанное средство: плакал до тех пор, пока Марфа, плюнув, не отступилась.
Глина под руками нашлась в избытке, но сухая, бурая, самая плохая, однако это уже ничего не значило. Они добавили воды, славно измяли глину в тесто, перепачкав стол и лавку. Торопливо утопили в этом тесте несколько резиновых букв для пробы. Потом осторожно, иголкой, извлекли буквы обратно — проба вышла хорошая.
Скоро глиняная лепешка запестрела аккуратными продолговатыми ямками. Каждая ямка не простая — на донышке ее выпукло, тонко, со всеми завитушками и перекладинками, оттиснулась форма буковки, что ребятам и требовалось. Осталась сущая ерунда: залить ямки растопленным свинцом, подождать, когда он затвердеет, и можно выковыривать отлитое сокровище, снова наполнять ямки свинцом, запасаясь, сколько желательно, превосходными буковками, которых у типографов не хватало.
Трудясь изо всех сил, Шурка глазел и слушал, что делалось в доме Быковых.
Никто не заглядывал сюда посидеть, покурить табачку, поплакаться, почесать досыта языком, узнавая или рассказывая новости, присев для этого на порог, расположась вольготно на полу, удобно подвернув под себя колено, а то и заняв пол–лавки без всякого приглашения, — кому как нравилось. Всего этого не могло быть здесь, потому что, когда в крыльцо стучались с улицы, в сени кто‑нибудь выходил и спрашивал всегда одно и то же:
— В лавку? Сейчас!
Наверное, Быковым в голову не приходило, что можно наведаться просто так, не в лавку, к самим хозяевам, чтобы узнать, как они живы–здоровы, пожаловаться на жизнь, вместе проклясть ее и как‑то на людях утешиться. Да, видать, не приходило это в голову и тем, кто по нужде обращался к Устину Павлычу, как к старосте. Царапая прошения в волость, прикладывая печать, он охотно, ласково заводил разговоры, сочувствовал вдовам и солдаткам. Авдотья Яковлевна, слезая с кровати, охая, появлялась на кухне и начинала сморкаться в косынку, а Марфа, если была в избе, переспрашивая, давилась слезами. Бабы редко плакали, больше каменели, как Шуркина мамка, отмалчивались, не садились на скамью, хотя их приглашали, старались поскорее получить нужную бумагу и уйти.
— Эко горе! Матушка! Горе‑то эко! — утиралась полушалком Марфа, с железным скрежетом запирая за бабами дверь в крыльцо.
— Господь не видит, а пора бы… Что делается! — стонала Авдотья Яковлевна, забираясь на лежанку. — Владычица пресвятая, да когда же это кончится… перестанут убивать мужиков?
Устин Павлыч только морщился, поскорей прятал печать, хватался за дело, какое попало, а то и уходил вон из избы, словно его ругала жена. И это тревожило Шуркину душу сильнее, чем причитания хозяйки и работницы.
Нет, как бы ни лаяли на сходе мужики Устина Павлыча, было и у него сердце. Приходили вдовы просить чего‑нибудь взаймы, и Устин Павлыч, как в прежнее время, не отказывал, давал, правда с уговором: уступить ему в яровую перелог в волжском поле — пропадает земелька попусту, жалко смотреть; помочь потрепать лен — запарился он по хозяйству, не управился еще с ленком, пес его задери.
— Добром за добро… Так‑то! Держись за меня крепче — не прогадаешь, — толковал он Катерине Барабановой, оживившись, потирая круглыми, мягкими движениями руки, словно катая в ладонях яйцо. — Переживем, мать честная, тяжелое времечко, переживе–ем! Воина кончится — замуж тебя выдадим, у ребяточек тятька заведется… А что? Сватом буду! Вона ты какая еще раскрасавица. Молодого найдем, не горюй!
Катерина Барабанова, сухая и темная, не улыбнулась.
— С кем я ребят оставлю? — задумывалась она вслух. — Нет, Где уж мне лен трепать… Ослобони.
— И то правда. Потом сосчитаемся, — соглашался Быков. Странное дело, больше отказывала просительницам не хозяйка и не хозяин, а Марфа–работница.
— Нету соли. Какая ноне соль! Сами почесть несоленое хлебаем. Эко сказала — фунтика два!
Приходилось Устину Павлычу самому идти в чулан за солью, которой он уже не торговал, а отпускал кое–кому потихоньку.
Только один раз, при Шурке, Быков вышел из себя.
Случилось это, когда на кухню влез глебовский мужичонко, тот самый, что шатался пьяный на гулянье в Тихвинскую с игрушечной лошадкой под мышкой и получил трепку от Косоурова. Бойкий, тощий, с широким костистым лицом, обросшим льняной, с подпалинами, бородой, в валенках с калошами и зимней шапке, а в одной праздничной рубахе, он весело заговорил, здороваясь:
— Ну, Павлыч, озимищи у тебя… Проходил сейчас полем… как шуба! Ну!
И долго, бестолково восторгался, а потом, сняв шапку, попросил четвертной билет на телку.
Устин Павлыч и разговаривать не стал.
— Нет, не дам, Егор Михайлыч, — отрезал он напрямик. — Поменьше пей денатурату.
— Какой денатурат? Он ноне кусается… Подохла, слышь, корова, дуй те горой, а в Карасове телка ладная продается. Как бы не упустить. У горшеля, Сидорова Митрия… ну, безногого. Денатуратом мы не занимаемся… на телку, — мямлил мужик. Бойкую веселость с него как рукой сняло.
— Работать, друг, надо, а ты Шестипалому полдуши уступил, богач. Попроси у него. Соседушки! — посоветовал хмуро Устин Павлыч.
— Красненькую дал, пра–а! — обрадованно сознался мужик. — Не хватает, дуй те горой. К рождеству обернусь, отдам… Ну, десятку, Павлыч?
— И десятка на полу не валяется. А хоть бы и валялась — подниму, тебе не дам. Пропьешь.
Лицо у глебовского мужика перекосилось, подпалины в бороде увеличились.
— Раз пьяным видел, а попрекаешь всю жизнь… Сам‑то не варишь брагу? С изюмом хлещешь! — с ненавистью сказал он, нахлобучивая шапку. — Скажи: жалко — я и уйду.
— Жалко… Такому, как ты, беспутному, жалко… И брагу варю. Не скрываюсь. Еще что? — проговорил, побелев, Устин Павлыч, сжимая кулаки, надвигаясь на мужика.
Шурке показалось, что Быков сейчас ударит. Он испугался, толкнул Олега локтем, но Двухголовый и ухом не повел.
— На! Грабь! Жизни от вас, бестолочи, нету! И я нищим стану… На! — Устин Павлыч рванул на себе пиджак, выхватил бумажник.
— Ой, батюшка, с ума никак сошел! — закричала в зимней половине Авдотья Яковлевна.
— Бери! Знай Устина Быкова. Меня еще никто в жадности не попрекал, — совал отец Олега деньги, комкая их в кулаке, а глебовский мужичонко, смутясь, пятился к порогу.
— Ну что ты, Павлыч? Я к слову, бес тебя заешь… Прости… Спасибо. Озими у тебя больно хороши, — бессвязно бормотал он, кланяясь, сдирая шапку.
— Проваливай, — сквозь зубы сказал Устин Павлыч и выпроводил его за дверь.
Зато как он распахнул эту дверь, кинулся на улицу, заметив Платона Кузьмича, проезжавшего мимо на двуколке. Он зазвал, затащил в дом, сам привязал серого жеребца к крыльцу.
Управляющий не захотел идти в горницу, Быков вынес ему стул на кухню, усадил, кликнул Марфу, велел ставить самовар. Платон Кузьмич отказался от чая, не снял даже барашкового теплого картуза, не отогнул поднятого воротника у мохнатого, забрызганного грязью пальто. Распухший, с двойным подбородком в щетине, с отвислыми желтыми ушами, он нынче еще больше смахивал на старого борова. Он не говорил, а хрюкал, уткнувшись мрачно в воротник, дымя толстой папиросой, которую держал в горсти, как на ветру, тускло поблескивая золотым кольцом на безымянном жирном пальце, тоже обросшем щетиной.
Заглядывая Платону Кузьмичу в заплывшие поросячьи глазки, Устин Павлыч торопливо, беспокойно выспрашивал: нет ли писем из Петербурга, что слышно новенького, не собираются ли господа навестить родные палестины? Давненько не бывали, совсем забыли матушку–землицу, да и она их под запамятовала. Уж не из города ли Платон Кузьмич? Какая нужда погнала в этакую грязь, дожжище с утра, пальтецо и не отчистишь!
Управляющий сопел, дымил в лицо Быкову папиросой, отвечал угрюмо, коротко, прибавляя почти к каждому слову:
— Скверно. Глупо. Фу–у!
— Это вы насчет чего? — допытывался Устин Павлыч, пододвигаясь ближе, отмахиваясь легонько от дыма и как будто успокаиваясь. Ему словно начинало нравиться, что все скверно и глупо.
Чем сердитее фыркал и хрюкал Платон Кузьмич, тем довольнее становился Устин Павлыч, будто и не писал он недавно прошений вдовам–солдаткам, не убегал из избы, не выгонял бестолкового глебовского мужика. Он посмеивался, гладил стриженые усы, катал невидимое яйцо в ладонях.
— Что ни день — с фронта радость: городишко отдали, попятились верст на сто… Бери! У нас земельки много, девать некуда. И городов хоть отбавляй. Не жалко! — говорил он. — Опять же народишко, слава тебе, веселехонек. Уж так сладко живется, что с сахаром никто чай не пьет. Надоело. И белые пироги в горло не лезут. Сытехоньки!
— А ты чего хочешь? Фу–у!.. Воевать и пряники жевать?
— По порядку истосковались, дорогуньчик мой, Платон Кузьмич! — воскликнул Быков и заговорил серьезнее, без смешка: — Ведь вот хотя бы вас взять, к примеру. Усадебка‑то на ком держится? Кто бьется–убивается, без лошадей, без работников, капитальчик сколачивая его высокоблагородию?.. А что получаете? Гроши и спасибо?.. Маловато–с. И вам покой нужен. Хоть вы и молодец молодцом, а надо же о старости подумать, Платон Кузьмич, дорогуньчик!
— Да, скверно, — кивнул барашковым картузом управляющий, повесив подбородок и тугие мешки щек на воротник. Он строго взглянул на Олега и Шурку, как они, притаясь в углу, хлопочут с глиной и свинцом. — Скверно, — повторил он, и Шурка по некоторым причинам согласился с Платоном Кузьмичом.
— Вот то‑то и оно. Как ни кинь — без народу не обойтись. Ни вам… ни вообще… государству.
— Это кто же — народ? — спросил управляющий, кривя губы. — Ты, что ли, Устин?
— И без меня многонько найдется.
Платон Кузьмич фыркнул, смял папиросу, бросил ее к порогу.
— Пусть твой народ научится сопли вытирать… а там посмотрим.
— Да уж гляди, Платон Кузьмич, хорошенечко гляди! — заверещал Устин Павлыч, вскакивая со скамьи. — Тихонов, Ваня Дух, эвон половинку Барского поля, к Волге, отхватил… А польза вам какая? Доведись до меня, я бы знал, что мне делать. Хо–хо! Я бы знал, кого и чем отблагодарить!
— Глупо. Да… Балуется мой Васька, — согласился управляющий, тяжело поднимаясь со стула. — Пленных получаю. Всю землю буду пахать. Фу–у… Сам.
— И правильно. Слава богу! — обрадовался Устин Павлыч, проводил на крыльцо Платона Кузьмича, постоял, пока тот отвязывал жеребца.
Вернувшись, Устин Павлыч сделал то, чего, наверное, никогда не делал: сгреб Олега за чуб и ткнул носом в жестянку с растопленным свинцом.
— Кто тебе дозволил? Дом спалить хочется?.. Пошли прочь отсюда!
Ребята вылетели из кухни, и только это неожиданное обстоятельство помешало, конечно, лить из свинца буковки и печатать книжки. Типографам страшно было сознаться, что у них ничего не получилось с глиняными лепешками. Они жгли лучинки на шестке, терпеливо заливали ямки свинцом, а выковыривали вместо букв таких уродов, что смотреть тошно. Что‑то плохо помогали им Иоганн Гутенберг и Иван Федоров, Первопечатники.
Они перебрались в комнату Олега, уселись с ногами на кровать, отдыхая от трудов и горя. Они шепотом толковали, что, если бы им позволили поторчать еще на кухне с часик, ну с полчасика, буковок у них было бы хоть завались, — вот сколько наделали бы, наотливали они буковок. В то же время изобретатели были довольны, что все так кончилось, не по их вине, потому что им уже надоело возиться со свинцом. Они обожгли себе пальцы и теперь украдкой почесывались, морщились, глядя, какие волдыри вздуваются на коже.
Интерес к печатанию книг ослабевал. Шурка нет–нет да и вспоминал Петуха и Растрепу, солдатские крестики, которые ожидали его на позиции, и начинал удивляться, почему он сидит на железной кровати Двухголового, словно у него нет дома собственной, деревянной. Чтобы отвлечься, он подогревал себя новыми планами: не попробовать ли, дуй те горой, заменить окаянный свинец чем‑нибудь попроще, воском или смолой… ну, варом, на худой конец? Может, все‑таки посчастливится заткнуть за пояс обоих Первопечатников?!
— Попробуем завтра, — сказал Олег, угощая Шурку сдобником.
Тот не отказался, жевал, но без аппетита, — сдобник вяз в зубах глиной, во рту горчило. И почему‑то Шурку все больше одолевала скука.
В воскресенье с утра они схватились за воск. Сил за ночь прибавилось, скука немного рассеялась, появилась надежда, что в самом деле они, пожалуй, переплюнут Первопечатников.
Олег раздобыл свечку, пошарив в горнице за иконами. Огарок ему попался подходящий — с добрую четверть, хотя и тоненький, но зато красного воска. Видать, Марфа не зря сберегла свечку за пасхальной заутреней, огарок пригодился в самый раз.
Буковки отливались легко, розоватые, аккуратные, как покупные. Они ни в чем не уступали резиновым, если не считать такого пустяка, что сплющивались от соприкосновения с бумагой. Типографы мужественно, отчаянно боролись с этим пустяком и никак не могли его одолеть.
А тут приехал после обедни в лавку батюшка, отец Петр, в суконной шляпе и праздничной синей рясе. Оказывается, ему требовался до зарезу новый хомут и шлея для старого буланого мерина. Событие немаловажное! Ради такого события мученики охотно бросили глину, свечку и коробку с резиновыми буквами, пристроились у окна, глядя, как поп, не доверяя работнику Коле Неме, сам выбирает хомут на улице, не пожелав идти в лавку.
Засучив рукава рясы, он мял пухлыми пальцами шлею, даже понюхал ремни, щупал войлок и кожу на хомуте, тянул на крепость гужи и все качал шляпой, а Устин Павлыч разводил руками. Затем батюшка стал примерять выбранный хомут на лошадь. Ряса мешала ему, он не поленился и не постеснялся, снял, отдуваясь, и тотчас оборотился в пузатого деда на коротких ножках, в пиджаке и неподпоясанной, навыпуск, сатиновой рубахе, в штанах из «чертовой кожи», заправленных в смазные, с нечищенными мягкими голенищами сапоги. Подошла Марфа, и батюшка, не выпуская облюбованного хомута, благословил ее и дал поцеловать руку. Он стал смешно на цыпочки, поднял над головой хомут, как поднимал в церкви на амвоне Евангелие, а смирный пузатый, как поп, мерин, балуясь, задирал лохматую морду. Отец Петр перекрестил мерина, но все равно тот не давал надеть хомут. Тогда батюшка хватил мерина по скуле, пригнул ему непослушную морду и ловко, как будто он каждый день этим занимался, накинул хомут. Однако стянуть клещей не мог — мешал живот. Подскочил Коля Нема, без шапки, с лоснившимися от масла волосами, и, смеясь, гугукая, помог попу.
Батюшка забраковал два хомута, а третий положил в тарантас. Устин Павлыч вынес из лавки еще хомут, и отец Петр долго колебался, которому отдать предпочтение, наконец взял оба.
Он так упарился с хомутами, что Устин Павлыч повел его отдохнуть в горницу через парадную дверь со светлой скобой. Батюшка отдыхал и жаловался на младшую дочь, которая сдавала в городе экзамены на учительницу. Чем она прогневала попа — невозможно было понять. Устин Павлыч тоже на что‑то жаловался, грустно вздыхал и повторял слова Платона Кузьмича.
— Скверно. Глупо… Фу–y! — бормотал он.
В зимней половине стонала Авдотья Яковлевна. Она разболелась и, несмотря на воскресенье, собиралась на станцию к фельдшеру.
Олег, посапывая, сделал из огарка румянистый крендель. Открыл окошко и запустил кренделем в буланого мерина. Шурка, от скуки и несчастья, угостил мерина глиняной лепешкой.
Потом отправился домой, и Олег его не удерживал, не приглашал еще заходить делать буковки и печатать книжки.
Медленно, со ступени на ступень, сполз Шурка с высокого крыльца.
Навстречу ему из хлева бежала Марфа, прижимая к груди задранный, странно тугой, шевелящийся подол юбки. Полосатые ее бревна в опорках, голые выше колен, топали с громом и плеском по лужам, не разбирая дороги, и грязь падала на белую нижнюю рубашку.
— Эка радость привалила! Господи! Радость‑то эка! — каркала и смеялась Марфа, и слезы текли у ней по свекольным щекам.
Она на бегу заглядывала в подол, мотала птичьей закутанной головой и пуще каркала и смеялась.
— Коля, милый! Гляди–ко! — сияя мокрыми золотыми бусинками глаз, закричала она попову работнику, возившемуся в тарантасе с новыми хомутами. — Господь‑то меня чем наградил… Диво‑то какое, гляди!
Она остановилась посредине лужи, приспустила подол — там, дрожа, барахтались черные, похожие на каракулевые шапки, ягнята.
— Тройней окотилась. Второй раз в году постаралась, матушка… Да какие кучерявенькие! Махонькие! Красавчики!
Глядя на Марфу, на ягнят, как она тетешкает, укачивает их в грязном подоле, словно ребят, Шурка подумал, что она, Марфа, наверное, самая счастливая в доме Олега Двухголового.
Глава XXIII
О ЖИЗНИ И ПРАВЕДНОЙ КНИГЕ
Вот так путешествовал он по избам, набирался ума, заглядывая в чужую жизнь.
Ему довелось, и не раз, побывать в раю, где обитал, как на небе, сам бог Григорий Евгеньевич. Прежде Шурка в перемену, украдкой, как грешник, взирал в это святая святых одним глазом в щелку непритворенной двери или в замочную скважину. Все ребята так делали, но видели мало, только разжигая любопытство. Теперь Григорий Евгеньевич сам зазывал Шурку к себе, поручал отнести в класс тетради, бутылку с чернилами, нарезанные листочки дорогой слоновой бумаги или еще что‑нибудь нужное для урока.
И хотя Шурка догадывался, что учитель неспроста отличает его от других ребят, есть постыдная тайная связь между посещением рая и пустым классом, в котором недавно один дурак ревел, как девчонка, он притворялся, что ничего не понимает, потому что побывать в квартире учителя было соблазнительно. Сверх того, он выполнял поручения Григория Евгеньевича, — разве не лестно, кто устоит? Яшка Петух и Катька Растрепа определенно завидовали, когда он, растопырив локти, нагруженный тетрадями до подбородка, появлялся из заветной, обшитой черной клеенкой двери, будто с неба падал в грешный коридор, в ад ребячьей толчеи и гама, и все уступали ему дорогу, как ангелу. Его распирало от гордости, но он не подавал вида, торопливо, ни на кого не глядя, проходил в класс и небрежно бросал на учительский столик драгоценный груз, как охапку дров.
Не в тетрадках тут было дело. Главное заключалось в том, что весь урок ему потом мерещилось воистину царство небесное: деревянная кадка с пальмой до потолка, с листьями, похожими на осоку, — про такую пальму когда‑то хвастался Миша Император, расписывая Сморчку свое божественное питерское житье в трактире; виделись всамделишные оленьи рога с соломенной, криво висевшей шляпой Григория Евгеньевича, барометр на стене, предсказывавший погоду, четыре стула, хоть и без колесиков, но обитые доподлинным коричневым бархатом, самую малость изъеденным молью, круглый, раздвижной стол, под стать стульям, с глиняным расписным кувшином посредине, в котором увядали махровые георгины и придорожная ромашка. Вслед за тем ему представлялась загадочная картина на стене: близко сунешься к картине — мазня, наляпано краской не разбери–поймешь чего, а стоит отойти к порогу, как совершается перемена — зеленущие, громадные волны с белыми гребнями валятся на тебя, даже мураши начинают пробирать, до того волны настоящие. И брызги летят, и молния сверкает в тучах, ветер в ушах свистит, и тонет, как есть погибает, шхуна с разбитой мачтой, — наверное, та самая, что плыла к острову Мадагаскар и потерпела в бурю крушение.
В квартире учителя пахло душистым табаком. Пахло еще платьями Татьяны Петровны, цветами, книгами и немножко плесенью, потому что в дождь с потолка капало, как в классе.
Этот сложный, необыкновенно приятный запах преследовал Шурку и на уроке. Стоило ему потянуть в себя носом воздух, зажмуриться, как он сызнова оказывался в раю, дышал запашистым табаком и видел диво дивное, прелесть, какой и вообразить нельзя, — понравившуюся ему больше всего этажерку из белых, с выжженными узорами, палочек, набитую книгами, а рядом с ней — шкаф со стеклянными дверцами. Не рыжий, поцарапанный, с растрепанными, прочитанными книжками, а красного, бесценного дерева шкаф, с полками, уставленными плотно большущими неведомыми книжищами с золотом на толстых кожаных корешках. Такие книги потрогать и то было несказанным счастьем. И, сидя за партой с закрытыми глазами, Шурка в священном трепете дотрагивался до них одним пальчиком, осторожно, как это делал Никита Аладьин, приходя к учителю.
Никита бывал в школе довольно часто, снимал картуз еще на крыльце и, склонив голову на плечо, с несвойственной ему стеснительностью, боком пробирался в коридор, ждал там или в кухне, пока к нему выйдет учитель.
— Можно вас побеспокоить… книгоеду? — конфузливо спрашивал он, здороваясь, осторожно вынимая из‑за пазухи завернутую в чистый платок прочитанную книжку.
Григорий Евгеньевич стеснялся, кажется, еще больше, чем Никита.
— Пожалуйста, пожалуйста, — поспешно отвечал он, покраснев, и торопливо уводил Аладьина за клеенчатую дверь, если жена была в классе. При Татьяне Петровне учитель не звал Никиту к себе, выносил книжки на кухню.
Татьяна Петровна почему‑то не любила, когда приходили к Григорию Евгеньевичу мужики или он сам заглядывал в село. Шурка еще прошлый год, зимой, слышал, как кричала она на Григория Евгеньевича, когда ушел Никита, топала ногами и стращала, что дождется он, милый мой, как тот раз, вылетит или сядет. Слава богу, хоть детей у них нет, но ведь так жить и каждый день дрожать — с ума можно сойти.
Почему она дрожала, Шурка не сразу догадался, — в квартире учителя всегда было тепло. Можно подумать, Татьяна Петровна боялась и ждала какой‑то беды от мужиков, недаром она пугала Григория Евгеньевича. Всякому понятно, ничего хорошего нет, если вспомнить, как «вылетел» однажды из Питера Саша Пупа и «сел» на Марьину шею. Вот еще про отца Анки Солиной так толковали в деревне, когда он прибежал с Карпат и стражники поймали его и увезли в острог. Тогда мужики и бабы тоже говорили между собой, что Анкин отец «сел».
Но Григория Евгеньевича, всемогущего бога, это, конечно, не касалось. Вероятно, учитель так и объяснял жене, отвечал ей спокойно, глуховатым, добрым баском, а она кричала все громче, и Григорий Евгеньевич тоже вдруг стал кричать тонким, не своим, жалким голосом, каким он недавно отвечал на сходе волостному писарю. Тогда Татьяна Петровна заплакала, а Григорий Евгеньевич выскочил из квартиры, держась за голову, и долго бегал по школьному двору неодетый, без шапки, а мороз на улице, помнится, был порядочный.
Никита ничего этого не знал, не догадывался, продолжал ходить за книжками в школу.
Он бережно принимал книгу от учителя, листал легонько, одним кривым мизинцем, предварительно пошаркав его об картуз или рукав. Он никогда не слюнил палец, как это делали Шурка и все ребята. Если листки в книге не поддавались мизинцу, как бы склеивались, он смешно вытягивал губы трубочкой, дул на листки, и они, шелестя, покорялись Аладьину, сами разворачивались.
— Ишь сколько слов‑то написано… ворох! — удивлялся всегда Никита, качая головой. — Хоть лопатой разгребай. Да складные какие, разные!.. А у нас, в деревне, только и есть азбука: здравствуй да прощай… Отродясь не поверишь, какое множество слов придумано человеком. И все на добрую нашу пользу, — улыбался он, косясь одним карим, навыкате, нетерпеливым глазом в книгу, а другим, благодарным, — на учителя.
Казалось, изумленные, большие глаза его в эту минуту умели делать это невозможное, так они шибко загорались и бегали, лаская книжку и Григория Евгеньевича.
— Романы я больше всего уважаю… про любовь. За сердце хватает. И люди там, в романах, подходящие… горячие. Не все, конечно. Но есть. Обжигают… Да вот беда, — читарь‑то я аховый, — признавался смущенно Никита. — Не скоро разберу, что к чему, особливо ежели книга сурьезная, ученая… Понимаю, красна книга не письмом, а умом, верно. Да ну‑ка, доберись до него! Слова‑то цепляются, ровно репей, не пускают. Пока продираешься до самой сути, уразумеешь ее, — башка того и гляди треснет, право.
Он поднимал тяжелую голову с плеча, ставил ее прямо.
— Ничего, — говорил он упрямо, хмурясь и посмеиваясь, — она у меня чугунная, как котел, башка‑то. Выдержит.
Блестя темными глазами, Никита аккуратно завертывал книгу в белый, с лазоревыми крапинками, платок, который жена его носила по праздникам. Прятал книгу за пазуху, бормотал:
— Все хорошо, да одно плохо: слов у бумаги много, а языка нету… Потолковать не с кем.
Он замолкал, переступая с ноги на ногу, словно ожидая чего‑то. Потом, кашлянув в кулак, объяснял:
— В книгах пишут складно, а живется неладно.
— Д–да… — осторожно соглашался Григорий Евгеньевич и тоже начинал покашливать. — Все мы, Никита Петрович, лишь ученики… кха–кха… ученики великой учительницы — жизни.
Теперь осторожно соглашался Никита, дергая себя за редкую нитяную бороду:
— Это верно. Жизнь нашего брата и мучит и учит…
Он чего‑то недоговаривал, будто опасаясь, не кидал, как в риге, загадки, понятные мужикам и не понятные Шурке, не грозил открыто пальцем, как на сходе. Он молчал, словно запираясь на засов. Но кто‑то внутри Никиты ломился наружу, не хотел сидеть взаперти, — лицо его багровело, на тонкой шее проступала синяя жила, пальцы сжимались в кулаки, — он поспешно совал кулаки в полушубок.
— Что верно, то верно, — повторял глухо Никита. — Учителка знатная — жизнь, что же лучше… только есть одна закавыка…
Вырвав кулаки из карманов, как бы ломая засов, резко добавлял:
— Ученье впрок не идет, как я погляжу.
— Почему же? Нуте–с? — виновато спрашивал Григорий Евгеньевич, оглядываясь на дверь.
Он махал строго рукой, отсылал ребят подальше от кухни, чтобы не шумели.
Шурка задерживался в коридоре, прятался в углу. Ему и отсюда все было слышно и видно — галдеж и толкотня не мешали.
— Да что ж, один срам, — жаловался Никита, не спуская взгляда с учителя, будто ощупывая его, как незнакомого. — Жизнь нас по загорбку лупит, а мы только почесываемся… Эх, да что говорить! От безделья таракан на полати лезет.
— Ого, какой вы прыткий! — тихонько смеялся Григорий Евгеньевич и начинал живо–живо потирать ладони. — Но послушайте… Во–первых, не следует торопиться. Время, дорогой Никита Петрович, если бы вы заглянули в историю, ве‑ли–чай–шая сила! Время и только время двигает жизнь вперед. Эволюция, прогресс — отсюда… Встречались с такими понятиями? От–лично–с… Во–вторых, не все люди — тараканы. О, далеко не все! Не надо нам унижаться. В–третьих, нуте–с…
— А я про что? — перебивал Аладьин, переставая стесняться и опасаться, радостно вглядываясь в учителя. Он подступал ближе, подмигивал, толкал Григория Евгеньевича плечом. — Жизнь, говорю, надо клещами хватать, а не почесываться. Она тебя — в бок, а ты ее — за горло.
Никита показывал, как это надо делать: обеими руками, с силой вцеплялся кому‑то невидимому в глотку.
— Стой, стерва! — шипел он. — Поворачивайся в другую сторону, в которую мне желательно!
От злобных слов Никиты, от его вытянутых рук с кривыми, как клещи, пальцами с черными ногтями Шурку подирало между лопатками. Григорий Евгеньевич, побледнев, не отвечал, но его белые худые пальцы тоже начинали вздрагивать и шевелиться.
Но тут, как нарочно, в кухню заглядывала сторожиха, смотрела на часы и бралась за колокольчик. Аладьин с сожалением совал свои клещи в карман, мял картуз, кланялся.
— Извините… покорно благодарим… прощайте.
— Пожалуйста, пожалуйста… всего наилучшего, — виновато говорил Григорий Евгеньевич и уходил в класс.
Он стоял там у окна, задумавшись, заложив руки за спину, глядел, как Аладьин шел мимо палисада, склонив голову к плечу, как бы прислушиваясь к чему‑то.
Григорий Евгеньевич хватался за форточку, с треском открывал ее, кричал:
— Заходите! Обязательно!
Аладьин оборачивался и ласково кивал, щупая пазуху.
Весь день после этого Григорий Евгеньевич бывал грустный и недовольный. Он точно сердился, что ему помешали всласть потолковать с Никитой.
А Шурку донимали загадки: что это за романы, которые пуще всего уважает Никита? И почему он, книгоед, разговаривая с учителем о жизни, так здорово изображая, как надо хватать ее за горло и поворачивать в свою сторону, никогда не вспоминает о Праведной книге, которую разыскивает Сморчок? Ведь она бы Аладьину пригодилась, научила, как ловчее справляться, поворачивать жизнь. Почем знать, может быть, Праведная книга лежит у Григория Евгеньевича на этажерке или спрятана в шкафу со стеклянными дверцами. Может, учитель оттого и всезнающий, что наизусть выучил ее. Или уж и вправду нет такой книги на свете, пастух ее выдумал, как выдумал когда‑то попрыгун–траву?
Помогая однажды Григорию Евгеньевичу разбирать в квартире тетради, Шурка, не вытерпев, спросил, выразительно поглядывая на шкаф и этажерку, нет ли там Праведной книги.
— Ка–кой? — удивился учитель.
Смутясь, Шурка сбивчиво, шепотом рассказал, какая это замечательная книжища, если верить пастуху Сморчку. В ней прописано, что надо делать, чтобы всем жилось хорошо. Жалко, потерялась эта книга, спрятали ее от людей, не дают почитать, оттого и живется всем плохо.
Григорий Евгеньевич уронил со стола тетрадки.
Шурка бросился поднимать тетрадки и вдруг очутился на руках у Григория Евгеньевича. Учитель поднял его до потолка, прижал к себе, закружился по комнате, смеясь и странно булькая горлом, наталкиваясь на стулья, на кадку с пальмой. Шурке было стыдно и неловко, он старался сползти на пол.
— Мужичок ты мой с ноготок! — бормотал Григорий Евгеньевич, бодая, щекоча ему лицо копной волос, мокрой бритой щекой, обдавая душистым табаком, не позволяя стать на ноги. — Есть эта книга, есть!.. Разумеется, не у меня. Ха–ха–ха!.. Я спрятал? Вот так отблагодарил своего учителя!.. Нуте–с, понимаю, ты не это хотел сказать. Праведная? Сморчок ищет?.. Ах, сукин он сын, твой Сморчок, до чего додумался! Молодец!
Он спустил Шурку с рук, наклонился и шепнул на ухо:
— Этой книги… я сам… не читал.
Выпрямился, румяный, взъерошенный, и, блестя глазами, как Никита Аладьин, похлопал Шурку по плечу.
— Но ты прочитаешь. Вырастешь, найдешь и прочитаешь!.. Скоро!
— Тетрадки… измялись, — только и мог сказать Шурка.
Глава XXIV
КОРОЛЕВНА НАСТЯ
Потом, на уроке, ему пришло на ум одно важное соображение насчет бабки Ольги.
Он давно юлил возле бабки, когда она попадалась на глаза. В избушку, правда, заходить побаивался, — там лежала живым покойником молодуха Миши Императора, разбитая параличом, наверное страшная, все покойники страшные, а живые — и подавно. Поэтому Шурка ухаживал за бабкой Ольгой на улице, помогал ей нести до крыльца корзину с кусочками. Дело, конечно, пустячное, корзина всегда бывала легкая. Бабка больше ворчала, чем благодарила, жаловалась, какой народ пошел нонче каменный, истукан на истукане, все норовит на бога свалить.
— Людей вижу, а человека не вижу, — бормотала бабка, подслеповато щурясь. — «Бог подаст», — бают… А ты отрежь кусок, бог‑то мне его в руку и положит… Жалко! Вот то‑то и оно. Говорю — баб много, а ребят нету… хоть околевай.
Она заглядывала в корзину, перебирала подаяние, будто считала кусочки, и недовольно качала головой.
— Прежде как? — разговаривала она сама с собой. — Погоди родить, дай по баушку сходить… Ольга Капитонна, матушка, — не было другого слова. Потому рука у меня легкая, счастливая. Приму — крикнуть не успеет баба… Опять же — радость, человек родился. И накормят–напоят, и с собой копейку какую дадут, позовут на крестины… А теперя что ж, бабы родить перестали: война. Ребятеночка ждешь, как Христова воскресенья… Ну и ходи с корзинкой. Да тебя еще и не признают, знать не знают. «Проваливай, много вас тут шляется, побирушек!» Это я‑то, Ольга Капитонна, побирушка! Я у ней, Зинаиды, пятерых приняла. Каково слушать мне, а?.. Погоди, негодная, еще поклонишься, вспомнишь бабку Ольгу! Как придет мужик с войны, кто у тебя шестого примет?.. Охо–хо–хо, и не дожить, кажись, до радости!
После разговора с учителем Шурка прибавил усердия, бегал на колодец за водой для бабки Ольги, колол дрова, при случае дарил порядочные грудки самых что ни на есть молоденьких подосиновиков на жаркое. И все для того, чтобы бабка смилостивилась, позволила ему заглянуть в чулан, порыться в книжках Миши Императора. Кто знает, может, там что путное завалялось, похожее на книгу, которую не читал даже сам Григорий Евгеньевич. Да и выпуски про сыщиков и разбойников, признаться, донимали Шурку. Что притворяться, они‑то и были главной приманкой.
Он бы проглотил выпуски за один присест, сколько бы их там, в чулане, ни оказалось. Уж он‑то не стал бы удивляться, как Никита Аладьин, множеству слов, он только бы радовался: чем больше слов, тем лучше, на дольше хватит книжки. А то что же, даст Григорий Евгеньевич тонюсенькую, как тетрадка, пока из школы до дому идешь — всю книжку и прочитаешь. Ему, Шурке, продираться через репей не придется, он все понимает, про что не написано, и то догадается.
Он намекал бабке Ольге и так и сяк о своем желании. Но бабка по старости была уже несообразительная, кроме кусочков и корочек, ее, видать, ничто не интересовало.
Пришлось действовать нахальством.
Натаскав воды полный ушат и выслушав благодарения и всякие пожелания по части здоровья, ума, красивой невесты (бабка не скупилась, болтала много лишнего, так что у жениха зардели уши), Шурка прямо подступил к делу.
— Бабка, — сказал он, насупясь, чувствуя, как горят уши, — мне надоело таскать тебе воду задаром. Спасибом сыт не будешь.
— Ах, ненаглядный ты мой, касатик! Вестимо, вестимо… Поисть захотел, божий работничек?.. Обожди чуток, я тебя угощу скусненьким, — засуетилась бабка, разыскивая в сенях корзину с кусочками. — Вчерась в Глебове у Шестипалого по отцу поминки справляли. Сама‑то, хозяйка, больно рада, что старик ее развязал, помер. Расщедрилась, как в свадьбу, пирога с кашей мне отвалила… Середку я приберегла, мяконькая… Эвот она, да румянистая какая! Гляди, сколько каши‑то. Овсяная, сытная. Кушай!
— Сама ешь. От меня, бабка, пирогом не отделаешься!
— Так чего же еще тебе? Пряников у меня не водится. Хлебушко и то бывает не кажинный день.
Шурка вразумительно объяснил, какой он ждет награды за свои труды.
— Родимый! Батюшко! — всплеснула бабка Ольга трясучими руками. — Дак я книжками избу оклеила… Ох ты, горе мое бестолковое, что наделала! Ты бы мне раньше сказал.
От такой новости Шурка чуть не заревел. Бабка пожевала губами, почесала седую голову и нашла выход.
— Поди в избу, касатик, дам скамейку… Лазай по стенам и читай на здоровьице, коли есть охота. Разберешь, глазастенький ты мой, бумага почесть новая… Беги, беги в избу!
Шурка заколебался.
— Да ты не бойся, — успокоила бабка, став очень догадливой, — Настенька тебя не укусит. Она, сиротинушка болезная, любит, когда придет чужой. Скушно одной‑то лежать. В голову ей разное лезет, нехорошее. Сердится… Человека увидит — и радешенька. Ручкой, ножкой не шевелит, а баять охоча, все ей надо–тка знать. Ну, поплачет, пожалится. Известно — по ённой молодой судьбе ровно бороной прошли. Покарал бог, а за что?.. Иди, не сумлевайся.
Шурка полез за бабкой Ольгой в избушку, как в могилу.
Он с содроганием ожидал мрака, стонов заживо погребенного человека. «Погляжу книжки и убегу, — думал он, поеживаясь. — Интересно, что почитывал Миша Император, окромя «Антона Кречета», губа у него, видать, была не дура. Наверное, бабка клеила листочки с умом, подряд, как обои. Хоть половинка, да моя будет, про остальное догадаюсь, — обнадеживал он себя. — А на кровать и смотреть не стану… Ну ее, Настю, еще привидится ночью».
Шурка переступил порог и на всякий случай не притворил за собой плотно дверь, чтобы можно было убежать в любой момент. «Как у бабы–яги, а то и пострашней, — храбро подготавливался он к воплям и ужасам.
Но в избушке было тихо, светло. Пахло свежим можжевеловым веником, который валялся у порога. Багряный низкий свет вечернего солнца бил в окошко, расстилался по чистому полу червонной дерюжкой.
Сразу зарябило в глазах от картинок, глядевших на Шурку со всех сторон. Он разинул беспомощно рот от удивления и пронзившей сердце отчаянной горести.
Ах, что натворила бабка Ольга!
Все, все он мог предполагать, только не то, что увидел. Таинственные, мелкой, тусклой печати выпуски, их броские разноцветные обложки с кровавыми буквами заглавий и жуткими картинками облепили четыре стены, голбец, потолок — всю избу, да еще украсили ее вверх ногами, вкривь и вкось, как заблагорассудилось, — подвернулось бабке под руку. Какое добро погибло безвозвратно! Цены нет богатству. Хватило бы читать на год.
У Шурки душа перевернулась от жалости. Он задирал голову, острые глаза его бегали взапуски, вправо и влево, прыгали вверх и вниз. Он поднимался на цыпочки, безотчетно, неслышно ступая по червонному половику, совался ближе к картинкам. Каждое новое прочитанное им название вонзалось кинжалом в грудь. Он весь был изранен, заживо умирал от горя, видя, какое неслыханное счастье улизнуло от него, пролетело мимо носа.
Ой, провалиться бабке Ольге, старой, бессовестной карге, сквозь землю! Не давать ей пирога с кашей, кусочков и корочек, пусть помирает с голоду. Да за что же он таскал воду, надрывался, колол дрова, угощал грибами? Бабка просто издевается над книжками. Как у нее руки не отсохли, не отвалились напрочь от такого смертного греха! Видать, и половинки задуманной не понюхаешь, как тут ни вертись, ни кособочься.
— «Гарибальди»… «Палач города Берлина»… «Граф Монте–Кристо»… «Ганс Найденов Красная Сатана, или Месть студента»… «Пещера Лехтвейса», — глотал Шурка заманчивые обложки страстными глазами, судорожно ворочая вытянутой по–гусиному шеей. Шея скоро заболела, хозяин вынужден был укоротить ее до обыкновенных размеров. Он принял подобие столба, врытого в землю. В голове у него стучало и гудело. Его вывел из столбняка сердитый, дребезжащий голос:
— Ма–ма–ша?..
— Я, доченька, я… Чего тебе? — отозвалась бабка Ольга, возясь у печки. — Водицы, что ли, испить?
— Нет… На цыпочках ходит — кто?
Шурка попятился к двери. Разговаривала деревянная кровать, что стояла в углу.
Он не смел взглянуть туда, затаил дыхание, слушая, как бабка многословно втолковывает кровати, кто он такой и почему ходит по избе на цыпочках. Между прочим, Шурка узнал про себя массу новостей. Оказывается, он был работяга, каких поискать, материн помощничек, уважительный и дотошный паренек, уж такой липучий, чисто смола, вот пристал, и не отвяжешься от него, прости господи, охота, вишь ты, ему картинки поглядеть, такой грамотей, беспременно в дьячки выйдет, дан ему бог счастья, промысел богатый. Бабка не забыла помянуть о грибах, ушате с водой, поленьях, будь они неладны, дьяволы сучковатые, расшибить их мужику впору, да и то не всякому, а он, соплячок родимый, гляжу, так и чешет топором, токо щепки летят, скажи, как сахар колет!
— Мальчик, как тебя зовут? — скрипуче спросила кровать, немного подобрев после бабкиного рассказа.
— Шурка… — хрипло ответил он.
— Подойди ко мне, Шура, — приказала кровать. — Я тебя не вижу.
Какая‑то сила толкнула Шурку в загорбок, он подошел к деревянной кровати и не увидел ничего страшного.
На соломе, под старым стеганым одеялом, лежала на спине жена Миши Императора. Шурка видел одну голову, а туловища, рук и ног будто вовсе не было, так плоско, словно по пустой соломе, расстилалось лоскутное одеяло. На кумачовой, засаленной до блеска подушке, во вмятине, как в яме, белело картофельное застывшее лицо с черными дугами бровей, прямым носом и серыми любопытными глазами. От изголовья толстой кудельной веревкой свисала почти до полу коса с блекло–синей, застиранной ленточкой, завязанной на конце узелком. Худая дымчатая кошка выглядывала из‑под кровати и теребила голубой узелок лапой.
— Узнала! Узнала! — обрадованно проскрипела жена Миши Императора, ласково–жадно разглядывая Шурку, медленно усмехаясь белыми, сухими, точно склеенными, губами. — Под липами ихняя изба, мамаша, в нашем проулке… Кужлявая эдакастая липа–двойняшка у крыльца. Да, Шура?
— Эге… — кивнул он, не смея отвести взгляда от серых, живых, притягивающих к себе глаз, от мертво–белого, застывшего лица и голубого жалкого бантика, которым играла кошка. — Я на самую макушку липы забираюсь, — добавил он зачем‑то и покраснел, сообразив, что хвастается, словно маленький.
— На макушку? На самую–самую макушку?.. Ой, хорошо! Далеко–о видко, правда? — с ребячьим восторгом спросила Настя, взмахивая густыми ресницами. Дуги бровей поднялись, глаза посинели, в них забегали озорные светлые букашки, и что‑то с натугой шевельнуло картофельные неподвижные щеки. — Я, девчушкой, тоже страсть любила лазать повыше, к солнышку, — призналась Настя. — Только в нашей деревне лип нету. И берез нету. На голыше как есть дворы, жарища летом припечет — хоть умирай… Так мы, ребятенки, на мельницу забирались, на ветряк. По бревнышкам царапались, как кошки. Стра–ашно… а хочется выскочить наперед. До самых крыльев, бывало, доберемся, оседлаем снасть и таращимся… Ветрище дует, голяшки холодит, наскрозь юбку продувает. Солнышко — близехонько, рукой, кажись, достанешь, а не горячее, только на него смотреть нельзя. А мы в кулачок, в кулачок глядим, обманываем его, смеемся… И оно, солнышко‑то, глядя на нас, глупых, так в захоты и хохочет, дразнится, усами, бородой щекочет, а потом как примется скакать по небу… Вот страх‑то! Мельница скрипит, старенькая, прямо шатается, дух замирает, а нам наплевать, мы — смелые. Слезать неохота, до чего хорошо… Руками–ногами бревно обнимешь покрепче, в комочек сожмешься и ровно летишь, летишь по воздуху… Все видко далеко–о, до самой земли краешку… А теперича мне, Шура, на бок не повернуться. На пол ножку не поставить, на лавку не залезть, не–ет…
Шурка вспомнил, какой ловкой, красивой, рукастой была диковато–молчаливая Настя в первый год замужества. Она летала ветром на колодец, на речку, таскала дрова из леса, на помочах не уступала Солиной молодухе. Бабка Ольга весело хвасталась, что уж такую ей бог дал сноху послушную, здоровячку, красавицу несказанную. Словечка лишнего не вымолвит, руками разговаривает — так все у ней в белых рученьках и кипит, переворачивается. «Ах ты господи Иисусе, любо поглядеть! — говорила бабка. — Вот погодите, увезет ее Миша, батюшка, инператор мой, в Питер… станет Настенька барыней–сударыней, распрекрасной королевной».
Шурка слушал скрипучий голос Насти, смотрел на распрекрасную королевну, от которой осталась одна голова, и чувствовал, как стынут, немеют у него кончики пальцев, кто‑то душит его за горло, того и гляди он сам станет живым покойником.
Содрогаясь, он прокашлялся, продул горло, чтобы меньше душило, шевельнул пальцами. Он покосился на ленточку в упавшей косе, на голубой беспомощный узелок, который почему‑то ему было жалко сильнее всего, и так пнул ногой кошку, что она фыркнула и больше из‑под кровати не появлялась.
— Да–а… не забраться мне на лавку… в окошечко не поглядеть, — повторила, продребезжала, как лучинка, Настя, и от тяжелых частых слез дрогнули ее мертвые щеки. — Вот что со мной наделали, Шура…
— Полно, полно мучить себя! Опять ты, доченька, за старое? — пугливо забормотала бабка Ольга, расторопно подбегая к кровати с ковшиком. — Испей водицы — и пройдет… Кто с тобой чего наделал? Грех так думать. Божья воля, виноватых нетути.
— А дяденька Гордей?.. За отца я его почитала. Как тятенька, маменька в холеру померли в одночасье, взял меня дяденька Гордей к себе. Я ему в ножки поклонилась… Уж я ли на него не ломила? И нянькой, и скотницей, и по дому работницей. Подружки‑то гуляют, песенки поют, с парнями балуются–милуются, а я в ночь–заполночь скотину кормлю, обихаживаю, зыбку качаю, за веретеном сижу. Подружки спят сладко, а я уж воду таскаю, печку топлю, в поле тороплюсь… И все‑то мне некогда, все‑то недосуг — походя ем, сплю, почесть, стоя, чисто лошадь какая. А праздник настанет — мне и на люди выйти не в чем. Диви бы на гулянку, — в церковь, к богу, сходить, помолиться, обутки–одевки нет. Молчу… В сарай за сеном прибегу, ткнусь в уголок, наревусь досыта, чтобы никто не видел, и ладно… А ему, дяденьке, все мало, все плохо, не так да не этак. Потольку и была хороша Настя, покольку избой владела. А как продал избу, корову, порушил мое родительское гнездо, так и зачал куском попрекать. «У–у, хлебоешь проклятая!» — других слов и нет у него, у дяденьки Гордея. «Навязалась, слышь, на мою шею… Когда я тебя, хлебоешь, с рук сбуду?..» И сбыл… За распутника болящего сплавил… Сирота! Заступиться некому.
— Опомнись! — закричала бабка Ольга, потрясая ковшиком, расплескивая воду. — Как у тебя язык поворачивается напраслину городить? Вот уж верно: у нашей Насти — одни напасти… За какого такого болящего тебя выдали, за распутника? Побойся господа бога!
— Не боюсь, — внятно сказала Настя и перестала плакать. Что‑то безумно–отчаянное, как огонь, полыхнуло в ее залитых слезами и закатом глазах. Она скрипуче, страшно рассмеялась, будто кровать под ней треснула. Шурка отпрянул к порогу.
— Я теперича, мамаша, никого не боюсь, — помолчав, повторила Настя. — И бога не боюсь.
— Ой, ой!.. — охнула бабка Ольга и принялась креститься.
— А что он мне сделает, бог? Хуже того, что есть, не будет, не–ет… А за кого меня выдали, высунули, ты, мамаша, сама хорошо знаешь, что уж тут притворяться‑то.
Бабка Ольга бросила креститься, рассердилась, даже затопала лаптями.
— Врешь, дура полоумная! Все, все врешь! Доктур, как водили тебя в больницу, что баял? Забыла?.. Неизвестная твоя болесть, вот что он баял. Откуда она свалилась на тебя — один бог ведает. Уж такая, знать, твоя планида несчастливая. Не смей про мово Мишу несуразное болтать! Здоровешенек он, на войну взяли, родимого. Не смей хаять! Слышишь? У него, раскрасавца, от невест отбою не было. Поповы, дьяконовы дочки прямо–тка на шею вешались, сама видела, глазыньками своими, в Тифинскую… Молчи!
— То‑то он от поповых, дьяконовых дочек на голозадую сироту позарился. С чего бы это?
От такой насмешки бабка расходилась еще сильнее, заголосила на всю избушку, попрекая неблагодарностью.
Уж она ли, бабка, не ухаживает! В ее бы годы на печи сидеть, а не бегать с корзинкой по миру, как молоденькой. И напоит–накормит, и на бочок, на спинку повернет, вымоет, и косу‑то ей расчешет, ленточку заплетет, как Христовой невесте. А она, доченька, все недовольна… Отнял бог руки–ноги, отнимет, постой, и язык за пакостные выдумки… Ой, да где же смертушка запропастилась, не идет? Прибрала бы старуху несчастную на покой, чтоб не слышать обидных слов, несправедливых…
— Я тебя, мамаша, не виню, — ласково продребезжала Настя. — Дай тебе бог здоровья, ты за мной ходишь, ровно за деткой махонькой. Я тобою довольна, спасибо… А вот сыночку твоему спасиба не скажу. Что хошь со мной делай — здоровья не пожелаю.
Тот мертвый смех, который откинул Шурку к порогу, опять прокатился по избушке.
— Я ему, мамаша, вот те крест, день–ночь смерти самой лютой молю, — шепотом призналась Настя. — Господи, — задохнулась она и засвистела, как ветер свистит в щель, — господи, разорви ты его там, проклятого, на войне начетверо! Чтоб остался он, матерь божья, заступница, без рук, без ног, как я… Хуже! Чтоб и глазищи его бесстыжие, поганые лопнули!.. Вот как его я люблю, мамаша, твоего сынка. Правду говорю!
Шурка видел с порога, как бабка Ольга трясуче поднесла к своему разинутому беззубому рту ковшик, накрылась им, точно от стыда, и долго пила.
— Тебе, матери, конечно, и болячка дорога, потому — родная, — сказала Настя, поуспокоясь. — Я понимаю. Ничего ты в свадьбу не видела и знать не хотела, обрадовалась приезду сына и от радости той материнской ослепла… А дяденька Гордей? Он‑то все видел и соображал. Ему и соседи говорили, слышала я: «Что ты, Гордей Васильич, делаешь, за кого выдаешь, на какую муку?» Мне бы не под венец идти, а удавиться… Тоже глупа оказалась, слепая, как ты, мамаша. Думала, соседей‑то завидки берут. Как же! Ихние крали разнаряженные сидят в девках, а у меня, бесприданницы, — свадьба. Не люб, а какой ни есть женишок. Ослобонюсь, думаю, от дядюшки, может, в жизни маленько вздохну… И вздохнула, как на этой вот соломе растянулась. Поняла, да поздно… И ты, мамаша, теперича про себя все понимаешь. Не вышвырнула меня, больную, на улицу, вину за собой чуешь, да сознаться совестно. Потому — последнее утешенье на свете у тебя вышибают… Не много ума надо–тка, чтобы понять. Секрет‑то невелик. Никакого секрету нету: допрыгался в Питере твой сыночек ненаглядный, дощеголялся, дофорсил… Вот и я, может, по его милости заживо помираю… Отойди от греха! Терпенья моего больше нет, — с отчаянием засвистела сызнова Настя. — А то я плюну в ковшик… и в тебя плюну, мамаша! Отойди!
Бабка Ольга повалилась на колени, уронила ковшик на пол, обхватила кумачовую подушку и завыла.
Шурка выскочил в сени, скатился с крыльца.
Но и на улице лез в уши жалобный, хватавший за душу вой бабки Ольги:
— Ой, несчастныи–и мы с тобой сиротинушки, разнесча–стныи–и!.. Ой, да смерть‑то что же нас позабыла, не берет!
Глава XXV
ОБМАННОЕ НАСЛЕДСТВО МИШИ ИМПЕРАТОРА
На другой день после школы Шурка не утерпел, вернулся к избушке бабки Ольги. Расклеенные по стенам книжки Миши Императора донимали, не выходили из головы. Все‑таки которые листочки можно было прочитать, зря он этого не сделал вчера.
Почесывая одну босую ногу другой нетерпеливой босой ступней, Шурка долго бродил возле избушки, терся в трухлявом простенке у окошка. Никто нонче тут не выл, не разговаривал, не чутко было даже шороха. Будто все спало, как в мертвом королевстве.
Осмелев, Шурка живо управился на крыльце со знакомой щеколдой, прошмыгнул в сени, схватил пустые ведра и сбегал на колодец. Он нарочно гремел старыми, худыми ведрами, переливая воду в ушат, но бабка не выглянула, как всегда, в дверь. Должно, бабка ушла побираться за кусочками. Подумал–подумал Шурка, почесался ожесточенно ногами, да и потянул на себя ржавую скобу.
Дверь слабо, без скрипа, подалась. Он сам не заметил, как очутился за порогом.
Так же, как вчера, горько–сладко пахло можжевельником. В оконце пробивался вечерний свет, но был он нынче синий, и все вокруг мертвенно и холодно синело.
На шестке грелась дымчатая кошка почти что в обнимку с щербатым чугунком. Кошка удивленно раскрыла круглые глаза, толкнула мордой щербатый чугунок. «Смотри‑ка, опять этот мальчишка здесь, — как бы сказала недовольно кошка. — Что ему у нас нужно?» Чугунок промолчал, потому что чугунки любят болтать, только когда в них варят картошку или щи. Кошка немного подумала и презрительно зажмурилась. «Теперь меня ногой не достанешь, — говорил ее сонно–ленивый, независимый вид. — И вообще не больно задирайся, — я тут хозяйка, домовничаю, разве не видишь?»
Незваный гость, разумеется, все видел и понимал. Он уважительно, на пальчиках, обошел шесток, кинул тревожный взгляд на кровать.
Кудельная коса не свисала до пола, и не видно было голубенькой жалкой ленточки, завязанной узелком. Кумачовая подушка провалилась глубокой ямой, на дне ее лежала голова спящей Королевны Насти.
Экая удача, никто не помешает!
Не теряя времени, Шурка принялся за дело. Ближе и удобнее для чтения оказались наклеенные на стене, возле оконца, листочки про графа Монте–Кристо. Шурка с жаром и трепетом познакомился с новым своим приятелем и без промедления влез в его несчастную шкуру, сам стал безвинным узником мрачного замка Иф, высившегося на скале в море. Он хотел умереть от горя, не пил и не ел, отощал, как Кикиморы. Потом его осенило, что он может убежать. Он рыл потайной ход черепком разбитого кувшина и ручкой кастрюли, встретился под землей с другим заключенным, старым безумным аббатом Фариа, тоже пытавшимся удрать из замка. Этот сумасшедший был почище Оси Бешеного, соображал больше, чем о грибах и удочках.
Читать Шурке приходилось, как говорится, с пятого на десятое, по известной милости бабки Ольги (припомнят ей черти на том свете издевательства над книжками!), он скоро добрался до самого главного: старикашка Фариа не зря торчал в замке Иф, он владел сногсшибательной тайной клада кардинала Спады. Он охотно поделился тайной с Дантесом–Шуркой и, сделав это доброе дельце, скоропостижно умер, чтобы не мешать, нe мельтешить зазря в листочках, над которыми и без того приходилось ломать голову и о многом догадываться.
Но так как в выпусках, как заметил давно Шурка, ничего не писалось лишнего, пустяшного, как в других книжках, больно‑то рассусоливать было некогда, тайна нагромождалась на тайну, убийство следовало за убийством, и все запутывалось, однако очень ловко, с намеками, можно все понять, даже если читать с конца, — то Шурка вскоре простил бабке Ольге ее невольные прегрешения, взял обещанных чертей обратно. Он даже подумал, что не так уж плохо, что листочки прилеплены на стену. Читать надо только половину — скорее все узнаешь и примешься за другие выпуски.
Если бы не приходилось задирать голову, Шурка был бы совсем доволен. Но тут он вспомнил дельный совет бабки, воспользовался им, притащил к стене скамью, забрался повыше, и все наладилось как нельзя лучше.
Он не стал много горевать об умершем аббате, скорей полез в похоронный мешок вместо мертвеца. Явились два тюремщика и поволокли его из камеры. Бедный Дантес–Шурка ожидал, что его вынесут за ворота замка на кладбище и он как‑нибудь вырвется на свободу. Но тюремщики привязали к мешку тридцатишестифунтовое ядро и бросили мешок со скалы в море.
От неожиданности и страха Шурка ахнул и полетел… к счастью, всего–навсего со скамейки на пол.
Тут события продолжались уже наяву.
— Ушибся? — спросила с кровати Настя, будто она и не спала и все видела.
— Н–не–ет… — пробормотал Шурка, дивясь и потирая коленку.
— Чего же ты там, на стене, вычитал? Расскажи! Шурка охотно и вдосталь почесал языком.
— Значит, не одна я несчастная на свете, — заключила Настя с какой‑то радостью. — Я и то гляжу на потолок, на картинки, и все думаю: что же это такое?.. Мамаша нарочно расклеила картинки, для меня. Гляди, слышь, Настенька, забавляйся, не скучай… А чего тут веселого — не пойму. Режут, убивают людей… Зачем? Неужто нельзя жить по–другому? Без крови?.. Вот ты рассказал — страсти‑то какие! Ах ты господи, сколько горя на земле! Читай, Шура, вслух, что же там было дальше? — засвистела, заскрипела Настя, высовывая белый нос из кумачовой ямы. — Неужль парень потонул? Экий бедняга… хуже меня!
Вот каким образом, неожиданно для себя, Шурка сделался чтецом в избушке бабки Ольги.
Он имел теперь полное право в любое время, когда бывал свободен, вывертывать, ломать шею, кособочиться сколько влезет, сидя на корточках или став на скамье на цыпочки, задирать голову до ломоты в затылке, шныряя ненасытными глазами по серым, с пятнами высохшего клейстера, листочкам. За это великое право он обязан был бормотать под нос все, что ему удавалось выудить из выпусков Миши Императора.
Вначале его немного тяготило чтение вслух. Он привык глотать книжки молча — работенка так шла скорее. Пока выговариваешь иное длиннущее, непонятное слово, глазами пробежишь десять. Но потом он приспособился пропускать трудные слова, заменять другими, покороче и попроще, и, хотя язык все равно уставал, зато можно было, отдохнув чуток, молоть им потом без стеснения, сколько хозяину угодно, догадываться, прибавлять от себя, выдумывать, — Настя всему верила.
— Эвон как, скажи пожалуйста!.. Ой, девоньки, что делается, подумайте, — возбужденно скрипела она и торопила Шурку: — Ну, дальше‑то, дальше что?.. Читай громче, Шура, милый! Ради Христа, читай, не ленись, не томи душу!
Когда Настя узнала, что невеста не дождалась Дантеса, вышла замуж за проклятого обманщика Фернана, — она расплакалась.
— И подождать не могла… выскочила, до чего бесстыжая!.. Не любила она, хороводила парня попусту, вот что, — заключила Настя, всхлипывая. — Не будет ей счастья в жизни, изменщице, наперед говорю—не будет… Кабы любила, нешто позарилась бы на другого? Господи, да я бы, кажись, до смерти своего жениха, ненагляду, ждала, раз он мне пришелся по сердцу!
Помолчав, приказала:
— Читай, Шура, про другое. И знать не желаю стерву… чтоб ей сдохнуть с муженьком!
— Конца нету. Должно, листочки на потолке… не достать, — признался Шурка.
— И пес с ними… Ты мне про счастливых, про богатых читай. Горем‑то, нищетой я ой как сытехонька… по горлышко.
Шурка перебрался к голбцу, на котором жил–поживал с легкой руки бабки Ольги знаменитый разбойник Ганс Найденов, прозванный Красной Сатаной, а по соседству с ним, за печкой, орудовал страшным своим топором палач города Берлина. Тут с первых строк оказалось вдоволь всякого добра: и ужасов и золота — кому чего желательно, только развешивай уши, — и Настя осталась довольна.
Она так пристрастилась слушать выпуски и толковать о прочитанном, что совсем перестала жаловаться, проклинать Мишу Императора и дяденьку Гордея. Нельзя было узнать Насти, она даже в лице менялась в это время, словно оживала. Белые, мертвые щеки ее розовели, сухие губы расклеивались, улыбались, двигались в шепоте, а глаза из‑под черных бровей, как из туч, проглядывали большими светлыми звездами. Ни дать ни взять — всамделишная королевна, разбуженная в своем хрустальном гробу женихом–королевичем.
Настя больше всего любила, когда рассказывалось о графах, герцогинях, брильянтах, золоченых каретах с гербами, балах, свиданиях — обо всем том, что Шурке казалось самым неинтересным, что он лишь терпел, как мученик, ради другого, восхитительного, гоняясь за коварными злодеями или сам спасаясь от них. Ее не занимали смелые, добрые разбойники, не пугали мрачные подземелья и таинственные привидения, не бросали в жар и холод веревочные лестницы, проваливающиеся внезапно полы, раздвигающиеся бесшумно стены, она не слышала грохота выстрелов, скрежета и звона сабель, то есть ее решительно не интересовало самое дорогое, мальчишеское, из‑за чего старался Шурка, не жалея шеи и глаз.
Но коль скоро чтение доходило до шелковых и кружевных платьев, атласных туфель, шкатулок с драгоценностями, танцев и неизменных тайных свиданий какой‑нибудь расфуфыренной герцогини со своим возлюбленным, начинались в книжке ахи, вздохи и дурацкие поцелуи, — тут Настя приходила в такое волнение — боязно было на нее смотреть: свистела горлом, скрипела и плакала навзрыд. Шурка поскорей бежал за ковшиком, поил Настю водой. Но и это не всегда помогало. Однажды она прокусила жестяной ковшик, вот до чего расстроилась из‑за пустяков.
Шурка не одобрял такие выходки Насти, обижался, что она не понимает самого главного, и жалел ее.
Когда в избушке темнело и читать было нельзя, они разговаривали — каждый о своем.
— Ух, здорово! Кинжалище — в зубы и по канату — в подземелье, как в колодец… до чего отчаянный атаман, — болтал Шурка, отдыхая на скамье, стараясь держать голову прямо. Голова валилась на плечо, как у Никиты Аладьина, потому что шея разламывалась на части. Резало, жгло глаза, щемило между лопатками, — Шурка мужественно терпел, вознаграждая себя приятными воспоминаниями вслух. — Канат, что ужище, обдирает ладошки до крови, а ему все нипочем, знай себе спускается в глубину… «О–го–го! — кричит. — Живы ли, други мои верные? Держитесь, сейчас спасу!» А они уже захлебываются, разбойники‑то… вода так и хлещет в подземелье, руки–ноги связаны… Ну, самая погибель пришла.
— Пришла, пришла, — торопливо подхватывала Настя радостным шепотом, — прямо–тка ночью, опосля венчанья, убежала… На балу, слышь, музыка, пир горой, жених винища налакался, с гостями лясы точит. Хвать — где невеста?.. А ее и след простыл — укатила к миленочку… Господи, вот как любят благородные‑то люди, не то что мы, серые валенцы!.. Как была в кружевном белом платьице, с вуалью, в цветах и драгоценном ожерелье, в золоченых туфельках, так и упала ему на грудь. «Ах, убей меня! Лучше смерть, чем разлука…» И что же ты думаешь, Шура, милый? На–кося, — подает возлюбленному острый кинжал…
— Эге, кинжал, — бубнил свое Шурка. — Он, атаман, кинжалом — чик–чик… и готово!
— Кого чик–чик? Графиню?!
— Да нет, веревки перерезал… ну, которыми разбойники были связаны в подземелье. Неужто забыла?
— Плевать мне на твоих разбойников. Я говорю, он швырнул кинжал в озеро и страстно обнял графиню… прижал к сердцу… осыпал жгучими по… це… це… — дребезжала вдруг Настя тонкой лучинкой, и Шурка срывался со скамьи, разыскивая впотьмах ковшик, боясь, что не успеет, лучинка сломается и будет плохо.
Стучали о жесть Настины зубы… Но, слава тебе, лучинка продолжала звенеть, выговаривая чужие, глупые слова:
— «Клянусь небом, нас не разлучит и смерть!.. О боже, я твоя навеки!»
Шурка уходил домой, растревоженный и недовольный. Что‑то не больно по душе становилось ему наследство Миши Императора. У него было странное ощущение, будто ему положили в рот ландринину, поначалу она казалась сладкой, а вот хрустнул ее, раскусил — одна горечь, хоть выплевывай.
Зато бабка Ольга не могла нарадоваться. Бабка сама прибегала за Шуркой, когда его задерживали уроки или дела по дому, звала посидеть, потешить Настю. Матери это почему‑то не нравилось, она хмурилась, говорила, что и заболеть недолго, и не очень ласково привечала бабку.
А та, кланяясь матери, заливалась:
— Уж такой утешитель ненаглядный выискался… читает, ровно поп в церкви, речисто да складно. Ну, как молитву твердит, не запнется, слушать приятственно… Да–а, матушка. Палагея Ивановна, наградил тебя бог сыночком! Такой‑то работящий, обходительный. Все‑то он умеет, все‑то он знает… Настенька моя, доченька несчастная, от евонного ласкового голоса, болтовни его ангельской поправляться зачала. Ай, право, головкой ворочает, скучать перестала… Уж отпусти ты его ко мне, Палагея Ивановна, на недолечко, сделай такую добрую милость!
— Да мне‑то что… пусть идет, — отвечала мать и сердито кричала вслед Шурке, когда он плелся за бабкой: — Скоро ужинать… звать не стану, сам приходи!.. Да к кровати‑то близко не суйся, смотри у меня!
Бабка угощала Шурку мяконькими кусочками, какие ей иногда удавалось раздобыть, поила можжевеловым суслом, если в горле начинало першить. Она ничего не жалела, даже лампадку зажигала и сама светила Шурке, постоянно каясь, что попортила книжки.
— Кабы я знала, кабы я ведала… Гляди ты, какую силу печатная бумага имеет, почище лекарств, — тихонько бормотала она. — Доктор в больнице ничегошеньки поделать не мог, а ты, ненаглядный мой читарь–расчитарь, говорун божий, эдакие чудеса вытворяешь, ровно святой угодник, право… Полегчало ить Настюшке, веселешенька стала, чутко и видко мне. А веселый человек, Сашутка, всякую хворь выгонит из себя. Не любит хворь веселья, как черт ладану. Это для нее, хвори, самая погибель, веселье‑то.
Бабка Ольга плохо слышала и не понимала, что читал Шурка. На самое невероятное у нее оказывался всегда один ответ:
— Бывает… На свете, касатик, все бывает. Свет велик — всякое на ём может приключиться… Опять же злых людей много. А господь терпелив… Ох, грехи, грехи наши!.. Людей, баю, уйма, а человека не скоро сыщешь. И забиралась на печь отдыхать.
А Шурка водил по стене лампадкой, тусклое пятнышко света ползало по серой бумаге, вырывая из темноты мелкие неясные буквы. Они складывались в чужие слова, он произносил их охрипшим голосом, стараясь сделать своими. Но с некоторых пор этого не получалось. Слова оставались чужими.
Он читал про хрустальные бокалы с рубиновым густым, столетним вином да еще с каким‑то «букетом», должно из цветов, для вкуса и запаха, читал про серебряные и золотые блюда, на которых подавались кушанья в замке маркиза, а видел совсем другое — жестяной, мятый, с прокусанным краем ковшик с водой, щербатый чугунок на шестке и старую лубяную, с мочалиной вместо дужки, корзинку, с которой бабка Ольга ходила по миру. Он выговаривал, запинаясь, красивые, малопонятные слова о неземном блаженстве и счастье двух любящих сердец, о нежных ласках и клятвах, а слышал ломкий, дребезжащий голосок Насти Королевны, от которой осталась одна голова. Настя с восторгом и слезами повторяла обманчивые слова, и это было страшнее всего, страшнее, чем ее мертвый смех, проклятия Мише Императору и дяденьке Гордею.
Даже похождения знаменитых разбойников и сыщиков мало уже развлекали Шурку. Он не испытывал, как прежде, сладкого ужаса. По правде сказать, какие бы чудеса ни вытворяли разбойники и сыщики, им не поднять с соломы Настю, не вернуть с войны отца, не помирить Шурку с Яшкой и Катькой и уж конечно не сделать так, чтобы в жизни все кончалось благополучно и счастливо, как в выпусках. Вот уж верно говорит Аладьин — пишут складно, а живется неладно… Но ведь есть же все‑таки на свете Праведная книга, сам Григорий Евгеньевич сказал, что Шурка подрастет и найдет ее, прочитает. Ах, поскорей бы!..
На печи, согревшись, нахрапывала бабка Ольга. В темное окошко, слабо, тягостно царапался дождь. Проклятая кошка возилась у кровати, наверное опять играла кудельной, беспомощно свалившейся косой и голубенькой ленточкой, завязанной узелком. И не было сил прогнать кошку. Зябли босые ноги — дуло сквозняком с полу, из щелей. Лампадка дразнилась желто–черным насмешливым языком. Вонючая копоть лезла в нос. Надо бы поправить фитиль в лампадке, а не хотелось. Шурка чихал, отмахивался от копоти.
Уставясь в наклеенные на стену, рябые, словно засиженные мухами, листочки, он бубнил что‑то о горячих лобзаниях на утре в саду, в беседке, увитой плющом, вокруг распевали соловьи, благоухали розы и журчали фонтаны; он бормотал о радостных свиданиях в мрачную полночь в дремучем лесу, в заброшенной, развалившейся хижине, при зловещем блеске ослепительных молний, диких порывах ветра и оглушительных раскатах грома — и ничему этому не верил.
Когда он оборачивался назад, чтобы немного передохнуть от чтения, он видел в полутьме лоскутное одеяло, разостланное по пустой кровати, кумачовую черную яму подушки, на дне которой лежала отрубленная живая голова с румянцем на белых щеках и светлыми мокрыми глазами. И эта отрубленная живая голова трепетно повторяла:
— Я счастлива, любимый мой… О, видит небо, мне ничего больше не надо!
Шурка круто поворачивался спиной к Насте Королевне.
Она говорит так, будто на самом деле счастлива и ей ничего больше не надо! Ну прямо как Марфа, работница у Быковых. Не хватает, чтобы она еще простила Гордея и Мишу Императора, как прощают злодеев в благополучном конце выпусков счастливые, здоровые, разбогатевшие люди. Чего доброго, она, пожалуй, так и сделает.
— Пойду домой, мамка, наверное, ругается… ужинать пора, — торопливо спохватывался Шурка и тушил лампадку.
— Рано, рано, почитай маленечко!.. Еще корову мать не подоила… и на стол не собрала… я знаю! — умоляла жалко Настя.
Шурка ощупью пробирался впотьмах к порогу. Насте оставалось вздыхать и спрашивать:
— Завтра придешь, Шура?
— Не знаю… — сердито отвечал он, хотя знал, что не придет. Ему было стыдно, что он обманывает Настю Королевну, как обманывают ее книжки Миши Императора вслед за их хозяином.
Глава XXVI
НЕУЛОВИМЫЙ СВЕТ
В то время как Шурка горько свыкался с толстым серым пакетом, спрятанным за пустую сахарницу, и из жалости к матери притворялся, будто верит, что отец жив, страдал в гордом мальчишеском одиночестве, которое внезапно обрушилось на его безвинную несчастливую голову, терся по привычке возле взрослых в путешествовал по чужим избам, в то время как он разыскивал Праведную книгу и, не находя, утешал себя и Настю Королевну подвернувшимся наследством Миши Императора, открывая его сладкий обман, незаметно прошло короткое бабье лето.
Засухо выкопали картошку, свалили ее в подполье, желтую и розовую, душистую, как яблоки. Мать отмолотилась у соседок, за одно утро измяла на деревянной трехзубой мялке лен, перенесла и спрятала на чердак оправленные, серебряные повесьма, длинные, немножко еще колючие, — трепать волокно начисто полагалось позднее, управившись с неотложными делами. За Гремцом, в капустнике, давно ожидали хозяек белые сахарные кочни. Весело было рубить их старым, зазубренным топоришком под самый хрусткий корень, чтобы крупнее, нажористее выходили для Шурки и Ванятки лакомые кочерыжки.
В огороде бережно собрали бесценный лук, выдрали свеклу, морковь, редьку до последнего мышиного хвостика, потому что гряд было наперечет, уродилось всего в обрез, и все мамки постоянно тряслись над каждой луковицей и морковиной. «Год велик, — говорили они, — поди‑ка припаси хоть по луковке на день — какую прорвищу надо добра, а где его взять?» Лишь рябина радовала глаз, красные, тяжелые кисти ее свисали без числа из‑за тына. Но и рябину берегли, не позволяли много баловаться. Вот промочит ягоду ненастье, прохватит мороз до семечка, и выйдет даровое угощение на зиму: хоть чай пей с рябиной вместо ландрина, хоть пироги пеки, как с изюмом.
Все боялись близких дождей, холода и бездорожья, торопились поскорей управиться по хозяйству. Ездили на мельницу, запасались дровами, пораньше вставляли в окна вторые рамы, у кого они имелись, затыкали дыры и щели, загодя обкладывая избы свежей соломой для тепла. В какую‑нибудь неделю село преобразилось, все дома стали казаться издали новыми, только что срубленными из сосновых и еловых отесанных бревен. Что ни изба — то новоселье. И только крыши не поддавались колдунам плотникам, по–старому чернели и серели драными шапками. От соломенно–золотых завалин будто посветлело на улице, а в избах, напротив, потемнело. Забитые наполовину омяльем окошки мало пропускали света.
Не раз с вечера надвигались из‑за Глинников сумрачные тучи, и дождь принимался осторожно, настойчиво постукивать в окна. Утром нельзя было идти в школу в одной рубашке, по загорбку лупило изрядно. Приходилось напяливать старую куртку с короткими рукавами, а башмаки для сохранности прятать в сумку.
Невеселое это было занятие — топать босиком по мокрой, скользкой тропе, по мутным, рябым от ветра лужам. Не побежишь, не помчишься, как всегда, того и гляди растянешься в грязи во всю длину и ширину драгоценных праздничных штанов.
Как туча, лиловела в туманном поле, на взгорье, поднятая зябь. Топорщилось по межникам и концам загонов бурое жнивье, палками торчал обитый репейник. Одна озимь, раскустившись, зеленела себе неоглядной, матовой под дождем луговиной, да по низинам и ямам, в воде, росли синими елочками хвощи и поднималась колючей гривой осока.
Перейдя по холодным, липким от тины камням Гремец, поднявшись в песчаную гору к церкви, Шурка обувался у поповой бани. Косой частый дождь не переставал. На лужах беспрестанно вздувались и лопались пузыри — известный признак долгого ненастья. Но за Волгой, у самой кромки темного леса, сквозь мглу дождя вроде как бледнела сиреневая даль. Шурка с надеждой взирал на этот слабый просвет в тучах.
Октябрь на дворе, как не косить дождю, не прыгать пузырям. Но ведь бывает же — смилостивится ветер, понатужится, прибавит силы, оторвет от земли сырой туман, раздует его, разнесет куда‑то, потом покидает за край неба тучи, и ненадолго станет над мокрым, прозябшим миром теплое солнце. Может, и нынче выдастся такой денек.
И верно, после уроков, в заполдни, разгуливалась погода. Просыхала тропинка в волжском поле. Можно было лететь домой, не чувствуя ног, заскочить на минуту в избу, быстренько переодеться во что‑нибудь порванистее, чтобы мамка не заругалась, схватить из суднавки каравашек, отломить от него добрую кисло–сладкую половинку и бежать в лес на часок, на полчасика, хоть на Голубинку, — поглядеть, что там делается.
Лес раскрылся, стоял голый, в завороженной тишине, увязнув выше корней в палую листву. Словно его вырубили и пней не оставили, — так был редок и печален этот лес в глухую осеннюю пору. Давно потухли костры и пожары калины, осин и черемух. Пропало сусальное золото берез. Белые стволы светились тускло, обмытые дождем и осиянные низким солнцем, а сучья чернели у берез, как обугленные. И мало же виднелось этих черных сучьев, и какие же они казались тонкие, никлые! Непонятно, как они держали целое лето густую зелень, шумели, прятали грибников от зноя и гроз, как под крышу. Еще грустнее был осинник. Он голубел, совсем гладкий, жидкий — колья да жерди, вбитые в землю. От чащи ольшаника остались одни прутики. Не звенели под ногами медные новенькие пятаки, копейки н грошики, не валялись на земле круглые зеркальца, в которых недавно отражался осиновый пожар, чистое небо, горячее солнце и еще невесть что. Опавшие листья пожухли, свернулись трубочками, потемнели, вода проступала на каждом шагу.
И только ели да сосны выглядели еще гуще, еще зеленее и синее, хотя и с них в ветреные дни сыпалась неслышно мертвая хвоя. Нет–нет да и падали с сосен, пугая резким стуком, коричневые раскрытые шишки. Что за беда! — на бронзовых ветвях сквозь длинные мягкие иглы уже проглядывали другие, литые, в пупырышках, а на самых концах веток, как на пальцах, красовались изумрудами крошечные молодые шишечки.
В березняке и осиннике, на буграх, где посуше, изредка попадались старые серые и красные грибы, с тусклыми, полными влаги, шляпками. Под елями и соснами, в хвое еще бодрились не боявшиеся холода и ненастья рыжики, а во мху грелись масляки и горькие козлята. По опушкам, в траве росли похожие на поганки луговые опята, которых никто не брал.
Иногда Шурка не успевал войти в Заполе, как погода менялась. Небо затягивалось дымной пеленой, сыпался мелкий назойливый дождь, отовсюду полз хмурый сумрак, и в лесу становилось еще тоскливее. Потемнев, деревья замирали, низко, покорно опустив голые редкие ветви. С каждого сучка капало, и обязательно за шиворот. Приходилось спасаться под сосны и ели. Но там, запутавшись в иголках, висела такая синяя холодная тьма, что Шурка поскорей выбирался на поляну и вдруг замечал, что по лесу разливается неуловимый свет, опять белеют березы, голубеют осины, заметны крупные капли воды, повисшие на сучках. И вот уже весь осенний раскрытый лес похорошел, осветился солнцем, точно улыбнулся кому‑то. Вспыхнули, залетали в воздухе дождинки радужными мошками, теплый, душистый пар поднялся от земли.
И тогда в преображенном безмолвном лесу кидалось в глаза невиданное множество почек. Ягодами, усыпно сидели они на голых, лакированных ветках. Почки хоронились в больших, продолговатых дождинках, как зерна в прозрачной скорлупе. Капли дождя тоже казались почками, а почки — каплями дождя, и все это светилось, блистало. Шурка подолгу топтался на одном месте, изумленно оглядываясь.
Впрочем, короток был этот прощальный блеск воды и солнца. Сызнова сыпалась, еще мельче, как из сита, туманная ледяная морось, серым волком подбирался из зарослей можжух сумрак. Но раздетые деревья уже не были теперь беспросветно печальными. Лес засыпал довольный, что его ждет долгий отдых.
Каждая мокрая почка, до которой Шурка ненароком дотрагивался щекой, продираясь через кусты, как бы нашептывала ему сонно на ухо:
«Ничего, брат, так надо… Горевать не приходится… А–а, совсем даже хорошо. Посмотри, пощупай, какая я толстая, сытая… а–а–а… Вот сосну маленько, очнусь весной да и выкину листище в твою ладошку».
Шурка охотно щупал, не смея сковырнуть, раздобревшие дремлющие почки и с удовольствием соглашался с ними.
С каждым разом, как бывал он в Заполе, грибов становилось меньше. Вот и серяков и красняков не стало. И маслята с козлятами убрались с моховых кочек. Не сдавались одни рыжики и опенки, наконец и они пропали. Но еще долго держался в лесу, по полянам и буграм, по жухлой листве, сырой, крепкий грибной дух…
Промокнув и прозябнув, нагрустившись и успокоясь, как хорошо было очутиться вечером в избе за столом, наедине с глиняной плошкой, налитой по края густыми, разогретыми на таганке щами. Поворчать для порядка, что больно много подала мамка хлебанья, живота не хватит. Услышать в ответ сердито–ласковое: «Ешь знай, голодный с утра… носит тебя по слякоти, останную одежонку рвешь!» Обжигаясь, Шурка поспешно подставлял под капающую ложку большой ломоть свежего хлеба.
Приятно было удивляться про себя, куда исчезают щи из плошки, — их там уж, гляди‑ка, на донышке; куда девается ломоть, — кажется, и рта толком не открывал. А всего радостнее было знать, что можно без спроса и оговора взять еще хлеба — высокий заварной каравай только что почат. Он бел, душист и сдобен, этот ржаной каравай, накрытый от тараканов полотенцем. Мать говорит — хоть недельку поедим чистого хлебца, без примеси, побалуемся с умолота. А печет третью неделю, и не видно, чтобы пышное, словно пшеничное, тесто переводилось у ней в квашне. И кулагу она варит каждый день в порядочном горшке.
Темная, медовая, из муки и солода, перепревшая в печи, в самом жару, появляется эта отрада перед Шуркой. Липучая, что столярный клей, но слаще сладкого, она пахнет брагой и так же бросается в нос. Шурка лижет из чайного блюдца кулагу, получает добавку, потом еще полное блюдце и расправляется с ним языком куда ловчее, чем ложкой. Он отваливается от стола, устав и отяжелев от еды.
Теперь бы только добраться до голбца — больше ему ничего не надо.
Переваливаясь, посапывая, Шурка совершает медленный путь от стола к печке. По дороге ему попадается на глаза знакомая холщовая торба, она предательски выглядывает из‑под лавки. Хозяин заталкивает торбу подальше, в угол, чтобы не будила совесть.
Чужие, неловкие ноги донесли‑таки его до голбца. Еще одно усилие — и он будет на желанной печи.
— Куда полез? — останавливает всевидящая мать. — А уроки?
— А улоки? — повторяет Ванятка, надувая перепачканные кулагой щеки.
Он сидит на кухне, на полу, возле горшка с кулагой и никак не может оторваться от нее, запускает поглубже в кулагу палец, облизывается и причмокивает. В другое бы время Шурка поднял крик, что обжора съест всю кулагу один. Сейчас не до того.
— Нам… сегодня… не задано, — бессовестно бормочет Шурка. Ему не то что уроки делать — говорить не хочется, так он устал и объелся.
— Григорий Евгеньич сказал… «отдохните, ребятки, вечерок».
— Ой, врешь! Так я тебе и поверила.
— Влешь, влешь! —откликается эхом братик с кухни, от кулаги.
— Вру… — сонно признается Шурка, лежа на теплых кирпичах, животом вверх, — мокрый, толстый, сытый, как почка, что нашептывала ему в лесу веселенькое на ухо. И он тоже нашептывает, утешает, больше себя, чем мать: — Вот посплю чуток… и встану… и вста–ану…
— Как же, встанешь. Перемогись, мужик!
— Ну, утром… Еще ка–ак успею. Ладно?
Мать молчит, прибирая со стола. За нее отвечает добрый Ванятка:
— Ла–адно… утлом… лазбужу.
Неплохо было также, возвращаясь из школы домой, услыхать еще на улице дробный, веселый стук–перестук в сенях. Словно парни на «беседе» топали по половицам, не жалея каблуков.
Шурка кидался в крыльцо.
«Мамка капусту рубит… Без меня?!»
Тогда и за обедом не сиделось и кулага не лезла в рот. Не терпелось схватить кухонный нож, очищать кочни от зеленых рваных лопухов, раздевать с хрустом и скрипом догола, отбрасывать на дерюжку мягкие, легкие кочешки, а тяжелые, самые белые, крепкие относить бережно в избу.
Мать рубила в сенях в двух ушатах зеленое крошево: похуже и покрупнее — для коровы и телки, помельче и получше — на серые кислые щи. Она тяпала сечкой попеременно то в одной, то в другой посудине. Шурка же, хозяйничая в избе за столом, резал напропалую, шинковал отборную сахарную капусту, с морковью, со свеклой для вкуса и красоты.
Настоящей шинковки, этого немудрого устройства из старых ломаных лезвий кос, вбитых отлого в деревяшку, острием вверх, у них в доме не водилось, и трудно было занять у соседей — все торопились разделаться с капустой, пока она не повяла и не померзла. Но и кухонным ножом, изловчась, Шурка творил чудеса, строгая, как рубанком, упругие кочни. Курчавыми стружками покрывался чисто вымытый стол. Сок брызгал из‑под ножа. От капусты пахло холодом, сладостью и горечью, стружки громоздились пухлой бледной горой.
Когда гора вырастала хозяину до подбородка, он звал из сеней мать. Она осторожно посыпала, точно крестила, гору солью, долго ворошила, мяла, перетирала капусту, и та становилась мокрая, блестящая, податливо мягкая. Ее ссыпали в кадку, уминали. Шурка, жуя сахарные кочерыжки, собственноручно бросал торжественную горстку моркови и свеклы, затейливо настриженных кружками, полосками, серпиками. Затем молчаливо расторопная мать укладывала плотный ряд кочней, разрезанных надвое, заваливала их шинкованной капустой, Шурка опять кропил кадушку своими морковно–свекольными художествами, мать мостила новый ряд кочней — и так до самого верхнего обруча.
Набитую капустой кадку застилали дощечками и пригнетали камнями. Капуста оседала, приходилось добавлять, выступала вода, топила булыжник, пузырилась зеленой пеной.
— Закиснет — выкатим в сени кадушку. Скорехонько капуста поспеет, — говорила довольная мать.
— Скусная будет, да? Я люблю капусту с толченой горячей картошкой. А ты, мам?
— Уж не знаю, какая выйдет. Должно, не хуже, чем у людей, особливо кочанная. Она у меня всегда удается на удивление.
— Давай шайку, буду рубить белую, — торопил Шурка, входя в обычный азарт и почесываясь от нетерпения.
Пока мать искала под сенями рассохшуюся, заплесневелую шайку, парила ее, замачивала, хозяин, не зная, чем занять свободные руки, скоблил ножом кочерыжки, делал для братика замечательные лодочки. Шурка был сыт–пересыт, но клал скобленую мякоть в рот, чтобы добро не пропадало зря.
— Посуды маловато, — говорил он, — нарубили бы, нашинковали ого сколько… Что же ты, мамка, не заказала глебовскому бондарю нового ушата? Эх, беспамятная!
— А платить чем? Новый‑то ушат, гляди, как раз без капусты бы и остался… Ничего, я крепконькие‑то кочешки и подполье спрячу, до рождества сохранятся, — утешала мать. — Пирогами вас побалую. Может, отец… к рождеству вернется. Он любит пироги с капустой.
— Эге… к рождеству… любит с капустой, — бессвязно повторял, как братик, материны слова Шурка и старался поскорей перевести разговор на другое.
Но мать не унималась. Ей точно доставляло удовольствие бередить сердце пустыми словами. Тогда он кричал сердито:
— Готова шайка? Вечно ты, мамка, канителишься! Языком болтаешь, а дело стоит.
— Да ведь о таком и потолковать не грех. Поговоришь, вспомянешь — ровно живого увидишь, — виновато, грустно признавалась мать. И укоряла: — Али ты уж забыл совсем батьку?
— Еще чего скажешь! — бормотал сконфуженно Шурка, тревожно обходя взглядом мать. — Подавай скорее шайку, мне еще уроки учить надо.
— Учи на здоровье. Я и без тебя управлюсь.
— Да, как же! Управишься! — кипятился мужик, радуясь, что разговор про отца оборвался, притворяться больше не надо, что мать не расплакалась, вера ее не покидает и теперь можно поворчать и этим успокоить себя. — Знаю я, как ты управишься. Натяпаешь капусту накрупно, как корове.
— Как умею, так и изрублю. Да ведь ты у меня бычок известный, солощий… все съешь, — улыбалась лучисто мать, заглядывая ему в сердитые глаза.
Шурка чувствовал, как она проникает ему в душу, в самое тайное ее местечко, где он прятал отчаяние. Он с ужасом и стыдом догадывался, что мать все понимает и ей оттого, наверное, еще тяжелей, но она улыбается, шутит, чтобы хоть немного его развеселить.
А кто развеселит ее, мамку? Она не любит, когда забегает в избу сестрица Аннушка и с порога, не успев перекреститься, начинает со слезами и, как водится за ней, нараспев жалеть их всех, утешать, поминать бога, уверять, что непременно отец- вернется домой, а вот ее Иванушко никогда уж с погоста не придет. Удивительное дело! Аннушка говорит то же самое, что постоянно твердит мать каждый день, но тут она не поддерживает разговора, отмалчивается, прямо‑таки не смотрит на сестрицу, не приглашает ее посидеть и бывает очень довольна, когда Аннушка, досыта напевшись, уходит.
Ну ладно, то сестрица, богомольная болтунья, она так жалеет и утешает, что Шурке кажется, Аннушка не верит ни одному своему слову и будто отпевает отца, как на похоронах. Но вот пришла навестить из‑за Волги жена материного брата, сапожника, тетя Настя, которую Шуркина мамка горячо уважала за доброту и ласку. Мать молча поплакала немного при встрече, а потом долго, спокойно разговаривала с Настей по хозяйству, оставила ее ночевать. Вечером, когда пили чай, прибежал с улицы Ванятка, и тетя Настя, взглянув на него, закрылась платком и затряслась. Мать нахмурилась, стукнула чашкой, расколола блюдце, и тетя Настя, поспешно утираясь, смеясь, сказала, что это к счастью.
Зато, когда через неделю пришел брат матери, дядя Архип, черный, угрюмый, пропахший варом и кожей, и, не помянув об отце ни слова, выкурив подряд две цигарки, сразу вызвался починить худые питерские сапоги, в которых мать ходила по будням, и тут же принялся за дело, — она, мамка, вся в слезах, стояла и смотрела, как ее брат, посапывая, не поднимая лохматой головы, накладывает заплаты на голенища, стучит отцовским молотком, прибивая новые каблуки…
Вот она какая, Шуркина мамка! Да как же он смеет кричать на нее, сердиться? Ему бы обнять ее крепко–накрепко, повиснуть на шее, как виснет Ванятка, поцеловать в худую темную щеку, в серебринку, что блестит в волосах. Но он не может этого сделать, переломить себя, потому что по мальчишеской глупости и застенчивости презирает ласки, шарахается от них, как от чего‑то постыдного.
Он сердился на себя, а кричал на мать, грубил ей, перечил. Ему хотелось, чтобы она наконец разгневалась, прибила его, прогнала из избы. Но мамка и не думала гневаться, даже голоса не повышала и терпеливо улыбалась. И тот неуловимый, короткий свет, что разливался в осеннем, похорошевшем от дождя и солнца лесу, точь–в–точь такой, как безудержно лившийся из глаз матери, когда молотили рожь, — этот неуловимый, ласковый и обнадеживающий свет затоплял избу, затоплял опять Шуркину душу…
Потом весь вечер Шурке было ужасно не по себе. Выучив уроки, он не находил места и успокоения, не позволял матери заниматься делами по дому, за все хватался сам. Мать молча разрешала ему выносить пойло корове, подметать свежим веником пол, собирать ужин на стол, даже подпускала, усмехаясь, к квашне, когда творила тесто на хлебы.
— Вот как все приделали хорошо, матерь божья, троеручица, лучше и не надо управились, слава тебе господи, — приговаривала она.
Это знакомое благодарственное обращение к богу, к царице небесной выражало и самое полное мамкино удовольствие, и прощение, и многое другое, от чего Шурка приходил в себя и успокаивался. Правда, бес толкал его в бок, на языке вертелось, что господь и царица небесная тут ни при чем, во всем виноваты одни его, Шуркины, руки. Не будь их, проканителилась бы мамка, как всегда, до полуночи. Но он помалкивал, не поддавался бесу, вознаграждая себя разговорами потом, когда тушили лампу и ложились спать.
На улице хлестал холодный дождь, шуршал соломой завалины ветер, тоскливо дудел в печную трубу, а в избе была теплая, задумчивая тьма, бессонно стучали в тишине ходики, пахло хлебом и капустой, Ванятка насвистывал носом, как свистулькой. И складно так, удачно все загадывалось, выходило по Шуркиным и материным расчетам: и телка, пущенная в зиму, вырастала на загляденье, ее меняли на жеребенка каурой масти, с белой метиной на лбу и с хвостом трубой; и лен оказывался проданным по самой дорогой цене; и еды в доме хватало, если кусок приберегать, жить с оглядкой, картошки побольше класть в квашню, дуранды, — глядишь, мука‑то и протянется до лета.
А там, бог даст, грибы пойдут, ягоды, рыба будет ловиться, с голодухи не помрешь, в жару‑то и есть не хочется — молочка похлебали, и веселехоньки. Само собой подразумевалось, что отец жив, вернется с войны и оценит хозяйственные старания Шурки и матери.
Такой хороший ночной разговор закончился однажды потрясающей новостью.
— Чтой‑то маменька запропастилась, не навестит нас. Уж не заболела ли, не дай бог! — сказала мать, крестясь и ворочаясь на постели.
— Кто? Бабуша Матрена? — сонно откликнулся Шурка с печи. — Она мне сама говорила — ее болезнь не берет.
— Человек в смерти не волен. Годы бабушины большие — на девятый десяток перевалило… Наказывала я с тетей Настей, звала погостить на зиму.
— На всю зиму?!
Дрема слетела с отяжелевших век. Воскресла душа, запрыгало сердце, и нечто приятное–расприятное начало копошиться в голове, не давая Шурке спать.
Он таращился в темноту, видел Яшку Петуха и Катьку Растрепу и о чем‑то с ними оживленно договаривался.
Глава XXVII
ЧАША СТРАДАНИЙ
Всякие перемены в жизни подготавливаются незаметно. Самые важные события начинаются с пустяков.
Утром Шурке не удалось беспрепятственно прошмыгнуть в школьный коридор. На крыльце, в дверях, горбатилась Аграфена с сухим ершистым голиком и сизыми локтями. Поневоле пришлось задержаться, слушать долгие россказни о том, что делают добрые хорошие люди, когда входят с улицы в чистое помещение. Ершистый голик и сизые локти беспрестанно перебивали сторожиху, вмешиваясь в ее громкое поучение. Локти и веник наглядно показывали, как поступают с недобрыми людьми, попросту сказать, с негодными баловниками, грязнущими хуже свиней, прости господи, которые в этакую‑то слякоть лезут прямо в класс и на ноги себе не посмотрят.
Огрызаясь на голик и локти, божась, что до поповой бани шел ив дому босиком, а от бани — на цыпочках, Шурка столкнулся на крыльце с Ленькой Капарулиным.
Это ли не пустяк?
Ленька, трудясь над огромными, дедовыми, облепленными илом сапогами, горестно признался, что у него не вышла задачка.
Подумаешь, невидаль!
У Леньки редко получались задачи. Парень он был старательный, сирота, известный рыбак, но с задачками ему не везло, как часто не везет в жизни волжским завсегдатаям. Он жил с дедом Капарулей — перевозчиком в одноглазой будке на другом берегу Волги, напротив песчаной косы. Умел грести веслами, катался, сколько хотел, на завозне, к великой зависти мальчишек, даже в школу приезжал на лодке. От него всегда замечательно попахивало мокрой тиной, свежей рыбой и чуть–чуть — табаком–самосадом. Засохшие чешуйки блестели на рукавах рубахи, на штанах, иногда даже торчали в лохматой волосне, белой от солнца, и на обветренных, глиняного цвета, скулах.
Ленька постоянно сипел от простуды, был уважаемым учеником в школе, но ни с кем не дружил, не дрался, разговаривал мало, поглядывал на всех немного свысока и не любил, когда его просили покатать на лодке. Он был нелюдимом, как бакенщик Капаруля, которого ребята побаивались, потому что перевозчик сильно смахивал на водяного. Но, когда не решалась задачка, Ленька заметно менял повадки, становился таким, как все ребята, и этим кое‑кто удачно пользовался.
Шурка, наверное, пропустил бы рыбацкую жалобу мимо ушей, так как ни о чем выгодном не помышлял, занятый своим делом. Пустяк остался бы пустяком, никаких перемен от него в жизни не произошло, если бы Ленька не поделился, между прочим, тревожными опасениями, что Григорий Евгеньевич вызовет его сегодня к доске.
— Уж я зна–аю… как задачку дома не решил, так тебя обязательно спросят в школе, — сипло сказал Ленька, мрачно смахивая под носом посторонние капли, выступившие от старания над грязными сапогами. — Народищу за партами — что пискарья на отмели… а выудят к доске беспременно тебя. Стой на посмешище всему классу, больно интересно!
— Ох, верно! Я давно это заметил, — оживленно подхватил Шурка. — И со мной такое бывало, как же! Хоть под парту спрячься, — все равно Григорий Евгеньич тебя увидит и спросит… Вот фокус, правда? — удивлялся он, выжидая, когда голик и локти сторожихи смилостивятся, пропустят за порог.
На душе у него царила тишь и гладь, задача им была решена, чисто переписана грифелем на аспидной доске, и та весело погромыхивала за спиной, в сумке. По всему этому про чужое горе болталось легко.
— Не догадаешься, хоть убей, — говорил Шурка. — Как узнает Григорий Евгеньич, кто решил, а кто не решил? Ну‑ка, почему?
— Леший его знает почему… А уж примета вернеющая, все одно как проудить первую рыбину. Сорвалась — сматывай удочки, ничего путного не поймаешь… Э–эх, что же мне делать? — царапал белое волосье Ленька, выразительно косясь на Шуркину громыхающую сумку.
Но тишь и гладь были недогадливы. Соображенья у них хватило только на то, чтобы проскользнуть под сизым локтем и ершистым голиком в сени и поманить за собой унылого рыбака.
И в коридоре, пока они раздевались, Шурка продолжал болтать о другом. С наслаждением, досыта нанюхиваясь остатками Волги, застрявшими в старом бакенщицком пиджаке, он предлагал поспорить, что знает, какую рыбу снял нынче с перемета Ленька.
— Налимов, да? И щук… голавлей немножко. Угадал?
— Чем попусту трепаться, — просипел, осердясь, Ленька, — ты бы лучше дал мне списать эту проклятую задачку… пока не поздно.
— Да пожалуйста, списывай на здоровье, — опомнился Шурка и без всякой задней мысли, от одной доброты и жалости, повел Леньку в класс. — К молитве не звонили, ого как еще успеешь! Я тебе объясню не хуже Григория Евгеньича, я наизусть все помню. Плевая задачка, вот увидишь.
— Я сам знаю, что плевая, — повеселел Ленька, счастливо кашляя. — Ты, Саня, заправский рыбак, выручаешь товарища что надо, — наградил он самой высокой похвалой, какая у него имелась за пазухой.
Они выгнали из класса девчонок, чтобы не наябедничали, уселись за партой и в два счета поладили с купцом, торговавшим синим и черным сукном и, должно быть, с похмелья не сумевшим сосчитать выручки.
— Водяной тебя за ногу, как просто‑то! — восхищенно хрипел Ленька, поняв, в чем закавыка, и самостоятельно выводя скрипучим грифелем ответ. — Эхма, вот где у меня ошибка‑то — в синем сукне!
— Нуте–с, поменьше торчи на Волге, тогда не будет ошибок, — заметил Шурка.
— Нельзя, — строго отрезал Ленька, становясь независимым, самим собой, потому что уже не боялся вызова к доске. — Ничегошеньки ты не понимаешь, Санька, как я посмотрю. Дулю тебе под нос, вот сколько ты понимаешь!.. Ночи‑то теперь какие? Выколи глаз, вот какие ночи!.. А вода? Крючок самый махонький оброни — и то найдешь, до чего чистая и тихая… Самое время лучить рыбу.
— Бить острогой?
— Ясное дело, не пальцем.
— Ночью? С теплиной?
— Нет, днем, при солнышке… Эх ты, плотва лупоглазая, крючок без бородавки! Сразу видать — никогда заправским рыбаком не был и не будешь, — усмехнулся презрительно Ленька, забирая обратно за пазуху недавнюю свою похвалу.
Шурка не обиделся. Что правда, то правда — до настоящего рыбаря ему еще далеко. Его ловецкое мастерство не простиралось пока дальше удочек и пустых часто жерлиц. Он не только не бил никогда, ни днем, ни ночью, острогой рыбу, он даже не видывал, как это делается. Он лишь слыхал, что есть такая ловля, от которой можно умереть, до того она хороша.
Он безнадежно вздохнул, даже не позавидовал, потому что и завидовать можно только тому, что в жизни достижимо.
Ленька смотрел на Шурку с недосягаемой высоты. Он плюнул на чистый пол, растер плевок аршинной подошвой.
Шурка же не посмел и этого сделать, сознавая свое ничтожество.
И то, что он не хорохорился, как другие, знал свое место, ничего не клянчил за задачку, помалкивал, растрогало простуженную, неприступную душу Леньки.
— Хочешь, возьму… сегодня с собой? — предложил он.
Шурка умер, воскрес, еще раз умер от радости, зашиб коленку, окончательно оживая, вскакивая за партой, и это его немного отрезвило.
— А дед твой… позволит? — с сомнением спросил он.
— Кто? Капаруля‑то?! —удивился Ленька. — Да я его и спрашивать не стану, — небрежно просипел он и сделал рукой движение, как бы отгоняя муху.
А мухой этой был сам Капаруля–перевозчик, страшилище. Когда ребята летом купались и, заплывая на середину обмелевшей реки, отдыхали, держась за бакен, Капаруля всегда вылезал с бранью из будки и, схватив багор, ковылял к лодке, волоча правую, вывернутую ревматизмом ногу, лохматый, кривобокий, с кудельной бородой, как есть сущий водяной. Ребята, бросив бакен, поспешно плыли обратно, к своему берегу.
— Поймаю — утоплю, дьяволята голенастые! — ругался дед, стоя на мостках, гремя цепью и потрясая багром.
В отплату мальчишки прятались иной раз в кусты и начинали кричать по–бабьи:
— Капару–уля, пе–ре–во–о–оз!.. Вода протяжно откликалась:
— …уля–а… во–о–оз!
И где‑то, на той стороне, в лесу, замирало тонкое, жалобное:
— А–а… о–о!..
Шурка всегда принимал участие в этой забаве — он умел лучше всех подражать нетерпеливому, с визгом, бабьему голосу.
Бывало, обманутый бакенщик садился в завозню, и когда подъезжал к берегу, ребята с хохотом и пляской выскакивали из кустов, убегали в гору, на луг. Капаруля, злобно бранясь, швырял в них камнями и опять грозился утопить голенастых дьяволят.
Было от чего прийти в изумление, слушая сейчас Леньку.
Правда, Шурка и раньше замечал, что Ленька покрикивает на деда, но чтобы распоряжаться с ним, как с мухой, — этого еще никогда не бывало.
Но Ленька держался независимо, говорил о своем страшном деде презрительно–снисходительно. Оставалось верить, что ему видней. Надо было почтительно восхищаться, уж если не смелостью Леньки (он мог обидеться, что его подозревали в трусости), то по крайней мере старой завозней, что Шурка и сделал тотчас же и самым старательным образом:
— Лодища у вас… у тебя, Леша, чистый пароход… Куда броненосец! На всей Волге нет ни у кого такой посудины. Чистая красота!
Ленька опять сделал известное движение рукой. Теперь он расправлялся с завозней, как с дедом.
— Дырявое корыто… Но я сживу со света Капарулю, ежели он мне к лету не сварганит настоящую шлюпку… Ну, знаешь, однопарку, с рулем… белую–пребелую! Веслом шевельни — полетит, как чайка… Обленился, понимаешь, старый леший, совсем от рук отбился у меня Капаруля‑то, — доверительно сказал Ленька.
А дед кормил его, одевал, отвозил на лодке в школу и всегда приезжал за ним после уроков.
Шурка невольно выразил на лице растерянность, не то от дырявого корыта, не то от странного поведения старого бакенщика, который прикидывался водяным, а был просто лодырь. К тому же Шурка опасался, что Капаруля, встретившись, пожалуй, признает его и угостит за прошлое озорство багром, прогонит прочь, а то еще и выкупает, как обещал, в холодной осенней воде.
— Да ты не бойся, не утонешь, — усмехнулся Ленька, довольный впечатлением от своих слов. — У берега будем ловить.
— Я не боюсь, — ответил Шурка и прокашлялся, до того у него вдруг засипело в горле, как у заправского рыбака.
Ну где Капаруле помнить всех ребят в лицо! Да и забыл он, наверное, летние мальчишечьи проказы — у старых и малых нет памяти. Шурка, размыслив, перестал опасаться. Ему почудилось, что рубаха у него запахла окунями и подлещиками.
Между тем класс уже шумел, как всегда по утрам, чихал, пищал, стучал ногами. Мимо прошел, будто не замечая Шурки, Яшка Петух н с грохотом откинул крышку своей парты. Шурка побледнел от одной мыслишки, которая внезапно прыгнула ему в голову.
Это было не совсем то, о чем он думал ночью, узнав, что бабуша Матрена скоро явится гостить на всю зиму и мамка будет не одна, даже если он сгинет–пропадет на некоторое время, как бы провалится сквозь землю. Мыслишка вертелась поменьше, но таки порядочная, похожая на смелую разведку, от которой зависела победа в большом молчаливом затянувшемся сражении. Обе враждующие стороны истекали кровью, держались из последних сил, а сражению не предвиделось конца, и надо было что‑то придумать, иначе и бабуша Матрена могла не помочь.
— Слушай, Ленька, что я тебе скажу, — зашептал Шурка, не спуская глаз с Петуха, который рылся в сумке, собираясь начать, по обыкновению, урок с поджаристого аржаного пряженца. — Слушай, хочешь уговор? Чур, между нами!.. Я тебе завсегда буду давать списывать задачки, коли ты… возьмешь меня сегодня… вдвоем.
И торопливо пояснил:
— Мне бы тут надо прихватить… одного человека. Идет?
— Без обмана! — согласился Ленька, даже не интересуясь, о ком шла речь, до того ему понравилось предложение.
Они громко ударили по рукам.
Тут Шурке показалось, что он продешевил.
— А… втроем нельзя? — заикнулся он.
Но было поздно, договор заключен, и Ленька решительно отказал.
— Тесно. Придется Капарулю с собой прихватить, грести‑то вы не умеете… Опять же острога, знаешь, какая! Размахнешься в темноте да заедешь кому в брюхо заместо рыбины… Нет, никак нельзя. Нас и так будет в завозне четверо, не повернешься.
Пришлось Шурке на время поубавить аппетит. Но он не сомневался, что выжмет потом из выгодной сделки кое‑что и для второго родного человечка, если тот пожелает. На лодке ведь не только бьют рыбу острогой, но, между прочим, и катаются.
Да, в жизни назревали важные перемены. Грозились разразиться великие, невозможно радостные события. Слава, слава пустякам, которые вытворяют чудеса почище колдунов, святых угодников и самого господа бога!
Теперь все зависело от расположения духа противной стороны. Шурка пойдет на самое постыдное, переломит себя, заговорит первый. Только бы не проморгать, не упустить счастья.
Оно находилось близехонько, его счастье, за соседней партой, спиной к нему, уплетало масленый пряженец так, что шевелились уши, и ни о чем не догадывалось. Но по тому, как оно мирно двигало ушами, не спеша чавкало, смакуя каждый кусочек, потряхивало лохмами, благодушно развалясь на скамье и болтая под партой ногами, Шурка уверился:
«Помиримся, помиримся!»
Счастье икнуло от сытости, перестало двигать ушами и болтать ногами, оглянулось, прошлось со скукой по Шуркиному лицу, как по пустому месту, и отвернулось.
«Нет, не помиримся…» — испугался Шурка.
На него вдруг нашло странное ощущение пустоты. Не только лицо, противное ему самому, было теперь пустым местом, — он чувствовал, что весь стал какой‑то порожний, словно из него вынули душу и сердце, остались одна кожа да кости. Голова ничего не хотела соображать, дребезжала, как разбитый горшок. Кости скрипели и стучали, когда он двигался. В груди, в животе насвистывал ветер, а дышать было нечем. Да еще страх напал.
И не мила ему показалась старая, в фиолетовых ручьях и бочагах парта, изрезанная озорником Пашкой Тараканом. Не милы рыжий приятель–шкаф, мутная доска с поперечной трещиной, глобус на кривой ноге, с дырой в Индийском океане — весь этот любимый школьный мир с возней и шумом, с тишиной, чащобой поднятых рук стал ему тошен. Он уже не любовался, как всегда, березовой рощей, выросшей в классе. Не следил за учителем, когда тот разгуливал между партами, как в лесу. Не просил, не кричал горящими глазами, чтобы Григорий Евгеньевич выбрал его поднятую знающую руку–березку.
До уроков ли тут, когда он усомнился в самом важном, в том, что пустяки творят чудеса. Видать, никаких перемен в жизни не произойдет. Никакой радости не принесут ему сегодня вечером острога и завозня с теплиной. Он не посмеет пригласить Яшку на редкостную рыбную ловлю, а если и наберется духу — все равно толку не будет: Петух и разговаривать с ним не станет.
Страх, пустота измучили Шурку. Он превратился в мешок с костями. Последствия этого превращения не замедлили сказаться.
На уроке закона божия отец Петр, восседая в классе тоже мешком, но без костей, скорее похожий на куль с мукой, рассказывал, отдуваясь, про Христа и Иуду, как ужинал последний раз Иисус с апостолами, а потом пожелал прогуляться в Гефсиманском саду.
Мешок с костями слушал плохо, смотрел грустно в окно и усиленно искал пальцем в носу потерянное мужество, без которого нельзя было подойти к Яшке. Отец Петр заметил, ему не понравилось постороннее занятие на уроке закона божия. Он перестал отдуваться и рассказывать, выпростал из широкого обшлага рясы ладонь, приложил ее к седым бровям и долго, пристально всматривался в класс.
— Отроче, крайний на задней парте! — негромко позвал батюшка.
Класс вывихнул шеи, оборачиваясь стремительно назад. Только одна задумчивая выя не сделала никакого движения, и напрасно.
— Отроче с задней парты… ковыряющий в носу и смотрящий не в ту сторону! — повторил громче отец Петр.
Класс фыркнул. Батюшка любил посмешить ребят и редко сердился, даже когда стращал страшными историями.
Мешок с костями получил предупредительную затрещину от Пашки Таракана, несколько пришел в себя и со скрипом поднялся за партой.
— Да, вот ты, — кивнул отец Петр, с облегчением вздыхая, колыхаясь мягким, мучным животом. Он почесал мизинцем в длинных белых волосах, пощупал свой большой сизый нос. — Скажи‑ка мне, отроче, о какой такой чаше молился Иисус Христос в Гефсиманском саду перед распятием на кресте? «Отче мой, если возможно, да минует меня чаша сия…» Помнишь? Какая это была чаша?
— Серебряная… из которой причащаются, — выпалил Шурка.
— Подумай, чего ты городишь! Шурка подумал.
Чаша тотчас предстала перед его глазами в блеске и сиянии, как она была нарисована в церкви, на хорах. Там, на стене, в густой зелени яблонь, стоял на коленях Христос, протянув вверх худые руки, а с неба, в голубом свете и лучах солнца, падала ему в ладони чаша, из которой причащаются, — вся она сверкала, хотя и была кое–где затянута паутиной и закапана воском. Церковный сторож, заика дядя Пров, редко бывал на хорах, а ребята в пасхальную заутреню любили там жечь свечи.
— Золотая… с драгоценными каменьями, вот какая чаша, — поправился Шурка.
Отец Петр с досадой крякнул, грузно заворочался на стуле. Круглое, в добрых морщинках и красных жилках лицо его нахмурилось.
— Чем же она не понравилась Христу, твоя чаша? — спросил он, сдерживая себя.
— Причастия… маловато, — ответил Шурка, припоминая, какая крохотная бывала ложечка, когда он причащался в церкви, как наклонял чашу отец Петр, доставая этой ложечкой со дна сиреневую крошку просфоры и капельку темной, сладкой, попахивающей водкой Христовой крови.
Шурка сказал истинную правду, но ребята почему‑то захохотали. У отца Петра что‑то дрогнуло под усами и живот заходил ходуном. Батюшка сдвинул брови.
— Христа не миновала сия чаша страданий… а тебя, дурака, не минует и подавно, — грозно сказал он и махнул просторным рукавом рясы. — Ступай в угол, на колени!
Мешок с костями, скрипя, прополз к печке, громыхнулся со стуком об пол…
Весь урок закона божия простоял Шурка в углу, у печки, на коленях, как Христос в Гефсиманском саду. И ему все время виделась эта разнесчастная чаша для причастия.
Вот он на третьей неделе великого поста торчит в исповедальне, перепуганный насмерть. В церкви холодно, гулко, слышно, как покашливает смущенно Григорий Евгеньевич, топчутся замороженными валенками ребята, как останавливает их строгим шепотом Татьяна Петровна. У Шурки трясутся коленки. Сейчас отец Петр накроет ему голову своим парчовым фартуком, от которого пахнет ладаном и нюхательным табаком. Шурке заранее темно, душно и стыдно. Он не может покаяться в грехах, так много их накопилось у него за год.
Батюшка спрашивает: молится ли он богу, слушается ли матери?
Обливаясь потом, задыхаясь, не смея взглянуть на отца Петра. Шурка угрюмо бубнит: «Да–а… да–а…» — и дрожит от страха, что бог забьет его, разразит на месте за вранье. И чем упрямее он бубнит одно н то же, тем сердитее становится вопрошающий голос попа, точно отцу Петру не нравится, что Шурка не грешен. Скорее всего, батюшка догадывается, что его и бога обманывают.
Содрогаясь от ужаса и раскаяния, Шурка против воли выдавливает из себя жалкое, какое‑то девчоношное, плаксиво–пискливое: «Гре–е–ешен…» Отец Петр сразу добреет, закутывает его жестким пахучим фартуком, бормочет, довольный, что‑то в самую маковку. Потом освобождает пылающую Шуркину голову из тьмы и, отдуваясь, говорит ласково: «Ну, иди с богом».
Дома мамка не позволяет сесть за стол ужинать. Шурка и сам знает, что надо говеть до завтрашнего причастия. Он ложится спать натощак, во сне ест мятные и вяземские пряники, но утром просыпается до страсти голодный. Когда мамка выносит на двор помои, он, не утерпев, заглядывает в суднавку и бежит в церковь, горюя о совершенном грехе.
Обедня длинна и скучна. Ему снова хочется есть, пуще прежнего. Вдобавок устают ноги, ломит спину и загорбок, а правая рука вовсе отваливается от беспрестанной молотьбы. И нельзя улизнуть на паперть, за ограду, потому что сам Григорий Евгеньевич стоит в церкви за толпой учеников и виновато отводит глаза, когда Шурка на него оглядывается. А среди баб, старух и девчонок грозно блестит очками Татьяна Петровна. Приходится терпеть и молиться.
Но всему бывает конец. Из алтаря на амвон выходит, грузно переваливаясь, отец Петр в светлой ризе. Нынче он похож на ржаной суслон. В руках он держит серебряную чашу, ту самую, из‑за которой нынче пострадал и принял муки Шурка. Гремит возглас: «Те–ела Христова при–ми–ите… исто–очника бессмертного вку–уси–те!»
Воспрянув, Шурка осторожно пододвигается ближе к амвону, чтобы поскорей отведать Христова тела и крови. Дьякон берет его за подбородок шершавым позолоченным полотенцем, повыше поднимает ему голову. Шурке щекотно, но он терпит. Дьякон, не глядя на него, басит: «Причащается раб божий…» — «Александр…» — подсказывает Шурка, разевая пошире страждущий и жаждущий рот. Отец Петр отправляет туда ложкой капельку и крошечку. Крошечка застревает в горле, а капелька исчезает где‑то на языке. Во рту у раба божия немножко сладко, приятно жжет и саднит. Дьякон вытирает ему губы бархатной тряпкой. Шурка прикладывается к холодному основанию чаши, как учила его мать, и летит к церковному сторожу Прову запить причастие.
На медном подносе красуются такие же медные, начищенные до блеска, препорядочные ковшики с розоватой водой. «Эх, попью вволю! Это такое же причастие, только пожиже», — думает Шурка.
Быстро кладет на поднос денежку, припасенную еще с вечера, хватает самый полный большой ковш, раскрывает рот, и… кипяток расплавленным свинцом проходит через гортань до самых кишок.
Только тут, выпучив глаза, замечает он сквозь слезы, как дядя Пров, потряхивая жирными от дарового лампадного масла волосами, обрезанными под скобу, старательно доливает из ведерного закопченного чайника свои ковшики крутым кипятком. Раб божий догадывается, что Пров делает это нарочно, чтобы много не пили и всем хватило огненного хлебанья.
Ну, шалишь, брат, не на таковского нарвался! Денежка заплачена, и надо за нее получить удовольствие сполна.
Передохнув, оправившись, Шурка дует изо всей мочи в ковш с твердым намерением остудить питье и глотнуть до дна за собственные деньги и во славу божию. Но дядя Пров шипит: «Х–ватт…ит!» — и отнимает ковш.
Экая жадная заика! Деньги огреб, а напиться толком не дал.
Шурка с завистью наблюдает, как, причастив народ, отец Петр уходит в алтарь и, перекрестившись, допивает причастье прямо через край чаши…
«Потому и ложка махонькая, и капелька и крошечка потому… чтобы попу больше осталось, — заключает сейчас мешок с костями, торча в углу на коленях. — Не любо правду слушать, вот он, отец Петр, и рассердился на меня…»
В пустой, дребезжащей голове по–прежнему унынье и мрак. Уши нетерпеливо ждут спасительного звонка, а думается который раз одно и то же: «Почему все страшное связано с богом? И не надоест ему пугать людей? Зачем они страдают, как рассказывает батюшка, из‑за какого‑то яблока, сорванного Евой в райском саду? Ну, украла одна дура яблоко, а народ‑то чем виноват?.. Наверное, и яблоко‑то было кислое, как в огороде бабки Ольги, — думает Шурка. — Я бы и пробовать не
стал».
Ему видится Василий Апостол, замахивающийся с бранью на племянника Прохора, братья Фомичевы, с божьим словом волтузящие друг друга, видится мать, горячо благодарящая господа и царицу небесную за все, что она, мамка, сама делает. Белозубый, веселый Прохор подставляет Василию Апостолу серую мышиную голову, а сам смеется над богом. И Григорий Евгеньевич говорит про сотворение земли, про потоп не так, как написано в законе божием, втихомолку посмеивается над попом, не верит ему, а ходит исповедоваться и причащаться. Да вот и Настя Королевна не боится бога, хотя лежит пластом, одна голова живая.
Все это настраивает нынче Шурку сердито. «Всеблагой… всемогущий, — повторяет он церковные, запомнившиеся прозвища бога, — всепрощающий… всемилостивый… А толку — не видать. Если он взаправду всемогущий, взял бы да и заставил Петуха помириться».
Шурка спохватился — так думать о боге грех. Накажет его всевышний за долгий язык! Вот уж где истинная погибель человека — хуже Евиного яблока. Он готов откусить себе язык, разбить в черепки горшок, который выдумал такое, подсказанное, наверное, сатаной. Сатана любит соблазнять святых и обыкновенных грешников, вроде Шурки, чтобы досадить богу.
Он хочет молиться, каяться, да нет времени. За дверью, в коридоре, слышен звонок, и отец Петр, проплывая кулем мимо печки, добродушно–насмешливо ворчит:
— Ты… чаша с драгоценными камнями!.. Встань и больше не озоруй.
И, по обыкновению, стращает:
— Бог накажет!
Действительно, бог наказывает Шурку, и довольно скоро.
Противно примете, Григорий Евгеньевич вызвал Шурку на следующем уроке к доске, и он не мог толком объяснить ту самую плевую задачку, которую давал списывать утром Леньке Капарулину. Он запутался в синем и черном сукне, как купец с похмелья. Выкручиваясь, отправил в рот остаток мела, но и это не помогло. Ведь вот до чего может довести человека душевное расстройство!
— Нуте–с, на выручку, — обратился учитель к партам.
И один счастливейший рыбак вызвался по своей воле помочь другому попавшему в беду рыболову. Сипя, кашляя, рыбак отбарабанил задачку так, что любо–дорого было слушать.
— Сразу видно, не за удочками сидел, за задачником. Молодец! — похвалил Григорий Евгеньевич. Мимоходом он заглянул в Шуркину аспидную доску, покачал головой. — Не узнаю тебя, мужичок с ноготок! Начинаешь списывать у других. С каких пор и почему?.. Нуте–с, отвечай!
Вот когда Шурке по–настоящему захотелось быть пустым местом! Однако давно известно: на свете всякие хотенья — одни мученья, все происходит шиворот–навыворот. Парты видели Шурку, как он ни старался раствориться в воздухе или провалиться сквозь пол. Растрепа смеялась ему в лицо. Даже Яшка Петух не спускал теперь с него презрительно сощуренных карих глаз…
Но обещанная перемена в жизни готовилась себе да готовилась, невзирая ни на что. Пустяк, как ему положено, исподволь действовал, события шли своим чередом.
Ленька Капарулин, став белым, как его волосье, смахивая на лобастого голавля, хрипло поведал правду, не пожалев себя. Вот тебе и нелюдим! Ему, конечно, попало, но не очень, потому что он поклялся страшенно–сиплой клятвой, что этого больше с ним не случится. В доказательство он шаркал перевозчицкими сапогами, кусал ногти и усиленно считал на половице сучки. Оставалась нерешенной новая задача: что же произошло с Шуркой? К счастью, эта головоломка оказалась не под силу самому Григорию Евгеньевичу.
Испив до дна чашу страданий, Шурка почувствовал, что пустота, мучившая его с утра, постепенно заполняется кое–чем существенным. Кости обрастают мясом, душа становится на место, трепещет, сердце бьется храбро, и, главное, горшок варит, хоть не очень хорошо, не так быстро и складно, как всегда, но таки порядочно. Одну мысль горшок одолел, сварил, простую, как картошина: будь что будет, а в перемену Шурка подойдет к Петуху.
И он совершил этот геройский подвиг, отыскал Яшку в большую перемену на дворе, за дровяным сараем. Петух помогал Кольке Сморчку охотиться за воронами, слетевшими к помойной яме перекусить чем бог послал, а сам кормился доброхотными подаяниями Кольки. Шурка подождал, пока вороны не разлетелись, а кусок лепешки с пареной репой не исчез в прожорливой Петушиной пасти.
— Хочешь бить рыбу… острогой? — предложил он Яшке самым беззаботным образом. Но сердце у него подскочило, ноги затряслись, как в исповедальне, когда он каялся попу в грехах.
Петух не удостоил ответом, не взглянул на Шурку, занятый вместе с Колькой высматриванием нахохлившихся ворон, которые огорченно перебрались на крышу сарая. В правой руке Петух сжимал увесистый булыжник.
— С лучом, на завозне… сегодня ночью, — добавил Шурка небрежно, как бы между прочим.
Всем своим видом он показывал, что ему, конечно, наплевать, пойдет Яшка ловить рыбу или не пойдет. Он предлагает от доброты сердца и щедрого великодушия. И только ноги говорили другое, странно приплясывая. Да еще рот не слушался хозяина, судорожно кривился, раскрывался и закрывался, как у рыбины, вытащенной из воды.
— Проваливай, — сквозь зубы пробурчал Петух куда‑то в сторону Кольки Сморчка.
— Ленька зовет… сам Капаруля позволяет, вот ей–богу! — с жаром перекрестился Шурка и этим выдал себя с головой.
Он желал мириться, он первый подошел и заговорил. Он просил прощения, умолял, каялся. Он заглядывал в сердитые, беспощадно чужие глаза Яшки, вилял хвостом, как побитая собака. А тот гордо отворачивался, бледнел и краснел от негодования, как посмел враг подойти к нему так близко, как посмел заговорить! Яшка сопел от злобы и все крепче сжимал в кулаке булыжник.
— Не лезь, говорю! — свирепо сказал Петух.
— Сомы попадаются… пуда на три, а то и поболе, — безнадежно сообщил Шурка последние соблазнительные подробности.
— Оглох? Заработаешь в башку камнем! — взревел Петух, потеряв терпение, и замахнулся…
Шурка не зажмурился, не пошевельнулся, до того он чувствовал себя виноватым.
Казалось, свет померкнет для него, наступит тьма египетская. Но нет, — засияло солнышко во все серое, дождливое небо: Петух кинул камнем не в Шурку, а в Кольку Сморчка, который вертелся возле них и подслушивал.
Петух промахнулся, но это уже ничего не значило. Господи, можно же человеку и промахнуться разик в жизни! Другой ведь промахнулся сейчас еще больше, принимая на себя то, что ему вовсе не предназначалось.
Петух с облегчением высморкался и, все еще глядя мимо Шурки, но определенно обращаясь теперь к нему, очень просто, будто они никогда не расходились навеки, спросил:
— Где встретимся?
— На косе, напротив Капарулиной будки, — ответил Шурка, переставая приплясывать и разевать рот.
— Когда?
— Как стемнеет.
— У–ух, держи Кольку за хвост и кидай его под мост… пусть ворона мокнет! — засвистел и запел бессмысленно Петух, бросаясь со всех ног за Сморчком.
— Держи, держи ворону! — подхватил в диком восторге Шурка, следуя за Петухом в одном направлении. — Э–эх, клади Кольку на мост… пускай ворона сохнет!
Глава XXVIII
КАПАРУЛЯ–ВОДЯНОЙ
Поздно вечером запыхавшийся Шурка очутился на берегу Волги.
Уже горели на темной неподвижной воде бакены — мутно–белый огонек на перекате и красный, словно кровяной глаз, на фарватере, с правой стороны по течению реки. В лиловом густом сумраке еле проступала за Волгой, на взгорье Капарулина покосившаяся будка. Не видно было там сигнальной мачты, спасательного круга под окошком, лодки–завозни у мостков — будка перевозчика торчала одиноко, бесприютно, как брошенный шалаш.
Все вокруг Шурки в надвигающейся тьме было пустынное, тихое, немножко жуткое, не такое, как днем: и черная большая вода, от которой несло холодом, и голые кусты ивняка, поднимавшиеся не там, где они постоянно росли, и берег с громкими камнями, сырым, вязким песком и глубокими неожиданными ямами. А неба совсем не было, и над головой темнела неподвижная река, но без берегов, без огоньков и Капарулиной будки.
Однако стоило Шурке, поеживаясь, сделать осторожный шаг вперед, как все на его пути оказывалось знакомым: кусты, камни, ямы. Только небо по–прежнему разливалось чужой бескрайней рекой да будка перевозчика торчала брошенным шалашом, и взаправду не видно было завозни у того берега.
«Неужто опоздал, без меня укатили? — струхнул рыбак и, громыхая материными сапогами, спотыкаясь о камни, побежал берегом к песчаной косе. — Не таковский парень Ленька, чтобы не подождать… И рано еще, Капаруля любит сумерничать… А лодку просто не разглядишь, вот и все, — успокаивал он себя, падая молча, покорно в какую‑то яму. — Слава тебе, хоть в грязи, да на Волге, не на печи», — подумал он, вылезая обратно на карачках.
Он, чудак, решил, что испил в школе до дна чашу страданий. Но то, что он хлебнул сейчас дома, оказалось погорчей. То была не чаша — ушат мучений, и как он вылакал этот ушат, одолел и жив остался — уму непостижимо.
«Эх, что было, то сплыло!.. Наплевать!» — беззаботно говорил он теперь, забывая отчаянный рев, муки, слезы, вбирая с восторгом в себя черную гладь воды и неба, огоньки бакенов, вдыхая сырой холодный воздух, который, казалось, весь пропах рыбой.
Шурка не добежал до косы, как навстречу ему из сумрака донесся тихий свист.
— Яшка–а? — откликнулся он вполголоса. — Иду–у!
— Уж я ждал, ждал… хотел домой идти, — сдавленным, прозябшим шепотом встретил его недовольный Петух. Он сидел босой, нахохлясь, на камне, как на насесте, уткнувшись в поднятый воротник, засунув рукав в рукав. — Где ты провалился, Кишка? Я замерз совсем!
— Мамка не отпускала. Насилушки выпросился, — объяснил Шурка, плюхаясь рядом.
Ему было жарко, и он не понимал, почему Яшка стучит зубами.
— Этих баб не поймешь. Сперва и слушать не хотела, чуть не прибила, дверь заперла на крючок… А потом раздобрилась, даже сапоги свои отдала… Конечно, пореветь пришлось за десятерых, — скромно признался он.
— Ну и дурак, — буркнул Петух, не желая ценить мучений, кроме собственных. — Чердака не хватило сообразить: какая же мамка, на ночь глядя, отпустит на Волгу?.. Сказал бы — стишки задали учить, а книжка — на двоих… Ну, стало быть, и заночуешь у меня, коли призапоздаешь.
— Так бы она и поверила!
— Моя поверила. Я нонче у тебя, балда, уроки зубрю и ночую! Понял?
— Ох, хитрющий!
Они разговаривали шепотом, боясь потревожить рыбу. Тишина стояла такая, что каждая песчинка под сапогом хрустела и попискивала. Черная тяжелая вода будто прибывала, затопляя неслышно на глазах оба берега, а камень, на котором сидели ребята, как бы не трогала.
Скоро пропал Капарулин шалаш, гряда валунов, исчезли ближние кусты, и рыбаки оказались на песчаной косе, точно на острове. Со всех сторон их окружала мгла, густая, холодная, как вода. Та вторая река, что разливалась над головой, соединилась с Волгой, и стало совсем темно. Ярче загорелись, словно приблизились, огни бакенов.
— Видать, задали Лешке дёру вместо лодки и остроги. А мы‑то, олухи, сидим, мерзнем, — бормотал Петух. — Выдумал тоже. Кишка, где встретиться! Нет чтобы в пещере, все теплее… И спичек я не захватил, поторопился, анафема тебя задери! Хоть бы теплину зажечь, погреться…
Шурка радешенек был Яшкиному ворчанью, оно ласкало уши, как забытая и теперь припомнившаяся любимая песенка. Дружище Петух простил его, ни о чем не напоминал. Еще не было между ними прежней близости, они стеснялись, чувствовали себя не больно ловко, старались не смотреть друг на друга, но дело шло к полному примирению. Немного терпения, и все наладится лучше прежнего.
Приятель держал себя так, как положено, когда долго ждешь и прозябнешь до костей. Шурка в этом не виноват, но, жалеючи друга, предложил все, что имел: ватный пиджак с кушаком, теплую шапку, материны сапоги.
Петух от всего отказался наотрез.
Тогда, чтобы отогреть Яшкино сердце, Шурка рассказал о бабуше Матрене, которая скоро явится гостить к ним на всю зиму. Он намекнул, какая из этого может выйти польза для приобретения двух желанных серебряных крестиков.
Петух промолчал.
Это тоже был хороший признак. Известно, мужики всегда молчат перед тем, как решить окончательно важное дело.
Шурка думал о том, чем бы еще задобрить, согреть Яшку, как бы поскорей попасть на завозню и лучить рыбу, бить ее острогой. Ничего не существовало для него сейчас на свете, кроме недовольного, замерзшего Петуха и черной, неподвижной воды, в которой притаились по осоке, камням, по песку и тине окуни, щуки и налимы.
Некоторое время на косе царило безмолвие. Тьма глядела на ребят круглыми рыбьими глазами: красным, как у сороги, и белым, как у верховки–уклейки.
Шурка вспомнил, как таскал он летом на удочку красноглазых сорог и белоглазых уклеек без счета, а лещей выудил только парочку, и скорее подлещиков, фунта на полтора. Большие лещи, толстые, блестяще–медные, словно начищенные песком, клевали редко и ненадежно, обрывали лески, выплевывали червей, потому что были привередливые и хитрые. Зато ему повезло нынче с ловлей на лягушку: голавли, налимы, порядочные щуки побывали в его руках…
Вот он вечером, захватив жерлицы, бродит по Барскому лугу, по «солоди», кочкам и стучит в ржавое ведро. Лягушата, очумев от грома, скачут во все стороны, знай хватай, которые приглянулись, прячь в ведро, завязывай его накрепко тряпкой, иначе, пока идешь до воды, останешься без наживки. Торопясь, чтобы кто не приметил, где ставятся жерлицы, он разматывает лески, сажает, морщась, лягушек за губу на крючки и, стараясь не замечать, как они мучаются, хватаются лапками за острые жала крючков, за грузила, поскорей забрасывает жерлицы подальше от берега. Чем длиннее уда, тем лучше, наверняка «схватит» крупная рыба. Он закладывает, пригнетает камнями удилища в воде и, таясь от Оси Бешеного, который обязательно удит где‑нибудь поблизости и любит осматривать чужие жерлицы, мокрый, усталый, бежит домой.
Еще до коров, едва забрезжит, Шурка снова летит на Волгу. От белой росы щемит босые ступни, приходится то и дело скакать на одной ноге, а другую отогревать в ладошках.
И вот он на берегу, один на один со светлой, дымящейся гладью реки. Далеко за перекатом торчит из воды, как застрявшее бревно, лодка Капарули, вынимающего перемет.
Целы ли жерлицы? Не осмотрел ли их прежде Шурки Ося Бешеный? Ему ведь что чужие, что свои удочки — безразлично, лишь бы не возвращаться домой с пустым ведром. На это у него хватает ума. Шурка кидает вокруг беспокойные взгляды. Кажется, камни на месте, не тронуты, удочки не потревожены. Но все равно он не может успокоиться. По обыкновению, у него дрожат коленки, когда он входит в теплую, после росы, воду. Трясутся руки, нащупывая скользкий, занесенный илом конец удилища. Пустая жерлица или с рыбой?..
Мучительно–сладко мрет сердце. Не хватает терпения отвалить камни. Он вырывает из‑под них удилище.
Вялая, с тиной, как веревка, леса тянется из глубин прямо, как была заброшена. Ничто не бьется на ее конце, только грузило слабо цепляется за камни.
«Пусто… Так и знал!»
Он бросает несчастливую удочку, кидается к другой.
Наконец‑то! Лесу «завело» против течения. Можжевеловое удилище гнется, белый тугой волос звенит, пружинит, подается толчками. Вода бурлит, клокочет, и на берег выворачивается, как березовый кругляш, здоровенный голавль, лобастый, красноперый. Шурка для верности падает на добычу животом.
«Да, поели нонче рыбки до отвалу. Хватало на лягушку что надо, из годов. Почитай, каждый день была уха и жаркое… даже надоело, — думает он сейчас, все еще чувствуя, как бьется под ним, на мокром песке, голавль, как скользят по чешуе пальцы, ищут на ощупь у рыбины башку, находят и судорожно сжимают жабры. — Эх, теперь попробуем острогой! Только бы Ленька и Капаруля позволили, не промахнемся с Петухом… то‑то будет жарко!»
— И дернуло меня послушаться трепача, сунулся на Волгу… А зачем? Никакой рыбы не чутко. Она от холода вглубь ушла, — затянул новое, тревожное продрогший и раздраженный Яшка. — Эвон, хоть бы плеснулась какая малявка!.. Нет, домой надо идти. Два часа караулю — ровно сдохла вся рыба, хвостом не пошевельнет!
Шурка беспокойно заерзал на камне. Как он этого не заметил!
Прежде, по вечерам, когда он ставил жерлицы, река у берега долго не засыпала. Все слышались всплески, шорохи, какие‑то вздохи. Точно кто‑то ворочался в воде с боку на бок, укладываясь на ночь, и никак не мог угнездиться, как братик Ванятка. Сейчас вода была мертвая. Даже в заводи не крякали утки, — снялись, улетели давным–давно в теплые края. Ничего живого не существовало вокруг — одна холодная, сырая, разноглазая темь простиралась по реке,
Шурке сразу стало зябко.
Неужели и впрямь нет рыбы у берега? Попробуй достань ее острогой в глубине! Хоть до неба разведи теплину в лодке — все равно в воде на сажень не разглядишь даже самой что ни на есть крупной рыбины… А ну, как Петух правду говорит, не дал Капаруля завозни и сам не поехал? С водяным не поспоришь, это тебе не мамка, слезами не прошибешь, да Ленька, кажись, и не умеет реветь… Ой, нахвастался, кашлюн несчастный! Никакой он не имеет власти над дедом–бакенщиком. Где ему, хрипуну, совладать с водяным, коли с пустяшной задачкой справиться не может!
Он твердил это про себя, горевал, отчаивался, а видел другое: как Ленька, простуженно сипя, независимый и презрительно–снисходительный, делает небрежное движение рукой, расправляясь с Капарулей, как с мухой. И Шурка, хватаясь за эту руку, на что‑то еще надеялся.
— Подождем минуточку… а, Яша? — молил он шепотом, коченея от сырости и тревоги. — Давай побегаем, живо нагреемся!
— Давай, — вздохнул, уступая. Петух.
Они принялись носиться в темноте по отмели. Песок визжал под ногами, но тепла не прибавлял. Тогда рыбаки стали толкаться плечами, как толкаются зимой, в мороз, на шоссейке возчики, похлопывая себя рукавицами. Ребята наскакивали баранами, бодались и, наконец, сцепились по–настоящему, стараясь положить один другого на лопатки.
И до чего же приятна была эта возня после долгой разлуки!
Они обнюхивались, как старые псы, урчали и лязгали зубами от наслаждения. Узнавали, сопя и пыхтя, силенку проворных знакомых рук, внезапные подножки, ласковую трепку за волосы, за нос и уши, хитрые увертки и многое другое, отчего им становилось весело.
Возня точно скрепила их примирение. Не было и в помине неловкости, стеснения. Они ползали на брюхе, ложились поочередно на лопатки и братски обнимались. Скоро повалил из разинутых ртов пар, ребята вспотели и согрелись на славу.
— Постой! — остановил Яшка друга, лежа под ним на мокром песке. — Гляди‑ка!
Шурка вскочил на ноги и увидел, что тьма была уже трехглазая. К бело–красным неподвижным рыбьим глазам прибавился еще один, светло–желтый, маленький, живой. Он мигал и ползал в темноте, как золотой жук.
— Никак… разговаривают, — сдавленно шепнул Шурка. Они прислушались.
В черной ночи на том берегу, где ползал золотой жук, слышались шаги, кашель, слабо звякало железо. Вот грохнула цепь на мостках, что‑то заскрипело и равномерно зашлепало по воде. Потом донесся простуженный строгий голос Леньки:
— Пошевеливайся, Капаруля!
Золотой жук не ползал больше в темноте, не мигал, он стал неподвижным и круглым, как огни бакенов. Жук не приближался, а шлепанье весел, скрип уключин, Ленькин кашель становились заметно слышнее.
— Левей! Бревно несет… расколет твое корыто. Говорю, левей! — сипло, отчетливо, как бы совсем рядом, сказал Ленька.
— На Юхоти… вчерась… прорвало запань. — глухо, неохотно ответил дед–бакенщик и выругался. — Прибьет к берегу — возись теперь с кряжами.
— Не твое дело.
— Известно, не мое… Пальцем не ударю, черт с ним, с ихним лесом… Только воду поганят. Кряжи‑то, ровно утопленники, плывут. Тьфу!
Весла в темноте громко всплеснулись, уключины заскрежетали. И сразу из холодного, непроглядного мрака на Шурку и Яшку надвинулись немного наискось знакомый, загнутый вверх нос Капарулиной завозни, фонарь на корме, сутулая спина бакенщика, работавшего веслами, и Ленька, стоящий посреди лодки, опершись на багор. На носу завозни виднелась прилаженная жаровня, отчего нос лодки казался еще выше.
Ребята, оробев, не двинулись с места.
— Эй, где вы там? — крикнул Ленька.
— Здесь… — хриплым шепотом отозвался Шурка.
Капаруля, оглянувшись на берег, тронул одним веслом, тронул другим, и завозня, шурша днищем по песку, подчалила прямо к Шуркиным сапогам. Он попятился от света и лодки, вспомнив летнее озорство над водяным. Яшка тоже благоразумно отошел в темноту. Бакенщик мельком, подслеповато и равнодушно посмотрел на ребят и, вынув весла из уключин, взялся за деревянный совок, лениво отчерпал воду в завозне. Потом перебрался на корму, стал закуривать.
— Опять мой кисет взял? — строго сказал ему Ленька, возясь с жаровней. — Смотри, Капаруля, отниму. Будешь у меня сегодня сидеть без курева всю ловлю… Подай топор и спички, тебе говорят!
Дед усмехнулся в бороду и ничего не ответил. Однако подал внуку то, что он требовал.
— Крути на двоих, — смилостивился Ленька и победоносно покосился на Яшку и Шурку, которые умирали от радости, глядя, как Ленька распоряжается водяным. Значит, он не прихвастнул. Значит, он тут, на завозне, действительно самый главный хозяин, а Капаруля — так, сбоку припёка, муха, не стоящая внимания.
Они влезли в лодку, которая пахла сыростью и рыбьей чешуей, принялись подобострастно помогать Леньке щепать лучинки, разжигать на жаровне смолистые, мелко наколотые еловые поленья. Они не позволяли хозяину завозни утруждать себя, завладели топором, спичками, и скоро Леньке осталось только распоряжаться, покрикивать на работников, сердиться, что он и делал с большим удовольствием.
Раздувая огонь, подкладывая на железную проволочную решетку щепочки и самые тонкие, сухие полешки, чтобы костер поскорей запылал, рыбаки с трепетом разглядывали на дне завозни две грозные остроги на длинных шестах: с частыми, острыми зубьями — на мелкую рыбу, и с редкими, по пальцу, что у бороны, — на крупную, как они догадывались, на пудовую рыбищу, коли она попадется. На каждом зубе блестело свежеотточенное жало, как у удильного крючка, чтобы рыбина не сорвалась, когда ее будут вынимать из воды.
Ах, кажется, в самом деле доведется нынче Шурке и Яшке подержать в руках эти рыбацкие заманчивые вилы! Доведется поцелиться и ударить по окуням, щукам и налимам, да так, что добыча будет проткнута насквозь—с костями, мясом и потрохами. Они станут бить рыбу острогой, как Кузьма Крючков, бедовый казак, колет пикой германцев и австрияков — без промаха и без счета… Хороша саженная вилочка, поддевай ею рыбу, словно со сковороды!.. Да, будут радости невиданные и неслыханные, только бы угодить требовательному, придирчивому хозяину завозни.
И они старались услужить Леньке изо всей мочи и уменья.
А Капаруля–водяной безучастно, угрюмо сидел на корме, курил и плевал в воду.
Ленька потянулся к деду за окурком.
— Экую прорву высосал, старый леший… одну бумагу мне оставил, — проворчал он. — Ну‑ка, дай хоть затянуться разок!
Дед кинул окурок за корму.
— Мал, — сказал он. — Безотцовщина… волю взял. Давно за вихры не попадало?
Ребята изумленно–испуганно переглянулись.
Ленька с яростью накинулся на них, захрипел, закашлял:
— Долго будете валандаться? Тоже мне, рыбаки, огня развести не можете!
Он кричал и командовал пуще прежнего, сызнова требовал у деда топор и спички, которые куда‑то запропастились. Дед послушно отыскал и молча подал коробок, сам наколол новую порцию щепок.
Может, окурок и не падал за корму? Может, ребятам это просто привиделось? И про вихры — только послышалось?
Шурка и Яшка с усердием занялись было опять костром. Но тут длинная, сильная лапа отодвинула их в сторону, не торопясь поправила дрова на жаровне. Косматая борода медленно полезла в самый огонь, поворожила, дохнула, как кузнечные мехи, угли посыпались через решетку, зашипели в воде, и костер сам собой вспыхнул ровным красноватым смоляным светом.
Шурка близко взглянул на бакенщика и подивился, до чего тот походил на свою будку. Ну, такая же кривобокая развалина, этот водяной, потому и страшный! Припадает на правую больную ногу, как припадает будка на правый, сгнивший от долголетья угол. Запутанная серая борода висит клочьями, что пакля, вырванная ветрами из пазов. Глаза бесцветные, подслеповатые, один прищурен, — Капаруля загадочно глядит в темноту, как его избушка крохотным оконцем. Даже сплюснутый блином, выгоревший картуз бакенщика, сдвинутый на крутой затылок, изображал точь–в–точь плоскую, покатую крышу будки.
Словно взяли старую, кособокую избушку и посадили в лодку для потехи: а давай посмотрим, посмеемся, что из этого выйдет?
Выходило совсем не смешно. Избушка на курьих ножках, кривясь на правый бок, угрюмо помалкивая, неслышно двигалась по завозне, и куда совались ее клочья пакли и длинные, до колен, узловатые, темные, как коряги, лапы, — там незаметно все ладилось: завозня подчаливала куда надо, вода ручьем выливалась со дна лодки за борт, топор и спички отыскивались, костер разгорался.
Нет, пожалуй, зря Ленька обзывает своего деда лодырем! Во всяком случае, от него, как от мухи, не отмахнешься, тут Ленька хватил через край. Окурок‑то все‑таки полетел в воду. И про вихры было сказано громко, уверенно. Но в то же время Ленька определенно командовал дедом, как хотел, это и слепой мог видеть. Водяной, посмеиваясь, потакал внуку, но и спуску, видать, не давал, как полагается деду, — вот она, истинная правда.
Наблюдая с любопытством и некоторым страхом за бакенщиком, Шурка невольно перебирал в памяти все, что он знал, видел и что слышал от мужиков и баб о перевозчике.
Будка его стояла на песчаной возвышенности, намытой весенними паводками. Каждую весну, в половодье, река окружала будку со всех сторон, подступала к порогу, и дед причаливал свою завозню прямо к крыльцу, а Ленька, балуясь, удил рыбу из окошка.
Деда звали Тимофеем Капарулиным. Когда он был еще мальчуганом, отец его, тоже бакенщик, вздумал посадить около будки тонкие, гнувшиеся на ветру липы, березки и рябинки. Вместе с отцом Тимошка таскал корзиной чернозем из болота, поливал деревца, и они разрослись на просторе вольготно. Теперь под их прохладной тенью Капаруля любил в зной проводить часы досуга. Здесь он чинил фонари, конопатил и смолил лодку, должно ровесницу ему по годам, красил помаленьку железные воронки бакенов, ладил рыбацкую снасть: переметы, сети, жерлицы, дорожки. Отсюда же он лениво вел наблюдение за порученным ему участком Волги.
Прямо перед будкой тянулась песчаная коса, острым, щучьим носом врезываясь далеко в воду. Выше, на изгибе реки, шел каменный перекат, прозванный ребятами Седой гривой, — гроза лоцманов, водоливов и капитанов. Там постоянно кипела вода, зубасто щерились валуны с разметавшейся на них седой пеной. Фарватер проходил рядом. Мужики толковали, что немало днищ пароходов, «тихвинок» и баржей распорол на долгом своем веку этот перекат.
Днем Капаруля не торопясь объезжал свой участок, обмеривая фарватер, ставя вешки, и заодно ловил на отмелях живцов для переметов и жерлиц. Попутно перевозил редких пассажиров. Вечером зажигал фонари на бакенах, ставил с Ленькой на ночь переметы. Как бы рано ни прибегал утром Шурка на Волгу, завозня Капарули всегда уже торчала на середине реки — он снимал улов и тушил бакены.
Он встречал и провожал пароходы, караваны баржей, плоты. Его сигнальная мачта с черными прямоугольниками и кругами обозначала глубину фарватера, звездочки белых и красных бакенов указывали безопасный путь. И суда проходили, не останавливаясь, мимо будки бакенщика. И так же, как пароходы и баржи, говорил народ, проходила, не останавливаясь, жизнь мимо Капарули.
Нескладно, как слыхал Шурка, сложилась судьба Капарули. Воистину жизнь, не останавливаясь, била его по загорбку. Он рано потерял отца и мать и как‑то сразу стал взрослым. Одиночество сделало его угрюмым, замкнутым. Бабы говорили, что невозможно понять, как он, нелюдим, набрался храбрости жениться, да еще на вдове–бобылке, которая годилась ему в матери. Тогда у Тимофея еще была изба в деревне за лесом и надел земли, оставшиеся от отца. Бобылка позарилась на дом и землю, без венца перешла жить к Капаруле. Но вскоре летом, в грозу, изба сгорела. Пришлось горюнам перебираться на жительство в будку. Вдова испугалась тесноты и одиночества, бросила Капарулю, оставив ему прижитого мальчонку.
Бакенщик вырастил сына, отстроил в деревне новый дом, поскорей женил наследника, дождался внука. Тут сызнова свалилась беда: Ленькиного отца в престольный праздник зарезали в драке насмерть. Мать Леньки по женской слабости прельстилась соседом–столяром, красавцем и гулякой, приняла в дом. Тот живо промотал добро, продал избу, уехал за счастьем в Питер и — как в Волгу головой сунулся. После было письмо, что его задавило на фабрике машиной. Перед войной умерла внезапно мать Леньки от столбняка — занозила в лесу босую ногу гнилушкой и от такого пустяка, случающегося с каждым, скончалась почти в одночасье. Остались у Капарули внук, будка да Волга.
Несчастья оттолкнули Капарулю от людей напрочь. Он одичал и стал похож на водяного. Бабы намекали в разговорах, что не зря смерть косит Капарулин род; беды да пабедки, чу — одной матери детки; еще отец Капарули снюхался с нечистой силой, да и сам Тимофей перестал ходить в церковь, продал душу водяному царю за сто целковых, — все видели у Тимофея в спичечном коробке десять червонцев, заложенных паклей. Новая‑то изба на нехорошие деньги была построена, оттого все и пошло прахом.
Конечно, бабьей болтовне верить не приходилось, но что‑то непонятное, как и у других, было в жизни Капарули. Он царствовал на Волге, катался день–ночь на завозне, ловил, сколько хотел, рыбу, а казалось, ничего этого не любил, все делал нехотя, постоянно был злой, даже когда снимал с жерлиц и переметов улов, — швырял рыбу в лодку с бранью. И вместе с тем он терпел такие издевательства, каких другой бы на его месте не потерпел без сдачи.
Зажигая бакены, Капаруля иногда близко подъезжал к пароходам, и богатые пассажиры, восседая компаниями на верхних палубах за белыми столиками и сами во всем белом, швыряли от скуки в бакенщика пустыми пивными бутылками, огрызками колбасы, пробками. А Тимофей, вместо того чтобы закатить в пьяниц камнем, как он делал, гоняясь за ребятами, снимал перед господами суконный блин с головы и молчал. Завозню его с брошенными веслами подкидывало и раскачивало на волнах, нарядные пассажиры хохотали, когда окурок или пробка попадали в цель, а Капаруля, выпрямившись, с непокрытой головой, стоял в лодке истуканом. Прищурясь, он исподлобья, одним глазом глядел на веселящихся господ.
Потом, когда быстроходный пароход общества «Самолет» скрывался за поворотом, дед напяливал картуз, плевал вслед пароходу и начинал дико матерщинничать. Но его уже никто не слыхал.
Да что! Капаруля молчал, даже когда его били! А это случалось каждое лето. Шурка сам видел.
В мелководье прекращалось движение красивых пассажирских пароходов и грязных, топившихся дровами буксиров. Смельчаки гнали с верховья плоты своим ходом, а плоскодонные суда спускались вниз под парусами. Вверх по реке баржи тянули бурлаки. Они молча, лениво шли по берегу, в рванье, лохматые, загорелые, похожие на Капарулю. Бечева шлепала по воде. Но стоило появиться на барже лаковому козырьку приказчичьей фуражки, как бурлаки сгибались, касаясь руками лаптей и сыпучего песка. Бечева натягивалась и звенела
струной.
На отмели и перекате водоливы и приказчики лебезили перед бурлаками. Те лезли в воду, барахтались в ней часами. Посинев от холода, несмотря на зной, шатаясь от усталости, бурлаки хрипло ругались и пели и, точно на руках, переносили баржи через песчаный и каменный пороги. Потом они жгли теплины, грелись, расположась на берегу. Перед ними в прежнее время ставили ведро с водкой. Они хлебали водку ложками, как варево, закусывая ломтями хлеба, густо посыпанного крупной солью. Прошлым и нынешним летом бурлаки пили молоко, простоквашу и долго не могли согреться.
А с баржи летел уже сердитый окрикi
— Поторапливайтесь… зимогоры!
Когда плоты и баржи садились на мель, на камни, лоцманы и приказчики обвиняли Капарулю, что он неправильно расставил бакены, вешки, и били его за это.
Он не оправдывался, не защищался, молча принимал зуботычины, утирал рукавом кровь с бороды и опять снимал плоский картуз, точно просил прощения…
Сейчас, сидя на корточках у жаровни, разглядывая украдкой Ленькиного деда, который снова угрюмо и безучастно сутулился на корме, Шурка чувствовал, как жжет ему щеки. Он отодвигался от огня, а щеки не остывали. Он клялся не обманывать больше Капарулю, не кричать из кустов по–бабьи: «Пе–рево–о–оз!» — не висеть на бакене, купаясь. И без того водяному царствовалось на Волге не сладко, поневоле станешь злым. Но получать зуботычины, бутылки, колбасные огрызки и не давать сдачи Капаруля все‑таки не имел права. Ведь это в тысячу раз обиднее кулаков Минодоры.
Неужто все люди под старость становятся терпеливыми? Почему же тогда Василий Апостол поднимает руку на племянника?.. Положим, то родственные оплеухи. А родственное как‑то не замечается. Шурка по себе знает: поначалу обидно, а потом ничего, почешется больное место и перестанет болеть. Но от чужих и понапрасну зарабатывать — это уж ни в какие ворота не лезет. Ведь вот с мужиками и бабами, перебирающимися через реку, Капаруля всегда держится гордо, независимо–презрительно, как Ленька в школе перед ребятами. Почему он терпит издевательства от купцов и приказчиков, не догадаешься. Тут есть какая‑то тайна. Шурка надеялся со временем проникнуть в эту тайну…
Чем ярче разгорался костер в лодке, тем чернее становилась вокруг ночь. Ленька потушил фонарь. Тьма подступила к самым бортам завозни. Под жаровней, на воде, обозначился красновато–светлый дрожащий круг, как прорубь в темном льду. В эту прорубь Шурка и Яшка увидели прозрачную, слабо струящуюся воду, желтый песок, распаханный ракушками, и синевато мерцающую стайку пескарей, расположившихся на ночлег возле замытых, гладких камней.
Шурка схватил и крепко сжал в волнении Яшкину руку. Петух ответил радостным щипком.
— Поехали! — скомандовал Ленька, отталкивая багром завозню от берега.
Капаруля, помедлив, взял короткое, широкое весло, похожее на утиную лапу, и, сидя на корме, неслышно опустил весло в воду. Лодка тихо, беззвучно пошла вдоль берега. Впереди, как бы освещая путь, двинулось по темной глади светлое окошко.
Глава XXIX
РАДОСТИ ГЛУХОЙ ПОРЫ
Все, что было потом в эту ночь, что увидел и пережил Шурка, он никогда больше не видел и не переживал в своей жизни.
Он примостился с Яшкой возле жаровни, сжался, притаился, чтобы не мешать Леньке, который, стоя с острогой наготове, облитый багровым смоляным огнем, сиплым шепотом приказал не зевать, следить за теплиной и молчать. Шурка и без того не дышал, не мог открыть рта, онемев от восторга.
Вода была не черная и не мертвая. Вода была светлая, густая, полная жизни. Шурка глядел, не мигая, в красное движущееся окошко, и перед его трепетным взором проплывало внизу Капарулино таинственное песчаное царство с дремлющими зеленовато–золотистыми ершами, серебряными плотичками, с разноцветными глыбами валунов, темными, шевелящимися зарослями тины и коричневыми разбухшими корягами. Волга спала и дышала во сне. Белые пузыри воздуха поднимались со дна, от ключей, которые били вверх струйками–столбиками, как бы подпирая стеклянную крышу подводного царства. Темно–зеленая, опустившаяся от холода на дно трава извивалась по течению шелковыми кудрями, прядками и длинными девичьими косами, а молодая синяя осока упрямо росла вскинутыми острыми саблями–пилами, вся в мелком жемчужном бисере воздушных пузырьков, как в росе.
Попадались бревна, застрявшие у берега. Бакенщик при виде их рычал. Но Шурку это мало беспокоило. Он разглядывал другое. В чистой большой осенней воде, не по поверхности ее и не по дну, а где‑то по самой середке плыли веточки, ольховые шишки, листья, какие‑то рогатые зернышки. Завозня осторожно обгоняла все это, оставляя позади, и перед Шуркой открывались новые Капарулины владения, красивее и таинственнее прежних.
Он забыл про острогу, забыл, зачем сидит на корточках в лодке, почему горит костер на железной решетке. Ему стало казаться, что река неподвижна, а сам он плывет вместе с веточками и ольховыми шишками в прозрачной зыбкой глуби, пускает в воде белые пузыри, гладит Катькины косички, разговаривает с рыбами. Потом на его глазах валуны, песок и трава стали превращаться в дворцы с фонтанами и садами, про которые он читал в книгах. Повсюду тускло блестели золото, серебро и драгоценные камни. Глазастые ерши в колючих панцирях, как воины в латах, сторожили несметные богатства. Где‑то вдалеке, на хрустальном троне, мелькнула серая запутанная борода самого водяного царя Капарули…
Шурка опомнился, когда Ленька, сдерживая кашель, прохрипел деду:
— Тише!
Лодка остановилась, дворцы и сады пропали. Шурка заметил под жаровней, в воде, у фиолетового, схожего с короной камня, здоровеннейшего окуня. Полосатый, с прозеленью, горбатый, медленно раздувая жабры и поводя хвостом, окунь спокойно стоял головой против течения. Пять темных полос так и просились, чтобы острога проткнула их зубьями. Окунище косил рыжим глазом на черное мшалое днище завозни, на красноватый свет и собирался, кажется, покинуть облюбованное на ночь местечко.
Шурка беспомощно оглянулся.
Бакенщик, сливаясь с темью, понуро сидел на корме и ничего не видел. Зато Ленька, озаренный костром, уже наклонился к воде, подняв острогу.
— Бей! — в одном страстном вздохе взмолились Шурка и Яшка.
Острога Леньки вонзилась, чмокнув, в воду. Завозню качнуло, и окунь, трепыхаясь, очутился в лодке у Шуркиных рук вместе с мокрым, холодным шестом остроги.
Шурка поспешно, неловко снял добычу с зубьев. Окунь был с ладошку, совсем не такой большой, каким он казался в воде.
— Это другой… тот, здоровяк, ушел, — горестно шепнул Петух, принимая от приятеля рыбину и взвешивая ее по привычке в руке. — Фунтов на десять ушел… Эх!
— Молчите, ежели ничего не понимаете, — оборвал Ленька. Острога снова скользнула в воду, и толстая плотица, застряв между зубьями, сама шлепнулась на дно лодки.
Теперь Шурка ничего не видел в окошко, кроме рыбы. Порядочные окунишки ползали по тине, но Ленька почему‑то их не трогал. Лодка проходила, не останавливаясь, мимо плотвы ельцов и сорог, которые стаями отдыхали в траве.
У Яшки и Шурки чесались руки. ребята дрожащими пальцами показывали Леньке на добычу, но главный рыбак только головой мотал и шипел, как угли в воде, требуя тишины, а сам в азарте кашлял в кулак и, конечно, пугал чуткую рыбу. Вон длинная, острая тень метнулась от осоки вглубь. Песчаная муть дымной полосой потянулась следом.
— Щука… — прохрипел Ленька. — За версту, собака, чует острогу!
На быстрине в мелких камнях они приметили налимов. Два ушли, а третий, бледно–зеленый, в крупных пятнах, белобрюхий, попался‑таки на острогу. Налим был мягкий и скользкий, в слизи. Яшка, снимая, чуть не упустил налима обратно в реку.
Костер, забытый ребятами, потухал, а страсти рыбацкие разгорались. Уже не раз Шурка и Яшка без слов, жадными, нетерпеливыми знаками просили Леньку дать им на минуточку острогу. Но хозяин безжалостно не понимал их, пока невидимый Капаруля не сказал с кормы:
— Хватит тебе. Дай другим побаловаться.
Дед на секунду появился на свет, подбросил дров на решетку и пропал в темноте, повторив:
— Хватит!
Господи, смотри‑ка, кто заботится о голенастых дьяволятах!
Ну, спасибо, Капаруля–водяной! Дай тебе бог не помирать сто лет с гаком, ловить трехпудовых щук и давать наотмашь сдачу пьяницам в белых пиджаках, водоливам и горластым приказчикам.
Ленька не сразу послушался деда, промазал по хорошему подлещику, спугнул судака и, устав от волнения и неудач, присел на борт. Утирая рукавом разгоряченное, потное лицо, он выругался по–мужицки.
Тотчас из темноты высунулась коряга и схватила Леньку за ухо.
— Не учись плохому, учись хорошему, — сурово донеслось с кормы. — Мужики матерятся с горя. А ты с чего, обезьяна?
Ленька обронил острогу. Ее живехонько подхватил Яшка. А Шурка проворонил, уставясь испуганно на Капарулину лапу–корягу, как она возит внука за ухо.
Когда зрелище кончилось, было уже поздно. Яшка, расставив широко и твердо босые окоченелые ступни, торчал на носу завозни и целился шестом в воду.
Ах, как ненавидел Шурка в эту минуту Петуха! Не будь они в лодке на ловле, он вцепился бы Петуху в противный гребень. От всего обиженного сердца он мысленно пожелал закадычному другу промаха.
Желание его исполнилось. Яшка четыре раза подряд промахнулся, потом забил дрянненького голавлишку, на которого смотреть было неохота, и опять дал маху, да еще по золотому, красноглазому линю, высунувшему мохнатый хвост из травы. Ленька, потирая украдкой ухо, отобрал сердито острогу и молча передал ее Шурке.
Удача! Окошко как раз вырвало из тьмы и накрыло светлой шапкой огромного леща, лежавшего в яме, что оброненный ребром медный поднос. Шурка с подкатившимся к горлу сердцем еще только собирался целиться, как острога сама упала в воду, точно переломилась в ней и воткнулась… в гладкий песок.
Растопырив плавники, как крылья, вильнув хвостом, лещ сонно отошел в сторону, забился башкой в тину.
— Наводи зубья под водой. Не торопись, — проворчал сзади Капаруля.
Шурке некогда было удивляться, что подслеповатый водяной, оказывается, все отлично видит с кормы. Ленька и Яшка барабанили ему в спину, теребили за штаны, подавали шепотом советы и отнимали острогу.
— Дай я двину!
— Бей пониже башки! Скорее!.. Уйдет!
— Кишка, промажешь! Куда целишься?.. Ну‑ка, пусти!
— В хребтину ударяй. Крепче!
Лягнув советчиков и просителей, Шурка оперся грудью о гнилой, пропахший смолой и рыбой край завозни и трясущейся, неловкой, какой‑то чужой рукой стал наводить острогу на леща, как учил бакенщик. Острога не подчинялась ему, лезла куда‑то прочь, кривясь в неровном, колеблющемся свете теплины.
Он все‑таки наметился пониже короткой, полукруглой головы леща, в широкий черный хребет, в самое верхнее, неподвижное, тонкое перо и ткнул шестом.
Лещ нехотя поплыл от берега, пропал в глубине. Слышно было, как Капаруля плюнул в воду.
Ну и досталось же Шурке от ребят! Они чуть не столкнули незадачливого рыбака в воду вслед за лещом.
А бакенщик, помолчав, неожиданно утешил!
— Бывает с непривыку. Вода обманывает. Двинул веслом лодку, зевнул.
— Рыбы в Волге много… Забьешь другую… еще крупнее, наваристее.
И верно, немного прошло времени, как Шурка вытащил небывалого ерша, в четверть величиной, с темно–синими, навыкате глазищами, рябого, истекавшего кровью. Он не позволил никому снять, сам с наслаждением и жестокостью сорвал рыбину с зубьев и перекололся колючками.
А волшебное окошко, то задергиваясь дымом, как занавеской, то распахиваясь просторно и светло, роняя в воду искры, двигалось впереди лодки, неустанно показывая новую добычу.
В осоке притаилась великолепная щука. Она лежала на дне, как палка, поджидая плотву на ужин.
«Мы сами тебя на ужину сгребем!» — весело подумал Шурка, ударил и еле выворотил из песка замытое сосновое полено.
Ленька и Яшка прыснули смехом. Шурка клялся и божился, что видел щуку, — на полене щука и сидела.
— Поехали в заводину, — предложил Ленька. — Там рыбищи невпроворот, что в густой ухе.
Не вынимая утиного весла из воды, Капаруля беспрекословно, легко повернул неуклюжую завозню.
В заводи как бы не было совсем воды — такой прозрачной и неподвижной казалась она. Здесь не плыли веточки и рогатые зерна, тина плотно, не шевелясь лежала моховой луговиной, а пузыри еще чаще, чем в Волге, поднимались от ключей — большие, блестящие, как зеркальные шары, — и не сразу лопались на поверхности, некоторое время плавали белыми кувшинками.
— На Волге и грязь чистая, — сказал Капаруля, оглядывая заводь.
Рыбы в траве действительно было вдоволь. Ее били по очереди. Крупной не попадалось, и азарт стал проходить. Все чаще затухал огонь, тускнел круг под жаровней, и тогда ночь отодвигалась от лодки, чернела и мертвела вокруг вода, а тьма не казалась такой кромешной. Холодно, ярко горели далекие бакены. В лодке становилось сыро и зябко. В ногах, на дне завозни, трепыхалась, замирая, пойманная рыба. Окоченев, затихали и ребята.
Собирались домой, когда внезапно Капаруля повернул лодку от берега в глубь заводи и потянулся за второй, позабытой острогой. Ребята встрепенулись, свесили головы над водой, но ничего не видели, кроме затонувшего бревна.
Капаруля неслышным прыжком очутился на носу лодки. Вороньи зубищи большой остроги блеснули над жаровней и как бы оскалились. И у самого Капарули разверзлась косматая борода и хищно блеснули редкие острые щучьи клыки.
Скривившись на правый бок, перестав щуриться, он не спускал загоревшихся глаз с заводи. Там, в зеленоватой глубине, у затопленных кустов, в вязком иле по–прежнему смутно темнело затонувшее толстое короткое бревно.
«Ну, заспался наш водяной… колоды от рыбины не может отличить», — подумал Шурка, а сердце тревожно екнуло, и мурашки поползли между лопатками по спине.
Острога беззвучно ушла под воду, в сторону от бревна. Она опускалась все ниже и ниже, потом тихо повернулась и нависла огромными вилами над бревном, над его головастым концом. Капаруля приподнялся на здоровой ноге. Держа обеими лапами–корягами острогу, прислоненную к плечу, он не ударил, а вбил со страшной силой шест в дно заводи, как вбивают в землю колья.
Шест рвануло из рук. Завозня хлебнула бортом. Ребята шарахнулись в испуге к корме. Капаруля, навалясь на острогу, успел еще раз придавить бревно ко дну и выпустил шест.
Буравя, мутя воду, шест пропал в глуби, всплыл на середине заводи торчком и, разрезая с громким плеском темную гладь, полетел на выход, в реку. Точно кто‑то бежал под водой и нес шест на плече.
Капаруля кинулся на корму.
— Гони! — взревел он. — Не пущай!
Ленька, побледнев, торопливо вставлял в уключины постоянные весла, снятые перед началом ловли.
— Живей, разиня! — бесился дед, направляя лодку наперерез шесту. — Помогай, вы, голенастые!.. Уйдет — шкуру спущу!
Ребята, толкаясь, раскачивая завозню, бросились к Леньке, схватились за весла. Они не понимали толком, что произошло, какое чудище, ворочаясь, уводило с шумом острогу. Но что это было не бревно, они теперь догадывались и боялись, как бы завозня не перевернулась.
— Бей веслами!.. Шугай! Не пущай его из заводины! — ревел и ругался Капаруля. — Лупи багром!
Лодка, гремя уключинами, обдавая ребят холодными брызгами, помчалась толчками, как бы прыжками. Вода всхрапывала на носу, под жаровней.
Они успели загородить горловину заводи. Били веслами и багром по воде, подняли крик. Капаруля ревел настоящим водяным, и шест, косо воткнутый в воду, отошел к берегу.
— Теперя он наш, — сказал бакенщик, успокаиваясь. — Теперя он никуда не денется. Баста!
— Кто? — с дрожью спросил Яшка.
— Сом… — прохрипел Ленька.
— Экий лешак… лешак и есть, шуму‑то сколько наделал… перепугал, — бормотал Капаруля, зорко следя за шестом. — Ну, скоро успокоится… Мы его живо багром утихомирим. Отгулял!
Но еще порядком повозились они в заводи, пока Капаруля добил сома и, поддев багром, выволок вместе с острогой на берег.
В жаровню подкинули дров, подтянули лодку, и ребята досыта нагляделись на волжское диво. Сом был бревно бревном, черный, тупорылый, с усами. Он смахивал на налима, но был страшен своей величиной, особенно мертво разинутой, огромной, как кошелка, пастью. Толстый, оперенный снизу хвост слабо вздрагивал на песке.
Шурку поразили и напугали глаза сома, маленькие, блестяще–темные, злые. С какой бы стороны ни подходил он осторожно к сому, тот пристально–злобно глядел на Шурку неподвижно–змеиными зрачками.
— Он ребят хватает, — сообщил Шурка, отодвигаясь подальше от сома и поеживаясь.
— Эге, — тихо отозвался Яшка. — А где же зубы? Не видно.
— В самой глотке… почище, чем у волка, — просипел чуть слышно Ленька.
— Конечно, в глотке, где же им быть? Разве не видишь, эвон выглядывают! — шепнул Шурка. — Как будешь купаться, в глубину заплывешь, на глаза ему попадешься — и каюк. Проглотит!
— Не слыхал, — сказал громко Капаруля, вмешиваясь в ребячью испуганную шепотню. — Жрет, что свинья, всякую дрянь — это верно. Лягушек, к примеру, разную падаль, дохлятину… А чтобы человека — не слыхал. Брехня… Где ему! У него и зубов настоящих нет. Гляди!
Капаруля бесстрашно сунул свою корягу в пасть–кошелку сома, раздвинув пасть в пол–аршина.
— Беззубый, вроде меня, — усмехнулся он.
Шурка вспомнил щучьи клыки Капарули и отступил от сома еще дальше.
Бакенщик заметно стал разговорчивее и как‑то еще проворнее, ловчее. Теперь он все делал с видимой охотой. Аккуратно прятал рыбу в садок и не ругался, ковыляя, прибирал багор, острогу и успевал с удовольствием разговаривать с ребятами.
— Давно за ним слежу. За сомом. Почитай, года три, как приметил. Войны, кажись, не было, третий год и есть, — говорил Капаруля, закуривая цигарку. — Облюбовал, вишь ты, заводину, пес жирный. Глыбко, тихо, жратвы хоть отбавляй… Вот его и разнесло кошевиной. Кабы жисть‑то была что Волга, и я бы растолстел, как сом… Ну, ставил жерлицу — не берет. Сеть–путанку кидал — не лезет, черт усатый! Никак его не возьмешь, а хочется до страсти. Ровно он смеется надо мной, пузатый дьявол! Ворочается по ночам, точно водяной.
— А ты встречался с водяным, дед? — спросил Ленька.
— Не доводилось.
— А есть он здесь… водяной? — заикнулся Шурка.
— Нет, — отрезал дед строго. — Погань в Волге не водится. Благородная река… Вода, говорю, чистая, скусная. Ему несподручно, водяному. Он больше по омутам прячется, в болотах… Гнили много, стоячее место — там его и ищи.
— А знаешь, Капаруля, тебя самого зовут водяным, ей–богу! — сказал Ленька и залился смехом.
— Кто зовет? — нахмурился дед.
— Все. Говорят, будто ты за сто целковых продал водяному душу.
— На свой аршин меряют. Грошовые людишки, — пробормотал бакенщик. — Сто целковых! Моя душа дороже… Еще нету, Лешка, таких денег в кармане, за которые бы я себя продал, — гордо добавил он. — А ты и поверил! Ты, поди, за гривенник плясать пойдешь!
— Капаруля, не замай. Поколочу!
— А ты глупостей не болтай. Так вот… Выедешь, бывало, на утре баканы тушить, а он, сомина, двинет хвостом — волна чисто от парохода… Ну, теперича доворочался. Шабаш! Нарвался‑таки на меня. А я — не промах, это верно! — хвастливо сказал дед. — Чужого не возьму и своего не отдам… Одного я побаивался — как бы лодку не утопил али не ушел в реку из заводины, как станешь ловить… Да от Капарули, брат, не уйдешь! Шалишь! Капаруля порядки на Волге знает… Сурьезная река, ребята. Берегись! Баловства не любит… Но, скажу, справедливая, почище людей. В бурю разгуляется, гляди, баржи в щепы бьет, а Капарулины баканы не трогает. По–ни–ма–ет. Вот оно как!.. Без Волги бы мы с тобой, Лешка, пропали. В навигацию — жалованье, зимой — рыба… Опять же просторно, воздух пользительный… тишь… безлюдье. Оно и ладно. Подальше от людей — греха меньше. Люблю… Ну, ломаются которые сволочи, дерутся. А мне наплевать. Мясо живое, зарастет. Потечет кровь и перестанет… Нет, не обижает Волга. Чего нет, того нет, врать не буду. Кормит… Больше сыта не съешь. Хватает… Спасибо!
Он повернулся к реке, к огням бакенов и поклонился в темноту и тишину. Он поклонился не так, как кланялся господам с пароходов, приказчикам и водоливам с плотов и баржей. Он не снял картуза, не глядел одним глазом исподлобья, не молчал. Он кивнул реке головой, как доброму, хорошему знакомому, сказав благодарно: «Спасибо!»
Горячая дрожь пронзила Шурку. Огни бакенов, на которые он смотрел, точно освещали ему темную, как река, непонятную душу бакенщика.
— Ну, Лешка, — весело обратился Капаруля к внуку, — держись, паршивец! На зиму, куда ни шло, полушубок выудим на серебряный крючок. Поддеть бы еще такую рыбешку, и чесанки с калошами в заглот у нас возьмут… Пуда на два сом, не меньше… На, докури, бог с тобой, безотцовщина, — сунул он окурок Леньке и продолжал возбужденно бормотать: — Отвезу на станцию, в буфет. Купят… Как не купить! Плесо‑то у сома один жир, скуснее свинины. С руками оторвет буфетчик. Торговать ноне нечем, а барышей всякому хочется… Сейчас и отвезу.
Он заторопился, перевалил сома через борт в лодку, приказал всем лезть на корму, зажег фонарь, а жаровню потушил и, пообещав высадить Шурку и Яшку с рыбой у Гремца, чтобы домой было идти ближе, сам взялся за весла.
Вода заурчала под завозней. Бакенщик погнался вниз по течению, словно за вторым сомом.
Но вскоре взмахи весел стали реже, урчанье воды прекратилось.
— Погожу до утра, — сказал Капаруля как бы про себя. — Успею… Ни свет ни заря припрешься, токо буфетчика взбулгачишь. Еще осердится, цену сбавит. Зна–аю я его, жулика… Лешка, ну–кась, садись на весла, а я покурю, — распорядился он.
— Вот всегда так! Протухнет сом, тогда и повезешь, как ономнясь судаков возил… Эх, обленился ты, Капаруля, тошно смотреть!
— Цыц! — буркнул бакенщик. — Али волосня длинна? Я те поубавлю!
Яшка и Шурка вызвались грести, но Ленька, сердито сопя, отклонил предложение.
Когда подплывали к Гремцу, всем померещилось, будто на берегу, вблизи ручья, кто‑то играет тихонько на балалайке. Ленька опустил весла. Дед нехотя привстал и вслушался. По ночной воде явственно донеслось торопливое треньканье пилы.
Капаруля выбранился сквозь зубы:
— Нету покоя ни днем, ни ночью… Правь к берегу. Тьфу!
Опять нельзя было узнать Капарулю. Прихватив багор, фонарь, он соскочил на песок раньше, чем причалила завозня. Ребята кинулись за ним следом.
По дороге в кустах они увидели знакомую, с белой метиной под челкой, лошадь, запряженную в телегу.
— Так и знал! Ванька, нечистый дух… кому же больше, как не ему, Каину, — пробормотал Капаруля, обходя лошадь.
У ручья на отмели белел березовый кряж. Ваня Дух возился над ним с ручной пилой. Два отхваченных накосо кругляша и топор валялись у его ног.
— Ты что тут делаешь? — мрачно спросил Капаруля, став рядом и поднимая фонарь.
В тускло–рыжем свете ребята увидел», как Ваня Дух обронил пилу. Он узнал бакенщика и вскочил.
— Тимофей Гаврилыч?! Вот бог принес! На помине, как сноп с овина! — ужасно обрадовался Ваня Дух и засуетился. — А я думаю: спит Тимофей Гаврилыч… Утром к тебе собирался… поблагодарить.
Он торопливо протянул Капаруле здоровую руку. Пустой левый рукав, как всегда, был засунут в карман кацавейки, точно хозяин ощупывал там деньги.
Капаруля не принял протянутой руки, не поздоровался, раздраженно переспросил:
— Делаешь что?
— Рыбу ловлю, — отрывисто рассмеялся Ваня Дух. — Вона какой сом подвернулся. Сажень дров будет! У меня в кузне углей нету.
— Сом, он в завозне. А за этого сома, Иван Тихонов, отвечать придется.
— С полным удовольствием. За мной не пропадет. Отблагодарю… утречком, Тимофей Гаврилыч.
У Капарули качнулся фонарь. Стало тихо. Ребята слышали, как шипел керосин в жестяной лампе.
— Так ты что же, сволочь… думаешь, я чужим лесом торгую? — глухо спросил бакенщик.
Поставил фонарь на землю и гордо выпрямился.
— Кидай бревно! — рявкнул он, замахиваясь багром. — Сей минутой кидай бревно!
— А ты что мне за указ! — проговорил, закипая, Ваня Дух и потянулся здоровой рукой за топором.
— Дедко, поедем домой! Капаруля, домой! — закричал Ленька.
— Я тебе покажу указ! — Дед багром вышиб топор у Тихонова.
— А–а! Меня? Инвалида?! — взвыл тот и снова кинулся к топору.
— Домой… Капаруля, домо–ой! — заплакал Ленька. Шурка видел, как бакенщик сшиб багром Тихонова с ног и поднял топор. Он повертел его в руках, точно раздумывая, что с ним делать. Размахнулся и швырнул топор в воду.
— Во–ри–ще! — плюнул Капаруля. — Какое бревно спортил… Ах ты!..
В бешенстве Капаруля занес багор над головой Вани Духа. Тот бросился к кустам, но дед загородил дорогу. Не спуская глаз с багра, Тихонов попятился в воду.
— Домой!.. Домо–ой! — ревел Ленька.
Закусив бороду, тяжело дыша, щурясь, Капаруля все выше поднимал багор, нацеливаясь, как острогой, в маковку Вани Духа.
У Яшки со страха лопнула, должно быть, пуговица на штанах, он прихватил штаны рукой. Шурка зажмурился.
— Берись за комель… живо! — услышал он вдруг приказание Капарули.
— За–че–ем? ? — жалобно откликнулся Тихонов.
— Я те стукну по пустой башке, тогда узнаешь зачем. Поворачивайся у меня! Ну–у?!
Ленька перестал плакать и поднял с земли фонарь. Шурка таращился во все глаза. У Яшки сваливались штаны, он этого не замечал.
Ваня Дух торопливо ухватился трясущейся рукой за толстый конец бревна. Капаруля багром поддел бревно с другого.
— Заело… не идет, Тимофей Гаврилыч! — прогнусавил Тихонов, поняв наконец, что от него требуют.
— Пойдет! Напирай сильней… Голенастые, кому говорю? Выпор–рю!
Ребята бросились подсоблять. Яшка запутался в штанах и отстал. Заскрипел мокрый песок, бревно медленно поползло в воду. Капаруля с силой оттолкнул бревно от берега.
Помолчав, не глядя на Ваню Духа, сказал:
— Проваливай!
Тихонов схватил пилу и замялся.
— Чурбашки тут… два, — жалко проговорил он. — Все не даром мучился… Опять же топора лишился… А, Тимофей Гаврилыч?
— Бери, — брезгливо разрешил Капаруля и захромал к завозне. — Чтобы ноги твоей больше не было на Волге. Еще раз поймаю — в волость сведу! — пригрозил он.
— Ребятушки… подсобите! — шепнул Ваня Дух.
Яшка управился со штанами и помог вместе с Шуркой донести кругляши до телеги. Потом они вернулись к завозне и слышали, как ударил с бранью Тихонов кобылу, как заскрипела телега.
— Погоди, кривобокая образина… голытьба проклятая, я тебе припомню! —донесся злобный, лающий голос Вани Духа.
Капаруля не отозвался. Ленька, кашляя, приплясывая, теребил деда за пиджак и восторженно сипел:
— Ка–ак ты его двинул багром, так он и свалился… Ух, здорово! Чурбаном покатился… Ну и силен ты, Капаруля! А я и не знал! Вот бы тебе так приказчиков двинуть, которые дерутся, а?
— Глупыш! — сказал Капаруля. — Это не меня бьют — шкуру. А она казенная, не жалко… Не стоит связываться: нажалятся начальству. Прогонят… Чем я тебя буду кормить? Где будем жить?.. Говорю, не меня бьют — казенную шкуру. Попробовали бы меня тронуть, душу, я бы им показал!
Он дико–гордо, бешено взглянул на внука, на Шурку и Яшку.
— Кабы я один жил, — глухо сказал он. — Мне каторга не страшна… Кабы моя воля, я бы их всех, подлецов брюхатых… в Волге перетопил.
Помолчав, плюнул и презрительно добавил:
— Да и рук марать неохота. Поденка… и так сдохнет.
Он ушел на корму, и огонек цигарки кровяным глазом уставился в темноту.
Никакой тайны, оказывается, у Капарули не было. Но все равно Шурка с гордостью и восторгом глядел на корму, где торчал Капаруля с красной цигаркой в бороде.
Ребята поделили рыбу, нанизали ее на веревочки, без которых ни один мальчишка не ходит на Волгу. Связки вышли тяжеленные. А Ленька еще прибавил от своего пая — связки прямо вытянули руки. Ребята еще раз с фонарем внимательно оглядели сома. Он лежал на дне завозни темным бревном. Шурка небрежно потрогал это мягкое, скользкое бревно мамкиным сапогом.
Капаруля докурил цигарку и, отталкивая веслом лодку от берега, наклонился к Шурке и Яшке и сызнова оборотился в водяного:
— Тронете бакан у меня… понапрасну перевоз станете кричать— утоплю, голенастые дьяволята! Ребята рассмеялись.
Они медленно поднялись в гору, к селу, и оглянулись. Темная река глядела на них трехглазо: красно–белыми неподвижными огнями бакенов и золотой удаляющейся звездочкой.
Глава XXX
В КУЗНЕ ВАНИ ДУХА
Вот они и привалили с севера, непроглядные лохматые тучи с дождем и ветром. Наступили на дворе слякоть, холодище, непролазная грязь.
Поздно светает, и рано смеркается. И весь короткий день безлюдно в селе, по гумнам, на полях. Все живое отсиживается и отлеживается где потеплее и посуше. Только крайняя нужда выгоняет человека из дому. Проплывет на станцию или в уездный город по шоссейке, как по болоту, подвода, и долго слышится ее тоскливое бултыханье по мутным лужам. Выскочит сгоряча из избы простоволосая девка с ведрами, — ее так и передернет на крыльце от стужи. Постоит, горемыка, попляшет босая под дождем и вернется в сени за обогнушкой и какими‑нибудь опорками. Проползет нищий в разбухших, черных от грязи лаптях, накрытый с головой мокрой старой рогожей. Выберет две–три избы побогаче, постучит торопливо палкой под окошком, примет молча подаяние и засветло ищет десятского, чтобы отвели на ночлег.
Один ветер не знает угомона — задирает солому на завалинах и крышах, ломает голые сучья берез и лип, гоняет без устали листья по задворкам. А дождь, начавшись с вечера, так и не перестает. Ему что ночь, что день — все равно, льет и льет, старается, словно работает у кого‑то на помочи.
Прежде в это тягостное, глухое время в деревне говорили о свадьбах, базарах, праздниках. Нынче про все это, приятное, народ толковал неохотно. Больше стращали друг дружку. Чу, опять, слышь, за скотиной начальство из города прикатит. С десяти дворов, бают, подавай им по бычку. А где их наберешь, бычков‑то? Стало быть, и до телок доберутся, до останных коров, так и знай.
Шуркина мамка отмалчивалась, а дома ругмя ругала мужиков и баб:
— Уж и скажут, навыдумывают, языки без костей, мелют незнамо что. Телушек‑то на племя растят, не на мясо… У самого волостного писаря пучеглазого рука не поднимется брать телушек. И начальство в городе, какое ни на есть, тоже, поди, имеет совесть. Люди ведь, не звери… Фу–ты, сердце перевернулось, как напугали!
Бабы громко говорили, что в Крутове пасынок сапожника Дементия, ну, который прошлый год в полынью на Волге в рождество провалился, он самый, утопленник, осьмушку махорки в горшок засыпал, вскипятил да натощак и выпил. Дохтура‑то его вертели–вертели, в трубку слушали, молотком стучали по костям, а таки не взяли в рекрута, ослобонили по слабому сердцу. Скажи пожалуйста, какая польза бывает от махры!.. Что же солдаты смотрят, ай не знают про такое правильное средство? Распили бы всю махорку, какую выдают им на войне, и домой по болезни пожаловали. Дома‑то от чего хошь выздоровеешь, родная крыша — самое лучшее лекарствие…. А еще верней — стравить бы самых главных, самыих набольших, кто войну затеял… мышьяком стравить, как крыс. Ах ты господи, и греха никакого нету! Святое дело!.. Туда бы, во дворец, отравы подсыпать натолсто. Подыхайте, сволочи, коли царствовать не умеете!.. Да уж собрать бабьи‑то слезы — захлебнулись бы нашим горем мучители, камнем ко дну пошли… Нет, вы послушайте, что делается, матерь божья… За чугункой, за мостом, в Мерлухе, один паренек, сказывают, дрова колол да ненароком себе четыре пальца топором и отхватил напрочь. Так ведь, родимые мои, не поверили! Ай, ей–богу, не поверили, засадили в острог… Конечно, может, и правда, подсунул парень руку заместо полена, — кому охота на позицию идти, под смерть.
Не больно весело было это слушать Шурке и Яшке, всем ребятам: про бычков и телок, которых надо припасать с десятого двора, про парней, что пьют махорку вместо чая и рубят пальцы, как дрова. От таких вестей темно становилось на душе. Только и было хорошего, что пахло по избам свежим хлебом и Шуркина мать все еще не решалась прибавлять в квашню дуранду и картошку. Но ведь о хлебе помнится, лишь когда прибегаешь голодным из школы. А поел — и позабыл о хлебе. Голова другим занята: хочется высунуться на улицу. А там льет холодный дождь, свистит под застрехой ветер, по самые крыши спускаются сумрачные тучи, грязно–серые, как мешковина, и уж нет такой силы на свете, чтобы проткнуть в мешковине синюю дырочку, в которую хоть на минуту глянуло бы на ребят прищуренным теплым глазом солнце.
И малые и большие с нетерпением ждали морозов, снега, а зима, как нарочно, опаздывала. Правда, дожди не раз сменялись мокрой крупой, все вокруг белело и светлело. Как будто начиналось долгожданное зазимье. Однако снег скоро таял, и на улице становилось еще грязнее и темнее.
Для ребят оставалось одно удовольствие: забежать по пути из школы в кузню–слесарню Вани Духа. Чем пуще лил дождь, сильнее хлестал по щекам встречный ветер, чем мрачнее было в поле, тем, казалось, ярче светилось оконце в кузне, слышнее доносился по слякоти железный звон.
Яшка Петух увязывался провожать ребят и никогда не жалел, что делает большой крюк по дороге. Чего тут жалеть, если можно солдату незаметно переброситься тайным словцом с другим служивым о сухарях, холщовых котомках и дальней дороге. Запасы сухарей прибывали на печи после каждого обеда и ужина, холстина, благоприобретенная из мамкиных сундуков, имела пока вид полотенец, но стоило сложить полотенца вдвое, прохватить по краям прочной суровой ниткой, сунуть в уголки по луковице, захлестнуть их веревкой, и — здравствуйте–прощайте: вот вам котомки с лямками. Дальняя дорога обещала начаться очень скоро, потому что главный ее выдумщик поджидал со дня на день бабушу Матрену, которая, сама того не зная, должна была освободить хозяина от забот по дому. В ожидании этого часа не худо было проведать Прохора в кузне, — солдаты — народ любопытный.
Самоварная труба дымила на славу. На темной, исхлестанной дождем двери краснел густой ржавчиной знакомый крест, похожий на знак умножения. Возле кузницы пахло березовым углем, старым железом, горелой краской и еще чем‑то особенным, не деревенским, отчего у мальчишек вздрагивали и раздувались ноздри.
Ребята, осторожно проделав в двери щелку, заглядывали внутрь заведения.
Экое счастье! — Вани Духа не видать, никто не прогонит, дяденька Прохор, в кожаном фартуке, один насвистывает, колдует у горна. Он оборачивается на скрип двери, утирает подолом блузы разгоряченное, цвета ржавчины, лицо и, кашляя, сдвигает брови, такие же колючие, как его ежик волос.
— Вам чего тут надо, мокрая шатия? Опять приперлись греться? Кто вас звал, а?
От одного этого строго–насмешливого возгласа ребятам становилось тепло и весело. Стуча грязными башмаками, отряхиваясь от дождя, они. как всегда, дружно желают питерщику, чтобы бог пришел ему в работе на помощь.
— Не так! —трясет головой Прохор. — Как я учил? За
были?
— Труд… на пользу! — не очень уверенно говорят ребята
— Вот это подходяще, — одобряет питерщик.
Яшка Петух, как самый близкий знакомый, степенно здоровается с Прохором за руку. Все торопливо рассаживаются на чем попало, и тотчас на земляном полу образуется порядочная лужа.
— Наследили… Дверь закрывайте! — ворчит и кашляет Прохор. — Сидеть смирно. Руки держать в карманах. К огню не соваться, молотка не брать… А не то — каленым прутом по холодному месту. Понятно?
Шурка за всех уверяет, что каленого прута не потребуется Все здесь, в кузнице–слесарне, особенное, диковинное, даже копоть. Стены еще не успели обрасти бархатной шерстью, как колосники в риге, но черная, с блеском, паутина уже висит по углам, в щелях и пазах между бревнами. Если шлепнуть ладонью, — проглянет в простенке розовая пятерня с висюлькам застывшей смолы, а черная паутина пристанет на руку. Подуй сильней на ладошку — она опять чистая. Только возле носа летают, кружатся блестящие угольные мошки. Все ребята любили оставлять на память пятерни по углам кузницы.
А какие замечательные шкворни, таинственные колесики о часов, замки, винты, лемеха разбросаны где попало! Здоровенная наковальня, что боров, разлеглась посредине пола. Длинные клещи прислонены к стене, рядом с тяжелым молотом с обгорелой рукояткой. Грудой красуются на верстаке сверла, плоскозубцы, напильники, зубила… Глаза разбегаются, как на ярмарке. И пахнет в кузне–слесарне почти что вяземскими npяниками.
В довершение ко всему этому, напротив оконца, отражаясь в нем, постоянно полыхает огнем и жаром горн посильней всякой печи. А дяденьке Прохору и этого мало. Он беспрестанно притопывает, качает ногой кузнечные мехи, похожие на большую гармонь. Он будто играет на этой гармони, растягивая мехи, и в горне пляшут красные угли. Синий венчик вырастает над ними, и во все цвета радуги окрашивается разогреваемая железина: в зеленовато–малиновый цвет, оранжевый, бледно–желтый, наконец в белый.
Железина вылетает из горна и падает на наковальню. Ослепленные, ребята ничего не видят, кроме белого железа. Грохочет гром молота, сыплются дождем искры. Отрадный жар подбирается к самому порогу, на глазах высыхает лужа под ногами. Оцепенев, ребята наслаждаются всем сразу: огнем, теплом, грохотом.
Но вот уже нет белого огня. Ворочается на наковальне, как живая, железина. Она опять превращается в радугу, только в обратном порядке: становится оранжевой, малиново–зеленой, потом сизой, как и положено остывающему железу.
Теперь виден дяденька Прохор в серой питерской блузе с засученными по локти рукавами, в негнущемся фартуке с прожженными дырками, мятых брюках и башмаках с блестящими калошами. Потное лицо его долго отражает радугу. Питерщика мучает кашель, он хрипит, отплевывается, а веселая радуга не сходит с лица, и что‑то похожее на белый огонь пробегает между губ.
— Гоже? — спрашивает Прохор мальчишек, разглядывая железину, которая теперь вовсе и не железина, а отличная граненая скоба для ворот.
— Гоже! Гоже! — восторгаются ребята.
— Нет, кривая получилась, анафема… и с трещиной, — недовольно говорит Прохор, рассматривая скобу, зажатую в клещах. Сует ее обратно в горн, и все начинается сызнова.
Приятно украдкой защемить, балуясь, палец в тисках, поточить недозволенным рашпилем старое зубило, тихонько порыться в куче драгоценного хлама. Хороши валялись на полу куски медной проволоки, сломанные подковы, гвозди, разные обрезки жести, в которых, как известно, постоянно нуждаются мальчишки. И вдруг на глаза попадалась увесистая, с полустертой резьбой, гайка, золотая от ржавчины. Прыгало сердце от такой неожиданной находки, — ведь нет на свете лучшего грузила для жерлиц: и тяжеленное, и с дыркой, и не цепляется в воде за камни. Гайка, жесть, проволока сами лезли в карманы, за пазуху.
Некоторое время под рубахой шевелилось нечто смахивающее на совесть. Шурка отодвигался подальше от соблазна, потому что обе его руки, против воли, шарили беспрестанно по полу и ничего нельзя было с ними поделать. Вскоре, однако, в голову приходила спасительная догадка: «Еще неизвестно, чье это добро… может, наше. Ваня Дух мастер по чужим задворкам шляться… Прошлый год на гумне я точно такую гайку потерял… Моя гаечка, упоминаю, с царапиной, она самая!» А тут еще Прохор, орудуя клещами в горне, звал на подмогу к мехам, и под рубашкой все превосходно успокаивалось.
Ребята дрались за право качать кузнечные мехи. Иногда выпадало и большее счастье: дяденька Прохор, раздобрившись, позволял стукнуть разок–другой молотом по белому железу. Тут уж начиналась не потасовка, настоящая свалка между ребятами, и Прохор устанавливал строгий черед.
Ух, какой грохот стоял в кузне!
А питерщик еще подзадоривал:
— Бей — не жалей! Учись! Железо, что тесто, — хоть крендели из него загибай, хоть лепешки раскатывай… Главное, чтобы руки у тебя были не крюки. Пятерня голове первая помощница… Крепче держи кувалду хваталками! Жарь смелее!
Руки самого дяденьки Прохора, худые, в копоти и ожогах, с каким‑то синеватым, стальным отливом, беспрестанно вытворяли диковинки, одну чище другой. Прохор хрипел и кашлял, разговаривал с ребятами, напевал себе под нос, а руки его без устали и как‑то небрежно, точно балуясь, делали незаметно свое дело. Казалось, Прохор никогда не смотрел, что они там мастерят, его хваталки. Он — сам по себе, руки — сами по себе. А все ладилось как нельзя лучше, как у Капарули.
Они вовсе не походили на коряги, эти стальные, умные руки Прохора. Но, глядя на них, Шурка почему‑то часто вспоминал волшебную ночь на завозне, светлое смоляное окошко, двигавшееся по темной глади реки, и бакенщика, вбивающего в сома острогу, как вбивают кол в землю. Тут же он видел багор в лапах–корягах Ленькиного деда и топор Вани Духа, падающий на песок. Он вспоминал еще материно ловкое молотило, полные, сильные руки Солиной молодухи, опущенные вниз, в которых плясал по снопам цеп, вспоминал маленькие, в пуху, пальцы Сморчка, неслышно ладившие из прутьев фасонистые корзинки. Ему мерещились косы на Барском лугу, как они, врезываясь в густую заросль, разговаривают с травой, просят прощенья. И все это, разное и в чем‑то самом сокровенном одинаковое, самое красивое и дорогое, что он увидел и пережил в жизни, приходило ему теперь в голову.
Вот погулял с визгом рашпиль по бородке ключа, выхваченного из кучи на полу, поласкал, пошлифовал напильник, и пожалуйте — со скрежетом открылся амбарный замчище растяпы Минодоры, которая теряет варежки и ключи, а вот кулаки свои никак потерять не может. Раскатились на верстаке по колесику и винтику испорченные ходики Марьи Бубенец, валявшиеся невесть сколько в чулане. Собрали их Прохоровы хваталки, смазали постным маслом, что называется, дунули–плюнули, и пошел стучать маятник, приговаривать на всю кузню, как Марья: «Ай, ей–богу!.. Ай, ей–богу!»
Прохор смотрел на свои руки, когда они уже держали готовую вещь. Переделывать, копаться, поправлять им нравилось так же, как мастерить новое. Веселые это были руки, как и их хозяин. Он сердился редко. Ему не нравилось, если Ваня Дух торговался в кузне с бабами и мужиками о цене за поделки. Тут клещи со звоном летели в угол. Вслед за ними туда же отправлялся молот. А зубила, сверла, готовые щеколды, напильники и плоскозубцы сыпались на пол, в известную кучу. Прохор молча развязывал сзади тесемки кожаного фартука. Снять фартук он не успевал — Тихонов уводил заказчиков за дверь. Возвратясь, Ваня Дух гнал ребят из кузницы–слесарни и обязательно ощупывал у всех карманы и пазухи.
Но бывали удачи, когда ребята засиживались в кузие дотемна. Насмотрясь диковинок, повозясь с кузнечными мехами и кувалдой, пошарив до отвала в хламе, так что карманы и пазухи раздувались, нельзя было пошевелиться без грома, гости напоследок получали россказни, не менее удивительные, чем то, что вытворяли руки питерщика. Язык у дяденьки Прохора тоже работал что надо, только слушай.
Больше всего любил Шурка, когда Прохор рассказывал о самом себе. А он это делал довольно охотно. Он с детства жил в городе, похожем на деревню, но с фабриками, как в Питере, с трактирами, кабаками, и ему было что рассказать ребятам.
Шурка видел Прохора перепуганным мальчуганом, вцепившимся в складки материной юбки, пропахшей мылом и кислым тестом. Люди с блестящими пуговицами и бляхами на груди, гремя длинными, взаправдышнимч шашками, уводили отца Прошки. Все плакали, а отец, молчаливый, суровый человек, почему‑то улыбался.
— Я скоро вернусь, — говорил Прошкин отец, ни на кого не глядя, и принимался который раз завязывать на груди теплый, мохнатый шарф, как Шуркин батька перевязывал мешок с сухарями на станции, когда отправлялся на войну. Прошкин отец собирался не на позицию, а в острог, но не поймешь, за что, только не за воровство, не за разбой, это Шурка понял. — Прощайте… я скоро, — говорил Прошкин отец, уходя из избы, сопровождаемый стражниками.
Обещания своего он не сдержал, не вернулся.
Утрату отца Прошка почувствовал скоро. Это Шурка по себе представлял очень живо, в знакомых подробностях. За обедом Прошкина мать не клала на стол, как прежде, темно–золотистого, пахучего каравая, а оделяла Прошку, его трех братьев, бабушку и себя тонкими, просвечивающими, как дырявая коричневая бумага, листочками хлеба. И когда Прошка собирался в школу, он не получал кренделя или грошика, на который можно было купить в лавке пряник, мать совала ему все тот же коричневый листочек хлеба, покапанный постным маслом и усеянный нетающими крупинками соли. Мать сердилась, если Прошка съедал завтрак дома.
— Последошный год в школу ходишь, — говорила она, кашляя и принимаясь за вечное свое шитье. — Крошки‑то хоть не роняй, горе мое!
И стучала, стучала ее ножная, дребезжащая от старости, с постоянно сваливающимся ремнем, швейная машина, полученная в приданое.
Ножную швейную машину Шурка видел у Кикимор. Его воображение легко переносило эту машину в Прошкнну избу, наполняя ее однообразным шумом.
Стук швейной машины будил по утрам и провожал Прошку в школу. Под этот стук он, возвратись из школы, готовил уроки, драл младших братишек, как Шурка лупит под горячую руку Ванятку, мастерил змея, таскал воду и дрова, кусал стибренную в праздник из суднавки краюшку пеклеванника. Стук убаюкивал Прошку вечером на полу и еще долго–долго ночью преследовал сонного, обращаясь в учителя, топающего козловыми сапожками, отвешивающего линейкой удары по голове и плечам. Последнего Шурка вообразить не мог. Григорий Евгеньевич никогда ребят пальцем не трогал. Но, должно быть, не все учителя похожи на Григория Евгеньевича, да и давно это было, в старое время, порядки в школе были другие. Иногда стук швейной машины и кашель матери превращались в цокот конных казаков, одетых в красивые штаны с желтой полосой до голенищ, с нагайками и заломленными набекрень фуражками, но без пик, не похожих на Кузьму Крючкова, а смахивавших, должно быть, на тех казаков, что били нагайками Шуркиного отца в Питере. Шурка расспрашивал Прохора, и действительно оказывалось, что казаки били нагайками рабочих так, ни за что ни про что, — за то, что рабочие посмели собраться на городской площади потолковать про свое собачье житье, как собираются в селе мужики на сходку. И еще во многое другое — чудное, страшное, смешное — превращался стук швейной машины, пока наконец не приколачивал отец Прошке драночными гвоздями сизые голубиные крылья, и Прошка начинал летать по воздуху.
В этом месте рассказа Прохора все ребята, оживившись, вспоминали наперебой, что и они, когда были маленькими, тоже здорово летали во сне. Шурка не прочь был добавить, как он однажды разыскивал палец царевны Ольги Распрекрасной, обставил, как в сказке про Счастливую палочку, водяного, убил Кащея Бессмертного и женился на царевне. Но он не мог всего этого поведать Прохору, потому что царевной‑то ведь оказалась Катька Растрепа. Настоящая Катька сидела в эту минуту на мешке с углем и не обращала внимания на жениха.
«Больно жирно будет рассказывать, не стоит того Растрепища», — думал он, но почему‑то долго не мог успокоиться, грустил, рассеянно слушая Прохора, как летал тот в детстве во сне на крыльях, поначалу около крыши избы, потом, осмелев, выше колокольни, фабричной трубы, облаков и даже поднимался иногда выше солнца и плевал на него, словно на раскаленное железо. Пузыри вздувались на солнце, оно оборачивалось в сковороду с румянистыми оладьями. Прошка летал и ел оладьи, кидал отцу, матери, братишкам и бабушке, которые, как галки, сидели на крыше и разевали рты. Потом, с замиранием сердца, он падал и просыпался, потому что утро громко уже стучало швейной машиной и сухим кашлем.
Этот же стук встретил Прошку на фабрике, когда его после смерти матери привела бабушка наниматься на работу.
Ни Шурка, ни Яшка Петух, ни другие ребята не могли представить себе фабрики. Еще трубу кирпичную, выше облаков, они знали по картинкам. Труба дымила и пачкала сажей чистое небо. Но фабрика… На что она похожа?
— На каменный сарай, — объяснял Прохор, усмехаясь. — Окон много, а свету нет. И везде машины стоят разные, почище швейных… стучат, гремят — оглохнешь с непривычки. Люди около машин трутся, ровно привязанные. Вонища, пыль…
— А на окнах — решетки? — спрашивал Колька Сморчок.
— Бывает.
— Похоже на острог? — допытывался Шурка.
— Именно. Тюрьма и есть! Правильно сообразил. Вся разница — в тюрьму эту народ идет добровольно, потому — жрать хочет. За работу какие ни есть деньги платят. Поняли?
— Поняли! — отвечали хором ребята, кривя немножко душой. — А что там делают, на фабриках, дяденька Прохор?
— Сапоги… ландрин… паровозы. Разные бывают заведенья. К примеру — завод, побольше вашего села махина, не скоро обойдешь, заблудишься, как в лесу… Да все черти — одной шерсти: рабочую кровь сосут. На нашей фабричонке ситец вырабатывали, миткаль. Словом, рогожу — на одежу. Ткачу с куска— грош, а продает хозяин не по одному целковому… Куда деньги деваются?
— В карма–ан положил! — торопливо, раньше других кричала Катька и победоносно оглядывала в кузне всех ребят, кроме Шурки.
— Умница, — хвалил Прохор и, раздувая горн, продолжал рассказывать, как заорал хозяин на бабушку, зачем она привела к нему Прошку.
— Ты бы еще грудного принесла! У меня взрослым мужикам делать нечего. Пошла вон, старая карга! — гнал он.
Бабушка повалилась хозяину в ноги, дернула Прошку за штаны, чтобы и он стал на коленки. Бабушка плакала громче и жалостливее, чем когда уводили стражники Прошкиного отца, когда хоронили мать, отправляли в приют трех Прошкиных братишек. Она кланялась, как в церкви, земным поклоном и упросила хозяина.
Попал Прошка в граверную мастерскую, где делали на медных валах рисунки для ситцев. Он подметал полы, бегал за водкой, лазая в щель забора, чтобы не увидели сторожа, получал оплеухи и подзатыльники.
Скоро заметил Прошка, что рука у накатчика Жупаева легкая, шутливая, а у мастера Юрина Михаила Евдокимыча тяжелая, что бьет мастер больнее всего по понедельникам, приправляя любимые святые изречения крепким русским словом. В этот день орал мастер на рабочих больше обыкновенного, придирался к каждому пустяку и грозил увольнением.
— У Юрина нонче архангел Михаил с дьяволом воюет, — подмигивал рабочим Жупаев. — Переложил вчера в трактире поп… Быть беде, коли не подсобим дьяволу.
Граверы складывались, покупали мастеру на похмелье косушку.
Поломавшись, Юрин принимал подарок, отходил в угол и, перекрестясь, отправлял горлышко бутылки в зубастый волосатый рот. И весь остаток дня Юрин вслух молился или размышлял о бесполезности человеческой жизни на земле, как это прежде делали знакомые Шурке по шоссейке странники в лапоточках и долгополых рясах, с жестяными чайниками, подвешенными к мочальным поясам. Мастер проповедовал смирение и послушание, клялся и божился, что ему и всем, кто последует за ним, будет уготовлено на том свете царствие небесное. Доброта его простиралась до того, что он называл Прошку ангелом, показывал кое‑что из граверной науки. Прошка смекнул и по понедельникам, отправляясь на фабрику, просил у бабушки на «соточку».
— Он меня научит… дай денежку, бабка!
— Да нет у меня, Пронька, ни полушки. На хлеб вчерась занимала.
Прошка не отставал, ревел, и бывали понедельники, когда он бежал на фабрику, звеня в кармане медяками.
Опохмелившись, Юрин вылезал из угла, вытирал мокрые губы бородой, как платком, милостиво разрешал Прошке подойти к старым позеленелым валам, сложенным в мастерской, точно поленница дров. Под острым резцом Жупаева на валах, когда их вертели, пропадала зелень, валы червонно светились, как самовары, огненными змейками извивались и ползли по полу медные стружки. Прошке очень хотелось попробовать все это сделать самому. Мастер позволял взять и наточить на «ельшне» резец и с визгом всадить его в крутящийся, податливый вал.
— Трудись, ангелок, трудись… Бог любит работу, а пуще всего — смирение и послушание… В святом писании сказано: блаженны вы, когда будут поносить и гнать вас. Радуйтесь и веселитесь, — так гнали пророков, живших опрежде вас… Разумеешь? То‑то же!.. Се гряду скоро, и возмездие мое со мною, чтобы воздать… Как точишь вал? Отонил! Где у тебя бельма, с–сукин сын?!
Подзатыльник валил Прошку с ног.
Он терпел, потому что Юрин, успокоясь, брал резец, мерку и показывал:
— Вот как надо… Помилуй мя, господи, согрешил я с тобой, ангелок.
Прохор рассказывал про своих старших товарищей, с которыми подружился на фабрике и которые ему, мальцу, как он говорил, глаза на жизнь открыли. Чаще других он упоминал накатчика Жупаева. По словам Прохора, это был беззаботный, какой‑то голубой человек: и глаза голубые, и косоворотка голубая, и руки синеватые, умелые. Он все делал легко, как бы шутя, за работой постоянно пел и балагурил, и, должно быть, от него, Жупаева, выучился Прохор не унывать, скалить зубы, смело разговаривать с писарем и усастым военным на сходе, научился смеяться над богом, крепко бить молотом по наковальне, петь песни.
Как на Уводи вонючей
Стоит город премогучий… —
дребезжаще пел он, покашливая, а худые руки его, голубые от огня, выхватывали из горна светлый кусок железа.
Ребятня не уставала глядеть на знакомую диковину: осыпая искры, железо бешено отхватывало по наковальне трепака, превращаясь в лиловый гвоздь с большущей шляпкой. Гвоздь падал в ведро с водой и шипел там, а на наковальне, под молотом Прохора, появлялась на божий свет дышащая жаром подкова с острыми шипами.
— Ур–ра–а! — кричали ребята и бежали смотреть подкову. А Прохор, постукивая, поглаживая подкову, пел скороговоркой:
Полюбуйся, люд честной.
Нашей Уводью–рекой!
Если надо минералов
Иль косметики какой —
Не потрафит сам Чекалов,
Лишь умойсь ее водой.
— Чекалов — кто? — приставал Шурка, видя перед собой уж не подкову, а мутную речонку с расходящимися пятнами красок по воде, как петушиные перья. — Кто Чекалов, дяденька Прохор?
— Брадобрей… знаменитый парикмахер в нашем городишке.
— Это ты сам стишки придумал? — спрашивал Яшка.
— Жупаев. Он был у нас мастер сочинять.
Тут кузню оглашал молодецкий, разбойный посвист:
Эх, по улице я шел,
Про–кла–ма–цию нашел…
Не пилось, не елося.
Прочитать хотелося!
Но что это была за штука — прокламация, которую Прохор нашел на улице, и почему не пилось ему и не елось, кто мешал читать, — он не объяснял. Он только говорил, что фабрику, на которой довелось ему работать мальчишкой, прозывали Кавказом, а хозяина — Каустиком, едучий был, мазурик, хуже соды. Он рассказывал, что у Каустика деньжищ было прорва, он мог устлать дорогу от Кавказа до собственного каменного двухэтажного дома сотенными билетами, а рабочим платил копейки. Мастерскую, в которой работал, Прохор называл травилкой, добавляя, что травится и мрет там по сей день народ, как мухи осенью, оттого нет среди граверов стариков и не будет. И на всех фабриках и заводах так, и во всем мире так непутево устроено, — собачья жизнь у рабочего человека.
Но странно — рассказывал Прохор обо всем как‑то весело, с прибаутками, словно рад был, что народ мрет, как мухи, что у него самого вампиры высосали кровь. Похоже, что хозяин Каустик и был этим вампиром.
— От ивановских, от питерских вампиров ушел, так к другому кровососу в лапы попался, опростоволосился, — смеялся и кашлял Прохор. — Ловок, бес однорукий! Подгребает начисто… Что в хваталку ему попало, то пропало… Далеко–о пойдет, ежели мужики хребет не сломают, заодно с Устином Павлычем.
Ребята догадывались, что речь идет о Ване Духе.
Слушая Прохора, Шурка невольно вспоминал, каким заманчивым, сказочным казался ему прежде город, тот же Питер — с драгоценными перстнями Миши Императора, серебряным портсигаром отца, с лавками, где торгуют орехами и гостинцами, — там каждый день гулянье, как в Тихвинскую у церкви; вспоминал, как не терпелось ему, дураку, попасть в город и стать богачом… Ничего этого нет и не будет. Есть в городах одни фабрики и заводы, которые представлялись ему сейчас хуже тюрем. На фабрике и днем темно, как в подполье… нет, как на кладбище, в могиле. Люди заживо умирают там, привязанные нуждой к машинам. Куда ни сунься — везде машины, машины, гром и скрежет колес. Зазеваешься, сунешь руку — сразу отхватит напрочь. Да что — рука! Теперь ему понятно, как задавило машиной насмерть в Питере неродного отца Леньки Капарулина. А тут еще Каустик сосет кровь, как Кашей Бессмертный… Что ж тут веселого? Почему дяденька Прохор, рассказывая, посмеивается, точно радуется всему этому? А у самого кровинки в лице нет, серое лицо, ровно булыжник, одни зубы блестят…
Вот и дядя Родя, Яшкин отец, помнится, в Тихвинскую за обедом с восторгом толковал про Обуховский завод, про башковитых людей, которых он там встретил… Где же эти люди? Что они делают на заводах и фабриках? Прохор ничего об этом не рассказывает, помалкивает. А ведь Жупаев, голубой этот человек, конечно, башковитый, смахивает на Афанасия Горева, которого мужики не могут позабыть. Да и сам Прохор такой же, как Горев и Жупаев. Все они, непонятные питерщики — без сундуков, крахмальных рубашек, соломенных шляп и тросточек, пешедралом катящие со станции в пыльных, сбитых сапогах и засаленных кепках, — все они чем‑то похожи друг на друга, как похож Прохор на учителя Григория Евгеньевича. Веселые, насмешливые, себе на уме, смелые, как дядя Родя. Какой такой тайной владеют они? На что надеются мужики, толкуя с племянником Василия Апостола?
Из всего, что рассказывал Прохор ребятам, запоминалось Шурке одно тяжелое, ложившееся камнем на сердце.
Вот соседом Прошки работает прессовщик — маленький, зябкий, в темных крапинах человек. Шурка никогда с ним не встречался, а видит его хорошо, словно торчит вместо Прошки в граверной мастерской. Зимой и летом прессовщик постоянно ходит в грязном полушубке и носит на стареньких хромовых, с высокими каблуками сапогах кожаные, начищенные ваксой мокроступы, как Саша Пупа. На длинной, выгнутой, точно у гуся, шее болтается зеленый, в светлых разводах, бабий платок. Концы его замараны, с бахромой, потому что служат носовиком; прессовщик сморкается в платок и вытирает им после кашля синие, с темными пятнышками губы.
Прессовщик — злой и отчаянный человек. Захлебываясь кашлем, он бранит мастера Юрина, проклинает работу, товарищей и дерет Шурку за волосы. Прессовщик никогда не смеется, ничего не требует, а все его боятся и как будто ухаживают за ним: угощают вином, папиросами, закрывают окна, если дует с Уводи гнилой холодный ветер, подсовывают работу полегче. Он никогда не благодарит, принимает все как должное, положенное ему, и жадно, с проклятиями трудится на себя и пятерых ребятишек.
Шурке жутко смотреть, как он работает на прессе. Лиловая жила вздувается у него на тонкой шее, лицо багровеет, а крапины бледнеют от натуги, как лишаи, потом наливаются темной кровью. Кашляя, хрипя, он налегает грудью и, кажется, не прессом, а своим маленьким зябким телом выдавливает на «молете» рисунок…
И видится Шурке: как‑то после праздника прессовщик входит в мастерскую пошатываясь. Уставясь на пресс неподвижными, глубоко запавшими, словно незрячими, глазами, он хрипло, ни к кому не обращаясь, говорит:
— В Могилев уезжаю… К–ха… Выпьем, дьявол вас задери, на прощанье!
И впервые смеется, отрывисто, глухо, будто рычит. Шурка замечает у него во рту желтые редкие зубы и острый, дразнящийся кончик языка. Так дразнил мужиков Косоуров, когда повесился.
Прессовщик отправляет в казенку Шурку и, когда тот возвращается с бутылкой, снимает с сапога кожаную калошу с глубоким каблуком и, наполнив вином углубление, обносит всех смолкших граверов.
Ох, как больно и страшно смотреть Шурке на эту калошу, превращенную в рюмку!
— Пей! Однова пропадать!..
Прессовщик срывает зеленый, в светлых разводах, платок с шеи. Взмахивает им над головой, пускается в пляс.
Контора Никанора,
Дербенева сыновья…
Живу в ситцевой палатке —
Получаю три рубля… Ух!
Он хочет спеть еще что‑то озорное, жупаевское, но в горле у него свистит н булькает, он зажимает себе рот ладонью. Шурке видно, как сквозь костлявые пальцы, нанизывая на них кольца, просачивается и бежит по бороде черная струйка. Захлебываясь кашлем и кровью, прессовщик боком прислоняется к стене, медленно сползает на пол и не встает.
— Вот и еще одного товарища стравил нам Каустик! — громко, вовсе не весело, а злобно–горько говорит Жупаев, и все, толкаясь, бросаются поднимать маленькое, зябко завернутое в полушубок тело. И Шурка вместе с другими поднимает этот легкий, как бы пустой полушубок…
Его трясет озноб. Стуча зубами, Шурка срывается с места, бежит к горну греться. Яшка Петух, нахохлясь, тоже лезет к огню. Растрепа, подобрав под себя босые ноги, забивается в мешки с углем, где потеплее.
Всем ребятам холодно. Одному дяденьке Прохору хоть бы что. Он будто и не держал страшной калоши с глубоким, мокрым от водки каблуком, не видел черных, капающих колец на худых неподвижных пальцах, словно и не помогал поднимать с пола маленького, легкого, зябко скорчившегося в полушубке прессовщика.
Прохор спокойно рассказывает, как после смерти бабушки очутился он в деревне, у сродника Василия Апостола, и с попутным знакомым приказчиком был отправлен в Питер «в мальчики», как кидала его там озорница жизнь из подвала сапожника за прилавок рыбного магазина, в трактир, мелочную лавку, под конец, смилостивясь, вышвырнула на Выборгскую сторону слесарем.
— Тут, на заводе, я и ожил, стал человеком, — заключил довольный Прохор.
— Это в тюрьме‑то? — удивлялись ребята.
— Да ведь как вам сказать, братцы… — задумчиво покашливал питерщик, переставая визжать рашпилем. — Тюрьма, конечно, собачья. А все‑таки — родное гнездо. Потому — кругом своя братва, мастеровщина. Как говорится — все за одного, а один — за всех. Кто работает, тот и человек, кто пузо греет — скотина… Опять же любопытна эта наша работенка. Лежит, скажем, гора железа, мертвая, камнем камень, ржавая… Никакой нет от нее пользы. А навалится на эту гору мастеровой люд, что муравьи, и, глядишь, заблестело, загремело железо, ожило, точно ему руки–ноги приделали… задвигалось, заработало. Что задумали, то и вышло: паровоз, станок там, пароход… Одним словом, ма–ши–на, распрекрасная такая хреновина, всем нам на утеху. Как посмотришь на нее, на машину, — мать честная! Да неужто это ты с товарищами ее сварганил?.. Выходит — так. Значит, все тебе нипочем, вся силища на свете у тебя. Ты сам своего счастья кузнец.
— А вампиры? — напоминал Шурка.
— Ишь ты какой догадливый! — усмехался дяденька Прохор, щурясь. — Отвечу, хотя маловаты вы, шатия школьная, от горшка — два вершка, подрасти надо… Скажу так: на железе — ржа, на человеке — вша. Тварь давнишняя, па–ра–зит, на рабочей шее сидит, как клоп… Ну, тяни мои жилы заместо соски! Я подохну — другой на мое место станет… У народа всю кровь не высосешь. Кусай больней, не жалко, народ от этого только злей становится. Терпение у него лопнет, он тебя, паразита, — к ногтю!
— Когда?
— Поддел! А тебе какое дело, стервец?.. Кабы знал, — я бы тут, в деревне, не околачивался, в Питер укатил. И моя калоша пригодилась бы на Выборгской стороне… какого паразита лишнего раздавил. Для общего счета!
Шурка глядел на новые, с блеском калоши питерщика, калоши топали, шаркали по земляному полу кузницы, словно уже давили вампиров и паразитов, как давил, растирал недавно в риге пастух Сморчок лаптями что‑то противное, ползавшее у него под ногами. Шурке казалось теперь, он понимает, догадывается, почему дяденьке Прохору не страшно было, когда прессовщик поил водкой из калоши своих приятелей, почему Прохор даже о смерти людей говорит без жалости, — он не смерти радуется, а тому, что народ становится злей. Вот он обозлится, народ, мочи не станет, лопнет у него терпение, и тогда… Что же будет тогда? Кого — к ногтю? Каустика? А еще кого?.. И что же переменится от этого в жизни? Вон Капаруля–перевозчик не хочет марать рук, говорит про брюхатых подлецов, что они — поденка и так сдохнут. А Никита Аладьин советует за горло хватать. У всех мужиков и баб, как послушаешь, тоже лопается терпение. На кого они навалятся? Они всем грозят, даже царю…
Глава XXXI
Ай ДА ПИТЕР!
Мужики любили заглядывать в кузню. Ни один мимо не пройдет, обязательно завернет к Прохору. Иногда в кузне собиралось мужиков, как на сходку, и ребятам приходилось жаться по углам. Они и этому были радехоньки, только бы их не прогоняли домой, — ребята прятались за мешки с углем, лезли под верстак и старались не шевелиться.
Все равно Тихонов был недоволен. Он косился теперь на мужиков, ворчал:
— Приползли на даровое тепло, тараканы запечные… токо работать людям мешаете.
— Уж не тебе ли? Гляди, какой мастер выискался! — смеялись мужики, крутя цигарки. — Хоть головку к болту наварить сумеешь? Ну‑ка, поглядим!
— Я все умею, — значительно говорил Тихонов. — Вот лодырничать, языком чесать, правда, никак не научусь.
— Что и баять — удалец! Одной рукой ворочаешь за все село.
— Ну, не за село, за себя — ворочаю, не отрекаюсь.
Какой он был жалкий, Ваня Дух, на Волге, когда Капаруля побил его за воровство багром и заставил толкать в воду березовый кряж! И каким же важным, независимым хозяином выглядел он сейчас в кузне–слесарне! Он даже торопиться стал реже, ходил часто не спеша, вразвалку, поскрипывая опойковыми сапогами. Кацавейку из солдатской шинели сменил ватный пиджак с хлястиком и глубокими карманами. Тихонов носил этот пиджак и по будням. Он обзавелся еще суконным картузом с лаковым козырьком. Картуз торчал на стриженой голове молодцевато, сдвинутый на ухо, почище, чем у лавочника Быкова. Не один пустой рукав был теперь засунут в карман, и здоровая рука Вани Духа постоянно лежала за пазухой. Он вынимал оттуда кожаный кисет, когда приходилось получать деньги за Прохоровы диковинки.
Мужики от зависти и безделья дразнили Тихонова.
— Ты бы, Иван Прокофьич, копилку завел, — советовали они, — потеряешь, не дай бог, кисет, — чем будешь с Прохором расплачиваться?
— Небось занимать к вам не приду.
— Милости просим — дадим гривен восемь!
— Интересно, как ты барыши делишь… Поди, себе — рубль, а Прохору — гривенник?
— Слышь, питерщик, наведи ревизию в кожаном‑то кисете!
— Да гони ты их, пустобрёхов, в три шеи, Прохор! — кричал Ваня Дух, обжигая черным огнем мужиков. — Ведь повернуться негде! Теснота!
— Становись к наковальне, — предлагал дяденька Прохор, — тут, брат, просторно… как в Барском поле.
Смех грохотал в кузне, словно множество кувалд било по железу. Ваня Дух выскакивал на дождь, не пожалев нового пиджака, с треском захлопывал за собой дверцу.
Но чаще мужики, темные лицом, угрюмо дымили цигарками, злобно плевали себе под ноги, проклиная войну и дороговизну, генералишку из усадьбы, который сам не пашет и другим не дает, сидит на земле, как собака на сене, проклинали дождь, самих себя и все поглядывали на дяденьку Прохора. Точно от него зависело уступить мужикам Барское поле и луг, унять надоевший дождик, сделать так, чтобы войны не было, — вообще переменить всю эту нескладную жизнь.
Как к огню тянулись мужики к Прохору. Они подсаживались к самому горну и грели руки, совались к наковальне, не боясь горячих искр, сыпавшихся им на бороды и мокрые полушубки.
О чем бы ни шел разговор, сворачивался он постоянно на одно:
— Своя‑то земля и в горсти мила.
— А то нет? Ты дай мне ее поболе — еще милей станет.
— Известно, наш рай — свово хлеба край… чтобы моя баба его спекла, каравашек. Покупной‑то завсегда чужой… с горчинкой.
— Еще бы! В карман лазать— сладости мало.
— Тьфу! Что толковать, нашему Ивану ни в чем нет талану… Про нас пословица в аккурат. За что наш брат ни возьмется — ничего ему не удается.
Прохор насмешливо взглядывал на мужиков.
— Полно! Да брались ли вы, дяди, хоть раз за что‑нибудь как следует? — спрашивал он. — Языками больше воюете, и то с оглядкой.
— О пятом годе и руками махали, да что толку? — огрызался Ваня Дух.
— Не умеем за себя постоять, это верно, — сердито говорил Аладьин и сжимал кулаки клещами. — От окопов отказывались, орали, а как взялся писарь за картуз с жребиями, потянули… Храбрецы!
Мужики, насупясь, замолкали.
Если в кузницу приходили глебовские, обязательно начиналась ругань и сызнова о земле. Сельские мужики словно уже делили Барское поле и луг и не хотели принимать в пай глебовских. Даже Аладьин, который, как помнил Шурка, вместе с Афанасием Горевым и пастухом Сморчком разнимали когда‑то драку сельских и глебовских на Барском лугу, в сенокос, даже Никита не желал теперь уступить соседям, а Ваня Дух прямо‑таки, как тогда, летом, лез врукопашную. Пожалуй, только Трофим Беженец не интересовался землей, потому что у него было ее много, как он застенчиво–восторженно признавался: Трофим поджидал, когда наши прогонят австрияков, чтобы ехать к себе на богатое жилье. Да еще хромой парень Степан из усадьбы, забредя на огонек покурить, никогда не говорил о земле, он толковал о доме, какой ни есть хибарке. Ему, видать, надоело до смерти жить в людской, тереться на печи, хотелось иметь свой угол.
— Женись! Девок много, а женихов ноне наперечет. Любая в дом примет, — советовали ему шутя и всерьез. — Только скажи — сосватаем, хлебнем бражки.
— Дом–от тоже на земле стоит. Куда ни сунься, о нее споткнешься, будь она неладна!..
Раз заглянул в заведение Вани Духа сам Шуркин бог — Григорий Евгеньевич. Он не заметил ребят, так смутился, застав полную кузницу народа. Мужики, как всегда, тоже застеснялись учителя, первые тронули свои шапки и картузы, поднялись с пола. Григорий Евгеньевич виновато поздоровался и хотел уйти, но Аладьин радостно–поспешно освободил ему местечко поближе к огню, рукавом шубы обмахнул еловый чурбан, на котором сидел, мужики уважительно посторонились, дали дорогу.
— Славно у вас тут, — сказал Григорий Евгеньевич, присаживаясь, покашливая, оглядывая с удовольствием кузню–слесарню, гудящий горн, Прохора, который качал мехи. — Очень славно… Будем знакомы, — протянул он неловко руку питерщику.
Прохор осторожно пожал, проговорив:
— Извините, грязная.
Григорий Евгеньевич поспешно спрятал свою руку в карман, словно ему было стыдно, что она у него чистая.
Разговоры в кузнице смолкли, все принялись копаться в кисетах, закуривали, отводя бережно дымки цигарок подальше от елового чурбана. Стало слышно, как дышали под ногой Прохора мехи, вгоняя в поддувало воздух. Горн ровно гудел, синие узкие языки огня жадно лизали уголь и железо. Горбатясь, нагнув головы, мужики старательно рассматривали глинистый пол, как бы боясь ненароком обеспокоить взглядом учителя. Только дяденька Прохор, работая, косился изредка, точно ощупывая Григория Евгеньевича, как это делал когда‑то в школе, на кухне, Аладьин, приходя за книгами. И сейчас, в кузне, Никита широко, дружески улыбался во всю нитяную, редкую бороду. Не спуская с учителя загоревшихся глаз, шевелил губами, словно хотел и не решался что‑то ему сказать очень ласковое и очень нужное.
Всем было как‑то неудобно, не по себе, даже ребятам. Они забились под верстак, в самый темный угол. Беда, как увидит их Григорий Евгеньевич, — вечер скоро, а они и дома еще не бывали, не принимались за уроки.
— Я, кажется, помешал беседе, — смущенно промолвил Григорий Евгеньевич, беспокойно потирая подбородок.
— Помешать вы нам не можете, а совсем наоборот, — живо, ласково откликнулся Никита. — Вот сидим, кумекаем от нечего делать.
— О чем?
— Да ведь чего мужик хочет, о том и бормочет, — усмехнулся Аладьин. — Разговоры известные: как дальше жить–поживать?
Все мужики будто по команде оторвали глаза от пола, завозились и замерли, уставясь на Григория Евгеньевича. Один Прохор, отвернувшись от народа, глухо кашляя, ворочал клещами в огне колодезную цепь, — он словно не интересовался, что скажет, ответит Никите учитель.
Григорий Евгеньевич, бледный от синего огня, беспокойно оглядываясь, роясь в карманах, виновато повторил:
— Как жить? Да, да… как?.. Угостите табачком, забыл папиросы, — сконфуженно обратился он к мужикам, и кисеты с махоркой и бумагой услужливо потянулись к нему со всех сторон.
Он долго, неумело сворачивал, клеил крючок из лоскутка, просыпал махорку себе на колени. Шурке было больно и жалко смотреть на Григория Евгеньевича, на его растерянное лицо и добрые, нехорошо бегающие глаза. Вот он поднимется сейчас с чурбана, вздернет возмущенно плечами, как на сходе, закричит тонким, не своим голосом: «Что вы от меня хотите?» — повернется спиной к мужикам и уйдет из кузницы, и Шурка потеряет своего бога, свет и правду, ничего у него не останется, и неизвестно будет, как жить дальше… Но ему сладко щекотали лицо знакомая копна взъерошенных волос и мокрая бритая щека, его обдавало душистым, от папиросы, дыханием, Григорий Евгеньевич держал его на руках, прижав крепко к груди, кружился по комнате и, смеясь, шептал горячо на ухо: «Скоро!..» Нет, нет, он не уйдет из кузницы. Он скажет мужикам самое главное, самое важное, чего не сказал тогда на сходе.
Учитель прикурил у Косоурова и раскашлялся. Вытерев платком глаза, как будто успокаиваясь, похвалил:
— Крепкий табачок.
— У нас все крепкое… окромя жизни, — ответил Аладьин.
— Задним умом и мы — кремни. Хоть огонь высекай, — скривил губы Ваня Дух.
— Ну, зачем так? — поморщился Григорий Евгеньевич, бледнея и вспыхивая, опять волнуясь, пряча взгляд, будто он виноват во всем, на что жалуются мужики. — Все идет к своему логическому концу, — тихонько заговорил он. — И война, и земельные отношения… классы, государство… Видите ли, в природе развитие происходит от низшего к высшему. От простого, мельчайшего организма — к сложному, большому, как, допустим, человек. Так приблизительно и в обществе, то есть в жизни… Понимаете? Есть силы, не зависимые от нас, которые действуют к лучшему. Всегда и только — к лучшему, к высшему? Это — закон развития… история. Не надо мешать этим силам. Побольше простора им, помощи… насколько возможно, разумеется. А главное — нуте–с… не падать духом, ждать. Мужики стали скучными.
— Это мы умеем.
— Давно–о ждем… да ничего не можем дождаться.
— А может, историю‑то подтолкнуть маленько под задок? — спросил Прохор, неожиданно оборачиваясь к учителю с разогретой цепью в клещах. — Чтобы поторопилась она для нас, грешных?
— Ну да, конечно… Помогать надо, я об этом и говорю, — согласился Григорий Евгеньевич. — Но спешить не следует. Поспешишь — людей насмешишь, правда? Ну, так вот, исторический процесс… эволюция…
— А почему? Ежели все готово? — перебил, хмурясь, питерщик. — Куй железо, пока оно руки жжет. Вот так!
Дяденька Прохор кинул на наковальню огненную колодезную цепь и, не выпуская ее из клещей, свободной, правой рукой поднял кувалду. Часто, сильно покатился по кузнице гром.
— Вот она, история! — хрипло, в лад ударам, говорил он, разбивая цепь. — Вот она, лежебока!.. А мы ее по толстым мясам! По хвосту, больно он долог! По самому сердцу!.. Глядишь, путное что выйдет. А?
В кузнице все смеялись. Улыбался виновато и Григорий Евгеньевич, невольно любуясь, как Прохоров молот бьет по цепи, по одному ее облюбованному звенышку, расплющивает, перекусывает его, и цепь со звоном и стуком разваливается надвое.
— Да, славно у вас, — вздохнул Григорий Евгеньевич, вставая с чурбана, прощаясь, с интересом оглядывая опять бревенчатые стены с висюльками смолы, кучу ржавого хлама, новые слесарные тиски. — Это ведь тоже — история, для села. Можно и ведро починить, и лошадь подковать, не тащась на станцию. Отлично задумано, предприимчиво…
Ваня Дух надулся от похвалы; кланяясь, приподнимая картуз, он помог учителю открыть дверь на улицу.
Григорий Евгеньевич ушел, и мужики сразу точно забыли о нем. Только Никита Аладьин, задумчиво и немного огорченно царапая бороду, проговорил:
— Н–да… история.
Шурке было стыдно. А отчего — он и сам толком не знал. Григорий Евгеньевич продолжал быть его богом, он не убежал от народа, не кричал чужим, тонким голосом. Он курил махорку Косоурова, хорошо разговаривал с мужиками. Но получалось: не он учит, а, пожалуй, его учат, уж дяденька Прохор наверняка. Между тем Шурке всегда казалось, что питерщик в чем‑то похож на Григория Евгеньевича, у них одна правда, самая–пресамая вернеющая, самая главная, правда всех правд. А теперь выходило — есть две правды. И мужикам правда учителя определенно не нравится. Им больше по душе то, что говорит Прохор. Да и сам Григорий Евгеньевич соглашается с этой Прохоровой правдой.
Шурке было стыдно и обидно, он почему‑то сердился на дяденьку Прохора и любовался им, его работой, как это делал Григорий Евгеньевич…
Мужики порядком мешали Прохору. Он не жаловался, как Ваня Дух, — напротив, словно бы радовался, меньше кашлял, говорил, что на миру красна и работенка, и радуга полыхала на его усталом лице, а белый веселый огонь разгуливал между губ беспрестанно. Ловкие, сильные руки дяденьки Прохора делали свое дело, и диковинкам не было конца.
От горна и раскаленного железа, от Прохоровой радуги и белого огня словно солнце заливало кузницу–слесарню. Мужики, посветлев, таращились на питерщика да крякали.
— Ну, маста–ак! Кабы свою кузню — озолотил бы ты себя, право, — завистливо вздыхал Косоуров, разглядывая стучавшие на стене старые ходики Марьи Бубенец. — Нету Саши Пупы, а то бы он спасибо сказал… пропил часы за твое здоровье.
— Да уж с такими рученьками не пропадешь, — качал головой Никита Аладьин. — Не то что наши грабли. Ковыряешь, царапаешь, а полоса‑то и наградит тебя кукишем.
— Верно! Без рубля живем…
— Не скули, братцы, надоело. Айда ко мне на выучку! — звал, смеясь, Прохор. — Всех в мастеровые произведу. Мигом.
Ваня Дух на это мрачно замечал:
— Ежели все мастеровыми станут, некому будет хлеб сеять. Жрать‑то чего людям? Железо?.. В Питере‑то, слышно, за куском хлеба, за пайком, с ночи встают в очередь. Лавки утром откроют, а хлеба нету.
— Д–да, похоже… — задумчиво соглашались мужики. — И мастеровая жизнь токо со стороны сахарной кажется… Вот ты, Прохор, и слесарь и кузнец, одначе кормиться прилетел в деревню. Костей в тебе, кашлю много, а жиру что‑то не видать.
— Горев Афанасий Сергенч, умняга, тоже не много богачества огреб в Питере. Последний домишко, отцов, разорил… Где‑то он сейчас, дьявол речистый? Повстречался бы на часок. Может, что дельное надоумил бы.
— А ты себе верь, не ошибешься. И в тебе человек сидит. Человек — все!
— Эх, лучше всего, когда нет ничего! Как у Сморчка.
— Евсея не трожь, — заступался Никита, живо поднимая голову с плеча. — Он маленький. Сморчок, а душа у него большая.
— Вот ему в окопах растрясут германцы душу‑то, поубавят! Посмотрим, каким вернется, чего заиграет на трубе, коли жив останется.
Трофим Беженец, молча сидевший у порога, на холоде, — в бараньей своей высокой шапке и лаптях, в домотканом, нездешнем зипуне поверх сопревшей холстяной рубахи, — вынул изо рта трубку и несмело подал голос.
— От гарно я жив вдома, хлопци!.. Як пан! Були у мене воли мицненьки, коненята, коровки добри… — заговорил он нараспев, краснея, как всегда, от застенчивости и восторга.
Беженец постоянно хвастался одним и тем же и, как приметил Шурка, даже говорил всегда одни и те же слова, точно рассказывал себе и мужикам заученную понравившуюся сказку.
— Мы с–пид Зборова. Чули про таке добренько мисто?.. Як згадаю хату биленьку, свитлу та хорошу… — пел он, осторожно выколачивая трубку о порог, сдвигая баранью шапку на затылок. Трофим причмокивал, улыбался, кивал, заглядывая, по обыкновению, мужикам в глаза, а те отворачивались, будто им за него было совестно. — Не вирыте? — спрашивал Трофим. — О–го–го! Маты божа!.. Як пан жив!
— Полно врать, — грубо оборвал Ваня Дух. — Жена твоя сказывала нашим бабам, как вы там жили, в своем Зборове: свиней у пана гонял… Тоже мне пан свинопас!
У Шурки сжалось сердце. Он видел, как побледнел Беженец, а потом залился заревом до ушей, закусил трубку; он хотел что‑то возразить Ване Духу, но трубка мешала ему, прыгала в зубах. Трофим потупился и скоро ушел из кузни.
— Любишь ты, Тихонов, обижать людей, — сердито заметил Аладьин. — Дождешься, и тебя обидят.
— Сдачи дам… А тебе не надоело брехню слушать?!
— Каждый в жизни по–своему утешается. И это была правда.
Мужики приходили к Прохору тоже вроде бы за утешением, что‑то выпытывали от него такое, чего ребята понять не могли. Но Прохор не утешал мужиков, напротив, будто дразнил, как дразнил он богом и колоколами Василия Апостола. Когда мужики проклинали все на свете, питерщик смеялся, что вот так дрова осиновые, сырые, шипят, дымят, а не разгораются. Ему в ответ глухо ворчали, что ветра нет, где же огню взяться. Он удивлялся, до чего драные шубы теплы, не прохватывает, а ведь давно дует ветрище. Аладьин соглашался с Прохором, но жаловался: каждый мужик врозь торчит, как прут, пальцем тронь — сломается. Питерщик советовал вязать прутья в метлу, тогда не обломаются.
— Нету лучше березовой крепкой метлы, — говорил он, — все начисто выметает. Сказано: не велик голик, а в бане и он Царь.
— Обойдемся без голика, ежели он царь, — бормотали мужики, злобясь. — Пожалуй, метла нам сподручнее… Осенние метлы‑то больно хороши… Сейчас самое время вязать метлы.
Опять они толковали загадками, и не было в мужиках того смелого, властного нового человека, который обрадовал Шурку на сходе у казенки. Он скорее, этот Шуркин знакомый, проглядывал в бабах, когда они громко разговаривали между собой или забегали по делу в кузницу–слесарню.
— Ну, лентяи несусветные, дайте дорогу! — ругалась Марья Бубенец, продираясь к Прохору за ходиками. — Чем сидеть, табачищем вонять, лучше бы подумали, как с коровами быть. Ведь отберут!
— А тебе забота? — оживлялись мужики и зубоскалили: — Эвон, какая гладкая… Тисни тебя хорошенько — сметана по течет!
— Тьфу! — замахивалась на мужиков Марья гирями от часов. — Видно, мало на вас, меринах, ездят… Шкуру с мясом дерут, как на живодерне, а вы токо хвостами машете.
— Скажи, какая отчаянная без мужа стала! — оборонялись мужики. — Бока‑то зажили?
— Станешь отчаянной, ай, ей–богу… на вас, безголовых демонов, глядя! Ну что ржете? Правду говорю!.. Болят у бабы бока — бьют пока… Кабы мы вас, ироды, так украшали, давно бы вся мужичья порода с копыт свалилась… У–у, заячьи души! Свои бока берегите, ведь под селезенку, под самый здых метят правители… Околевайте на печи, догадаемся сами, что нам делать, ай, ей–богу, догадаемся!
Ребята толкались под верстаком, прыскали смехом, зажимая рты, глядя, как чешет мужиков Марья, как дяденька Прохор корчится от хохота и кашля. А тут прибрел в кузню Василий Апостол в рваном дождевике, чугунных сапогах, и стало еще интереснее.
Дед первый, через головы мужиков, протянул дубовую лопату–ладонь племяннику, словно и не ругался с ним, не прогонял его из усадьбы. И дяденька Прохор поздоровался как ни в чем не бывало.
— Лезь к огню, — дружелюбно пригласил он. — Измок в господском‑то решете… Не надоело, старый хрен, усадьбу сторожить?
Мужики, ухмыляясь, молча потеснились, но дед, обронил тяжелые длинные руки, остался в дверях, сутуло прислонясь к косяку, как погнувшееся в грозу дерево. Он только выжал мокрую бороду, словно тряпку.
— Зачем нелегкая принесла? — спросил Прохор весело.
— Приказано плуги готовить на весну, а они развалились, — сырым, сиплым голосом вяло объяснил дед Василий. — Починишь?
Мужики на полу встрепенулись, зарычали. Прохор мельком покосился на них, сказал, не раздумывая:
— Нет, не могу, дядя Вася. Не умею.
— Как не умеешь? Что ты! — вскричал и затрясся Ваня Дух. — Намедни чинил в Карасово лучшим манером.
— Разучился, — ответил Прохор.
Ваня Дух остолбенел, разинув рот. А мужики уже не рычали, — грохотали железным смехом. Бранясь, Тихонов выскочил вон.
— Плужишки‑то припасете… для пленных? — спрашивали, жмурясь, мужики Василия Апостола. — Как бы им, пленным австриякам, по шеям не наклали… да и управлялу за компанию.
— А мне все едино, — пробормотал равнодушно дед, уставясь на свои дареные, в глине сапоги. Подошва на одном сапоге зияла щелью, хлюпала водой, дед приступил каблуком и отодрал подошву еще больше. — Мой‑то меньшак… Герася… не пишет, — пожаловался он, двигая клочковатыми, в капельках дождя, седыми бровями.
Шурка съежился в своем уголке. Ему почудились у деда, под моховыми кочками бровей, в ямах, два знакомых бездонных омута. Снова они темно светились на шершавом, как дубовая кора, обветренном, морщинистом липе Василия Апостола.
Стараясь не глядеть на эти омуты, мужики принялись утешать деда, заговорили про Митю–почтальона, — оказывается, с ним опять припадок третьеводни приключился. Который раз сумку с письмами теряет, а вот жди, расстраивайся из‑за него, припадочного заики. Не сумлевайся, Василий Ионыч, бог милостив.
— То правда… — прохрипел дед. — Одна моя надежда на всевышнего.
Он сказал это, как всегда, твердо, уверенно. А в глубоких впадинах, под бровями, так и не зажглись горячие карие глаза. Темные омуты переполнили края ям, пролились по корявым щекам, по тряпичной бороде. Дед крепко утерся рукавом дождевика.
— Слышь–ко, племяш, — негромко позвал он. — Негоже тебе на огню, на сквози робить. Простудишься… Ты бы того… вернулся ко мне. А?
— Да ведь опять поругаемся, дядя Вася, — ласково возразил Прохор. — Вот ты на всевышнего надеешься. А я — на себя… И по–прежнему не верю, что бог создал человека по своему образу и подобию… Бог подобен человеку? Почему же он не добр, твой бог, не жалостлив, как человек… как ты, например?!
— Ох, не замай ты меня за ради Христа! — взмолился дед, отшатываясь от косяка, выпрямляясь. — Торчи тут, подыхай… токо бога не трожь!
— Ну вот и договорились, — рассмеялся, раскашлялся питерщик. — А подыхать я, дядя Вася, не собираюсь. И тебе не советую… Ты проживи жизнь хорошо. А смерть, что ж… она тебя не забудет. Главное — живи! Да чтоб польза от тебя была людям… хоть малая. Тут, дядя Вася, такая музыка начинается, подыхать нам никак нельзя. Я деньжонок на дорогу сколотил, собираюсь обратно в Питер… Один приятель оттуда весточкой вчера наградил, письмо прислал, спасибо…
Дяденька Прохор швырнул на наковальню железину и схватился за молот.
— Э–эх, братцы–товарищи! — загремел он, озаряясь такой радугой и таким белым огнем, что его веселое потное лицо стало похоже на раскаленное железо, по которому он бил молотом. Искры–звездочки засыпали кузню, мужиков, летели под верстак, к ребятам, они ловили эти звездочки и не могли поймать — искры сгорали в воздухе. Молот гулко ухал, и в промежутки, как вторая кувалда, ударял, гремел голос Прохора: — Э–эх, братцы–товарищи… забастовала в Питере… моя Выборгская сторона!
Мужики дрогнули, переглянулись. Встрепенулся и Шурка, подумав: уж не лопнуло ли у народа терпенье, про которое недавно толковал Прохор?
— Так что же ты молчишь? Лясы точишь, а самого важного не выкладываешь?! — закричал Никита Аладьин, проворно вставая на ноги.
— На закуску вам, чертям осиновым, припас.
Ой, и смешно же было смотреть на мужиков! Непонятно разгорячась, утешившись, они полезли к наковальне, так у них вдруг засвербило руки. Мужики клянчили у дяденьки Прохора кувалду, становились в очередь, как это делали ребята, и, словно хвастаясь друг перед дружкой силой, изо всей мочи били молотом по железу.
— Ай да Питер!.. Ай да Выборгская сторона! — приговаривал Никита Аладьин, и его красное довольное лицо светилось, как у Прохора.
Глава XXXII
КАК УПРАВИЛИСЬ С БЕДОЙ МАМКИ
В Питер дяденька Прохор уехать не успел. Напророчил дед Василий несчастье, сам того не желая: свалился его племянник от простуды. В два дня его так скрутило, что сразу перестала дымить самоварная труба на пустыре, погасло оконце в кузне, умолк железный гром.
Ваня Дух долго крепился, все не хотелось ему по бездорожице мучать Вихрю. Но когда Прохор, лежа на печи, стал заговариваться, не узнал родного дядю, который заглянул проведать и тут же собрался бежать к Платону Кузьмичу просить жеребца, чтобы отвезти племянника в больницу, — Тихонов не позволил, мрачно сказал, что лошадь и у него есть. Прохор ему не чужой, компаньён, и нечего деду соваться не в свое дело. Ваня Дух сердито запряг кобылу в дроги, навалил сена, дерюг накидал и повез больного, правда, не в больницу спервоначалу, а на станцию, к фельдшеру. Возвращаясь, не заезжая домой, он погнал Вихрю в город — очень плохо оказалось дяденьке Прохору.
Колька Сморчок, шляясь на шоссейке, все это видел и после рассказывал в школе, что Прохор лежал в дрогах, накрытый с головой мокрой дерюгой, точно покойник.
— Лежит и не ворохнется, вот те крест!.. Я думал, Ваня Дух на мельницу поехал муку молоть. Чего же, думаю, воз‑то больно мал — один мешишко?.. А потом гляжу — у мешка‑то, из‑под дерюжки, высунулись новехонькие калоши. Ну, тут я сразу и догадался: повезли дяденьку Прохора в больницу, — болтал Колька, захлебываясь от возбуждения, таращась, довольный, что ребята его слушают и что он все знает. — Дождище лупит по калошам… а они так и блестят! Ка–ак дроги‑то по каменьям затрясло, калоши и зачали подпрыгивать… стра–ашно! Должно, помрет дяденька Прохор.
— Сам ты первей окочуришься, дурак, — оборвал Шурка, а Яшка съездил Сморчка по загорбку, и у Кольки отпала охота рассказывать.
Очень жалко было дяденьку Прохора. И неизвестно, что делалось в Питере, на Выборгской стороне. Мужики не толковали об этом между собой, словно они и не радовались, не лезли, раэгорячась, к наковальне, не ударяли наперебой кувалдой по железу, отводя душу, хвастаясь силой. Они теперь, мужики, хмурились и молчали. И оттого было жалко дяденьку Прохора еще больше.
Ребята пробовали расспросить Тихоней. Но братчики только и могли сказать, что отец ихний вернулся из города поздно, один, и за ужином проклинал дорогу, потому что Вихря набила холку до крови. Еще заходил к ним утром зачем‑то Никита Аладьин, и отец опять сердился, говорил, что можно было повременить, не гонять в больницу, гляди, как подморозило за ночь, скоро снегу навалит. Из всего этого Тихони заключали, что Прохор мог на печи отлежаться, а вот холку теперь у Вихри не скоро залечишь.
Ребята плюнули и отступились от Тихоней.
Одно было верно — повернуло на зиму. Дни пошли ясные, ветреные, с морозом и звонкой тишиной. Солнце сияло низко, рыжее, с косичками, и совсем не грело. Приблизились и как‑то сплошь поголубели дали — леса, увалы, деревни, — а все ближнее стало пестрым, в тонких меловых узорах. Иней круто осыпал озими, но еще проступала сквозь сахарные нетающие россыпи и ослепительные тенета густая, гривастая зелень. На волжском лугу, в полях по низинам, заполоскам и межникам точно холсты разостлали бабы. А между холстов, замерев, лежала трава, сизая от мороза. Березы и липы в селе похорошели, украсились чуть зримым серебристым пухом. Каждая лужа под ногами хрустела по–своему. Чугунная, гулкая земля не отходила и в полдень. Грязь на шоссейке, по закоулкам и всем дорогам, схваченная стужей, светилась темным блеском. Даже воздух, обжигая горло, светился. Барометр Григория Евгеньевича которые сутки обещал снег, однако тучи где‑то запропастились, небо холодно, высоко синело на все четыре стороны.
— Встает зимонька на ноги, лучше и не надо, как поднимается, сразу на обе, ненаглядная, — крестясь, говорила довольная Шуркина мамка, прибегая с улицы, разрумянясь. — В ушате, под стоком, хоть топором лед руби… Вспомнила нас пресвятая Матрена–зимница, спасибо!
— А бабуша Матрена про нас забыла, — вздыхал Шурка, поглядывая на печь, где были спрятаны под валенками и тряпьем некие сухари. — Обещала погостить, а не является… беспамятная какая!
— Ну где же ей по грязи, слепой, идти. Несподручно. Теперича вот по морозу, посуху прибредет с палочкой, обязательно.
— Перевоза нету, — беспокоился Шурка. — Капаруля все баканы давно снял и лодку вытащил на берег. Лешка, рыбак, в школе ночует, на кухне.
Мать, улыбаясь, успокаивала:
— На машине по мосту бабушка переедет Волгу. Со станции, глядишь, кто и подвезет старуху до села… Слава тебе, как хорошо, истосковались по холоду!.. Ушат‑то пора под сени прятать, хозяин. Раздерет, и обручи не удержат. Слышишь?
— А вот я его сейчас! — повеселев, расторопно хватался Шурка за шапку и бежал на двор.
— Да телушке, Умнице, соломы подбрось, колко в загородке… сенца дай, негоднице! — кричала ему вдогонку мать.
На Волге появились закраины. Лед был такой прозрачный, что ребята боялись ступить и с берега видели, как беззвучно, словно под стеклом, слабо струилась, медленно обходя камни, тягучая зимняя вода. Ося Бешеный, в лаптях и рванье, храбро ходил по закраинам с чекмарем и глушил рыбу. Наклонясь, высмотрев возле берега, на мели, в осоке, плотицу, он ударял по льду деревянной кувалдой. На льду вскакивал матовый пузырь, и оглушенная плотичка всплывала вверх белым брюхом. Ося поспешно вырубал топором лунку и, кинувшись на колени, поддевал пригоршней, как черпаком, из воды добычу. Иногда он не успевал пробить лунки, рыбина, очнувшись, поворачивалась хребтом и уходила вглубь. Тогда Катькин отец швырял на лед чекмарь, топор и громко, вразумительно ругался. Но стоило ребятам подойти ближе, как он начинал бормотать несуразное и, косолапо перебирая лаптями, убегал прочь.
— Он только на улице у нас такой бестолковый. А дома все понимает, — объясняла сконфуженно Растрепа.
— Почему? — дивились ребята.
— Уж такая у тятьки сумасшедшая болезнь. На холоде схватывает… затмение мозгов. Никакие лекарства не помогают… В избе обогреется голова, затмение‑то и проходит.
— А говорят, он притворяется, твой батька. Спасается от войны.
— Да поди‑ка, притворяется! — вспыхивала Катька. — Как зачнет зубы скалить, ну чисто бешеный и есть… того и гляди укусит.
— Дядя Ося выздоровеет. Ему заметно лучше стало, — говорил Шурка, и было приятно, что Растрепа, стрельнув в его сторону зелеными, кошачьими глазами, откликалась:
— Уж так хочется, чтобы выздоровел… Худо с бешеным‑то жить.
Слава тебе, его замечают, Шурку! Пусть мельком, походя, и на том спасибо, откликаются хоть одним словечком. Он виноват, — ну и терпи, мучайся, жди прощения. И он мучился, терпел и надеялся. Сегодня словечко да завтра два, дело‑то, смотришь, потихоньку вперед идет, не назад, как‑нибудь сладится. Сам он поглядывал исподтишка в родную сторону довольно часто, но много говорить не смел, боялся испортить все, как тот раз с проклятыми камешками и Анкой Солиной. Правда, у него в груди, в самом горячем местечке сердца, давно было припрятано для Растрепы такое сокровище, что она, узнав, умерла бы от радости и позабыла, что им надо мириться, просто бы ему в ножки поклонилась от счастья. Но это спрятанное сокровище принадлежало Шурке лишь наполовину. Другой частью распоряжался Петух… Ах, если бы он не противился!
Шурка заговаривал с Яшкой при каждом удобном случае о серебряных крестиках, сухарях и солдатских котомках, но не успевал добраться до самого нужного ему, что всякое дело сподручнее ломить втроем, чем вдвоем, — Петух в последнее время почему‑то плохо его слушал, всегда сворачивал разговор на другое. Видать, Петушище догадывался, куда гнет приятель, и не хотел ни с кем делиться сокровищем, продолжая упорно считать, что третий человек тут лишний.
Вспомнив это, Шурка грустно вздохнул. Оглядел большие, изгрызенные мышами, тяжеленные валенки Растрепы с веревочными подошвами, которые она возила на ногах, как лыжи. Покосился на старый, вязанный из вигони материн платок, — Катька замотала им голову, словно Марфа–работница, а длинные, вытянутые концы пропустила себе под мышки, для тепла, и завязала узлом на спине. Из платка торчал красный мокрый нос. Шурке стало еще грустнее.
Пожалуй, Яшка прав. Втроем никак не получается. В таких валенцах и вигоневом платке далеко не убежишь. До станции не дойдешь — сдохнешь от усталости, и мороз прохватит до кишок. А неизвестно, когда дадут им на позиции теплые шинели и ловкие кожаные сапоги с голенищами. Может, совсем не дадут; говорят, солдаты сидят в окопах разутые и раздетые. Не минешь воевать в какой ни есть своей обутке и одевке. Хороша будет разведчица в пудовых валенцах и вигоневом платке! Ворон пугать еще можно, а русского царства–государства не спасти.
«Навязалась Растрепища на мою головушку, пристала, как репей… одни мученья. Вот думай, заботься, а она морду воротит, не смотрит на тебя, будто ее и не касается… Возьму и брошу думать, пропади ты пропадом!» — сердился он, гневался, что план его бежать на войну втроем проваливается не только из‑за Яшки, но прежде всего из‑за каких‑то дурацких валенок и платка.
Он не хотел думать о Катьке, но, как всегда, кто‑то упрямо заставлял его это делать. Вон все ребята еще ходят в школу в башмаках, а Катька уже влезла в чужие валенки, потому что башмаков у нее нет, а босиком по холоду много не набегаешь. И материн платок, как его ни завязывай под мышками, мало греет. В чем будет Растрепа ходить в школу, когда навалит снега и березы затрещат от мороза? Придется ей сидеть на печи, не за партой. Эвон как прозябла, вся стала синяя, как юбка с белыми горошинками.
Ему было жалко Растрепу, что у нее непутевый отец, а еще больше жалко себя — у него, Шурки, никакого отца нет, даже бешеного.
Между тем синяя юбка и вигоневый платок с красным, мокрым носом мелькали по школьному двору, в перемену, среди ребят вихрем, всех задирали и от всех увертывались. Изъеденные мышами валенки с веревочной подошвой носили Растрепу, как сапоги–скороходы, почти что по воздуху. Кошачьи глаза ее горели веселым зеленым огнем, таращились на девчонок и мальчишек и только не замечали, не хотели видеть белобрысого мученика, который одиноко замерзал на школьном крыльце. Растрепа затевала игры и драки, смеялась, кричала громче всех, развязала и бросила на землю материн платок — до того ей было жарко — и после уроков первая предложила бежать домой не дорогой и не тропкой, а Гремцом, по льду, как это всегда ребята делали зимой.
— Покатаемся досыта. Страсть лед скользкий, я пробовала… Айда!
— Провалишься… — с сомнением сказал Олег Двухголовый, жалея свои дорогие штиблеты со шнурками. — Тоже выдумала! Нету еще никакого льда.
— А вот и есть! Крепкий! — настаивала Растрепа.
Ребята нерешительно замялись. Шурка призывно мигнул Яшке. Петух мрачно, отрицательно затряс лохмами. У него мамка неделю не вставала с постели, и он торопился домой. А может, он боялся — Шурка сызнова заведет разговор о том, что воевать с немцами и австрияками втроем сподручнее.
— Какой там лед, на Гремце, вода почесть вся за лето высохла, — проворчал Петух и, завистливо пощурясь на ручей, побрел сердито в усадьбу.
— Эх, трусаки! И льду много, и воды хоть отбавляй. Ножки замочить боитесь? Форсуны несчастные, башмачники! — дразнила Катька, решительно поправляя на боку холщовую сумку, притопывая от нетерпения валенками. — Ну, кто за мной?
— Я! — отозвался Шурка, срываясь с места, обгоняя Растрепу.
Все равно зеленый свет успел обласкать его с головы до ног.
— Кишка долговязая, не сметь мой лед трогать! — кричала Катька, а Шурка радостно отвечал:
— Я только попробую.
Он слышал за спиной знакомое порывистое дыхание, стук веревочных подмороженных подошв, потом вся земля сзади разом загудела — каждому из ребят вдруг захотелось первым выскочить на лед. Его обогнали, но счастья от этого прибавилось, потому что кошачья проворная лапка сшибла ему мимоходом шапку.
Он задержался, не торопясь поднял шапку, повесил ее на ухо и спустился к Гремцу последним.
В белых от инея берегах, по крутым местам ручей еще пробирался неслышно в камнях, а в низинах, по омутам, он уже светился темным льдом. Упрямо топорщилась вмерзшая в лед пучками густо–зеленая, в алмазных блестках, зубастая осока. Седые кусты вербы и ольшаника тихо качали редкие серебряные листья и красногрудых снегирей. Каждый прут тонко, стек
лу, в щели, оброненную вечером бабушей Матреной вязальную спицу.
«Проспал школу! — подумал изумленно Шурка. — Что же меня не побудили?»
Не успел подняться, как скрипнула дверь и что‑то непонятно–знакомое, холодное и чуть душистое, как бы тающее, добралось до него на печь и защекотало в носу.
— Притворяй сильней, напустил холоду, баловник, — проворчала на кухне бабуша, а мать, осторожно звякая самоварной трубой, привычно ласково, вполголоса спросила:
— Нагулялся?
— Нагулялся… — сипло ответил Ванятка. — В снегу пелевалялся, тли лаза пелекувылнулся.
Шурка живо свесил с печи голову, взглянул на окошко в спальне. За разбитым, склеенным лоскутком коленкора стеклом, тронутым морозной росписью, было белым–бело.
— А! — воскликнул он, прыгая с печи, и, неодетый, сунув ноги в старые валенки, роняя по дороге табуретку, не видя матери, Ванятки и бабуши, кинулся из избы. Его вчерашнего взрослого состояния как будто и не бывало.
Еще в сенях его крепко передернуло и обожгло свежим холодом. Он рванул дверь на улицу.
Снег густо лежал на ступенях крыльца, на луговине перед домом, на крышах ближних изб, амбаров. Все вокруг, успокоясь, белело мягко и торжественно. Переулок точно раздвинулся, и на его широком, тихом, снежно–чистом просторе, там, где угадывалась дорога к колодцу, синели чьи‑то ранние глубокие следы. Липа у избы красовалась в причудливо–сквозных узорах, как бы искусно выстриженных из прозрачной бумаги, а темная елка на гумне, возле риги, стояла в белой солдатской папахе, надвинутой по усы. С карниза крыльца свисала занесенная в непогоду веточка, вся обросшая, как гусиное перо, молодым снегом.
Пожимаясь, вдыхая морозно–сахарную свежесть, Шурка смотрел на ветку и различал каждую снежинку. Но ему этого было мало. Он стал на цыпочки, подтянулся и тронул ветку. Она ожила, пошевелилась и, падая, осыпала его светлыми неслышными пушинками. И что‑то такое же светлое, неслышное, как снежинка, влетело в его душу.
Торопливо и весело пил Шурка чай с ландрином, принесенным бабушей Матреной, толковал с Ваняткой о козуле и лотке, которые надо было поскорей наморозить, поглядывал настороженно на мать и бабушу, прислушивался к их разговору, но жил одной улицей. Он не отрывался за столом от окошка, продышал на морозном стекле глазок и все замечал и всему безотчетно радовался.
Вот прошел гумнами с плетюхой сена Никита Аладьин, увязая в рыхлом снегу. Полушубок у него — нараспашку, рукавицы — под мышкой, а голова, прижатая к плечу, повернута довольной бородой к небу. Видать, хорошие вести привез Никита из города, из больницы, и вчерашний бабий бунт ему по сердцу. Он ни о чем не беспокоится и, как Шурка, радуется зиме.
Аладьин отнес сено во двор, раскрыл настежь ворота. Саврасый мерин появился из темноты, долго стоял в воротах, не решаясь ступить на снег. Никита махнул на него рукавицей. Мерин, вытянув морду, раздув бока, понюхал снег, отфыркнулся, должно быть, заржал потихоньку и скакнул со двора, как жеребенок. Потом, согнув осторожно передние мохнатые бабки, постоял так, смешно, на коленках, тяжело повалился задом в снег, принялся кататься и отряхиваться. Экий старый баловень!
Прямой фиолетовый столб стоял над белой крышей избы сестрицы Аннушки. И еще дальше, по всему селу поднимались вверх такие же столбы, подпирая низкое лиловато–седое небо. За Волгой оно начинало светлеть и розоветь. Ну, выглядывай живей, зимнее косматое солнышко, тебя только и не хватает сегодня.
Шурке хорошо было за столом еще и потому, что он видел и чувствовал: как успокоилось и затихло все на улице под молодым снегом, так затихла и успокоилась после вчерашних слез мать, замерев под холодом горя. Точно она выплакала последние слезы, смирилась с неизбежным, послушалась бабуши Матрены, перестала обманываться. На лбу, между тугими бровями, у ней народилась рогулька–морщинка, словно мать, сдвинув брови, крепко задумалась. Рогулька не пропадала и не ломалась, она была навсегда. Но это уже не тревожило Шурку, потому что припухшие глаза матери подолгу спокойно и ласково–грустно глядели на него и Ванятку, как они уписывают сочни с творогом, хрустят бабушиными гостинцами, поспешно дуя в блюдца на горячий чай. Она не поминала об отце, тем более не поминала о телке и вилах. Она без слова дала Шурке и Ванятке но второй ландринине, а сама, как Марфа–работница, катала во рту один и тот же камешек и пила с ним четвертую чашку.
Бабуша Матрена, напротив, не пила и не ела за столом, все жаловалась, по привычке, на сноху Алену, у которой постоянно жила. Как угнали Костыньку на войну, так Алена и загрызла ее, хуже прежнего, кажинным куском попрекает, только и ждет, когда бог приберет безгодовую старуху. Прежде‑то Костынька, сынок, прикрикнет, она язык поганый прикусит, подожмет собачий хвост на неделю, ну и вздохнешь маленько. А теперь некому осадить, что хочет, то и вытворяет: себе пирога с морковью отрежет середку и ребят оделит, не обидит, а ей, беззубой, сунет завсегда черствую корку, да еще оговорит, кусок‑то поперек горлышка станет — не проглотите, не выплюнуть; всем топленого молока по две. по три ложки полнехонькие в чай кладет, а свекрови, как нищенке, одну ложку зачерпнет, опередь поболтает черенком в кринке, чтобы верх, пенка какая не досталась… да пока до чашки тянет ручищу, половину на стол, на клеенку прольет, токо чай замутит, голый кипяток пить и то скуснее. Забыла, бесстыдница, чей дом и чья корова, отшибло память‑то… Дипломат новехонький был, суконный, всего и проела моль так одну махонькую дырочку на рукаве, — выклянчила, раньше смерти забрала, износила, истрепала по будням, неряха, не в чем в церковь сейчас пойти… Заживо поедом заела, ждет не дождется, когда под образа на лавку положит, свечку в руки сунет.
Бабуша плакала, прибирая всякие пустяки. Мелко и часто тряслась ее старая голова, повязанная чистым платком. Шуркина мать успокаивала, как это делала вчера сама бабуша, приглашала, коли надоело жить у Алены, перейти к ним в избу, хоть на зиму, хоть навсегда.
— Да что же я из своего дома уйду? Мой дом–от. И добро — мое. С какой это радости я все ей оставлю, Алене?! — сказала с досадой бабуша, и незрячие глаза ее высохли. — Не много они, молодые, нажили, — добавила она сердито. — Костька‑то, непутевый, больше пропивал, чем приносил в дом. И приданого, сама знаешь, был всего–навсего пустой сундучишко… Нет, я хозяйка… И помру хозяйкой в своем дому. Мне бы токо не заваляться.
— Ну, что о смерти думать! Нехорошо. Живой о живом хлопочет, — перебила мать, и рогулька отчетливей обозначилась у нее между бровями. — Тебе, маменька, только и жить, радоваться на внучат… Перебирайся к нам, который раз зову. Я бы перекрестилась. Поваднее. Лучше и не надо, как было бы хорошо!
— Поживу зиму… отдохну, — согласилась бабуша Матрена, ощупью принимаясь за чай и сочни. — У тебя, Полюнька. токо белый свет вижу… — И она опять заплакала.
Шурка слушал, глядел в окошко и удивлялся про себя: до чего бабуша вчера была умная, рассудительная, а сегодня какая‑то глупая, смешная. И ведь больше выдумывает про Алену, чем говорит правду. Он был весной в гостях за Волгой, и тетка Алена ему понравилась. Добрая, веселая, здоровущая, похожая на Солину молодуху, она закормила Шурку, спать положила на полу, на перине. Вот и сейчас не забыла, прислала им гостинцев. У нее ландрин постоянно водится, не хуже, чем у Марьи Бубенец, она ходит на полустанок дрова колоть, как мужик. И бабушу Матрену она тогда потчевала за праздничным столом, как гостью. Откуда слепая бабуша знает, что тетка Алена кладет ей в чай одну ложку топленого молока, а себе две и три? По стуку, что ли, догадывается?.. Он тогда, в гостях, вечером, когда укладывался спать, вспомнив постоянные жалобы бабуши, спросил потихоньку Алену, зачем она обижает старуху. Алена, кутая его новым лоскутным одеялом, шепнула:
— Блажит мамаша… Все старые люди завсегда недовольны, жалуются. Скучно им, немощным, без дела жить. Вот они и выдумывают — жалиться… тоже — дело, с ним и живут, ровно работают… Бог с ней, я не обижаюсь. Сама буду старая, поди, такая же!
Она рассмеялась, легла на кровать к своим ребятам, поворочалась и скоро захрапела, как лошадь. А Шурка долго не мог уснуть, пораженный простым, очень похожим на правду объяснением тетки Алены.
Сейчас, вспомнив все это, он жалел бабушу, что она такая старая, слепая, у ней одно осталось на свете дело — жаловаться…
Но за окошком белел и звал к себе молодой снег, от одного его вида Шурку подирало веселым холодком между лопатками. Грустно–спокойная мать пила чай, вслух думая по хозяйству. И то светлое и неслышное, что влетело в Шуркину душу, когда ветка осыпала его на крыльце пушинками, сейчас ворошилось, толкало его, не позволяя сидеть на месте. И, главное, нынче предстояла уймища самых важных, неотложных, самых решительных дел. Поэтому, жалея бабушу, он торопился в школу.
Вчера ему сызнова казалось невозможным бежать за какими‑то серебряными, никому не нужными крестиками, не понарошку, взаправду бежать на войну. Сегодня все это стало возможным. Более того, просто невозможно стало этого не делать, потому что все было готово. Оставалось проститься с Катькой, подарить ей на память колечко, найденное в Тихвинскую, со стекляшкой вместо драгоценного камня, но почти что золотое и волшебное. Он долго, бережно хранил колечко, будто знал, что оно может пригодиться. Вот оно и пригодилось, да еще как! Растрепа взглянет на волшебный перстенек и вспомнит, пожалеет его, Шурку, если он не вернется с войны.
У него защипало в горле. Он поскорей спрятал в школьную сумку тряпицу с заветным узелком, натянул на себя ватную старую куртку с короткими рукавами и одной верхней пуговицей.
— Погоди, Санька, — сказала мать, взглянув на него, вставая из‑за стола от недопитой чашки. — Надо тебе на зиму пальтишко потеплей ладить. Не минешь… отцов пиджак… пороть и перешивать. Постой‑ка, примеряем, сейчас и займусь.
Она сходила в чулан и принесла пропахший нафталином, с залежалыми складками праздничный двубортный пиджак отца.
— Ну‑ка, одень, — приказала она, и голос у ней дрогнул. Шурка попятился.
— Не надо, мамка, не надо! — забормотал он, отталкивая пиджак, чувствуя, как покидает его радость, со страхом замечая, как трясутся у матери руки и вся она, побледнев, дрожит. — Я в своем зиму прохожу… да мамка же! Не стану мерять! Мать ударила его по голове.
— Тебе говорят или нет?!
Он заревел, влез в пиджак. Ему было неловко, едучий нафталин не давал дышать. Он поскорей скинул пиджак, бросил его на лавку. Бабуша Матрена потянулась, разыскала и пощупала сукно.
— Совсем новехонькое… как у моего дипломата, — сказала она и вздохнула.
Мать молча разглаживала складки на пиджаке, нашла масляное пятно. Послюнила палец и потерла пятно, оно не отходило. Потом она увидела и сняла курчавую волосинку с воротника.
Она смотрела на пиджак, на курчавую волосинку, которую держала между пальцами, и в голубых волглых глазах ее на мгновение зажегся тот неуловимый короткий свет, что радовал Шурку в осеннем лесу, который безудержно лился из глаз матери, когда молотили рожь, тот самый обнадеживающий свет, что однажды вечером затоплял избу и Шуркину душу.
— Погожу пороть, — запинаясь, сказала мать, роняя волосинку на прежнее место.
Медленно, аккуратно сложила пиджак и понесла обратно в чулан.
— Погодь… погодь… — кивала ей вслед трясучей головой бабуша Матрена.
— Я тебе, Санька, из своей шерстяной юбки обогнушку сошью, — обернулась мать с порога. — Как же это я позабыла! Пальтишко выйдет хоть куда. — И она улыбнулась обычно, ласково.
У Шурки отлегло на сердце. К тому отрадно–светлому, молодому, что неслышно вернулось и переполняло его, прибавилось еще что‑то потерянное и теперь найденное, самое утешительное, дорогое, как вера матери в доброе и хорошее в жизни.
Он выскочил на улицу и первым делом набил рот снегом. От снега пахло яблоками и леденцами. Он сосал и жевал эту зимнюю благодать, пока не заныли зубы и не схватила горло ледяная судорога. Ему хотелось поваляться в снегу, как Аладьиному мерину, но было жалко даже ступать валенками, потому что каждая голубая снежинка тихо жила и светилась, как живая. И все кругом, нетронутое, спокойно и радостно жило, мягко лаская морозным чистым блеском.
Солнце так и не выглянуло из‑за Волги. Лиловато–розовые, с проседью, тучи висели низко и неподвижно. Все равно и без солнца снег холодно–весело горел голубым огнем и чуть слышно здоровался, разговаривал с валенками. И в Шуркиной душе тоже что‑то тихо светилось, голубое и доброе, жило и разговаривало с ним.
Только на шоссейке, по первопутку, громко и нескладно скрипели полозья саней, от этого ушам было почему‑то немножко больно. Скрип мешал слушать, что нашептывают снег и душа.
Он развязал тесемки у шапки, спустил мохнатые наушники. Скрип саней заглох, перестал тревожить. И тотчас опять стало слышно, как по–приятельски, вполголоса толкует снег с валенками и совсем тихо разговаривает душа с Шуркой, торопит его, советует по дороге в школу забежать за Растрепой.
Он так и сделал, поймал Катьку, когда она, провалившись в канаву, вылезала на шоссейку. Снег набился ей в широкие изгрызенные голенища валенок.
— И откуда взялся, не мог подождать, экая прорва! — жалобно шипела она, выгребая снег из голенищ синими лапками. — Погибели на тебя нету, окаянный, сколько навалило!
Увидела Шурку, спрятала лапки под вигоневый платок и повезла веревочные тяжелые подошвы по снегу к мосту.
— Растрепа, обожди, что я тебе скажу! — оторопело крикнул Шурка.
— Была охота слушать, — ответила Катька, не оборачиваясь, и худенькие, в пупырышках, такие же синие, как лапки, голяшки ее, болтаясь в широких голенищах, потащили валенцы быстрей по белой шоссейке.
Нет, видать, не слетала вчера шапка с удалой Шуркиной головы, сбитая озорной кошачьей лапкой. Не было двух солнц с рыжими косичками. Зря таращилась на него любопытная глазасто–зеленая осока. Ошиблось, догадываясь, высокое ясное небо, промахнулось.
Но сам‑то он, Шурка, промахнуться не мог. Он хорошо помнит — они помирились без слов, сразу, как это всегда бывает между женихом и невестой… Или этого не было? Уж не сошел ли он, Шурка, с ума, как Ося Бешеный, и все перепутал? Да ведь и Катькин отец теперь ничего не путает, выздоравливает, начинает дельное говорить… Нет, Растрепа просто капризничает, как все девки. Она любит поломаться, чтобы за ней поухаживали. Ничего не поделаешь, придется покланяться и начать все сначала. Не такой нынче день, чтобы они не помирились.
Шурка достал тряпицу, развязал узелок, и волшебный перстенек со стеклышком блеснул голубой снежинкой.
«Ну, вся надежда на тебя… выручай!» — сказал ему про себя Шурка.
Он догнал Катьку и сунул ей колечко в синюю лапку, выглядывавшую из‑под вязаного платка.
— Возьми… на память, — пробормотал он.
У Катьки глаза сверкнули, как два драгоценных камешка, но перстенек она вернула обратно.
— Бери, бери, пожалуйста… — совал ей Шурка колечко и умоляюще бормотал: — Не озоруй ты надо мной, ради бога, перестань!.. Последошный раз видимся, так и знай. Помнишь, я тебе говорил, что пропаду, сквозь землю провалюсь?.. Ну вот, сегодня я это сделаю.
Растрепа покосилась на Шурку, на колечко и фыркнула:
— Так я тебе и поверила. Кишка!
Шурка торопливо, размашисто перекрестился.
— Разрази на месте, завтра меня не будет! Катька презрительно сощурилась, плюнула.
— Помрешь, что ли? Я плакать не стану.
— Дура! — рассердился Шурка и выпалил: — Я на фронт с Яшкой убегу, на позицию… спасать русское царство. Понятно? Нам дадут ружья, сапоги кожаные дадут, шинели. Мы уже сухарей на дорогу припасли и котомки за плечи сделали, с лямками… Ух, и набьем же мы морду германцам и австриякам! Заработаем серебряные крестики, как Матвей Сибиряк.
Ужас, зависть, радость перепутались на Катькином лице.
Шурка тут же опомнился, понес всякую чепуху, чтобы как‑нибудь вывернуться, спрятать концы. Растрепа и слушать не стала. Не раздумывая, она решительно заявила:
— И я с тобой.
И пригрозила, зловеще сверкнув глазами:
— Попробуй, Кишка, не возьми… все расскажу Григорию Евгеньичу! И мамке твоей расскажу… Пропишут тебе войну чересседельником. Заработаешь крестики на заднюхе, неделю на нее не сядешь!
Шурка понял, что погиб безвозвратно из‑за своего долгого языка. Он схватился, как утопающий за соломинку:
— У тебя котомка не сшита… и сухарей нет.
— Наплевать. Я голодная побегу!
— В этих‑то валенцах–шлемах?! Далеко не убежишь.
Катька подумала, размахнулась правой, в сизых пупырышках, голяшкой, и тяжеленный, изъеденный мышами валенок далеко отлетел в снег. Растрепа махнула левой ногой, и второй валенок по–братски отправился туда же.
Босая, по колена в снегу, Катька заплясала, показывая Шурке язык.
— Что, Кишка, видал?
Она не спеша, вразвалочку побрела по снегу, как по седому мягкому мху, за валенками. Надела их и опять пошвыряла в снег, еще дальше. И снег не обижался, что его мнут и топчут, горел холодным голубым огнем, одобрял Катьку.
— До школы босиком добегу! Мало тебе?.. Куда хошь добегу. Ну‑ка, догони меня!
Шурке, как говорится, нечем было крыть.
— Сейчас же одень валенцы… простудишься! — приказал он. Растрепа подчинилась, и до самой школы они шли молча.
Шурка думал и не мог всего передумать, что на него свалилось. Он и сердился и радовался, что против его воли все складывается так, как он мечтал и не решался сделать. Но это было неожиданно, он растерялся и не знал, как ему поступить.
— Яшка не возьмет. Я уж говорил ему — побежим втроем, сподручнее, а он не хочет… Ты ведь знаешь, какой он упрямый, — пробурчал Шурка наконец.
— А я упрямее! — весело сказала Растрепа. — Не возьмет — и сам не побежит… все. все расскажу! — твердила она и вдруг затихла, придвинулась близко–близко к Шурке, опустила нахальные глаза, тронула его тихонько за руку. — Ну, давай, что ли… твое колечко, — шепнула она, — я померяю.
Шурка сам надел волшебный, почти что золотой перстенек на маленький Катькин пальчик с обкусанным ноготком и заусеницами.
— В самый, самый аккурат! — тоненько, счастливо сказала Катька, хотя в колечко можно было сунуть еще пальца три.
Растрепа подняла глаза, и Шурка радостно утонул в их бездонно–зеленой глубине.
— Буду носить… до гробовой доски!
Она рассмеялась, щелкнула Шурку надетым колечком по носу, покраснела и живо повезла свои валенцы–шлемы на высокое, разметенное от снега школьное крыльцо.
«А ведь Петуху ничего теперь не поделать, придется соглашаться, — осенило Шурку. — Или втроем убежим на войну… или совсем не убежим. Сейчас я ему это и выложу, припру к стенке!»
Но Петуха в школе не оказалось. Не явился он и на урок.
Встревоженный, Шурка полетел в большую перемену в усадьбу. Он не жалел снега, месил его сапогами. Под горой, на отвороте, поскользнулся впопыхах, упал, зачерпнул голенищами и, как Растрепа, сердито зашипел:
— Нету от тебя нигде спасу!
А снег был тот же, нетронуто–голубой, живой, разговорчивый. Он, затихая, простирался во все стороны, до самых туч и лежал там, на небе, крутыми буграми. Все вокруг скрадывалось — река, ее берега, камни, ивняк, — и даль и близь белели и голубели ровным чистым полем без начала и конца. Прямо из снега вырастала березовая роща, рябая, с черными грачиными гнездами–шапками на макушках. А барский дом со столбами н башенкой поднимался ледяным дворцом. Матовый, в сосульках по крыше, таинственно молчаливый, с темными большими окнами, точно проруби во льду, он, как всегда, терпеливо ждал гостей из Питера.
Но приятнее всего был снег под ногами, и его‑то как раз не замечал теперь Шурка, не видал серебристо–легкой и частой мышиной строчки от амбара к людской, глубоких, пушисто–мягких заячьих следов на клумбе, как бы пятерками, словно у косого за ночь отросла лишняя лапа. Не болтливый говорок снега с валенками слышался Шурке, не привычное нашептывание веселенького на ухо — душа его тревожно ловила усталый бабий плач.
Он сунулся в людскую, в сени, и сразу натолкнулся на Яшку. Петух, в батькином рваном жилете, замерзший, торчал возле чулана и подглядывал в дверную щелку. Усталый бабий плач доносился явственнее, но не из чулана, кажется из кухни.
— Ты чего тут? — дивясь, спросил беспокойно Шурка.
— Молчи! — шепнул Петух, пожимаясь. — Дедко Василий с богом разговаривает… Убили Герасима‑то. Вчера повестка пришла с волости.
Шурка, похолодев, прильнул к щелке.
В чулане на коленях стоял, согнувшись, Василий Апостол и вслух молился. Борода его лежала на полу, как наметенный ветром сугроб снега. Дед, крестясь, ронял в этот сугроб лохматую голову, стучал лбом, словно о мерзлую землю. Оторвавшись от пола, он смотрел в забитое доской оконце, в тускло–белесый холодный свет, который пробивался в чулан с улицы, смутно освещая его печально–темное шершавое лицо. Ямы под сдвинутыми бровями были сухие, полные как бы горячих углей.
— Господи, милостивый владыка, что же ты делаешь? — глухо спрашивал Василий Апостол, крепко прижимая щепоть к плечам. — Тебе говорю, ты все видишь и слышишь. Почто так, господи?.. Ну, грешен я. Сумлевался в тебе, попутал бес в молодости… Знаю, не отмолил по сю пору греха… Так ты меня и карай, справедливец, а сынов‑то почто же? Они за меня не ответчики… Ну, разверзь землю–матушку, я готов! Провалюсь в ад, в геенну огненную, буду гореть и прощенья у тебя не попрошу в день Христова пришествия. Язык себе откушу, не попрошу… Чего тебе еще надо, господи? Молю — разверзь!.. Сию минуточку!..
Дед упал в сугроб бороды и замер.
У Шурки шевелилась на голове шапка. Петух отпрянул чулана. Они с ужасом ждали, что бог исполнит мольбу деда и тот провалится сейчас, на их глазах, сквозь землю. Уж очень мольба деда была правильная.
Но зябко синел щелистый пол в чулане и не разверзался. В тягостно–горькой тиши слабо доносился из кухни, как из‑под земли, бабий осипший вой.
Яшка сызнова заглянул в щелку, куда не отрываясь смотрел Шурка.
Дед поднял голову. Костры загорелись у него в ямах, под бровями. Шурке стало еще холоднее.
— Не желаешь? — усмехнулся Василий Апостол. — Ладно… Ну, скажи мне тогда, ответь. Старшого, Егора, к себе взял — молчу, твоя воля. А почто же меньшака, Герасю, позвал? Ить он молодой, ему жить надо, ребят кормить, тебе служить… А скоко такой молодятины на позициях полегло? Зачем сиротами, вдовами царство свое срамишь? От крови, от горя, от слез весь белый свет застило… Али ты ослеп там, оглох, на небе, не видишь и не слышишь?! Безжалостный ты, господи, ровно тебя и нет, правильно племяш болтает!
Василий Апостол глянул в оконце и, словно что‑то увидев там, замахал обеими руками, со стоном повалился на пол.
— Прости… согрешил! — всхлипнул он. — Опять в тебе усумнился, господи!..
Он долго, молча бил, стучал лбом об пол, как деревянной колотушкой. Потом, не поднимая головы, лежа на полу, жалобно–глухо заговорил:
— Об одном тебя прошу: смилостивись, утихомирь гнев свой праведный, пожалей останного мово сына… кровинку мою последнюю сохрани! Не за ради его молю, господи, сам знаешь, за ради ребятишек малых, твоих ангелов. Девять душ на моей шее сидит, опрнчь матерей, солдаток… Спаси Ивана, отцом он им будет, ребятам, хошь которым и не родным, так пропитателем… Владыка всевышний, предобрый, солнышко наше красное, незакатное, спаси и убереги раба твоего Ивана!.. Всех убереги! Останови войну дланью могучей, дай вздохнуть людям на земле, обогрей их душу…
Петух и Шурка на цыпочках, не дыша, отошли прочь, на крыльцо, и недолго там постояли.
— Почему в школу не пришел? — спросил Шурка, пугливо прислушиваясь к плачу в кухне и безмолвию в чулане. — Знаешь, а бабуша к нам гостить прикатила! Можно бежать… — и запнулся.
Только тут он заметил, что Яшка был озабоченно–грустный, не похожий на себя.
— Какая там школа, бабуша! — сказал уныло Петух. — У мамки кровь горлом хлещет… На станцию, к фельдшеру, седня повезу. Со Степаном… Платон Кузьмич жеребца дает.
Говорить было не о чем. Шурка побрел обратно.
Вот как! Яшка полез драться, когда он, Шурка, жалея мамку, попросил немного обождать бежать на войну. А сейчас, когда Петух сам попал в беду, наотрез отказался добывать серебряные крестики, он не получил за измену даже одной малой оплеухи… Конечно, Шурка поступил по совести, нельзя иначе. Он не стал валять дурака, размахивать кулаками, расходиться навсегда, стращать, что убежит один… И все‑таки ему было обидно, что он не хватил Петуха разок по гребню. Ну и поднимет же его на смех Растрепа! Дернуло, как нарочно, разболтать ей сегодня обо всем. Чего доброго, она, как Яшка, еще кинется царапаться со злости. Ладно, хоть колечко подарил, все недаром потревожил Растрепу.
Ему опять показались ненужными крестики на полосатых оранжево–черных ленточках. Что серебряный, что жестяной — все едино. Крест‑то белел на гимнастерке Сибиряка, как на могильном бугре, Шурка помнит. Не больно Матвей хвастался, не хотел даже рассказывать, за что наградили, будто стеснялся своего «Георгия»… Да, все их сборы на войну, котомки и сухари были игрой, как разбойничий плот на Волге, как Антон Кречет и Стенька Разин, раздававшие добро бедным… Пособирались, поиграли — и бросили. Завтра, может, еще что‑нибудь придумается, похлеще крестов. А если и не придумается — не надо. Побаловались, хватит. Пора ребячество‑то бросить, не маленькие, скоро бороды вырастут.
И то взрослое состояние, которое он особенно сильно и горько почувствовал вчера, просто, больно поняв, что мать ничем и никогда не утешишь, это состояние вновь вернулось к нему. Но память подсказывала курчавинку, снятую матерью с воротника отцова пиджака и оброненную на прежнее место. Припомнился знакомо–неуловимый, обнадеживающий свет, и сердце его, екнув, застучало. Опять душу залило, затопило теплом. И снег, который он месил валенками, заговорил — живой, голубой, как материны прямые, верящие глаза.
Шурка пошел осторожнее, повыше поднимая валенки, чтобы не обеспокоить пушинки, стараясь попасть ногой в след, который он проложил, идя в усадьбу. И когда ему это удавалось, он радовался. Но самого его теперь тревожило другое: тревожил Василий Апостол, его бесстрашный разговор с богом в чулане, холодный щелистый пол, который не хотел разверзаться, тяжкая мольба деда уберечь последнего сына Ивана, всех солдат уберечь, остановить войну и дать вздохнуть людям на земле.
Да ведь это дед Шурку просил, а не бога!.. Ну, бог надоумил его разговаривать в чулане, чтобы Шурка все слышал и бежал на фронт без Яшки, раз ему нельзя, с Растрепой, останавливать войну, спасать русское царство. Он, Шурка, как бог, даст людям вздохнуть на земле, обогреет их души…
Пока что он усиленно обогревал собственную озябшую душу «Трансваалем», вдыхая полной грудью снежную нетронутую свежесть. Не ртом, не горлом — сердцем, восторженно, как всегда, он выговаривал–пел правильную питерскую песенку. Но где‑то в глубине души, против воли, противореча его восторгу, звучала другая песня, очень печальная, услышанная им от девок: про Карпаты, про убитого милого, песня о том, что невозможно человеку жить на свете, если любить некого.
Он не соглашался с этой беспокоящей его второй песней, которая все тревожнее, сильнее поднималась в нем. Чтобы не слышать ее, он завел себе под нос другую, новенькую, которую недавно вечером наигрывали на граммофоне с сиреневой трубой Кикиморы, сидя без огня в нетопленной хибарке, а Шурка, идя мимо, заслушался и запомнил. В этой новой песне тоже был убит милой, юный прапорщик, но убит так, что Шурке было завидно. И поэтому он, в пороховом дыму, с саблей в одной руке и тяжелым древком знамени в другой, шатаясь от ран и усталости, но не отступая, кричал дрогнувшим солдатам–приятелям, попятившимся назад:
— Ребята, вперед!
Здесь пощаде нет места!
За родину!
Надо врага отбивать!..
А в селе, как рассказывалось в песне Кикимор, молилась в чулане Катька, уронив голову на пол, в золотой сугроб растрепанных волос, стучала лбом и перстеньком, уговаривая бога, чтобы он взял ее к себе, а Шурку не трогал, в геенну огненную ее запрятал, только Кишку не убивал. И в это же время у себя в избе роняла молча слезы Шуркнна родимая мать. У ней шла горлом кровь, как у Яшкиной больной мамки, и некому было везти ее на станцию, к фельдшеру, и лошади никто не давал.
Вот кончился бой…
Вся земля покраснела,
И враг был отогнан к далекой реке…
Лишь утро настало, нашли его тело,
И знамя держал он в застывшей руке… —
пел о самом себе Шурка.
И вдруг Растрепа в чулане, подняв с пола голову и золотой сугроб, стала громко, горько выговаривать те же самые слова, какие выкрикивала однажды резким, тоскливым голосом Клавка Косоурова:
Не стану жить на свете,
Коль некого любить!
«Нет, надо остановить войну, а то она взаправду утопится на Волге, если со мной что случится», — подумал Шурка. И теперь он не пел и не слышал никакой песни, — у него в душе разговаривал с богом Василий Апостол, и Шурка был согласен с каждым словом деда.
Он опомнился на крыльце, в школе. Горбатая Аграфена стучала по его загривку голиком, заставляя обметать валенки.
— Оглох, что ли? Аль родимец тебя расшиб, рука не поднимается?! — вопила она и почему‑то плакала. — Ой, беда пришла!.. Смотри, вывалялся, как боров! Где тебя носило перемену? Давно звонок был, все добрые люди на уроке сидят!.. Ан, святители, как нескладно вышло!
Шурка и сам понимал, что получилось неважно. Он вытащил из кармана варежки, принялся торопливо–покорно сбивать с валенок снег. Но Аграфена не отставала, кричала и плакала, отняла варежки, сунула ему голик.
— Бесстыжий, да разве по то матка варежки тебе вязала, старалась? Вот садись из‑за вас, шатунов несчастных, в острог! Еще перестреляют стражники!.. Ой, родимые, погибель пришла, как на войне!
На крыльцо выглянул Григорий Евгеньевич с задачником и куском мела.
— Что вы тут шумите, Аграфена Ивановна? — спросил он. Сторожиха завыла громче, присела на ступеньки, словно ноги не держали, острый горб ее поднялся выше головы.
— Ой, Григорий Евгеньич, батюшка, страсти‑то какие! Ведь стражники прикатили на село. Сам земский начальник, бают, явился. И волостной старшина. Мишка Стрельцов, собака, тут!.. Из‑за коров все, из‑за телят вчерашних, сказывала я тебе… Засудят! К попу сейчас прибегали бабы, просили заступиться. Отказался отец Петр, положил себе грех на душу… Как есть некому теперича заступиться за народ!
Григорий Евгеньевич побледнел и покраснел, кинул задачник и мел на широкий выступ перил. Неловко, как бы с трудом, помог сторожихе подняться. Увидев Шурку, покраснел еще больше, нахмурился.
— Ты почему не в классе?
Приказал Аграфене идти на кухню и сам, сутулый, странно спокойный, строгий, вернулся в коридор, забыв мел и задачник на крыльце.
А спустя короткое время Шурка, неожиданно для себя, очутился в селе, у заколоченной казенки с покосившимся шестом на лохмато–снежной крыше. Ему еще слышались пронзительный крик и рыдания Татьяны Петровны: «Я брошу школу… уйду от тебя, если ты это сделаешь!» Но класс был распущен, всем сельским ребятам строго–настрого приказано идти прямо домой, не высовываться на улицу до вечера, сидеть и готовить уроки. Те ребята, которые ничего не знали, наверное, послушались Григория Евгеньевича, но Шурка первый раз в жизни не послушался, раньше учителя оказался в тесной, жаркой толпе отчаянно молчаливых баб и мужиков.
Он видел глебовского верховода Шестипалого в хорьковой, туго застегнутой шубе, крытой новым богатым сукном, молодуху в пуховой шали, низко спущенной на глаза, которая чуть не пропорола косой брюхо Ване Духу, когда дрались на Барском лугу из‑за покоса; видел карасовского горшеля на березовых костылях, в порыжелой, короткой шинельке и еще каких‑то чужих, не знакомых ему мужиков и баб; заметил Митю–почтальона с кожаной торбой и железной клюшкой. Беженца Трофима из усадьбы, братьев Фомичевых, прижатых в простенок казенки, видать помирившихся, так как они держались рядом и дружно крестились. И бабка Ольга, в лаптях с пустой корзинкой, была тут. Даже Кикиморы вылезли на свое крылечко и, озябшие, в бархатных шапочках, обвязанных платками, засунув руки в муфты, испуганно таращились издали на мужиков и баб.
А народ, запыхавшись от скорой ходьбы, валил валом к казенке— из Хохловки, Паркова, Глебова, Карасова, — и вот уже стала тесной затоптанная, грязно–белесая луговина перед казенкой и лавкой Быкова. Морозный пар поднимался над густой, колыхающейся, злобно–немой толпой, точно вся улица, набирая силу, дышала одним горячим дыханием.
Похоже, что сельские мужики позабыли вчерашние опасения, а бабы не удивлялись больше на себя, не жалели, какую заварили кашу из‑за телок и бычков. Все молчали, как по уговору, и словно хорошо знали, что надо делать дальше. Никто из баб не выл, не бился в слезах, не бросал на стол ребят, завернутых в одеяла, да и стола не было вынесено на улицу. Они не бежали к дворам, как вчера, чтобы заслонить полушубками калитки. И мужики не грозили пальцами, не проклинали войну, царя и дороговизну, не поминали о земле. И с глебовскими они не ругались, будто успели поделить миром барское поле и луг.
Шурка вертелся среди народа, дышал кислыми овчинами и не жалел примятого, ставшего серым молодого снега, от которого уже не пахло леденцами и яблоками. Его не беспокоил, как утром, скрип железных полозьев, доносившийся с шоссейки. Он весь был поглощен другим. Ему казалось, он снова видит знакомого многолицего, разноглазого человека, что бушевал осенью на сходе и не успел настоять на своем. Сейчас этот человек, стиснув зубы, потеряв терпение, молча ожесточенно давил валенками и лаптями снег. Скоро он зачнет давить паразитов и вампиров, как обещал питерщик Прохор в кузне ребятам.
Вот они и вышли сообща, помочью на войну, мужики и бабы, только не на австрияков и германцев, а на начальство, которое курило и топало от холода каблуками на просторном крыльце и высокой галерее Устина Павлыча. Там были светлые пуговицы, кожаные перчатки, ремни с бляхами, меховые поповские шапки и папахи с кокардами. Все это сверкало, кашляло, двигалось, сильно рябило в глазах, и оттого крыльцо и галерея казались битком набитыми людьми, что очень страшило Шурку. Он признал усатого пристава, отправлявшего осенью мужиков рыть окопы и трубившего тогда грозно в клетчатый платок. Около пристава егозил волостной писарь, разинув лягушачий рот и весело выкатив беспощадные бельма. В сенях поблескивали золотые неприкосновенные очки. Остальных понаехавших Шурка не знал и перепугался еще больше.
Но мужики и бабы, сбившись плотно на примятом снегу, не думали бояться. Они даже не глядели на крыльцо и галерею, будто там никого и не было. Они молча, хмуро–выжидательно уставились на шоссейку, где вчера тревожно фыркала пара каурых жеребцов, а сейчас поили оседланных коней бородатые, с ружьями и шашками стражники, человек десять, доставая поочередно воду обмороженной звонкой бадьей из колодца Косоурова. У избы кабатчика стояли тройка с ковровыми ямщицкими санями и простые, полные сена, широкие розвальни, к которым были привязаны на короткую веревку очкастый бычок Вани Духа и комолая телка Устина Павлыча.
Надо было теперь прятать не телушку Умницу, а саму мамку. Шурка поискал испуганными глазами и не нашел матери в толпе. Ах, если бы мамка догадалась, спряталась! Золотые‑то очки не зря вернулись в село.
— Ты, торопыга, дай кобыле напиться вволю, — распоряжался у колодца чернобородый, горбоносый, похожий на цыгана стражник, должно старший, вырывая ведро у вертлявого соседа, суетливо бегавшего возле всхрапывающих, тянувшихся к нему мордами коней. — Овса нету, так хоть воды много… Не жалей, чего обижаешь животину? — говорил он, сердито косясь на мужиков и баб, отталкивая Косоуриху, которая мешала ему, стоя неодетая возле колодца, как бы считая, сколько ведер ее воды вычерпают стражники и останется ли ей на самовар.
— Идите, шарьте по дворам, дьяволы!.. Устроили тут водопой… И к вам скоро придут, заберут коров, коли они есть… не посмотрят, что вы стражники, — говорила Косоуриха, не уступая своего места у колодца. — Полегче черпай, разобьешь мне бадью!
— Отстань, тетка! — отмахнулся раздраженно чернобородый. — Какие мы стражники, такие же мужики, запасные солдаты… Вот посадили на дохлых лошадей, сунули в руки железную забаву, и стали стражниками.
— А коли вы мужики, солдаты, почто же своего брата грабите? — громко спросил Никита Аладьин, выходя на шоссейку.
И весь народ, как по команде, качнулся за ним.
— Тише, вы, там! — затрубил с крыльца пристав, срывая и натягивая кожаные перчатки, стуча кулаками по перилам. За его спиной сгрудились меховые шапки. — Долго еще нам ждать?.. Разъясняю — можно и поросят сдавать, ягнят. Господин земский начальник не возражает. Слышите?
— Да, э–э… разрешаю. — высунулась и проблеяла из‑за спины пристава высокая, колпаком, шапка с тощей козлиной бороденкой. — Пожалуйста, э–э… оставляйте себе на здоровье телят и коров. Никто вас… э–э… не разоряет.
— Спасибочко, много благодарны… Разорили давно! — крикнула, не вытерпев, Солина молодуха. — Последнюю рваную юбчонку отдать только и остается… Берите! — Молодуха взмахнула подолом и плюнула.
Писарь подпрыгнул на крыльце, обрадованно заквакав:
— Она! Ваше благородие, признаю! Вчера силком… она са–мая–с… в тарантас меня сажала. Прикажите арестовать. Наиподлейшая баба–с!
Вислые усы пристава задергались, поползли в усмешке вверх. Он плечом отодвинул писаря, погрозил кожаным кулаком Солиной молодухе.
— Вижу, замутил вам дурьи головы этот пропойца, землячок ваш питерский! Превосходно вижу… Куда он девался, смутьян в калошах?
— Никакой он не смутьян и не пропойца… Россию‑то другие, богатые, пропили!.. Замки починял в кузне, старые ведра. Кормиться чем‑нибудь надо? — заговорили глухо кругом. — И нету его… В больнице он.
— А–а, доконало забастовщика! Подыхает?
— Да нет, поправляется, слава богу, — сказал Никита Аладьин.
Пристав оглушительно высморкался в платок.
— От меня не уйдет, свое получит… Ну–с. Так как же, хозяева? По дворам солдат посылать?.. Силой возьмем — хуже будет. Пре–ду–преж–даю!
Народ молчал.
Нынче не мужики и бабы наступали и стращали, наступало, топая ногами на народ, приехавшее начальство, должно крепко надеясь на своих стражников. Чернобородый цыган, бросив ведро Косоурихе, поправлял за спиной винтовку, чтобы ловчее было ее снимать. И стрелять, когда велят.
Зачем же сбежался из деревень народ? Ничего он не может поделать даже сообща, помочью. Это тебе не молотьба, не сенокос на Барском лугу. Нет у мужиков и баб такой силы, чтобы одолеть стражников, а войну остановить, паразитов, вампиров раздавить — и подавно. Топоров и тех не захватили с собой. Наобещалась вчера Катькина разъяренная мамка попусту.
Помертвев от холода, Шурка съежился, озираясь исподлобья по сторонам.
Но разноглазый великан человек, заняв свободное место от казенки до лавки Быкова, по–прежнему жарко дышал на всю улицу, обволакиваясь морозным паром. Тихо белел и голубел снег на ближних крышах изб, на пушистых березах и липах, в дальних нехоженых переулках. Резко чернело темное, перекошенное от злобы и немого крика лицо великана. И столько отчаянной ненависти скопилось у него в сжатых скулах, в гневно–сумрачных прищурах, в складках бабьих сдернутых на затылки платков и шалюшек, в дрожащих, запутанных мужичьих бородах, такая неуемная, растревоженная силища поднималась из груди великана, вздувая жилы на шее, что непонятно было, как он, огромный человек, себя сдерживает, да и зачем и надолго ли этого хватит, раз терпение у него лопнуло.
Стало понятно Шурке, что не в коровах и телятах тут нынче дело.
И это знало начальство, но притворялось, как всегда, что ничего не видит, сердилось на крыльце, требуя ягнят и поросят.
Меховые шапки поймали Устина Павлыча, притиснули к двери лавки и не отпускали. Особенно наседал на Быкова распахнутый волчий тулуп.
— А что я могу? Я телочку отдал, племенную не пожалел! — сердито верещал расстроенный Олегов отец, обороняясь от волчьего тулупа. — Ну, староста я. А ты — волостной старшина! И земский начальник тут. Вы и распоряжайтесь… ежели сумеете. Глазыньки бы мои не глядели, до чего довели народ!
— Господин офицер! Э–э… приступайте! — проблеяла козлиная бороденка.
— Слушаю–с!
По галерее рассыпался звон, точно Устин Павлыч ненароком обронил из кармана редкостные медяшки и серебрушки. Долговязый военный, в шпорах, спускался с крыльца в ловком, защитного цвета полушубке, отороченном светлым барашком, в ремнях, перетягивавших крутую, выпяченную грудь крест–накрест, в пузатых, с малиновым кантом, штанах, по которым бились кобура и плетка в лад с бренчавшей по ступеням шашкой. Заломив назад смятую папаху, долговязый раскуривал на ходу папиросу.
Расступился, колыхаясь, народ, и перед офицером стал Григорий Евгеньевич, белее снега, загородив дорогу на шоссейку к стражникам.
— Послушайте, вы же интеллигентный человек… Как вы можете?! — сдавленно проговорил он.
— А вам, собственно, что угодно? — приостановился долговязый, щурясь от папиросы, перекатывая ее губами во рту из угла в угол, нахлестывая себя ременной плеткой по сапогам.
— Мне ничего не угодно. Я — учитель… Мне стыдно за вас! Стыдно!
— Идите прочь! — сквозь зубы сказал офицер, обходя Григория Евгеньевича.
— Не–ет, я никуда не уйду! Я требую… Вы не имеете права!.. — закричал Григорий Евгеньевич тонким, не своим голосом, и Шурке стало больно за учителя, что офицер не слушает его, звенит шпорами по снегу. — Я и солдатам вашим скажу… Они поймут меня лучше, чем вы! — кричал Григорий Евгеньевич.
И одинокий, жалкий голос его неожиданно потонул в ропоте. Как гром надвигался, рос этот ропот на улице. Разноглазый, многоголосый человек–великан грозно заговорил и двинулся за офицером и учителем к стражникам. Побежал и Шурка, столкнулся с Колькой Сморчком, Растрепой и Двухголовым, которые, оказывается, как и он, торчали, перепуганные, у казенки. Послушаются ли стражники Григория Евгеньевича, раз они, ребята, не послушались?
Но думать об этом было некогда. Народ, теснясь, вдруг остановился посредине шоссейки, потом расступился, давая дорогу серому, яблоками, жеребцу, вылетевшему из‑за околицы со станции. Степан–работник, намотав вожжи на рукавицы, чуть не подавил баб, с трудом сдержав жеребца. Шурка увидел в санях Яшку, его мать, лежавшую под стеганым одеялом, и скорчившегося в шинели солдата с котомкой и такими невозможно знакомыми кошачьими усами, что у него, Шурки, оборвалось дыхание и сердце, подскочив к горлу, заколотилось бешено и сладко.
Он кинулся к солдату. А тот, не глядя на смолкших мужиков и баб, прихватил за лямки одной рукой легкую котомку и, опираясь на веревочные переплеты саней, не встал, а как‑то отделился от сиденья, перекинул себя, котомку и шинель на дорогу, в мятый снег.
Народ слабо ахнул: ног у солдата не было.
Шурка попятился назад. Жеребец снова рванулся, сани с визгом раскатились, повернули в переулок, к усадьбе.
Заплакали, запричитали бабы, обступив Шуркиного отца. Мужики издали взялись за шапки, здороваясь, но точно стесняясь подойти ближе. Офицер, обжигаясь папиросой, жуя ее, морщился. Зажав лицо ладонями, отвернулся Григорий Евгеньевич, плечи его поднимались и опускались. Пошатываясь, он побрел прочь. А Шурка, стуча мелко зубами, прятался, как чужой, за мужиков, боясь подойти к отцу.
— Дождалась Палагея праздничка… Уж лучше убитым быть, чем таким‑то, калекой, жить! — переговаривался тихо народ около Шурки.
— Сволочи, что наделали с человеком!.. Да когда же конец тому будет?!
Подошли стражники, растолкали баб, окружили отца.
— Чисто отделали… по первой статье! — сказал чернобородый, присев на корточки. И выбранился длинно, страшно, как бранился пастух Сморчок в риге, когда проклинал, что Россию погубили. Цыган сверкнул белками глаз, достал кисет, сунул отцу. — Кури, браток, жив остался!
Сидя на снегу, маленький, как Ванятка, склонив низко солдатскую папаху в дырках и клочьях ваты, спущенную на уши, отец медленно, осторожно клеил цигарку. Потянулся к чернобородому стражнику прикурить, поднял глаза на народ, огляделся и спросил глуховато солдат:
— Что вы тут, ребята, делаете?
— А мы и сами не знаем… Грабим, кажись! — криво усмехнулся цыган, косясь на офицера, на крыльцо лавки, где перешептывались меховые шапки с приставом.
— Иди, солдат… иди своей дорогой, не мешай! — приказал офицер, шагая на длинных ногах, журавлем, к отцу. — Эй, помогите ему! Донесите до первой хаты, что ли!
Отец, елозя голыми бледными ладонями по снегу, пробормотал:
— Я свой дом знаю… сам доползу.
И пошел на руках, толчками перебрасывая туловище по шоссейке к мосту, волоча за собой шинельный хвост и котомку, и у Шурки отнялись ноги, он не мог двинуться с места. Он глядел остановившимися от ужаса глазами на отца, как он перекидывает себя по дороге и руки его по локти уходят в снег, а видел другое — сильные, большие ноги отца, обутые в старые, со сбитыми каблуками, мокрые сапоги, с приставшей к ним хвоей и листьями, когда они последний раз возвращались после грозы из Заполя с грибами. Сапоги, полные воды, играли тогда гармошкой.
Слезы радугой застлали Шурке глаза, все светилось, меркло и вспыхивало вокруг, и радужный отец в радужном снегу, оглянувшись, топорща кошачьи усы, говорил, усмехаясь, офицеру:
— С мужиками, с бабами легче воевать, ваше благородие, чем с немцами?
— Молчи, солдат, молчи! — отвечал офицер, грозя плеткой. — Смотри у меня, потеряешь язык, как ноги потерял…
— Шку–ура!.. — захрипел, затрясся отец, падая в снег и поднимаясь. — Попался бы ты мне в окопе… Я бы тебе за эти слова… пулей глотку заткнул!
— Молча–ать! — завизжал офицер, поспешно расстегивая кобуру.
Стражник–цыган удержал его руку.
— Не балуй, ваше благородие! — негромко сказал он. — У нас ведь тоже эта игрушка есть…
И, вытянувшись, прижав ладонь к папахе, весело гаркнул на всю улицу:
— Так что докладаю, ваше благородие: кони напоены, застоялись… домой просятся!
Встрепенулся народ, перестали шептаться меховые шапки на крыльце. Пристав, путаясь в долгой шинели, блестя пуговицами, поспешно спускался с галереи к стражникам, махал им кожаными, зажатыми в кулаке перчатками.
— По дворам, братцы, живо! Хватит лясы точить… за мной! Глеб Мартыныч, что же вы? Командуйте! — кричал он на бегу долговязому офицеру.
Тот свистнул плеткой, круто повернул к оседланным лошадям.
— А подите к черту! Хватит с меня… Все, все к черту! Народ, офицер, стражники пропали из Шуркиных слепых от слез и радуги глаз, остался один отец, ковылявший на руках по мосту. Навстречу ему бежала, торопилась с салазками Шуркнна мать, которой успели, верно, дать знать бабы.
— Вот я какой. Палаша… — заплакал отец, потянулся со снега к матери, хватая ее за валенки, обнимая, тычась головой в подол шубы. — Не писал, думал, помру, развяжу тебя… Не помер! И в богадельню не берут… Вот какой я стал, Палаша!
Не радуга, голубой снежный свет горячо ослепил теперь Шурку от одного материнского возгласа:
— Да что ты, отец! Что ты такое говоришь?.. Жив, и слава богу!
Опустясь на колени, мать крестилась, прижимала отца к себе.
— Как хорошо‑то… живехонек, господи!.. Ну‑ка, подсажу я тебя!
Она подняла отца, усадила в салазки и повезла домой, часто оглядываясь, разговаривая. А Шурка снова увидел расходившийся, оживленный народ, стражников и офицера, выезжавших верхом на шоссейку, меховые шапки, толпившиеся у ковровых саней, Ваню Духа, торопливо отвязывающего одной рукой очкастого бычка от розвальней.
— Эй, дядя, ты что же, раздумал нас говядиной кормить? — со смехом спрашивал цыган–стражник, свешиваясь с седла.
— Раздумал… Чего вперед других лезть, — отвечал мрачно Ваня Дух. — Моим бычком всех вас не накормишь, ораву.
— Ну и правильно! Стражники захохотали. Засмеялись и бабы, крича:
— Устраивай им, Иван Прокофьич, великий пост! Ай, пра–а… И разговенья не будет, так и знайте!
Откуда‑то появился Ося Бешеный, мотался в народе, бормотал:
— Все равно другие приедут, отберут… Э–эх, мытари! Резать надо–тка!
— Кого, Ося, резать? — спрашивал, жмурясь, держа крепко и прямо большую свою, как корчага, голову, Никита Аладьин. — Резать‑то, говорю, кого? А?
— Скотину… Вот она какая нагулялась, в тройках разъезжает!
Мир поворачивался, открывался Шурке самой главной и сильной, самой справедливой своей стороной. Но он уже не обращал ни на что внимания. Он брел издали за материными салазками, смотрел на серую, горбом, шинельную спину и все еще не мог подойти и поздороваться с отцом.