«Весной семнадцатого»
Глава I
ЛЕДОХОД
В классе на подоконнике давно радовали душу ветки тополя в Аграфениной кринке с водой, глянцевитые, как бы в масле, крупные, невесть когда отросшие листья горели неугасимо день–деньской живым зеленым огнем, а на дворе стужа убывала вроде мало. По утрам ребятня бегала в школу волжским полем, напрямки, по насту, точно по белому железу. Матово–чешуйчатый надоевший снег не проваливался, держал горластую ораву без лыж, и только крякал от тяжести и словно бы гнулся под ногами. В морозном чистом небе, высоко–высоко, выше самого солнышка, кувыркались и плавали орлами черные вороны, и все парами. Густо, дивно синели по оврагу и Гремцу сугробы. До слез ослеплял блеск снега и солнца. «Красно, да не милостиво, - говорили мамки, - холоду‑то, кажись, не будет конца».
Но возвращаться после уроков приходилось уже проселком, потому что наста в заполдни как и не бывало. Снег радостно таял, голубой, рассыпчатый, и зимняя, золотая от навоза и света вода весело проступала по ухабам и рытвинам, того и гляди, замочишь валенки. Под каждой сосулей можно было напиться досыта: такая разыгрывалась под застрехами, на красной стороне, капель, и думалось об одних скворечнях. У добрых, заботливых людей они к сретенью готовы, новехонькие, долбленые, как есть дуплянки, и сколоченные из досок, крытые берестой, с круглыми оконцами и прибитыми под ними сухими рогульками, деревяшками–подоконничками, чтобы было где вольготно посидеть, попеть ранним гостям, - ну хоть сегодня развешивай домушки по липам и березам повыше. А вот у некоторых лодырей и старые скворечни не сняты и не вычищены, - все недосуг, лень да сборы. Пронадеется Шурка на батины глиняные дворцы попусту, прозевает скворцов, и выйдет у него новоселье для проклятущих воробьев, не иначе. Опоздаешь, так и синиц не заманишь, - это давно известно.
К ночи окрест все опять скоро и крепко застывало, лиловое, великопостное, и подводы на проселке разъезжались запросто по насту, будто по шоссейке. Не раз и не два принимался часами валить густыми хлопьями снег, как в декабре… Нет, если напомнить бате про обещанные скворечники–горшки, поклянчить хорошенько, можно не опоздать.
В церковной роще, у школы, в погожий денек прямые стволы сосен еще белели с севера мохнатым инеем, а с юга, в большую перемену, сияли начищенной медью, что самовары высоченные. У корней протаивали темные воронки, ребята находили в них ползающих по снегу и сырому мху жучков и разных букарах. Громче барабанил в елках дятел, безумолчно свистели, переговаривались на полянах, по кустам какие‑то верткие голосистые пичужки. Однажды на глазах ребятни оторвался сам по себе от сосновой пригретой коры порядочный рыжий кусочек и полетел. Все так и ахнули: крапивница! Бабочка порхала над грязным снегом, часто отдыхая на вытаявших сухих веточках и иголках, точно набираясь сил, и, когда Сморчок Колька хотел накрыть ее шапкой, не далась, взвилась туго, винтом, вверх и пропала в синеве, в вершинах сосен. Скоро Яшка Петух, шляясь у себя в усадьбе, выкопал ненароком в барской березовой роще валенком из‑под снега и прошлогодней листвы длинноногую, в волосьях, какую‑то очнувшуюся бледно–зеленую былинку с розоватым порядочным бутоном, принес в школу. Григорий Евгеньевич, учитель, оживясь, сказал, что это медуница, ранний цветок, нуте–с, смотрите, бутон‑то совсем готов распуститься, под снегом вырос, а, каково?!
Дни прибывали, все вокруг неуловимо менялось. В ручье, у капустника, в талых, осевших сугробах, высвободила свои блестяще–коричневые, гнуткие плечи верба, и по ним, по плечам–сучьям, разбежались крохотные, пушисто–серые, с серебринкой мышата. Ну, это не больно удивительно, все видывали, знают, и на осинах завелись такие же серебристые зверьки. А вот Катька Растрепа, глазастая, высмотрела первая на березовых никлых ветках, на самых–самых их кончиках эдакие рожки - по одному и по два, на которые никто прежде не обращал внимания. Ребята думали: прошлогодние уцелели сережки. Достали, посмотрели - оказалось: росли новые, красноватые, уймища росла молодых сережек, а ведь деревья еще стояли чуть не по пазухи в снегу. Сучья, ветки стали казаться издали красными, будто березы застыдились от радости, какие они, глядите, красивые, и покраснели. Пожалуй, скоро можно будет добывать и пить ледяной березовый сок, сахарный и такой прозрачный, что не поймешь полный ковшик держишь или нет в нем ни глоточка, не натекло, не накапало за ночь, пустая посудина в руке. Нет, ковшик полнехонький! И бутылка полнехонькая, а тоже будто пустая, до того чистый сок. Пей, захлебывайся из ковшика, из горлышка бутылки, как нравится, лакомись, пока скулы от сладкого холода не сведет на сторону и не заломит в висках. Скоро, скоро!
Вон уж на гумнах, под навесами риг и амбаров осторожно, с перерывами, как бы с оглядкой, чтобы кто грехом не осмеял, застучали нетерпеливые мужичьи топоры, зашаркали рубанки, выстругивая планки для борон, оси для телег. Громкой скороговоркой принялись болтать, булькать, перекликаясь между собой в канавах, под сугробами, невидимые ручьишки–говоруны. Бабы схватились наперегонки расстилать по утреннему насту холсты. В Шуркиной избе, в так называемой «зале», где нельзя как следует повернуться, отодвинули в угол обеденный стол, а на его место, под окошко, установили дубовые «кросна» (мамкино приданое), натянули пряжу, и мамка день–ночь гремела «бердами», челноком, ткала, торопилась, парила готовые холсты с золой в печи, в батиной большой корчаге. Шурка с охоткой помогал таскать на речку тканину, свернутую на коромысле калачами, еще горячую. Мать полоскала холсты в проруби, потом расстилала на гумне по насту и не боялась пропажи, оставляла свое богатство на ночь, чтобы не только снег и солнце, но и мороз белил тонкую льняную новину, годную на рубахи и полотенца.
— Вот тебе, красная весна, голубушка, моя новина!.. На одежку, на обновку, на приданое, - приглушенно говорила, точно колдовала, мамка, грея дыханием озябшие руки.
Она раскатывала старательно по вечернему сиреневому насту и грубую толстую холстину из кудели, припасаемую на портянки и мешки.
— В чистой‑то, белой портяночке и ноге веселей, дольше не устанет, толковала убежденно мать про себя. - Слава тебе господи, как складно управились! Много наткала, на все почесть хватит, голыми не останемся…
Зябко, по–зимнему румянило полнеба над лесом, к станции, обещая и на завтра мороз. В тишине, если навострить чутко ухо, сонно, слабо бормотал где‑то близко, под снегом, безвестный ручеек, засыпая. Хорошо было его слушать и самому тихонько вздыхать, позевывать, дремотно бормотать что‑то бессвязное, - мать переспрашивает, а ты не знаешь, что ответить.
А еще лучше было в свободный час днем пробраться кое‑как через рыхлое снежное море на черно–фиолетовую, с зеркальцами луж и седой гривой высохшей травы проталинку, самую раннюю, проглянувшуюся нежданно узким островком по гребню овражка, у Гремца. Скинуть на бегу валенки и, пожимаясь, взвизгивая от озноба, щекотки и нестерпимой радости, побегать босиком по сырой, чмокающей луговине и, выбрав местечко повыше, посуше, повалиться на спину и глядеть, не мигая, не отрываясь, в бездонную синь неба, пока она не побледнеет и не засверкает сплошным голубым огнем и не заболят глаза. Тогда крепко зажмуриться, повернуться на бок, сунуть под голову локоть, а на него шапку, как подушку, и лежать, греться на солнышке, краем уха слушая сдержанный гомон грачей на ближних задворках, трепотню приятелей и приятельниц, отдыхающих с тобой рядом, вповалку, и самому немножко почесать ленивым языком - так, ни о чем, от переполнения чувств, - и замолчать от внезапной усталости, приятно охватившей на минуту тело.
Тяжело, трудно дышится, душно от нагретой влажной земли и сухой травы, куда сунут ненароком нос. На проталине словно разлит густой, оставшийся еще с лета, забористый настой лугового разнотравья, к нему прибавились запахи гнили, сырости, и оттого нечем дышать. Но стоит приподняться на локти, сразу легко, грудь полна свежести, ветер студит непокрытую голову, и остро, дразняще пахнет талым снегом, как бы холодной арбузной коркой. Терпения нет, загорелось, хочется отведать в останный раз этого дарового угощения. Рука сама тянется к снегу, находит снег ощупью и мнет его в сырой грязновато–сизый катыш. Зубы вонзаются с хрустом, арбуз и есть, как покупной, редкостный, - сок так и брызжет, течет по губам, отрадный мороз обжигает внутренности… Славно! Ах, как славно!.. Ешь больше, заговляйся, скоро снега и не понюхаешь.
И весь мир в эту минуту был тут, на проталинке, понятный, добрый, маленький, с ребячьими утехами, и никакого другого мира не желалось, да и не было и, казалось, не могло быть. Ни о чем не думалось, даже глиняные скворечни не приходили в голову. А они, просторные, как корчаги, уже сохли который день в избе на полице. Эта отличная парочка необыкновенных горшков, с крышками, вмазанными намертво, навсегда, с узкими рыльцами–лазами для желтоносых хозяев, с ушками по бокам, чтобы привязывать, прикручивать веревкой и проволокой к дереву, эта неслыханная красота должна была скорым утром лезть в печь, в огонь, обжигаться там вместе с ведерниками и подкорчажниками. Надо бы по привычке и памятуя недавнее, страшное, молить про себя неустанно бога, чтобы горшки–скворечники не лопнули в печи, не разлетелись в черепки. Нет, не молилось и страха не чувствовалось, - вот как хорошо Шурке валяться на первой теплой проталине.
Когда проталин в волжском поле прибавилось, заманчиво было по последнему утреннему холоду и слабому насту бежать от островка к островку, придерживая школьную сумку, скакать по тонкому льду, который трещал и лопался, как стекло, под ногами, по схваченной заморозком, не совсем еще вытаявшей из‑под снега, но уже начавшей зеленеть озими, и вдруг заметить почти под ногами бурый, убегающий от тебя комочек земли. Он стремительно, бесстрашно катится перед тобой, как колобок, по светлым льдинкам, по жесткому серому снегу и мягкой зелени озимей. Легонько приминает свернутую трубочками, раскустившуюся еще осенью рожь, и она, шевелясь, выпрямляется позади колобка. И нельзя сразу догадаться, что это за птичка–невеличка, такая смелая, похожая на комок земли, не боящаяся человека. Подпустив тебя совсем близко, она внезапно трепещет часто–часто ржаво–пестрыми крылышками и знакомо так, ступенчато, поднимается над твоей запрокинутой стриженой головой. Эвон она, птичка, взбирается по невидимой лесенке в самое поднебесье и звенит там, как льдинка. И уж бьется, стучит громко сердце от счастья, что ты, может, первый из всех ребят слышишь этот живой весенний серебряный колокольчик, он разливается на все волжское поле, почище Аграфениного звонка, и словно зовет, торопит куда‑то.
Это тебе не домовой зимней ночью пугает свистом из подполья: гляди, сам бог зовет с неба, ласково и весело гремит колокольчиком, чтобы ты не опоздал в школу, а может, и еще куда не опоздал, поважней, подальше. Ну, прямо‑таки зовет бежать на край света, которого вовсе нет, а есть Африка, Азия, Америка, Европа. Он, конечно, там, Шуркин краешек света, за снежной Волгой, за полями и деревнями, за далеким темным лесом, откуда поднимается, встает каждое утро солнце. Только бы не опоздать, успеть побывать на том краю света первым! И в школу надобно поспеть первым. Поэтому ты начинаешь торопиться.
— Иди–и сю–да–а… иди–и–и! - неустанно зовет Катькиным смеющимся голоском весеннее звонкое небо.
— Эге–ге–ге!.. Сейчас при–ду–у–у! - громогласно откликается Шурка, поднимая с земли оброненную шапку–ушанку.
Бежит на другую проталину, и там, не подпустив близко, срывается с озимей и звенит в воздухе другой колокольчик, а где‑то, еще дальше, откликается третий. Вот как справедливо говорится в народе: сколько в поле весной проталин, столько и жаворонков.
Дольше всего не поддавалась переменам Волга. И малые и большие в селе с нетерпением, как обычно, ждали ледохода, а его все не было. Давно набили снегом погреб в дровяном школьном сарае; уж Гремец бурлил по камням, разлился по оврагу, и ребятня не забыла, проводила с криком по высокой воде вниз, до поповой бани, негодные дегтярницы и горшки, выклянченные по избам, набитые подожженной соломой, омяльем (огня было много, а дыму и того больше - и белого и густо–черного, с дегтярным блеском); все это: горшки, дым, огонь - плыло по Гремцу, сопровождаемое ребятами, палками, визгом.
Мамка поставила под гнет праздничный творог на «пасху», горевала, что не из чего сделать белый кулич, придется печь аржаной, бог простит, принялась сбивать топленую сметану на масло, варить и красить в луковых перьях яйца, и Шурка с Ваняткой, отощавшие за великий пост до смерти, попробовали украдкой всего и воскресли раньше Христа.
Отошли на пустоше Голубинке, по пригоркам, желтые первоцветы, без листьев, на мохнатых, ползучих по земле стеблях, а Волга все мертвела зеленоватым льдом и грязно–синим, набухшим водой снегом.
Пашка Таракан, идя из Крутова лесной дорогой в школу, нашел и хвастливо притащил в класс полную шапку влажных, крупных сморчков, коричнево–ноздреватых, пропахших сырой хвоей и смолой. И первый дождь прошел, жалко, без грома и радуги, но теплый, проливной. Шурка уже - видел белую трясогузку в знакомой черной шапочке и таком же нагруднике; она бегала по самому коньку крыши сарая сестрицы Аннушки, качая длинным хвостом. Примета вернеющая, каждому мальчишке известно: трясогузка прилетела, бегает–играет, коромыслом своим качает, последний лед разбивает. На этот раз баловница не осилила, лед на Волге не разбился, не тронулся.
Даже когда была подвижка и прорубь у Капарулиной будки на той стороне отнесло за перекат, а кривая бурая дорога с вешками оказалась еще ниже, к железнодорожному мосту, и все в селе ждали, что вот теперь‑то уж начнется обязательно полный ледоход, еще, считай, неделю набирала вода силу. Было еще две подвижки, дорогу снесло за мост, но где‑то там, ниже моста, произошел затор, лед задержался, и только вода все увеличивалась. За сутки, как толковали мужики в селе, она прибывала на аршин и больше, затопила прибрежные кусты, поднялась на луг и дошла под горой почти до изгороди, что отделяла барский луг от сельского поля. Потом, в страстную пятницу, днем, река внезапно пробудилась по–настоящему, очнулась, раскрыла пошире глаза–полыньи, потянулась с хрустом вдоль и поперек, словно расправляя онемелые от долгого зимнего сна грудь и плечи, - вокруг на версту сразу затрещало, зашумело, - и, как бы в одномгновение, легко, дружно начался долгожданный ледоход.
Его первым заметил от безделья тот же Пашка Таракан, баловник и художник, сунул Шурке кулаком в бок, выразительно показывая загоревшимися глазами и носом на окно в классе.
Шурка глянул в окно, вскочил и закричал не помня себя:
— Волга пошла!
Весь класс, очнувшись, как Волга, пришел в движение, зашумел, затрещал крышками парт, и Григорию Евгеньевичу стоило большого труда продолжать урок арифметики. Он сердился, стучал мелом по доске, рассыпая крошки, говорил, что надо выражаться правильно, грамотно: не Волга пошла, вода в реке не переставала течь и зимой, под снегом и льдом, а пошел, тронулся этот самый лед, то есть начался весенний ледоход, бывает и осенний, его называют ледоставом, слышали? И нет тут ничего особенного, в ледоходе, не из‑за чего волноваться, успеете насмотреться в перемену, нуте–с, решаем задачку на части… А сам то и дело косился в окно, хмурился и усмехался и в конце концов позволил ребятам выскочить на волю раньше, чем взялась за уснувший звонок сторожиха Аграфена.
Вскоре вся школа торчала на берегу, наслаждаясь ледоходом, благо предстояла большая перемена и можно было не торопясь, с толком и всласть наглядеться на чудесное, завораживающее зрелище, знакомое и незнакомое, как это всегда бывает на Волге.
Лед шел величаво–спокойно, огромными, шуршащими о берег грязно–сизыми полями, с еловыми шалашами над прорубями, с дохлой рыжей собакой, вмерзшей в стеклянно–зеленую, вывороченную глыбу, с темными от конского навоза, горбатыми дорогами, обрывающимися в воду, с какими‑то старыми бревнами, раскиданными по снегу, с брошенными впопыхах санями–дровнями на краю льдины. Все это медленно проплывало перед смолкшими, оцепенелыми ребятами, ежеминутно меняясь, словно кто‑то очень добрый, как Григорий Евгеньевич, развлекая в награду учеников за хорошие дела, беспрестанно листал перед ними книгу с завлекательными картинками, одна другой интереснее, и нельзя было оторвать глаз от этой книги.
— Какая силища… Нуте–с, какая красота! - возбужденно бормотал учитель, сняв на минуту барашковую шапку, дергая себя от волнения за волосы.
Уж на что Татьяна Петровна, не любившая, казалось, ничего деревенского, кроме разве песен, нынче и она пожелала взглянуть на реку и, отдуваясь (так торопилась, подумайте!), стояла рядом со сторожихой, которая зачем‑то крестилась и что‑то беззвучно шептала, горбатясь. В пуховом теплом платке, высоких городских ботах, и в неизменно строгих пенсне с золотой дугой и черным шелковым шнурком, свисавшим на щеку, Татьяна Петровна смотрела, правда, не столько на ледоход, сколько на учеников, сердито кричала, беспокойно оглядываясь, чтобы они, ребята, боже упаси, не смели подходить близко к воде:
— Стоять на месте! Всем стоять на месте!
Даже растопырила руки, показывая, что приближаться к реке запрещено. Скоро и это ей показалось мало, она распорядилась:
— Передним взяться за руки и никого не пропускать к воде!
Волновалась и сердилась Татьяна Петровна, конечно, зря. Все мальчишки и девчонки стояли на берегу не ворохнувшись, уставясь молча на ледоход, даже баловники присмирели: такая кругом была красота, хоть рисуй ее в тетрадку красками. И на самом деле, Пашка Таракан, малость очнувшись, не вытерпел, поклялся вслух немедленно изобразить на бумаге ледоход, грозился нарисовать еще красивее, чем он, ледоход, был на Волге. Но с места Пашка не трогался. Должно быть, обещанная им красота все‑таки была похуже настоящей, на которую он смотрел и не мог насмотреться. И за руки передние ребята не брались, будто оглохли, не слышали крика Татьяны Петровны, пока Григорий Евгеньевич не пришел жене на помощь. Он негромко, весело повторил приказание и сам первый подал пример: крепко сжал Шурке руку и не отпускал.
— Не спешит, знает: все приходит в свое время… Экая силища, экая красота! - радостно–взволнованно приговаривал, бормотал он. - Ты видел что‑нибудь подобное, Саша? И не увидишь. Вот она какая, наша Волга, родная матушка! Нет ей удержу… А что там, на льдине, влево, погодите‑ка, неужто стог сена остался? Он и есть, какая жалость!.. Ждали, ждали, а Волга тронулась внезапно. Да, Волга… ну, лед, пусть будет так, а мы скажем попросту: Волга… И смотри, Таня, как спокойно и могуче делает она свое дело, умница! Вот так и Россия… гм… Нуте–с, великолепно, а?!
На той стороне, на взгорье, возле одноглазой будки перевозчика, с красными и белыми, свежевыкрашенными бакенами, которые сохли на завалине, виден был сам водяной Капаруля с багром. Он, должно быть, караулил казенное добро, отталкивал багром напиравшие на берег льдины, обороняя вытащенную загодя, подальше от воды, лодку–завозню. Тут же бегал, суетился и Ленька, помогая изо всей мочи деду. Ленька не учился всю страстную неделю. Он не успел вовремя перейти по льду в школу, а на мост одного дед, должно быть, не отпустил, побоялся, и Ленька–рыбак, счастливец, дневал, видать, и ночевал на Волге.
Шурка не утерпел, позвал истошным криком:
— Эй, Лень‑ка–а–а?!
— Где? Он самый!.. Гляди, с багром! - встрепенулись Олег и Яшка и подхватили: - Леш‑ка–а, ма–арш в школу!.. Уро–ки учи–ить, Ка–па–ру–у–ля–а–а!
Вся школа на берегу ожила, загудела и, озоруя, грянула:
— Пе–ре–во–о–оз!..
Ледохода они не перекричали. Все равно Ленька Капаруля заметил приятелей, помахал им выразительно багром.
От Татьяны Петровны попало за крик, так хоть не напрасно: еще долго ребята украдкой переговаривались с Ленькой шапками, кулаками и завидовали рыбаку.
Когда после школы, по дороге домой, Шурка вместе с другими учениками, вопреки запрещениям, забежал нанедолечко на реку, ледохода нельзя было узнать. Еще издали слышен был глухой рев и грохот. Куда‑то подевались спокойно–величавые ледяные поля с прорубями, дорогами, санями, двигавшиеся не торопясь, торжественно вниз, к железнодорожному мосту. Все неузнаваемо изменилось, грозно поднялось, заворочалось, заспешило, словно потеряло терпение. Начался ледолом, стало свежо, как всегда бывает, когда вскроется река.
Льдины с железным скрежетом сталкивались, вставали дыбом и, обламываясь, падали с шумом в воду, иные лезли на берег, рассыпались там с грохотом. Капарулина долгая завозня стараниями Леньки и деда торчала теперь у самого крыльца будки. Всюду, докуда хватало взгляда, лед, теснясь, ломался, в просветы видна была кипящая мутно–пенная вода. Она ходила крутыми, с белыми гребнями кругами, вздувалась пузырями, как пиво, которое бродит, набираясь крепости, шипела и прибывала на глазах. Было жутко и весело.
На высоком обрывистом берегу, там, где Гремец впадал в Волгу, на луговине толпился сельский народ, оживленно переговариваясь:
— Большая вода - к большому хлебу.
— Примета подходячая. Токо чужой‑то ситный не очень сытный.
— Ах, крутит вода, привораживает, как девка!
— Да–а, хороша, сильная водичка… хмельна–а!
— Вот! А в хмелю мы все зараз богатыри.
— Ноне и у трезвого голова кружится…
— От питерских вестей! Ха–ха–ха!
— А право! Не зевай, будь смелей, - удача любит нахрап.
— Па–асха–а… хоть седня христосуйся. Воскрес человек! - возбужденно говорил пастух Сморчок, шатаясь среди народа, словно места себе не находя. Отгоревала душа, оттерпелась… Ломается жизня, как лед!
Он недавно вернулся с рытья окопов, невредимый, в свежих берестяных, по погоде, лаптях и холстяной, черной от мокрети и грязи неизменной ватной обогнушке, заросший еще сильнее белесыми курчавыми волосьями, как медведь; одни светлые глаза блестят, и какой‑то не похожий на себя радостно–непоседливый, говорливый, словно подвыпивший.
Шурка вспомнил давние вещие слова пастуха о народе и ледоходе. Сморчок повторял их сейчас радостно:
— Тронулся народ, как лед на Волге, напирает шибко. Теперича его ничем не удержишь, народ‑то… И слава богу! Ломай, круши старую жизню, травка–муравка! Не жалко. Сладости‑то в ней не больно много было, в нашей прежней житухе… Разливайся, новая жизня, половодьем, хорошая, добрая, как душа!
Марья Бубенец, в полушалке с розанами и в мужнином праздничном, чудом не пропитом в давнее время пиджаке, расторопная и какая‑то отчаянная, спустилась на лед, громоздившийся на берегу, подобралась бесстрашно к воде и, черпая полными пригоршнями, ахая, плескала себе в круглое, багровое от наклона и усилий лицо.
— В ледоход умыться - омолодиться! - кричала она. - Бабоньки, давай сюда–а… раскрасавицами станем, ай ей–богу!
— Раскрасавицы… На двор выйди - собаки три дня брешут, - откликались мамки.
— Э–э, плоха рожа, да милому гожа! - стояла на своем Марья.
— Видать, Сашу‑то Пупу окончательно в поминальник за упокой записала, стерва, - смеялись тихонько мужики. - В дом собирается хозяина принимать, из усадьбы, хромого… Минодора, а ты чего зеваешь?
— А что ж? - услышав, отвечала за Минодору Солина Надежда. - Вдова, как дрова… высохнет - еще жарче разгорится!
— Вдовой и в самом деле станешь… ни писем, ни денег… - бормотала тетка Апраксея, зябко кутаясь в шубу. - Евсеюшко воротился, а мой ровно сдох, прости господи!.. Царя прикончили - войну прикончить не могут.
— Теперь скоро. Замирение! - дружно говорили ей мужики. - Война простому человеку не нужна… С кем ему воевать и за что?
— Верно! Чем воевать, лучше на свадьбе гулять, - озорно галдели бабы–солдатки, мужья которых живы и вот–вот должны были вернуться с фронта домой. - Парни нагрянут - по три девки на каждого… Ноне жениться - милое дело: невест - пропасть, приданого скоко хошь… Рожай двойни - земли дадут больше!
— Отмежуют лопатой по росту… Эх, мытари, что дальше - то лучше, а выпить нечего. Высосал винцо царь Николай, пьянчуга сволочуга, капли нам не оставил. Теперь князь Львов забрался на трон: ваше величество - Временное правительство! А поздравить нечем… Ну и хрен с ним! - громко, вразумительно сказал Катькин отец Ося Бешеный, прилаживаясь ловить наметом рыбу, которая в ледоход от шума будто бы прямо кидается на берег. - Нет, по–сурьезному рассудить: крылья есть - лететь некуда, вот что я скажу, добавил он.
— Врешь! В любую сторону лети, куда тебе желательно, запрету нету, весь белый свет теперь наш! - задорно–весело отозвался Никита Аладьин, без шапки, прямо, крепко набычив большую, начавшую с зимы лысеть голову. - Гляди, почин какой! Сто лет ждали и ждать устали. А тут и мигнуть не успели…
— Что было, то видели, а что будет - поглядим… Не верь, мытарь, началу, обожди конца, - насмешливо перечил Ося Бешеный.
— Чего нам не верить, коли и ты притворство свое дурацкое, как шкуру, сбросил, - рассердился Никита, даже топнул ногой. - Долго ждать не будем. Мы его, конец, сами сотворим, ежели что… А новую власть обожди хаять, она правит без году неделю. Чего с нее взять?.. Да не прикидывайся обломом, видно, почуял: запахло жареным, хитрый черт!
Катькин отец, лохматый, в рванье, как всегда, дико взглянул на Аладьина, сплюнул и отвернулся. Улучив минуту, когда между ворочающимися с грохотом льдинами проглянула мутная, крутящаяся вода, он выставил сетчатый черпак на длинном шесте, утопил и, положив шест на плечо, налегая обеими руками и грудью, повел намет по дну к берегу.
— Пусто! - выбранился он, вытряхивая из мотни намета битый мелкий лед.
Дяденька Никита Аладьин, жалея рыбака и точно стыдясь своего сердца, что он не сдержался, обидел Тюкина, заметил ласково:
— Сейчас - пусто, а через час - густо. Мы, брат Осип, ноне сами цари: что пожелаем, то и сбудется.
— Цари… Нос‑то утри! - зарычал Катькин отец, но его никто не слушал.
Все сегодня были веселые, добрые, шумные. Точно Шуркина мамка вдруг одержала верх над отцом, над всем сельским недоверчивым народом, сделала всех верящими в одно хорошее, что ожидало их в жизни. Мужики и бабы, сгрудясь на берегу, громко разговаривая, глядели жадно на ледолом, радостно прислушиваясь к грохоту и скрежету Волги, и, верно, сами были похожи на пробудившуюся реку.
Глава II
БЕЗ ЦАРЯ
А спервоначалу не все поверили дяденьке Никите Аладьину, когда промчала селом, по шоссейке, со станции в уезд тройка с солдатами и красным флагом и Никита погнал своего старого хромого мерина на железную дорогу, воротился к вечеру с вестью, что в Питере прогнали царя, революция. Который народ тогда обрадовался, который почему‑то вдруг встревожился, а кто и усомнился, и все не знали, что сказать и что делать.
— Родимые мои, как же теперь без царя‑то? - растерянно, чуть не плача, спрашивали некоторые мамки, те самые, что давно молили бога, чтобы кто‑нибудь отравы натолсто насыпал во дворце, стравил там всех, как крыс, раз царствовать не умеют, а нынче, в святки, грозились в открытую утопить на Волге, пес знает где, в проруби, вместе с Гришкой Распутиным его полюбовницу, немку, да и муженька ее, дурачка, пьянчужку, заодно. - Ой, что же будет‑то? - голосили нынче непонятно бабы. - Хоть плохонький был, а все государь, руки долгие - достанут, ну и побаивались, слушались… Кто же теперича распорядится войну прикончить, мужей наших вернуть домой?!
— Ну, кто‑кто… чего глупости порете? - закричали сердито на мамок мужики посмелее. - Радоваться надо–тка, не охать. Мы сами распорядимся: и войной и землей!.. Опять же новая власть, чу, не царская, не обманет, с народом она заодно.
— Как можно этак‑то… с престола столкнуть… помазанника божия?! крестился Павел Фомичев, испуганно оглядываясь, ища брата Максима, а тот, чтобы никого не слушать, быть подальше от греха, бочком, бочком, да и поворотил к дому. - Как же так… помазанника, императора всея Руси… А бог?! - повторял Павел и пятился туда же, к своей избе.
— Значит, можно. Скинули и тебя не спросили, - весело отвечал дяденька Никита. Уронив по привычке на плечо голову, он расстегнул ворот шубы, выставил морщинистый кадык, глубоко, легко вздохнул: - Сво–бо–да–а!..
Олегов отец, лавочник, выскочив из своих хором в одной жилетке, раскрасневшийся: должно, сидел за вечерним самоваром, - отвел торопливо Аладьина в сторону, - ребята видели и разговор весь слышали.
— Ты обожди мутить народ. Не ровен час, ежели враки, - знаешь, что тебя ждет, голубок, за такие новости?
— На почте депешу вычитывали, при мне. Из Питера депеша, только что получили, - отвечал дяденька Никита, посмеиваясь. - Отрекся, чу, от престола в пользу брата Михаила.
Устин Павлыч плюнул.
— Вот видишь! А ты булгачишь честных людей…
— Да не пожелал Михаил, отказался наотрез!
— Отказался? Ей–богу?! А наследничек, царевич Алексей? - беспокойно допытывался Быков, и улыбался, и хмурился, крепко утираясь рукавом рубахи. У нас же престолонаследие! Забыл?!
Аладьин на радостях даже хлопнул по плечу Быкова, чего никогда не делал.
— Да говорят тебе, безверная, торговая душа, отец и за себя и за мальца отрекся от престола! Временное правительство Думой назначено… Это, брат ты мой, пахнет республикой!
Устин Павлыч все‑таки не поверил окончательно, побежал, как был, в одной жилетке, не то к попу, отцу Петру, не то в усадьбу, к Платону Кузьмичу, управляющему, а мороз был изрядный. Шурка видел потом, как догадливый Олег уже за селом нагнал отца и передал ему полушубок и шапку.
Говорят, не глядя на ночь, Быков с управлялом, по распоряжению самой барыни, полетели тотчас на рысаке разузнавать правду, что стряслось в Питере. Да не на станцию покатили и не в волость - в уезд, за восемнадцать верст, чтобы не ошибиться.
Утром, когда ребята бежали селом в школу, они еще издали, от моста, приметили саженное кумачовое полотнище над недостроенной казенкой Устина Павлыча; кумач вился, трепетал на длинном шесте и как бы дымился по ветру. Подбежали ближе - на тебе: и над крыльцом лавки прибит накосо красный флаг, из ластика, кажись, поменьше, чем на крыльце казенки, но таки порядочный, свисает до перил, горит и не сгорает, словно факел. А перед лавкой, на утоптанном снегу, возле качелей, сильно занялись березовые сухие поленья, сваленные кучей. Озорной, саврасый, с черной гривой, огонь так и кидается мужикам и бабам под ноги, бьет, кусает валенки, но никто не отходит от костра. И смех тут и крик, - в великий‑то пост! Разве можно не остановиться? Аграфенин звонок в школе и подождет маленько.
Сам Устин Павлыч, в праздничной суконной шубе на лисьем меху, каракулевый пирожок смят на макушке, с красным бантом во всю грудь, таскает из лавки какие‑то бумаги, кидает в огонь. Ему старательно подсобляет Олег, и у него, двухголовой обезьяны, на школьном пальто тоже прицеплен бант.
Ребятня, конечно, сунулась к костру узнать: что жгут, как в масленицу, почему сбежался народ поутру смотреть, на какое–такое диво, о чем смех и крики.
Плотная меловая бумага, темнея, корежилась на березовых поленьях, как живая, и червонно вспыхивала по краям. Тогда можно было разглядеть на черном от пепла и углей снегу, в огне, точно в позолоченной раме, рыжеватую, варежкой бородку, как у Катькиного отца, когда он был здоров, в уме и подстригался ножницами, глядясь в осколок зеркала. Еще горела, чадя дымом, сине–зеленая грудь с большими звездами, и пуговицами, и голубой широкой лентой через плечо. Иногда в костер падала целая картинка: тот же человек с бородкой, в звездах и эполетах с густой бахромой, сидит в мягком кресле, наверное, с колесиками, что в ресторане Миши Императора. Рядом с ним, вся в белых кружевах и пчелках, расселась, расфуфырилась тетка с высокой прической. И торчат еще по обеим сторонам кресел девки и девчонки в лентах, в бантах. Сколько их, разодетых, не сосчитаешь сразу! И мальчишка тут же, в коротких штанах и башмаках на босу ногу, в страсть знакомой белой рубашке с напуском и синим матросским воротником, ну, точь–в–точь, в которой сам Шурка щеголял однажды в праздник, обновляя батин подарок, привезенный из Питера.
Как глянул Шурка на березовые, жарко полыхавшие дрова, на золотую, из огня, раму, на бородку варежкой, звезды, расфуфыренную тетку, взглянул на девок и мальчишку в матроске, так сразу догадался, в чем тут дело. И все ребята догадались: Олегов отец жег портреты царя и картинки с царским семейством, которыми он по дешевке торговал в своей лавке, заодно с календарями и песенниками.
— Так! Топи баню жарче, пару больше! Выметай голиком все подчистую, выжаривай вошь и гниду!.. Чтобы и духу ихнего, романовского, не осталось! оживленно–поощрительно, громко говорили мужики, раскуривая цигарки от горящих портретов и любуясь огнем. - Слышь, не ошибись, Устин! - зубоскалили они. - А ну–кась, царь‑то вернется! Он тебя не похвалит… Хо–хо–хо! Постой, неужто в самом деле пришла пора для топора? Нет, без шуток, а? - загадочно спрашивали они. И сами себе отвечали: - Должно быть, не иначе, похоже… Возьми, черт, дьявола - оба не надобны!.. Ну, наше дело, братцы, совсем поспело!
— Огнище‑то!.. Накопили сала, хорошо горят! - кричали и смеялись мамки и теперь вовсе не жалели царя. - Пали ему бороду с усами!.. Что–о, закорчился? Каково в аду‑то? А мы век в нем живем!..
Особенно доставалось от мамок царице:
— Немку‑то… немку толстозадую поджаривай, хавронью!
— Ишь юбки распустила, вырядилась на русские деньги! Верно Минодора на посиделке в рождество баяла: по дюжине платьев поди в будний день меняла, шлюха немецкая… Сунь ей огонька под кружева, суке!
— И отродье туда, в огонь, дочек! В маменьку уродились, ее стать и кровь!
— А мальчонку жалко, - вырвалось у Сморчихи. - Экий махонький, худенький, моему Кольке, чай, ровесник… Ах ты, мой горький! Его бы и пожалеть не грех.
— Они‑то нас мало что‑то жалели, сволочи! Скоко таких мальчонков, девчушек сиротами оставили… Спроси у Барабановой или вон у той же Минодоры…
— Э–эх, жги, жги, говори!.. - запела и заплясала Солина Надежда, подбегая к костру с портретом царя под мышкой; портрет был в деревянной рамке, со стеклом. Молодуха хватила рамкой по поленьям, стекло слабо, тонко звякнуло, рассыпалось осколками, бумага, дымясь, вспыхнула, и тараканы забегали по рамке и портрету, спасаясь от огня…
В школе, на кухне, повалив шубы на лавку, сидели, как дома, в одних рубахах, дяденька Никита Аладьин и отец Пашки Таракана. Они громко–весело и не совсем понятно толковали с Григорием Евгеньевичем. Тот, бледный, с красными пятнами на щеках и даже на лбу, взъерошенный, торопливо ходил по кухне из угла в угол, и глаза его были полны слез.
— Вот как оно получается в жизни: скоро и просто. А ведь сколько людей на каторгу, на смерть шли, поднимая народ!.. За бомбы брались, за ружья, в том же пятом году, - и ничегошеньки, все было попусту… Дуб! Не пошатнешь! - говорил Аладьин, качая головой, дивясь и радуясь. - А тут, эвон, чуть ветер подул - повалилось дерево. Оказывается, и не дуб вовсе, осина!
— Труха, - сплюнул Пашкин отец, закусывая крепче свою самодельную трубочку–молоточек и выпуская ртом и ноздрями такую уймищу дыма, что ребята, глазея украдкой из коридора, диву дались: как он там, в глотке, помещался, дым, такая его скопилась прорва. - Триста лет, гляди, на корню гнило. Чего же ты хочешь, Петрович? Пальцем тронули - само повалилось. Ни ложки, ни плошки из него, ни топорища… На дрова и то не всякий поднимет - гнилье.
— Нет, погодите, - остановил Григорий Евгеньевич, - вы забываете, друзья, войну, она все обострила и ускорила… Но главное не в том. Мы с вами стали гражданами, понимаете, республика в России, а? Вот в чем самое главное! - повторял он взволнованно. - Нуте–с, что скажете? - Голос у него задрожал, сорвался, и светлые большие озера, переполнив берега, пролились на лицо, и он не стыдился этого, все повторял: - Граждане… республика… боже мой!
— Точно, - подтвердил важно Пашкин родитель, - сами себе будем хозяева, во всем государстве… Ах, мать честная, богородица, собака ее закусай, у верстака станем, чего строгать, пилить, долбить, - зна–аем!
Он нынче не трещал, не скакал кузнечиком, как в памятный вечер, когда ребята ночевали в школе, не требовал от учителя новостей, и сам их не рассказывал. Маленький, худой - таракан и есть, - столяр торжественно сидел на кухне, как в гостях за праздничным столом, в новой, цвета сосновой коры, сатиновой косоворотке, и под ней, против его воли и открытой радости, когда он говорил и шевелился, что‑то все по–прежнему сухо скрипело, будто кости или деревяшки какие стучали под рубахой. Но он не обращал на это внимания: так ему сегодня было хорошо.
— Войну к лешему, - говорил, словно приказывал, он, - а землишку подавай нам, Евгеньич, скорей сюда… Терпенья нету, гляди!
И Таракан–большой выразительно протянул худую, в темных, вспухших венах руку, растопырил тонкие, словно выточенные из дерева, бледные пальцы.
Дяденька Никита со смехом хлопнул по его руке широкой ладонью.
— Получай!
И Татьяна Петровна, распоряжаясь в коридоре, помогая малышам раздеваться, вешать одежду, не сердилась сегодня на мужа, что он разговаривает с мужиками, и, кажется, не замечала, что кухня полна махорочного дыма, - вот какая она была нынче добрая, учительница. Зато Аграфена ворчала за десятерых: и наследили на полу, и надымили, ровно в риге. Она открыла форточку, схватилась за веник и тряпку, принялась наводить чистоту на кухне. Горб ее летал в дыму, казалось, и он дело делает. Потом она выпрямилась, строго спросила:
— Чего же нам ждать теперича, без царя?
— Светопредставления! - Пашкин отец затрясся, застучал костями и кашлем.
— Лучшей жизни будем ожидать, Аграфена Ивановна, самой лучшей, ответил Григорий Евгеньевич.
— Не знаю… - задумалась сторожиха с веником в руке.
Постояла середь кухни, посмотрела на веник, какой он сухой, облила кипятком в ведре и сызнова принялась ожесточенно мести чистый пол. В коридоре, где толпились ребята, тотчас запахло свежим березовым листом.
— Поди‑ка и на том свете, бают, она не всем будет сладка, лучшая‑то жисть, - ворчала громко Аграфена. - Кому рай, а кому… Мужиков‑то хоть с войны отпустят? - еще суровей, строже спросила она, швыряя веник под лавку. - Говорю, мужиков‑то бабам вернут?
— Обязательно.
— Ну, тогда слава богу, - перекрестилась сторожиха.
В классе на первом уроке Григорий Евгеньевич, как всегда, стал объяснять сложную задачку с десятичными и простыми дробями, писать ее мелом на доске. Обернулся, посмотрел на ребят, подбородок у него задрожал, он прослезился. Всем было неловко, стыдно глядеть на учителя, хоть не списывай задачку, так неудобно, и в то же время страшно радостно, даже мороз подирал.
— Малы вы, негодяи, ничего не понимаете, - бормотал учитель, утираясь, пачкаясь мелом. - Но слушайте меня внимательно, запомните сегодняшний день: с новой, красной строки начинается наша жизнь. Этот день, так сказать, как заглавная буква, понимаете? Отныне вы свободные маленькие граж… граждане… Ну да, все мы, то есть русский народ, все народы России граждане. Произошла революция, самодержавие рухнуло… Ах, как вам объяснить, и не знаю! Скажу одно: всех вас ждет впереди счастливая юность, замечательная жизнь. Милые вы мой, младое племя, будущее наше… Учитесь хорошенько, будьте достойны своего свободного отечества!
Он бросил мел, смеясь и всхлипывая, неуклюже подсел на переднюю парту, обнял, затормошил счастливчиков, которые там торчали. Тут вся ребятня повскакала с мест, кинулась к Григорию Евгеньевичу, зашумела, засмеялась громче него, сама не зная отчего. Оттого, должно быть, что учитель перестал плакать, теперь можно было смело глядеть на доску и в его мокрые сияющие глаза, чего‑то просить, требовать, чтобы Григорий Евгеньевич еще рассказал что‑нибудь. И радоваться вместе с ним понятному и непонятному, что творилось вокруг; дивиться ранним незваным гостям, пожаловавшим в школу, их разговору с учителем и сторожихой, ее березовому пахучему венику, которым она словно бы не только сор, но и еще что‑то выметала старательно из кухни.
— Лучше я вам, ребятки, почитаю, - сказал Григорий Евгеньевич, успокаиваясь, забираясь, как обыкновенно, с ногами на парту и усаживаясь на ней, будто на ступеньке, покойно, удобно, становясь богом, то есть самим собой.
— Сегодня у нас праздник… Нуте–с, марш по местам! Саша Соколов, принеси мне Некрасова, в переплете, ты знаешь, лежит на этажерке, внизу, распорядился он.
А Пашка Таракан, проводив отца, уже рисовал изо всей силы в тетрадке, как разваливается, неизвестно отчего, царский узорчатый трон с двухглавым орлом. Вскорости и сам царь, довольно схожий с портретами, которые жег Устин Павлыч, обронив зубчатую корону, державный скипетр и некий глобус с крестом, летел вверх тормашками… В большую перемену, когда классы высыпали на двор, на снег и мороз, Яшка Петух моментально придумал игру «Свержение царя», пожалуй, почище, поинтересней «Взятия Перемышля». Но никто из мальчишек не хотел быть царем, чтобы его за ноги тащили со школьного парадного крыльца–трона в сугроб, и девчонки отказывались играть царицу. Все желали стать солдатами с ружьями–палками и питерскими восставшими рабочими с красными флагами и ледяными бомбами.
Шурка боялся себе признаться, что ему все‑таки немного жалко царя и того голенастого тощего парнишку в коротких штанах и матроске навыпуск, которого пожалела пастушиха, когда картинку бросали в огонь. Он сердился на себя, потому что жалеть царя было не за что, он это понимал. За долгую–предолгую свою жизнь Шурка всего нагляделся и наслушался, скорохват, всего надумался, стал давным–давно большим, соображает, что к чему. У него не для одной шапки–ушанки голова на плечах. Нет, он догадывается, что его сызнова одолевает проклятущее ребячество. (Когда же оно кончится? Что за наказание!) Он сопротивлялся этому ребячеству и ничего не мог поделать с собой.
Да вот, у немцев остался кайзер Вильгельм, у австрияков есть Франц–Иосиф или, кажись, помер… У всех есть цари и короли, принцы, царевичи, а у нас, русских, теперь никого нету. Разве это правильно? упрямо рассуждал кто‑то в его душе, как есть несмышленыш, хуже - неслух, нескладеха. - Враги, австрийцы, германцы, станут просмеивать, дразнить наших солдат: «Эй, вы, уря, уря - без царя, сдавайтесь‑ка в плен! Хальт!.. Ничего вам и делать больше не остается, капут пришел!» И все это правда… Вон мамки ругали–ругали царя, а как узнали, что его не стало, испугались, пожалели. Да мало, верно струхнули, скоро опять осмелели, принялись ругать пуще прежнего. А вот он, Шурка, повадчик, не может почему‑то забыть и перестать жалеть царя. Жена у него, говорят, немка, изменница, секреты военные передает своим, так ей и надо, что ее прогнали. Но царь у нас был русский, Романов Николай. Зачем же его трогать? Может, он и не знал, что народу живется плохо. Людей эвон сколько по деревням, в городах, по дорогам шляется! А он, царь, один. Конечно, за всем не уследишь, всех не накормишь… Да, вот как скверно получается: у всех есть цари, а у нас, русских, царя нету… Кто же будет теперь набольшим в нашем царстве–государстве? И что такое республика? Григорий Евгеньевич не рассказал, а радуется, значит, это хорошо, что в России республика. Но все‑таки, кто же нынче станет командовать нашими солдатами на фронте, на позициях, чтобы победить? «Уря, уря - нету царя!.. Сдавайтесь, русские, хенде хох!» Вот какая будет, пожалуй, победа…
Этого пискляка, пустомелю, что пищал ему в ухо, Шурка только тогда переборол, заставил замолчать, когда вспомнил вчерашнюю, в громе и криках, тройку с солдатами, багряное полотнище позади саней, рвавшееся на ветру и беге. Кровавое, в снежной пыли, как в дыму, полотнище горело и светило, Данилино сердце и есть. Вот как скоро сбывается сказочка дяденьки Никиты Аладьина. Гляди, довел Данило народ, куда обещал, чего же тебе, трепло, еще надобно? Ой, в самом деле, кажись, не хватает у мужика стропильца одного на чердаке, под шапкой, вот что!
Но когда возвращались после уроков, Петух, наедине, задумчиво лазая в нос, спросил:
— Царя у нас другого выберут, эге?
Шурка воззрился радостно на друга, но, спохватившись, обозвал его петым дураком.
Яшка стерпел, забрался глубокомысленно еще раз пальцем в облюбованное место.
— Ну, тогда их, царей, везде прогонят, как у нас… И не будет ни капельки обидно, - сказал Петух.
Эх, коли б так вышло! Уж чего лучше, тогда бы и жалеть некого.
Вот еще дома нескладица, одна досада. Вчера, узнав от Шурки неслыханную новость, отец не выразил радости, только сильно нахмурился, полез растревоженно за табаком.
— Порядку‑то, добра при царе было мало, а теперь и вовсе не жди, проворчал он, поспешно свертывая и закуривая цигарку. Спрятался за дым, раскашлялся. - А скоро… по–питерски, по–рабочему управились, - как бы с одобрением добавил он, переводя с трудом дыхание от едучего чужого самосада. - Ну, наше дело - сторона, нас это не касается, - решительно сказал он.
И принялся за свои любимые горшки, сидя за гончарным кругом, безногий, худой, серый, как глина, в шинели и папахе, с Шуркиным старым шарфом на шее, чтобы не простудиться. На кухне, от двери, возле которой он сидел дуло сильно из сеней, холод гулял по полу.
— С царем, без царя, а жевать хочется каждый день. Надо припасать… И припасем! - с обычной угрозой кому‑то заявил отец.
Мамка же, занятая у печки, выслушав про солдат и красный флаг и как дяденька Никита не пожалел, гонял хромого мерина на почту, лишь отыскала глазами передний угол в избе и молча принялась собирать на стол ужин.
Шурка сильно огорчился, попросту сказать, надулся на родителей. Эвон, смотрите на них, какие бесчувственные, ничего их не касается, не волнует, на все им наплевать! Только и света у них в окошке - корова, горшки и телка Умница. Да хоть бы какой прок был с теми же горшками. Красавцы‑то они раскрасавцы, одно загляденье, когда сохнут на полице. А вот обжигаться в печи не желают, капризники, недотроги, лопаются от огня в черепки.
Мучился, мучился отец весь мясоед, да и свалился, простыл, у двери сидя, заработал воспаление легких. Фельдшера привозили со станции с кожаным чемоданом, ставили банки, лечили больного горькими–прегорькими порошками (Шурка не утерпел, попробовал и выплюнул), поили домашним клюквенным морсом и липовым чаем с медом, - Устин Павлыч сам прислал с Олегом полный граненый стакан. От меда, от клюквенного морса и поправился, наверное, отец. Ему фельдшер строго–настрого запретил сидеть у двери, на сквозняке. Но батю не переломишь, - сызнова торчит за гончарным кругом. Он уверяет мамку и Шурку, что горшки лопаться больше не посмеют, дресвы и песку теперь в самый аккурат. Ему смерть хочется накопить в сенях до потолка груду готовых глиняных колоколов, целую звонкую сотню–колокольню и продать дорого.
— Вот бы мы и воскресли, - повторяет он мамкины слова.
А та не подхватывает, не поддакивает, но и не отговаривает батю, лишь тихонько вздыхает, будто смотрит на отцову затею с горшками, как на ребячью забаву, чего не было раньше. Понимай так: не плачет дитя, есть не просит, ну и пусть играет на здоровье подольше, не мешает матери.
И Шурка с этим согласен. Лишь бы не ползал отец по полу, как в то страшное утро, не искал веревку. Мать повязала шею бате да еще укутала натуго грудь под шинелью праздничной своей ковровой шалью, не пожалела. Не очень ловко ему такой куклой сидеть и работать, зато тепло.
Мамка и планы свои по хозяйству с некоторых пор изменила. Про жеребенка и не заикается, а если батя заговорит - отвечает:
— Где его возьмешь? Наперечет в округе жеребята. И все берегут для себя.
По всему этому мамка окончательно решила продать Умницу на племя, за хлеб, только бы покупатель нашелся хороший. На мясо она ни за что не отдаст, хоть воз ей ржи сули, хоть два - не позарится. А на племя уступит, ее век будут благодарить за корову. Она, мамка, дождется своего, увидите, будет Умнице и двор теплый, просторный, как барыне, и сена досыта, и пойло с кочерыжками и мучной присыпкой, - вот какого покупателя она выждет! Умница стоит того, чистая ярославка. Торопиться некуда, хлеба им не занимать стать, много в ларе, и рожь в чулане еще не тронута.
Но Шурка‑то знает: ждать некогда, недаром мамка валит в квашню картошку. Муки в ларе на донышке, а немолотой ржи в кадке, что стоит в чулане, и полмешка не наберется. Ладно, хоть отец верит, не заглядывает в ларь и в чулан, а то была бы настоящая беда, опять бы принялся искать веревку… Молодец, мамка! Шурка все ей прощает. Конечно, мамке не до питерских новостей, своих забот по горло.
Однако на другой день, когда Яшка Петух здорово придумал про царей, чтобы никому не было обидно, мать за обедом, слушая Шуркины, взахлеб, россказни, - как Устин Павлыч березовых дров не пожалел, развел целую масленицу у качелей, на снегу, жег царские картинки, - стукнула неожиданно ложкой по блюду, перестала хлебать постную похлебку с грибами, так вся и загорелась.
— Ведь так торопится! - с раздражением проговорила мамка. - Боится, как бы Ваня Дух и тут его не обскакал.
— Старается, - кивнул отец, щурясь. - На свободное место целит… на самый трон.
— Ну, уж ты скажешь! - рассмеялась мамка, как‑то сразу перестав сердиться, берясь исправно за ложку. - Поумней, побогаче найдутся. Престол один, охотников поди много.
— В волости свой царишко на троне сидит - Мишка Стрельцов, мазурик, старшина, - пояснил отец. - Его зараз прогонят - царская власть, и нахапали они всего с писарем по маковку. Способия‑то военные, говорят, который год себе кладут в карманы: зазевалась баба, солдатка, не пришла вовремя - и нету тебе способия, прожила и так, приходи в следующий месяц. А в ведомости за нее расписались и десятку–другую себе за щеку… Сказывают, без приношений и не суйся в волостное правление, не подходи, собакой рычит, всем надоел Стрельцов‑то… А тут с красным бантом и язык в патоке, - сажай старшиной, или как там теперь, не знаю, по–новому будет, он крупчаткой отблагодарит.
— Всех за крупчатку не купишь, - не согласилась мать и преобразилась, как всегда, повеселела. - Что же, отец, по–твоему, без толку царя в Питере прогнали? Соображали, наверное, что делали, и мастеровые и солдаты…
— Каждый по–своему бесится, - отрезал хмуро батя, и теперь он досадливо швырнул на стол старую, обглоданную добела ложку. - Риволюция! Слобода! зло плюнул он. - Попробовали в пятом году и обожглись. От нее, от риволюции, пахнет одной казацкой нагайкой… и железным гостинцем. Побоище‑то какое тогда перед Зимним дворцом устроили, - видел. Из ружей по народу палили, как на войне… Чудом я уцелел… А не суйся!
— Нет, нет, - твердила свое мать, кажется, первый раз открыто переча отцу.
Она задумалась, перекрестилась на образа, не утерпела, с надеждой перекрестилась, с посветлевшими глазами.
— Дай бог хорошего, худого‑то у нас через край… Ах, господи милостивый, царица небесная, заступница наша, нерушимая стена, хоть бы чуточку, самую малую, полегчала жизнь! Должна же когда‑нибудь полегчать, ай нет? Терпенье‑то кончится и у всевышнего… Кабы моя власть, моя воля, войну‑то я бы сей минуточкой запретила. Хватит! Поубивали, покалечили сколько народу незнамо за что… И богатых бы за шиворот потрясла: дайте и нам, гады, роздых, и мы хотим жить по–доброму, по–хорошему! Демон с вами, подавитесь, жрите свое, наворованное, в три горла, крошки не тронем вашего. Нам отдай наше! А больше нам ничего не надобно. В кредитке, к слову, разве по фунтику сахару на рот, соли, ситца немножко… И перво–наперво земельки бы нам прибавить, как бог велит, по справедливости.
— Ишь ты, чего захотела! - усмехнулся отец, принимаясь за еду. Мамкины слова его развеселили. - Из каких таких запасов тебе дадут? Где она, лишняя земля? У кого?
— Как где?! - закричала мать на батю, чего с ней никогда еще не бывало. - Да хоть от барской отрезай - не грех, не все обрабатывают, пропадает попусту земля; хоть от церковной, - господь простит, ему надела не требуется, на небе всего достаточно. И попу с дьяконом хватит: звон какое церковное‑то поле, за час кругом не обойдешь. Можно поменьше живот‑то растить… прости меня, грешную, царица небесная, нехорошо об отце Петре сказала… Да ведь правда!.. А богачи? У нас земли - полдуши, у Быкова шесть. А сколько он чужих распахивает перелогов, - спроси у солдаток, вдов… Возьми опять же Шестипалого в Глебове: земли на десять душ, а он еще бондарь, за каждую бочку, шайку гребет с тебя. Сколько у него этих лоханей, бочек, работник‑то не разгибается с утра до ночи - строгает доски, обручи набивает. Возами возит на базар посуду бондарь… От шести, десяти душ и отнять можно чуток… Лошадушку бы нам, хоть немудрящую, ну, Лютика бы нам опять… Да мы бы сами царями стали, право! - рассмеялась она громко, счастливо, словно все это уже имела. И Шурка не утерпел, прыснул: он был решительно на стороне матери.
Мамка расторопно слетала на кухню, погремела заслонкой и поставила на стол сковороду картошки с драгоценными крупинками соли и вроде как чем‑то политую по засохшей, поджаристой корочке картошин. Отец попробовал и удивленно поднял брови.
— Это откуда… подсолнечное масло?
— Откуда ни есть, кушайте, ваше царское величество, - шутливо–весело отвечала мамка, пододвигая горячую сковороду ближе к отцу. - Дай бог здоровья все‑таки ему, Устину, пройдохе, сердце еще не потерял окончательно, не проторговал. Наградил меня, слышь, маслом, бутылку отвалил, я и не просила. И опять соли не пожалел, из останного дал… Уж разве выбрать, верно, в волостные старшины, нечистая сила его возьми?! Купил за соль, за подсолнечное масло, пес ласковый!
Веселый вышел обед: все смеялись - отец, мать, Шурка. Даже Ванятка и тот, не понимая, но глядя на больших, лазая вилкой, куда следует, заливался хохотом и подавился, баловник. Пришлось Шурке стучать обжоре кулаком по загорбку, чтобы картошина выскочила.
Мать ела и, смеясь, продолжала хвалить лавочника:
— Раз в год и он, глянь, бывает человеком. Пост, скоро пойдет исповедаться… Боится бога‑то, как мы, грешные!
Глава III
ВЕЛИКОПОСТНЫЕ ДИВА ДИВНЫЕ
Шурке казалось, что Олегов отец повернулся к нему другим немножко лицом, располагающим к себе, радующим. Может, это и раньше им, Шуркой, замечалось, да как‑то он о том много не задумывался. Нынче вот задумался, и Устин Павлыч радостно его растревожил. Не потому, что Олегов отец жег портреты царя, то есть был заодно с бабами и мужиками, даже забежал наперед их, ожидал, как и они, выгодных перемен в жизни от того, что произошло в Питере: и не потому, что сам предложил Шуркиной матери подсолнечного масла и соли, а по чему‑то другому, более важному. Ему, Шурке, не могло не видеться, не вспоминаться, как жалел баб–солдаток Устин Павлыч, писал им прошения в волость насчет пособий, ставил на бумаги печать, чтобы не отказали, поверили, и потом, проводив вдов, он метался раздраженно–тоскливо по горнице и кухне, не находя себе дела, за все хватаясь и бросая, переругивался с женой и в открытую проклинал войну, торговлишку свою, порядки, ну, чисто, как мужики и бабы, проклинал все на свете и себя заодно.
То плохое, что Шурка слыхал о Быкове, сам знал и видел, как‑то не приходило ему сейчас в белобрысую, суматошную голову, а доброе, справедливое, так и стояло перед глазами и не пропадало. Особенно отчетливо, горько и сладко мерещилось ему, как, отняв у бати косарь, Устин Павлыч колет за него лучину, сидя на корточках у них в избе, вечером, вскорости, как воскрес, появился из госпиталя батя без ног. Руки–коротышки лавочника трясутся, глаза ослепли от слез, круглое, румянистое, постоянно оживленное лицо испуганно помертвело, он все ниже опускает курчаво–вороную, в сбитом на затылок каракулевом пирожке, голову, будто кланяется отцу в кожаные обрубки ног. «Голубчик ты мой… голубчик!» - жалко–виновато приговаривает, бормочет он, точно молит простить его за то, что он не был на войне, никаких мук не испытал, с ногами живет, здоровешенек. А батя, насупясь, не глядит на него, молчит, не прощает… Теперь Шурке кажется, что Устину не в чем каяться, не о чем просить прощения, он и здесь, в селе, воюет с немцами, защищает мамок. Он, сам того не замечая, сердце свое отзывчивое, жалостливое показывает, кланяясь отцу, его безножью.
«Может, он и не такой уж обирало, как кажется, - думает сейчас про себя Шурка в необыкновенной доброте, почище мамкиной. - Может, он исправляется, как исправляется Олег перед, ребятами в школе. Замашки‑то свои, богач, бросает, должно». И Шурке приятно–радостно это новое внезапное открытие, в которое ему очень хочется верить.
Нет, на самом деле, ведь должны же все люди понимать, что в жизни хорошо, что так себе, неважно, а что вовсе плохо. Ну, конечно же, все должны быть добрыми, отзывчивыми, справедливыми, как… как дяденька Никита, как Григорий Евгеньич, питерщик Прохор, как мамка, наконец! Да мало ли их, правильных людей, как поглядишь. И батя, не совсем, но в чем‑то самом дорогом, правильный, и бабуша Матрена, и Капаруля–водяной… Господи, а Татьяна Петровна сердитая, а правильная, уж это верно! И дед Василий Апостол такой же, и пастух Сморчок. А дядя Родя, забыл?! А Горев! Да все мужики и бабы правильные, добрые, умные, если захотят, пожелают…
Давно мать убрала посуду со стола, начисто вытерла его мокрой тряпкой. Шурка разложил тетради и учебники, достал заветный пузырек с чернилами и обгрызенную приятельницу - ручку со школьным пером, однако за уроки не брался. Голова его продолжала кипеть и гореть, но он уже понимал, что хватил, кажется, как всегда, лишку, и порядочно. И хотя этот лишек был ему по душе, но надобно и честь знать, меру. Поэтому, посиживая вольготно один, за столом у окошка, приготовляясь делать, что задано им, третьим, на завтра (так, пустяки, успеется), не больно сытый после обеда, он перенес невольно свои мыслишки на предметы более безошибочные, близкие его сердцу, зубастому рту и просторному животу, в котором всегда оставалось свободное местечко, а нынче, в великий пост, и подавно.
Ах, продал бы Устин Павлыч мамке еще кулечек горохой муки и постного сахара хоть четверку, право! На станции, в кредитке и потребилке, слышно, хоть веником подметай - один мусор на полках. Олегов же отец держится, торгует кое–чем. Не хочется ему закрывать лавку, - ведь тогда народишку совсем каюк, говорит он, Шурка это сам слышал, и не раз. Ну, так пошарь, сделай милость, по ящикам, жестяным банкам в лавке, расщедрись из последнего, добрая душа, побалуй Шурку и Ванятку, тогда и великий пост им не страшен.
Прежде, до войны, когда отец жил в Питере и присылал каждый месяц денежек, мать угощала в пост гороховым киселем, и овсяным, и клюквенным ешь не хочу. От одного вида, как она заваривала, приготовляла гороховый и клюквенный кисели на столе, вот на этом самом, под краном самовара, голодающему становилось сытно и весело, потому что это было некоторым образом мамкино чудо. Она, например, разводила в блюде желтую, ни на что не похожую гороховую муку холодной кипяченой водой, старательно размешивала ложкой, растирала, чтобы не было комков, и эту зеленовато–бурую неказистую, прямо сказать неаппетитную мешанину ставила под кран самовара. Крутой кипяток бешеной струей низвергался в блюдо, - берегись, ошпаришь руку! Но мамка, не боясь, быстро и ловко орудовала ложкой, и вот уже на глазах Шурки густел и светлел в глубоком небьющемся блюде, дымился и просил, чтобы его отведали, горячий гороховый кисель. Его солили и маслили по вкусу (соли, масла постного, льняного и подсолнечного, бывало вдоволь, даже не верится), и давай черпай полными ложками, пока не устанет рука и не отвалишься сыто от блюда.
А варка под самоварным краном клюквенного киселя была еще замечательнее. Шурка сам заготовлял крахмал, если его не оказывалось дома: тер сырую нечищенную картошку на старенькой ржавой терке, промывал, сушил на печи, на теплых кирпичах, картофельную снежную муку, и она становилась скрипучая, как покупная. Из чулана приносили мороженую, твердую, крупную клюкву. Ее обваривали кипятком и давили в блюде толкушкой, потом цедили через сито, а то и не цедили, когда у едоков не хватало терпения, нецеженый, с кожурками и зернышками, киселек еще вкусней. В давленую клюкву добавляли картофельную муку, разведенную водой (тут‑то, кажется, и был самый главный мамкин секрет: она знала, сколько положить самодельного крахмала, и не позволяла Шурке распоряжаться, потому что поскупишься, положишь мало - не заварится кисель, переложишь, не зная меры, опять нехорошо, - клейстер получится, не кисель, не полезет в рот). Положив крахмала столько, сколько требуется, мать принималась колдовать над мутно–розовой кислятиной. Она опять бесстрашно открывала кран самовара, кипяток лился и лился в блюдо, ложка матери так и летала, но казалось, никакого киселя не получается, - в блюдо натекла обыкновенная горячая водища, рыжая от давленой клюквы. Однако мамка упрямо мешала ложкой эту воду, и когда кипяток грозил перехлестнуть через край посудины, под настойчиво–проворной рукой матери, под ее ложкой–колдуньей нежданно возникал красный, прозрачный, с черными точками зерен и кожурками, как бы с ягодками, настоящий клюквенный кисель - всем киселям батька. Не жалей сахарного песку, поклянчи его у матери, а то и сам тайком добавь из пакета, - и вот она перед тобой, царская великопостная еда: сладкий–пресладкий клюквенный кисель. Ешь его на здоровье с хлебом, сытнее!
Овсяный кисель ели горячий с маслом и холодный, густой, вприхлебку со сладкой водой и с «сырым», то есть с тем же киселем, невареным, кисловатым его раствором, белым, как молоко. И пшенную рассыпчатую кашу готовили, и гречневую, которую Шурка не больно жаловал. И знаменитой кулагой угощались… Да мало ли чего бывало в пост на столе, всего не вспомнишь. Один суп со снетками стоил многого. Шурка, признаться, таскал украдкой снетки, эти соленые махонькие рыбки, мягкие, похожие на мелких пескарей и плотичек, он удил их беспрестанно из бумажного кулька, лишь только мать приносила покупку из лавки Быкова. Ловля шла что надо, пока мамка не замечала и не прятала кулек подальше от рыбака.
Подумать только, иные богомольные старухи и бабы отказывались в пост пить чай с обыкновенным сахаром: грешно, подавай им, видите ли, постный сахар, фруктовый. И какой же он был раскрасивый, этот постный сахар, батюшки мои, не поверишь сейчас, а ведь правда истинная: краснущий, как мамкин румянец с мороза, зеленый, ровно Катькины кошачьи глаза, и синий, коричневый, желтый, кусочками и плитками, с изюмом, орехами, даже с клюквой. Его, должно быть, приготовляли с изрядной долей картофельной муки и патоки так он походил по вкусу на известные сахарные часы и куколки, которыми когда‑то, будто сто лет назад, угощались некие счастливцы–путешественники на ярмарке в престольный праздник.
Ничего подобного не бывало нынче в Шуркиной избе. Да и в других домах жили не богаче. Хоть сколько бумажных марок, рублей держи в кошельке, купишь на них кукиш. Все зимние гостинцы в пост - мороженая, горьковато–терпкая, принесенная с чердака рябина, мелкими кистями, - оделяют по одной, по две кисточки, чтобы и этого незавидного лакомства хватило до страстной недели; моченная в кадушке, белесая, разбухшая от воды, брусника - сласть тоже не ахти какая; ну и болотная клюква, без сахара из нее не сваришь путного киселя, глаза и рот воротит на сторону; и репа, конечно, «божий дар» для ребятни, пареная, вяленая, если она уродилась за лето.
К середине поста все даровые сласти–радости изведаны, по обыкновению, начисто, поминай их как звали. Остается у Шурки последнее тайное лакомое дельце: печь потихоньку от матери лук в горячей золе, когда топили железную печурку. Лук хранится на полатях в мешке–пудовичке, там больше перьев, чем луковиц. Мамка дрожит над пудовичком, бережет лук на приправу и на семена. Поэтому взрослая, умная и совестливая рука хозяина долго мучается сомнениями: залезать ей в пудовик или не залезать? Шурка, разумеется, не разрешает самым категорическим образом: «Ни–ни, и думать не смей, это еще что за баловство?!»
Он сердито приказывает обеим своим худым, в царапинах и чернильных пятнах, непослушным хваталкам носить дрова, растоплять печурку. Но, когда поленья прогорают и горячая, с глазастыми угольками, зола вырастает у самой дверцы в отличную, дышащую жаром гору, оказывается, что в кармане штанов давно ворочается, неизвестно как там очутившись, порядочная курносая луковка, как камешек, в скользких перьях. Она настойчиво просится, чтобы ее сунули в золу как бы ненароком, ну, от жалости, наконец, - она, горемыка, замерзла, совсем подохла в кармане. Погрейте ее, Христа ради, люди добрые!
Хозяин ворчит и не знает, что ему делать: вернуть продрогшую беглянку на полати или смилостивиться, положить луковицу в горячую золу, как на перину, под одеяло.
Шурка вскидывается на отца, молча склонившегося над неустанно двигающимся гончарным кругом. Серебристый подкорчажник, рождаясь, блестит от мокрой тряпки и радости, что он выглядывает, таращась, из глины на свет божий. Озираясь по сторонам, горшок подмигивает молодому мужику ясным глазом–бликом на крутом чистом боку: не зевай!
Шурка так и делает…
— Бла–атик, и мне–е… пожалуйста! - клянчит в четверть голоска Ванятка. Его пушисто белая голова–одуванчик тут как тут.
— Не лезь! - шипит Шурка. - Чего тебе?
— Лу–уковку…
— Какую? Откуда я возьму?
Сопя и вздыхая, Ванятка достает из‑за пазухи большую, с кулак, золотую луковицу.
— Ворюга! Какую выбрал, не пожалел!.. Ну, погоди же ты у меня, сейчас попробуешь, сладка ли она, луковица! - зловеще шепчет Шурка, замахиваясь.
— Поплобуй! Тло–онь! - обороняется Ванятка. - Я закличу, что ты лук печес!
И умные хваталки не слушаются хозяина, жалея его, они делают то единственное, что надо делать в таких случаях: вырывают у Ванятки луковицу и швыряют ее в золу.
Некоторое время, успокоясь, они дружно сидят на корточках возле печурки, терпеливо ждут, пока испекутся луковицы. Дождавшись, выхватывают из золы лакомство, катают его по полу, чтобы немного остыло. Потом, сцарапав горелый верх, живо отправляют в рот горячие прозрачно–матовые дольки–кружочки, каждый во всю луковку. Они жгут губы, язык, приходится и во рту их катать, как по полу, глубоко и часто дышать, студить воздухом. Зато до чего же сладка, ни с чем не сравнима печеная луковица! Хорошо бы повторить разбой, да, кажется, нынче не удастся.
— Опять лук печете?! - кричит, появившись из сеней с ведрами, всевидящая и всезнающая мать. - Бесстыдники, сколько раз говорила, оставите вы меня без семян! Вот я вас, лакомки негодные, чересседельником!
Ну, это мамкины выдумки: и чересседельника не будет (Шурка и Ванятка не помнят, когда его пробовали), и на семена луку прорва еще останется, и во щи, в суп бросить найдется чего. Да и не маленькие они, чтобы их драть. Ванятка и тот какой парнище вырос, лазает самостоятельно на полати, к пудовичку и выбирает самую большую луковицу. И без ремня совесть грызет их, поедом ест, Шурку, во всяком случае. Во рту у него сладко, а на душе одна горечь. Опять он дал маху, большой мужик, экое диво великопостное!..
Однажды, ближе к пасхе, вот так бранил и проклинал он себя, горевал после богатого пира у железной печурки и вдруг изумленно вытаращил глаза: настоящее диво, постучав в дверь, открыло ее осторожно из сеней, шагнуло через порог желтыми, с подковками, нерусскими башмаками и, сдирая знакомую Шурке, зеленовато–поднебесную кепку с длинным суконным козырьком и пуговками над ним, откашливаясь, неловко улыбаясь, настоящее это диво дивное негромко, мягко произнесло:
— Гутен абенд!.. Здра–стай–те!
Пленный Франц из усадьбы!
Шурка вскочил с пола, забывая муки и укоры совести. Сунулся на кухню, отвечал громко, напоказ, чтобы все в избе знали, что он умеет разговаривать по–немецки:
— Гутан морган, Франц! Гутан нахт!
— Гутен, гутен… - обрадованно сказал Франц, признав Шурку, и узкое, выбритое до синевы лицо его, просияв, сморщилось в одну голубую улыбку. - О! Пе–тух!.. Киш‑ка! - выговорил он довольно правильно, понятно.
Шурка не обиделся, только фыркнул: скажите пожалуйста, запомнил?! Вот что значит часто шляться к Яшке в усадьбу!
— Вас ист дас? - закричал он весело в ответ. - Франц, отвечай, я же говорю по–вашему… вас ист дас? Ну же, говори!
Франц подмигнул, ткнул себя пальцем в грудь, как это делал Аладьин, разговаривая с ним в святки. Пленный сказал ломано:
— Я есть гросс золдат ав–стре–як дойчн… Гут? А?
Потом, наклонясь, щелкнул легонько Шурку по лбу.
— Ви есть русс мальшик… ка–ра–пус… Гут? Ха–ха–ха!
Шурка залился смехом, улыбнулась и мамка, - уж больно уморительно балагурит долговязый пленный. На чужбине, и смотри ты, какой веселый! А батя, хмурясь, глядя исподлобья на необычного гостя, сидел неподвижно, как горшок, за своим грязным, в глине, деревянным кругом и молчал.
Мать подала пленному табуретку, обмахнула ее фартуком.
— О, данке шен, фрау! Си–па–си–бо! - благодарил и кланялся Франц.
Расправив под ремнем голубую, аккуратно штопанную шинель, церемонно присел на край табуретки, сдвинув деревянно колени и положив на них кепку. Оживленно–довольный, улыбающийся, он повернулся к Шуркиному отцу и только тут разглядел в вечерних сумерках все как есть. Каменея худым, бритым лицом, выпрямляясь, бледно–синий, он медленно поднялся во весь свой огромный рост, как бы заполняя собой кухню, торопливо надернул кепку, вытянул руки по швам.
— Пардон, герр…
Стукнул каблуками, вскинул ладонь к длинному козырьку.
— Здра–вя… же–лам!
Крупные губы его задергались, сизый острый подбородок задрожал. Пленный крепко потер себе горло.
— О! Ви есть… русс ге–рой! - внятно, торжественно–строго и громко сказал, почти выкрикнул Франц и, еще раз щелкнув по–военному каблуками, отдал честь Шуркиному отцу. - Извините меня, ради бога, я не знал… Нет, конечно, я слышал о вашем несчастье, но не думал, что попаду именно к вам, торопливо заговорил он по–немецки, должно быть, в волнении не замечая этого. - Мне сказали - ближний гончар в местечке, и я… Ради бога, простите, ворвался, как дурак, нашумел, - возбужденно жестикулируя, точно объясняя все руками, как объяснял, гугукая, на пальцах Коля Нема, пленный наклонился к отцу, но не решился сесть рядом с ним на табуретку, словно был этого недостоин. - Я сам ранен дважды, крестьянин, все понимаю… Вас где так угораздило, не повезло? Меня последний раз хватила русская артиллерия весной, прошлый год, под Луцком. Представляете?.. Я немец из Австро–Венгрии, даже больше австриец, чем немец, родился на Дунае, маленький домик, кусочек земли… А очутился бог знает где… Зачем? Ужасно глупо, не правда ли?.. Поверьте мне, я добровольно пошел в русский плен. Пора кончать эту бессмысленную войну!.. Здорово вы разделались со своим царем, теперь наша очередь… Нет, что нам с вами делить? У каждого есть свой дом, семья… Я от души желаю вам здоровья, счастья… Черт побери, я, кажется, говорю по–немецки! - рассмеялся он, спохватившись. - Ну, все равно. Мы еще с вами будем жить!
Шурке показалось: и он, и мамка, и отец поняли, что хотел сказать и сказал пленный немец–австрияк.
— Ви есть ге–рой гросс! - опять повторил Франц, коверкая русские слова, сдирая снова кепку с пуговками, низко кланяясь, как бы здороваясь с отцом. Геноссе… зи мир ире ханд цу дрюкен… то–ва–рыч! - сказал он, путая русские и немецкие слова.
Отец, перестав работать, глядел, раздраженно в бледно–синее, взволнованное лицо пленного и точно не видел протянутой руки.
У Шурки сжалось сердце. Мать качнулась, сделала неловкое движение к Францу, но он уже отступил к порогу.
— Пардон… - растерянно–тихо извинился он.
— Чего ему от меня надобно? - сипло, жалко спросил отец, обращаясь к матери и Шурке одновременно.
— Франц… вас ис… дас? - запинаясь, боясь, что он разревется, спросил Шурка.
— Да садитесь, пожалуйста, садитесь! - уговаривала, приглашала тревожно мать, сызнова подавая табуретку и дергая тихонько пленного за шинель. Седайте, Франц, как там вас по батюшке, не знаю…
Пленный не сел. Стоя у порога, он как‑то горько, слабо пробормотал:
— Битте, гор–чок… су–упф ку–шать… битте!
— Дайте ему горшок, какой нужен… хоть два, - мрачно распорядился отец, принимаясь за работу, скрипя кожаными обрубками. - И пускай проваливает, откуда пришел, - добавил он сквозь зубы.
— Ой, нехорошо говоришь, отец! - вздохнула мать.
А Шурка кинулся в сени, притащил в каждой руке по паре ведерников и полуведерников, на выбор. Ведь их, пленных, четверо в усадьбе, варить картошку, щи - нужен горшок порядочный, и не один, и в запас еще, вдруг потечет батино сокровище. Он, Шурка, умел таскать горшки по четыре зараз, намертво зацепив пальцами за толстые глиняные губы, и сейчас гордился, что принес такую прорву.
— Бери, Франц! Все забирай, пожалуйста! У нас не покупные горшки, мы с батей еще наделаем… Ну же, бери! Битте!
Немец выбрал полуведерник, но Шурка настоял, заставил его взять еще и ведерник.
— Смотри, какие замечательные горшки, чисто колокола, зер гут! приговаривал, нахваливал он, не смея глядеть на Франца. - Попробуй постучи, ого, как загудят, заговорят: покупайте по дешевке, каждой печке по обновке!.. На сто годов хватит. Забирай и остальные, драй, фир, в придачу, право!
— Данке шен, - сказал Франц и достал кожаный, невиданной гармошкой, кошелек.
— Руп? - допытывался он. - Айн? Цвай?
— Чего еще ему? - злобно спросил отец, поднимая голову и стараясь не встречаться взглядом с немцем–австрийцем. Темным, ненавистным огнем горели батины глаза.
— Он спрашивает… сколько стоят горшки… заплатить, - объяснил Шурка, и ему опять хотелось реветь.
— Ничего не стоят, своя работа, - ответил отец и выразительно покачал головой, чтобы пленный больше не приставал.
Тогда Франц смущенно вытащил из шинели ситцевый, цветастый, видать здешней бабьей работы, кисет.
— Та–ба–щек? Сигарет? - предложил он.
— Не курю, - глухо ответил отец и поправился: - Свой есть.
Шлепнул мокрый ком глины на деревянный круг, ударил по глине кулаком, так что брызги полетели и круг бешено завертелся.
— Энтшульдиген зи, битте… Пардон, - с достоинством сказал Франц, синий, как мертвец. Длинно вытянулся, отдал честь, теперь не одному отцу, а всем, кто находился на кухне, как бы благодаря и прощаясь, круто повернулся, стукнул каблуками и, бережно придерживая подарки, сгибаясь, задевая кепкой за притолоку, открыл дверь в сени.
В избе долго никто не смел сказать слова.
— Сердись не сердись, отец, а нехорошо получилось, - сказала наконец грустно мать. Ни за что обидел человека.
Шурка заплакал.
— А, поди ты… чего понимаешь?! - выругался батя, впервые матерно браня мамку.
— Знамо, нехорошо! - закричал Шурка. - Тебя бы так‑то!
— Молча–ать! - грохнул кулаком по кругу, по глине отец, ломая почти готовый горшок.
И в избе опять стало тихо…
А на страстной, перед самым ледоходом, после школы, назябнув на Волге в ожидании, что лед вот–вот, на глазах, тронется, и ничего не дождавшись, злой с холода и голода, а пуще от неудачи, что Волга обманывает, Шурка влетел в избу с твердым намерением устроить матери хороший рев, как он это делал, когда был маленький, что она не торопится его накормить, он подох, как собака, а ей и горюшка мало. Он еще в сенях разинул страдальчески рот пошире, чтобы все это изобразить самым лучшим манером, выложить с криком и подробностями, пронзить мамкино сердце насквозь. Он заранее с наслаждением представлял, как мамка будет поначалу его ругмя ругать, что он незнамо где шляется, выпороть следует, не обедом кормить, а сама поспешно загремит заслонкой в печи, схватится за кочергу. Он, волжский мученик, виноватый и невиноватый (как всегда, это решить трудно), насупясь, не говоря больше слова, сядет за стол, к окошку, на бабуши Матрены место, и вынет из школьной сумки грифельную доску, задачник, грифель, примется делать уроки голодный, вот тебе, мамка, получай сдачу! Мать покричит–покричит и сама пододвинет ему блюдо с надоевшей грибной похлебкой, отрежет горбушку хлеба с горелой корочкой, какую он любит. Но Шурка не станет есть, и тогда, ухаживая за ним, мамка незаметно нальет в чайную чашку молока, - бывает такое счастье в великий пост, даже на последней его неделе.
Ничего похожего в тот день не произошло и не могло произойти. Рот он разинул не от горестного рева и крика, а от страшно радостного удивления: это уже было не диво, а сто див, может, и вся тысяча. То, что он увидел, было, попросту сказать, самое невозможное на свете, отчего ему сразу стало жарко, и он тотчас забыл про обед, мамку, как ее рассердить и разжалобить, выманить молочка. Даже про Волгу позабыл, которая дразнила ребят подвижками, но на самом деле не хотела расставаться с грязно–зеленым, залитым водой льдом, противно всем приметам и трясогузкам.
Да и как не позабыть все, если в избе, на кухне, на табуретке, придвинутой тесно к бате, в его глиняном уголке–царстве возле двери, посиживал себе, сбросив на пол австрийскую шинель, Франц из усадьбы. Отец не работал (новое диво!), серо–голубая, как австрийское сукно, глина с красноватым отблеском вечернего солнца лежала мертвой кучей на неподвижном гончарном круге. В окошке горели стекла от заката. И все кругом отсвечивало близким, жарким огнем, не только сырая глина, но и отдыхавшие, грязные руки отца, синяя бритая скула и подбородок пленного, печная стена и густой дым, заполнявший кухню.
Отец и Франц курили и разговаривали. Они не заметили Шурки - так увлеклись беседой. Он не осмелился поздороваться с пленным, чтобы не помешать.
На цыпочках, прижимаясь к шестку и холодному самовару, стоявшему на полу, под отдушиной, он прошел кухней, самой ее дальней стороной, через красно–сизое облако. Франц и отец мельком взглянули на него и как бы не увидели. Шурка осторожно разделся в спальне, скинул грязные башмаки и полез на печь, на любимое теплое местечко, возле трубы, где кирпичи не остывают, откуда, свесив голову, опершись на локти, славно смотреть и слушать и самому думать.
Матери и Ванятки в избе не чутко, отец и Франц на просторе кадили на всю избу, говорили громко, потому что никто им не мешал и не стеснял. Мужики, известно, любят разговаривать с глазу на глаз, и табак в таком случае здорово помогает разговору, если его, табаку, достаточно в кисетах, можно крутить, клеить языком цигарку за цигаркой и, обжигаясь, щурясь, прикуривать новую от своего же окурка. А в ситцевом кисете, что лежал перед отцом на скамье, самосада, видать, было предостаточно. Кисет, запомнившийся Шурке, красовался розами и васильками, округло–толстый, точно он до отвала наобедался. И заветная отцова, привезенная с войны масленка белой жести с остатками махорки светилась от заката, почти горела на голубых коленях Франца.
Стойте, стойте, что же это такое? Как понять, сообразить? Да ведь батя, скупясь, никогда и никого не угощал своей махоркой. Он сам в последнее время брался за жестянку только после ужина, «на загладок», как он говорил, скручивая махонький–премахонький крючок - одна бумага и три–четыре табачных крупинки, потому что настоящая эта махорка–полукрупка Вахрамеевской фабрики, дареная Устином Павлычем, была на исходе, и батя частенько днем, пока ему мамка не достала, не выменяла на горшки самосада, обманывая себя, жадничая, курил березовые листья с веника, сенную труху и просто угольки из печи, завернутые в бумажку или сунутые в трубку, которую он себе сделал из глины и обжег.
Что же такое произошло сегодня, перевернувшее белый свет? Ровно еще раз прогнали царя в Питере, ей–богу! Не ошибся ли Шурка, может, ему только почудилось, подумалось, масленка с табаком и не собиралась лежать на коленях Франца? Да нет, глядите, пожалуйста, лежит–полеживает на боку, миленькая, правда, с завинченной крышкой, нетронутая. Все равно это было немыслимое, необъяснимое, но страшно радостное событие, как и то, что долговязый Франц снова явился к ним в избу и торчит на табуретке, скинув шинель на пол, чтобы ловчее было разговаривать. Он придвинулся близко к отцу, и, сильно жестикулируя, говорит ему доверительно очень важное, путая от неумения и нетерпения русские слова, часто забываясь, выкрикивая что‑то совершенно непонятное по–немецки, как бы лая.
Невозможное, необъяснимое этим не заканчивалось: к суднавке была прислонена накосо преотличнейшая тележка, без бортов, плоская, как ей и положено быть для того, для чего она предназначена, красиво сбитая из свежеоструганных молочно–розоватых дощечек, от которых даже на взгляд пахло хорошо смолой, с двумя белыми осями и четырьмя железными широкими колесиками, взятыми неизвестно откуда, точно специально сделанными для этой тележки. Ну, вылитая, как у безногого Корнея из Починок, даже лучше, будто выкованная по заказу в кузнице, на железном легком ходу, замечательная, которую Шурка всю зиму собирался сладить для бати, да так и не собрался, духу не хватило, ну и железа, конечно. А тут все было новенькое, ладное, как выточенное из кости, особенно березовые крепкие оси, по краям смазанные маслом, не иначе, потому что они блестели, и железные колесики сверкали, отшлифованные рашпилем или еще чем неведомым. Чуть оттолкнись от земли тележка сама покатится, и не удержишь, прямо самоход какой, почище велосипеда.
Но и этого всего в тот день оказалось мало. На суднавке, возле тележки, красовалась пара толкачей–деревяшек, наподобие кирпичиков, с ловко выдолбленными углублениями для пальцев, чтобы, посиживая барином в тележке, толкать ее не голыми руками…
Шурка посмотрел с печи на отца и на Франца, озаренных незакатным весенним солнцем, красных, как Данилино вынутое сердце, пощурился на тележку, на толкачи и обо всем догадался, по крайности он так решил про себя.
Взволнованный, он пытался слушать, о чем толкуют на кухне батя и пленный. Кажется, они понимали друг друга по живым, выразительным движениям рук, особенно пальцев, которые складывались иногда в фигу (по–немецки и по–русски фига есть фига, и больше ничего), сжимались в кулак, грозили кому‑то и, распрямясь, манили ладонью, звали других за собой. Отец и Франц понимали больше по кивкам голов, хитрым подмаргиваниям, плевкам, отрывистому смеху, чем по словам. Тем не менее они определенно были довольны этим своим необыкновенным и оживленным разговором, общительно–дружелюбным и согласным. В том не было никакого сомнения. Высоченный Франц, раскачиваясь на табуретке, так и сиял, а батя, взяв с колен пленного жестяную банку с табаком, отвинтив со звоном и скрежетом крышку, щедро сыпал вахрамеевскую настоящую полукрупку в протянутую большую австрийскую ладонь.
Глава IV
ШУРКА ПРОДОЛЖАЕТ УДИВЛЯТЬСЯ И РАДОВАТЬСЯ
Да, вот какое диво дивное, невозможное сотворилось напоследок в великий пост в родной избе, точно в сказке про счастливую палочку. Нет, бабуше Матрене и не выдумать, Шурка и тот не сообразит, не решится такое сочинить. Не поверишь, а верить надобно: диво самое сотворилось. Вот как бывает иногда на свете, запоминай, парень, мотай на ус.
И все же теперь, весной, самое главное, чем жил Шурка, были не дом, не отец, как раньше, зимой, даже не школа, хотя Григорий Евгеньевич доверил Шурке выдачу ребятам книг из школьной библиотеки и оттого он заважничал. Нет, не дом, не школа, не книжки были для него сейчас самым важным. Самое главное, важное, чем невольно жил теперь Шурка, часто того не замечая, стала удивительная жизнь, которой с недавнего времени зажили–запоживали мужики и бабы, то новое, что творилось на селе, да и подальше села.
Вспоминался знакомый великан–богатырь, схожий с Ильей Муромцем, многоглазый и разноликий, которым прежде со сладкой жутью любовался Шурка, когда у народа лопалось терпение. Такой великан вырастал, шумел и злобился тогда на сельских сходах. Теперь каждый мужик и каждая мамка, казалось, стали в одиночку такими же смелыми, сильными, какими они раньше бывали только все вместе. Они нынче не боялись ничего, что дома, что на улице, перестали быть скрытными, говорили обо всем громко, не хитрили, не притворялись больными, дурашливыми, ходили как бы распрямясь, подняв головы, размахивая свободно руками. В отличие от прежнего, они не злобились, не грозились попусту, были какие‑то постоянно ласково–хмельные, добрые, немного шумные, надеявшиеся на хорошие близкие перемены в жизни. Они страсть любили больше прежнего позубоскалить, к случаю посмеяться. Уж эдакими стали веселыми–развеселыми, какими их видел Шурка на берегу Волги в ледоход, когда они и сами чудились ему пробудившейся рекой. Такими они и остались, мужики и бабы, раздольные, со взрывами смеха, с громкими разговорами, спорами без начала и конца, сияющие как весеннее, искрящееся на солнце половодье, затопившее округу верст на десять.
И каждый по–своему, по–особому выражал нынче свою силу и свой характер. Но у всех была одна, общая, бросающаяся в глаза черта - нетерпение, тревожно–радостное ожидание: то, чего они ждут, на что надеются, произойдет сегодня, завтра, ну, на худой конец, обязательно послезавтра.
Сойдутся два соседа на гумне, возле амбара, под навесом, где чинится телега, плуг, и, не успев поздороваться, тронуть руками старенькие, в опилках и стружках картузы, еще не вынув кисеты, спрашивают:
— Что слышно?
— А у тебя?
И начинаются россказни, мужицкие суды–пересуды. У каждого пропасть новостей, одна другой интереснее, завлекательнее.
А мамки, идя на речку, с бельем, под ригу за соломой, еще издали завидев друг дружку, остановясь, побросав наземь корзины, начинают голосисто и долго перекликаться. Отведя душу, досыта покричав, наговорившись, так и не сойдясь, продолжают каждая свою дорогу со своим делом.
Новое замечалось во всем. Даже пасха в селе праздновалась кое‑как, наспех, точно у каждого были дела поважней. Какие? Ведь была та пора, когда выезжать на поля еще рано, земля не просохла, а дома все приделано, гуляй себе святую неделю, как положено исстари.
Прежде, придя из церкви, разговевшись, отоспавшись после заутрени и ранней обедни, мужики выходили на улицу в праздничных рубахах и пиджаках, если было тепло, в начищенных до блеска сапогах, кое‑кто побогаче - в питерских, с завидными, лакированными голенищами, сидели торжественно–смирно по завалинам, на солнышке, группами. Разговаривали мужики негромко, трезво–лениво: слово - и молчок, да еще два слова - и опять молчок; вести беседы было не о чем, все известно, ничего нового не ожидалось. Иные от скуки забавлялись, катали с ребятишками крашеные яйца с горки, с желоба, и, проиграв, дразня, не торопились расплачиваться грошиками и копейками, а выиграв, тут же съедали яйцо, будто голодные, уходили к мужикам покурить, и больше не возвращались к игре. Молодые мужики, шутя, лезли к девкам христосоваться, качались на качелях с парнями на подзадор - кто выше - и жен своих, молодух, которые бесстрашные, возыкали на качелях до самого неба, только вздувались и свистели юбки. Эти бесстыдницы, хвастуньи, словно показывали всем, что на них напялено: глядите, не одна верхняя шерстяная юбка надета, под ней есть белая, с кружевом, вот какое богатое имение привезено в дом… А мамки сходились отдельно, на лужайке где‑нибудь, усаживались на бревнах, на вынесенных из изб скамьях и, отдыхая, нянчились с маленькими, прислушиваясь к колокольному звону, который не смолкал до вечера. Этот звон–перезвон славил господа бога, весну с теплом, глубокими лужами, с молодой травой, - она на глазах поднималась щеткой, прокалывая зелеными щетинками жухлую прошлогоднюю листву и мусор.
В пасху не пели песен, не плясали, не дрались, как в другие праздники. Светлый, ласково–добрый бывал этот тихий день, и все вокруг было такое же: тихое, светлое, доброе, хоть на часок, на минуточку.
— Воистину Христос воскрес, глянь, как солнышко‑то радуется, греет, старается, - толковали весело мамки, жмурясь, посиживая на припеке. Они распускали по плечам дорогие, вынутые из сундуков полушалки, платки и, простоволосые, сразу помолодев, красивые, сами тихо светились, как этот красный долгий день. - Кончилась зима–мучительница и пост кончился, отгоревали, слава тебе, царица небесная, умиление наше, дожили до тепла и до молочка, - радовались мамки. - И до нового хлебца теперича скоро, доживем, не помрем!
Потом и они, мамки, пригретые, укачав на коленях грудных детишек, замолчав, дремали, сидя на улице, на вольной воле, набираясь сил перед весенней страдой.
И всю святую взрослые жили так, ничего не делая, потому что и дел не было, да и грех, а на красную горку играли свадьбы.
Нынче в пасху все шло по–другому. Праздник в селе начался со скандала. Пришел к Ване Духу со станции Кирюха Косоротый, хватив изрядно где‑то самогонки, в новой железнодорожной шинели нараспашку, в сбитой на лохматый затылок фуражке со значком, а рот, как всегда, на сторону. Ваня Дух в избу его не пустил, похристосовался на крыльце, и Косоротый скоро стал кричать на весь переулок, что теперь не старый прижим, обижать он себя не позволит, что заработано в кузне - отдай, он пропьет, тебе какое дело!
Тихонов от срама затворился в избе, но все равно Кирюха долго не уходил, ругался, бил в запертую дверь сапогом, а потом шатался пьяный по селу и каждому встречному кричал:
— Ванька Тихонов ваш - буржуй! Не знаешь? Я знаю, кровосос, буржуйская харя… А как же? В Рыбне, в Ярославле все работают по восемь часиков, один я вваливаю в кузне, не глядя на будильник: солнышко взошло - начинай, закатилось, - может, еще с лампой поработаешь?.. Говори, как это прозывается? Не знаешь? Я знаю! Сплу–ата–ция - вот прозывается как!.. В городе всем рабочим дали прибавку на дороговизну. А что он мне прибавил, вонючий Дух… Ваня ваш, сволочь? Заработанное не отдает… Ну, погоди!
Кирпичное, пьяное лицо его дрожало от возмущения, налитые спиртом и кровью глаза горели, а свернутый болезнью с детства рот кривился к уху, казалось, Кирюха кричит кому‑то в сторону, назад. Он и на самом деле, оборачиваясь, кричал, грозил Ване Духу:
— Шабаш! К дьяволу под хвост твою мы–ше–лов–ку! Расчет!
Торопливо застегивая на железные пуговицы черную складную шинель, поправлял фуражку и точно трезвел.
— На прежнем месте, в мастерской на станции, мне одевку казенную выдали, не попрекнули, что уходил. Видишь? Новехонькая одевка, со склада, форменная… И прибавку обещали, чин по чину. Так зачем мне хребет напрочь ломать за картошку? - спокойно, грозно спрашивал он. - Да много ли ты мне отвалил, Ванька, этой картошки, вспомни? И все мороженая, наполовину гнилая, жри как свинья… Врешь! - начинал он опять кричать своим страшным ртом. Это ты, свинья безрукая, буржуй, сплутатор, а я про–ле–тарь–ят! И обижать себя не позволю. Не те времена, Ванька! Не знаешь, так я знаю: революция… Мое, заработанное отдай. Пропью! Назло тебе - до полушки! Слобода! Что хочу, то и делаю… Мое право!
— Дай дураку волю, он две возьмет, - бормотал, гудел церковным баском Максим Фомичев, набожник, сторонясь Косоротого. Чистенький, кругленький, красненький, как пасхальное яйцо, с блестевшими из‑под картуза лампадным маслом волосами, икая от сытого разговенья, дядя Максим брезгливо поджимал губы. - Морду не перекстил в светлое Христово воскресенье, а шары, гля–кось, успел налить полнехонькие, через края. Смотреть, ик!.. противно, тьфу! плевался он.
И поучал народ, бубнил колоколом:
— Вот они, рабочие‑то, полюбуйтесь на них: царя прогнали, ик!.. подобрались к хозяевам. И все им мало и плохо… Ишь развонялся, пьянчуга, прости господи, беспортошная!
— Полно, Максим Харитоныч, осуждать людей, ведь пасха, со всеми христосуются, - остановили его бабы.
И брат его, Павел, длинноногий праведник, не поспел присоединиться своим набожным тенорком, показать, по обыкновению, какие они, Фомичевы, завсегда во всем дружные, хотя и громко делились и живут теперь врозь. «Сами врозь, а душа у нас завсегда вместе», - говорили они, оправдываясь, крестясь.
Фомичева Максима одернули, но всем было неловко глядеть на непутевого Кирюху. Это тебе не Прохор, царство ему небесное, хоть заступил на его место Косоротый, а не стоит одной питерской калошины. Рано уходят на погост хорошие люди, а плохие, беспутные остаются, и ничего им не делается, живучие.
Бабка Ольга, жалеючи, увела пьяного с глаз долой, к себе в избушку, уложила в сенцах спать, протрезвляться: какой ни есть, дальний сродник и от людей совестно.
Ребятам легче от этого не стало. День был ветреный, холодный, какой‑то неприютный. Шурка даже взгрустнул: ждали, ждали пасху, и вот она прикатила, не похожая на себя, хоть лезь на печь. Солнце то выглядывало из высоких, зябко–белых круч, высовываясь в синее, отрадное окошко, то пряталось за плотно–серые, низкие, стремительно летящие облака, закрывавшие белые кручи и синие окошки, и тогда по оловянным лужам, рябым от ветра, по тугой, с блеском грязи и по ранней бледной зелени двигались тяжелые, вовсе не весенние, темные и холодные тени. Будто день и улыбался, и хмурился, и не знал определенно, что ему сегодня делать: сердиться или радоваться.
Слабо, нестройно разливался колокольный звон, нынче и он был не очень веселый, бедноватый. Временами звон вовсе стихал, потому что мужики не шли славить бога, занятые своими непраздничными делами, парней в селе мало, воюют на фронте, а ребятам церковный сторож, заика Пров, не больно охотно дозволял лазать на колокольню.
И так же, как день, улыбался неопределенно и супился народ, легко одетый, трезвый. Все зябли, но по домам не расходились и за шубы не брались.
— Напугаешь весну, и впрямь снег повалит, а нам пахать скоро, говорили мужики, греясь цигарками и разговорами.
Мужики и мамки на улице не порознь, а вместе, и не сидят, не отдыхают по завалинам, как прежде, больше толпятся то возле забитой горбылями, недостроенной казенки и пустых быковых качелей (девки без парней качаться не пожелали, гуляют по шоссейке, разряженные, молчаливые), то под липами грудятся на бревнах, у избы Косоурова, где обычно собирается сельский сход, иные торчат на гумне, около сараев, там посуше и потеплее. Не сидится, не отдыхается народу от нетерпения, все чего‑то ждут не дождутся. И разговоры про одно и то же:
— Губернатора, князя Оболенского, чу, арестовали надысь в Ярославле… А князь Львов - голова и шапка Временного правительства. Какая тут, сват, разница, скажи?
— Никакой. Оба помещика, буржуйская порода, сплутаторы, как сейчас баял Кирюха. Пьян, а лыко вяжет крепко, слова‑то верные, новые выговаривает, вот те и Косоротый. Молодец!.. Ну, князь, черт с тобой, Львов, оставайся князем! Ты нам землю поскорей отдай, больше мы с тебя не потребуем ничего.
— В казну отобрала угодья всей императорской фамилии. В газетке писали.
— В казну? А из казны куда пойдет?
— Не сказывают. Велят ждать энтого самого… учреждательского собрания.
— Учредительного. Востри, кум, язык, точи напильником! Без языка, как прежде, и нынче, видать, пропадешь.
— Ха! Все едино: всякая рука и без языка загребает к себе. Вон она, наука, мудреного немного.
— Да уж, матушки мои, сытых глаз у богатых не бывает, не–ет!
— Выходит, граждане, мытари ненаглядные, не все сбывается, что нам желается? Хо–хо!.. А я вам что долблю?
— Ну, дьявол тебя не в пасху задери совсем, ждем–пождем, а своего дождемся!
— Добьемся! Вернее. Ай, ей–богу!
— Погодите раньше времени нагонять на себя страхи, - успокаивал мужиков и баб дяденька Никита Аладьин. Он стоял по–прежнему на своем: - Повернулась жизнь на другой бок - всякому видно. Значит, скоро встанет и на ноги! До учредительного, конечно, нам ждать недосуг: сеять надобно, косить, жать… Зачем земле попусту пропадать лето? Новая власть распорядится, с умом люди назначены, от народа, понимают, обязаны понимать. Сумнительно мне одно: большаков не слышно. Куда они подевались, запропастились? Неужто всех на каторгу упрятали?.. Теперь вернутся, объявятся непременно… Газетку тут я одну выписал, не пожалел денег, завлекательное такое прозвание: «Правда». Ихняя, кажись, газетка, чую. Почитаем скоро, покумекаем.
— Большаки, это кто же? За больших, за богатых? - спросил нерешительно кто‑то из мужиков.
— Сказал! - рассмеялся Аладьин, и все кругом осторожно заулыбались, притворяясь знающими, а глаза говорили другое: леший его разберет, кто нынче за кого, все называют себя защитниками народа, только защиты пока не видать. Но Аладьину можно поверить: свой человек, всегда стоит за правду, и поэтому еще нельзя было мужикам не улыбаться. - Большаки за бедных, за рабочих, за крестьян, - сказал дяденька Никита.
— Почему же тогда они большаки? - допытывался Косоуров.
— Прозвище. Много их - вот и большаки, то есть большевики. За большинство народа, значит… Еще есть, слыхал я, меньшаки. Ну, те за богачей, наверное. Богатых - меньшинство, прозвище и тут в самый аккурат… А большак вот он, Афанасий Сергеич Горев, всем знакомый, расчудесный наш питерщичек с Обуховского завода, пропащий черт! И Прохор, покойничек, пухом ему земля, тоже был большак по всему его разговору.
Мужики ворчали:
— Есть еще социалисты–революционеры… Чу, за деревню - горой!
— Теперича куда ни плюнь - везде партия… Обманывают нашего брата все, кому только не лень!
— Наша партия - плуг, сивка, пашня, да нивка… Тут без обмана.
— Верно! - согласился Аладьин. - Кто мужику землю даст, та наша партия и есть, - решительно заключил он. - Да что! Главное, царя скинули. А генералишка нашего уж как‑нибудь мы сами спихнем!
И, блестя глазами, посмеиваясь, рассказывал:
— В двенадцатом году, помню, выпустила одна фабричонка, в Данилове, кажись, носовые платки. В честь, стало быть, юбилея тысяча восемьсот двенадцатого года, победы над Наполеоном. Сто лет как раз - праздник, большая память. Хозяин, фабрикант, не дурак, сообразил: нажива, не зевай… Ну, там пушки на платках, сабли, ружья, целый Бородинский бой, одним словом. И зараз портреты: царя Александра Первого, Кутузова, Багратиона… На ярмарке, в уезде, платки эти нарасхват: диковинка, каждому лестно купить на память. И я покупаю, с Александром–царем достался платок. Купил и в карман не успел положить, засвербило в носу, пылища кругом, чих прохватил, не приведи господь. Чихаю и платком этим самым новым хотел утереть нос, а городовой тут как тут, точно он ходил все время за мной, глядел, что делаю. За рукав меня: «Нельзя сморкаться на государя–императора, ты, быдло!» Вот те раз! Зачем же тогда продают платки, думаю. «А на Кутузова можно?» спрашиваю. «Дерзи–и–ить?!» И в участок меня, чихуна божьего. Еле выкарабкался оттуда. После слыхал: запретили торговать платками с царем, чтобы народ не сморкался на его величество… А ноне, братцы, сморкайся на здоровье на весь царский дом, того, знать, стоит! Да и на князя Львова можно чихнуть, ежели он этого заслужит. Понятно? - Аладьин полез в карман за платком.
Шурка ждал, что дяденька Никита вытащит тот самый, с царем, - наверное, в участке отдали платок обратно, теперь вот он и пригодится.
Аладьин вынул обыкновенный платок, клетчатый, с синими каемочками, без портрета, но все равно мамки и мужики громко смеялись, прямо‑таки ржали, пока он сморкался.
Кто‑то еще пугал, стращал народ:
— Управляло, слышь, рощу в Заполе собирается продавать, приказ самого!
— Не разрешим. Роща наша, - отвечали в один голос мужики.
— И скотину туда же, на сторону сплавить хочет, говорят…
— Не позволим, - сердились мамки, оглядываясь на мужиков. - Своих бескоровных в селе много.
И все, довольные чем‑то, подставляли раскрасневшиеся вдруг лица встречь холодному апрельскому ветру и не отворачивались от него, так стало жарко народу.
Глава V
ВЕСЕННИЕ ПЕРЕМЕНЫ
Любопытно было замечать, как меняются люди, показывают ненароком себя с иной стороны, досель Шурке неведомой.
С тех пор как в Питере прогнали царя, мамки заметно притихли. С их лиц не сходило изумление. Точно они все еще удивлялись тому, что произошло в Питере, в Москве, в других городах и что делается, говорится у них самих в селе почти каждый день. Они ничего не боялись, но и наперед нынче не выскакивали, прислушивались, таращились, все им было в диво. Они и шумели иногда по–старому, ругали в открытую мужей, что те чего‑то, по обыкновению, ждут, когда ждать больше не надобно, в рот землю никто не положит, не надейтесь, нужно и самим пошевелить кулаками. Покричав, посердясь, они по–прежнему изумленно–диковато озирались вокруг из‑под спущенных низко платков и полушалков, точно не веря, что вот они, бабы, никто другой, они самые, страсти какие натворили, глядите‑ка. Правда, вдова Катерина Барабанова, вовсе высохшая и почерневшая за зиму, одни большие глаза–звезды светятся да руки длиннущие, с мужицкими ладонями, заметны, она, Барабанова, решительно лезла поближе, туда, где были крики и споры, и молча, раскрыв рот, словно бы что‑то неслышно сказывала окружающим свое, не высказанное, может быть, за всю жизнь, строго уставясь на народ светлыми неподвижными звездами. «Ты чего говоришь, Катерина?» - спросят ее. А она только судорожно проглотит комок в горле, задрожит пересохшими, земляными губами и опять молчит, толкается локтями, продирается к разговаривающим еще ближе.
Выползли на крыльцо Кикиморы погреться, как мухи, ожившие весной. Прозимовав чудом в худой своей избенке, без дров, в барских обносках «на рыбьем меху», отогревшись и отдышавшись на воздухе, на солнышке, сестры Мокичевы теперь не пугались народа, не кланялись и не приседали смешно и жалко на каблучках перед бабами. Их таки кормила завидная зингеровская швейная машина, помогало и фасонистое столичное вязанье на спицах и крючком. Перепадало молочко, яйца, а картошка и вовсе не переводилась, и Кикиморы заметно отъелись за зиму, стали не такими страшными.
Марья Бубенец, хоть и заливалась, гремела, как всегда, но, умывшись на Волге в ледоход, моложе и красивее не стала, напротив, как‑то скоро огрузла, часто задумывалась, полюбила сидеть по укромным местечкам, словно ей было теперь трудно, не под силу стоять, двигаться. Она не бегала по двору, а ходила тихо, вперевалку, утицей и все зябла, куталась в шаль. И Солина Надежда, Молодуха, больше не плясала, не пела «Жги, жги, говори!», не бросала больше в огонь царских портретов в рамке с тараканами. Она часто выходила на шоссейку, поджидая со станции Митю–почтальона, спрашивала, заикаясь, нет ли ей письмеца какого, зачеркнутого–перечеркнутого, все равно. Митя, стуча железной своей тростью по вытаявшим камням, старался обойти Солину стороной, не смотрел ей в глаза, отвечал бодро–коротко: «Пишут!»
Только Минодора все расцветала и расцветала, красовалась, как медуница, набравшая бутоны еще под снегом. Смуглые щеки ее всегда обжигал темный румянец, что бы она ни делала, ни говорила. Она смеялась по пустякам с мужиками, ругала их больше всех баб, но как‑то беззлобно–весело, играючи. И непокрытые с курчавинкой, блестяще–черные волосы ее, закрученные небрежным узлом на макушке, никакой ветер не раздувал, не трепал, она носила волосы, как корону. Это она первая, оглянувшись на мужиков, посуровев, сказала, словно своим добром распорядилась: скотину продавать с барского двора не позволит, бескоровных сколько в селе, в пасху‑то не все разговелись молочком… Да еще Шуркина мамка дома так и не уступила бате, продолжала, как всегда, верить в хорошее, что ожидало их в жизни. Но и она притаилась, затихла, все прислушивалась случаем, о чем толкует народ, и радостное удивление не сходило у нее с лица. Она, как Марья Бубенец, полюбила работать сидя, когда топила печку, чистила картошку, и не поднимала нынче с пола трехведерный коровий чугун с пойлом, ставила его на шесток порожним, бралась за ковшик. Мамка и ходила по избе и на улице бережно, будто все время носила на коромысле полные ведра воды и боялась ее расплескать.
Кажется, одна Марфа–работница знать ничего не желала, не признавала никаких перемен. Укутанная шалью, в холод, в тепло, большеголовая, здоровенная ломовая кобыла, топая бревнами в опорках и мохнатых чулках, фыркая и каркая, распоряжаясь, как в собственном доме, она везла без устали громоздкий воз хозяйства Устина Павлыча Быкова и не жаловалась.
Определенно наперед, как‑то сами собой, вышли в последнее время мужики. Платон Кузьмич, управляло сердешный, прятался теперь от них, запирался в усадьбе, в своем флигеле, как Ваня Дух от пьяного Кирюхи Косоротого в пасху. Управляло и ездил нынче на двуколке без кучера, на сером, яблоками, жеребце по делам в уезд и на станцию новой дорогой, полями, минуя село. Он прогнал Василия Апостола из старших, разжаловав в ночные сторожа, стучать деревянной колотушкой. Степан–коротконожка выслужился‑таки, холуй, определился на место дедки и не расставался с двустволкой: полюбил, видите ли, охотиться на кряковых уток в заводи на Волге. Скажите пожалуйста, какой барин–господин выискался, охотник! Все знали, даже ребята догадывались, за какими такими селезнями гоняется хромой, объезжая верхом ни свет ни заря чуть ли не каждый день барское поле и сосновую рощу в Заполе. Он и пленных приспособил к делу: австрияки до пашни и ярового сева собирали в роще валежник, пилили сухостой, сгребали и жгли мусор, точно готовили лес на продажу, - за прибранный, чистый сосняк дороже дадут. Мужики, прослышав об этом, встревожились, как бы не проворонить рощу, но дяденька Никита успокоил, сказал со смешком:
— Спасибо камрадам пленным, для нас стараются!
В усадьбе по–прежнему жила девочка–снегурочка с больной матерью и двумя братишками–погодками в гимназических, чисто офицерских шинелях и фуражках с кантами и со значками. Почему форсуны не возвращались в Питер учиться, неизвестно, но если верить Яшке Петуху, барыня сама их учила, как взаправдашняя учительница. Будто бы каждое утро, чуть ли не по звонку, как в школе, усаживались братчики за стол, мать ставила им в тетрадках двойки и тройки, коли они плохо готовили уроки, и в наказание не отпускала гулять. Вот какая строгая, вторая Татьяна Петровна, а сама еле ходит, пьет парное молоко с каплями, худущая, почище Яшкиной мамки, даром что не кашляет кровью, а все равно белая как смерть, приехала в деревню поправляться и не поправляется. Она ни во что не вмешивалась по усадьбе, не распоряжалась, жила, как гостья. И барина, генерала, не видно, должно быть, все еще на фронте, воюет с германцами, не заглядывает к себе в усадьбу проведать жену с детками, - некогда, вот как занят там, на войне, а все равно победы русских не чутко.
Да, нынче весной все–все было по–новому, в диковинку взрослым, ребятне и подавно. Только не зевай, торчи почаще возле мужиков и баб, смотри во все глаза, слушай в оба уха, - много всего наслушаешься и насмотришься, станешь большим, если еще маленький, а коли давно большой, живо поумнеешь, вернее будешь соображать, что к чему, и оттого все станет еще увлекательнее, понятней, дороже, - так бы, кажется, словцо от себя и ввернул в разговор, так бы и присоветовал отцам, матерям, что им надобно делать. Уж такое вокруг творится, чего никогда не бывало. Ребятам ни во что не играется: до того хорошо, интересно тереться около взрослых!
Устин Павлыч Быков не снимал красного банта с шубы. Когда потеплело и ластик засалился, выгорел, Дуня с пальчиком, Олегова мать, живо прилепила, пришила мужу новый бант, лучше прежнего, атласный, на отворот пиджака, в петлицу посадила, что твой пунцовый георгин, не меньше. Олегов отец носился, разукрашенный, будто в свадьбу, то в волость летал, то в уезд. Он даже в губернии побывал, ездил туда на какой‑то крестьянский съезд, и мужики, посмеиваясь, спрашивали потом, кто его туда посылал депутатом, они, кажется, не выбирали, не писали приговора. Экая прыть, дуй те горой, ничего не скажешь, слобода! Говорили, что Устина выбрали в волостной комитет, прислонился‑таки одним плечиком к новой власти, мигнуть не успели, нако–ся. Ломай шапки, когда мимо идете, иэ–эх, поклонные мы головы!.. «Нет, постой, толковали другие мужики, - он еще, ласковая жулябия, когда выгодно, наперед забежит, первый тебе поклонится».
Быков и прежде, известно, за словом не лазил в карман, теперь и подавно, завсегда имел в запасе не одну пригоршню, одаривал всех речами щедро, как прежде одарял ребят леденцами, ворковал весело и на все лады нахваливал временную власть, новые порядки. Он оставил лавку на жену, перестал хвастаться, что переплюнет Тихонова, выстроит паровую мельницу, не думал о барышах, однако был страсть довольный - вот что удивительно. Но мужики не удивлялись, скоро перестали смеяться, хмуро ворчали за глаза, что надо бы лавочника турнуть из сельских старост.
Ожил седой, грустный Косоуров, осторожно заговорил, покашливая, поплевывая себе под ноги. Выходило, не замечали, а он всегда на том стоял, что царя Миколая, дурака, надо скинуть напрочь, самим за дело браться, умным, кто на что горазд, глядишь, и полегчает беспременно жизнь. Войну прикончат, землю поделят, живо народ воскреснет, разбогатеет, зачнет летать по шоссейке на тройках, на парах, в тарантасах на станцию и в уезд, в волость, как прежде - можно, пожалуй, попробовать сызнова ладить у моста добрый водопой… А что? Всяк себе хочет пользы, может, счастье‑то и откликнется, ежели его позвать хорошенько. Воды у него в колодце не вычерпаешь, на самой дороге стоит колодец, каждый, проезжая, остановится поить коня. Бадейку вычерпнешь, - глядишь, какая копейка и перепадет от седока, от ямщика… Вот еще больно ладно бы самогонкой торговать попутно. Стакашик поднес первача - заработок, потому закуска домашняя, баба наготовит, было бы из чего: горячая картошка в мундире, зеленый лук, яйца, курицу можно зажарить - угощенье первый сорт, заплатят за все, после стакашка‑то аппетит знаешь какой!
Митрий Сидоров, последний Шуркин герой, забросил березовые рогачи–костыли, вышагивал на деревяшке из дикой яблони, палка обита снизу железом. Обе штанины полосатые опущены, и не разберешь, которая пятка, своя или чужая, железная, топчет с хрустом траву, выдавливая на сырой земле, ровно каблуком, глубокие пятаки. А вот с драной, короткой шинеленкой не расставался, должно, нравилась она ему, напоминала приятное (может, австрияк вспоминался, который его спас раненого, вынес из боя и сдался в плен русским). И старая солдатская фуражка, с дырой вместо кокарды, продолжала висеть у Митрия на правом ухе, и чуб русый выпускал он из‑под расколотого козырька - вылитый Кузьма Крючков с папиросной коробки. Бывая в селе, заглядывая к Шуркиному отцу, похохатывая, весело жмуря телячьи белесые ресницы, он болтал, трепался, что ноне на четырех копытах не угонишься за революцией, вот она какая быстрая. Держись, мужик, за свою партию рабоче–крестьянскую, которая супротив бар, фабрикантов, едрена–зелена, крепче держись, иначе вылетишь из телеги, угодишь в канаву, а революция‑то и прокатит мимо тебя, хо–хо–хо!
По шоссейке чаще стали проходить со станции солдаты из госпиталей, раненые - на поправку, и здоровые - в отпуск, по семейным обстоятельствам, на весенние полевые работы и так, на побывку, неизвестно почему отпущенные на недельку–другую, на месяц с позиций, без ружей, просто–напросто счастливые, которым «повезло». И все они, больные и здоровые, совершенно не походили на тех солдат, которые, как началась война, шли–торопились из уезда на станцию, на фронт, с песнями, в новых, туго подпоясанных ремнями зеленых рубахах–гимнастерках с ловкими серыми кренделями шинелей через плечо, в крепких, пыльных сапогах с высокими голенищами, откуда складно выглядывали засунутые черенками красно–черно–золотые деревянные ложки. Тогда камни гудели на шоссейке от железных солдатских каблуков, дребезжали стекла в окошках от удалых, с присвистом песен, разливавшихся на все село. Нынешние солдаты не похожи были и на тех, что промчались вихрем в пост, по последнему морозному снегу, со станции в город, на тройке, в ковровых санях, с красным флагом позади, веселые, покидав себе под ноги ружья, кричавшие «ура», махавшие папахами встречным мужикам и бабам.
У теперешних бородатых солдат, которые и не шли, а брели по дороге, как нищие, с палками и пустыми котомками, у всех этих счастливцев были одинаково злые, темные и бледные лица, обтрепанные, враспояску шинели и разбитые ботинки, похожие на опорки, спустившиеся грязные обмотки. Хлястики шинелей болтались на одной пуговице, что хвосты, смотреть противно. Иные хоть и подпоясаны, так не кожаными ремнями с медными, начищенными, орластыми бляхами, а матерчатыми узкими поясами, за которые были подоткнуты от частых луж лохматые полы шинелей спереди и сзади, очень некрасиво, не по–солдатски, хуже, чем юбки у баб, когда те моют полы в избах. Солдаты носили мятые папахи (это в теплынь‑то!), и редко у кого из них водилась фронтовая всамделишная махорка, до которой так были падки все деревенские курильщики. Чаще солдаты разживались куревом у мужиков, кашляли до слез, нахваливая самосад: кусается, собака, с непривыку, отменный табачок, зобнул и накурился на неделю; просили у мамок напиться, а заодно и немного хлебца, если найдется, каравашка там какого завалящего, - жрали, не помнят когда.
Они, солдаты, не говорили, а рычали и лаяли почище мужиков, с хрипом и воем, плевались и ужасно бранились такими словами, что невозможно слушать, хоть затыкай уши. И на уме у всех проходящих солдат было одно: кончать войну, сей минутой мир, хватит, довоевались до ручки; на то и слобода, чтобы расходиться по домам - землю делить, просидишь в окопах, как раз без тебя и распределят, останешься ни с чем; царя свергли, а богачей оставили, чтоб им сдохнуть поскорей, буржуям, вампирам, - всех надо свергать, слышите, к дьяволу, в тартарары, ни дна им, ни покрышки!..
Еще не весь прошел лед на Волге, а в лавке появился Капаруля–перевозчик, без рыбы, с Ленькой, накупил чего можно и долго торчал возле народа, как коряга из воды. Вот те и нелюдим! Капаруля уже не держался независимо–презрительно, гордость его точно поубавилась, он все прислушивался, о чем кипят споры–разговоры, и смятение, недоверие и еще что‑то затаенно–дикое проступало сквозь дремучую заросль на его обветренно–коричневом лице, шершавом, как ржавый камень–песчаник. Капаруля зачастил в село, с пустом и с рыбой, однако перевоза не открывал, берег лодку–завозню, ждал распоряжения, а его не выходило от начальства, - сильная держалась полая вода, можно перетопить народ. Иногда, слушая мужиков, водяной и сам бурчал не разберешь чего, и цигарка тлела у него постоянно в бороде красным угольком. Прилетал и Пашкин родитель, питерский столяр, с кашлем, деревянным стуком под рубахой, скакал кузнечиком перед бабами и мужиками, трещал, требовал, чтобы ему сию минуточку вынули и положили на ладонь господскую землю, и поповскую, и невесть еще чью, на меньшее он не согласен. С ним схватывался Устин, ежели был тут, и бондарь Шестипалый, пожаловавший из Глебова и имевший свои виды на землю и барский луг. И Быков и Шестипалый, точно сговорясь, возражали одинаково: на всех господских угодий не напасешься, когда и как бы ее, землю, ни делить, за деньги, даром ли, Крутово отродясь - чужая сторона; поищите‑ка в своем обществе лишних перелогов, пустошей, бесхозяйщины, - здесь и без того тесно.
Все шумели, сердились, говорили и говорили, не надоедало, все про одно и то же, и опять надеялись, обжигаясь от нетерпения табаком–самосадом. Не один дяденька Никита, кажется, все мужики верили в новую, бесцарскую власть и ожидали от нее чудес. Поэтому вскорости на сходе всей округи хоть и поругались, покричали сильно, однако помирились, написали приговор с одобрением Питеру, рабочим, солдатам, за свержение самодержавия, что сделали революцию и даровали народу долгожданную свободу, просили Временное правительство поторопиться с решением земельного вопроса в пользу крестьян. Писал приговор сам Устин Павлыч, потому что его опять выбрали старостой. Он хотел и про войну написать, чтобы распатронить немцев–австрийцев в хвост и гриву. Сход не согласился, все зашумели, что войны не надобно, требуется скорый мир, так и пиши.
Бондарь Шестипалый ввязался в спор, стращал: германец пропишет вам революцию, закачается Россия, надобно оборонять свободу обязательно! Которые мужики заколебались, соглашаясь, как бы не прогадать, не дай бог, царица‑то, матушка, была немка, ну‑ка, попробуй воткни штыки в землю, родственнички не прозевают, зараз и помогут Александре Федоровне усесться с муженьком обратно на престол… Другие мужики пуще закричали про замирение, - не Вильгельм воюет, тот же простой народ, им, германцам, война осточертела, как и нам… Тут мамки, стоя сзади, заплакали, запричитали. Хоть их и не много пришло на сход, а заревели громко, принялись стыдить Быкова и Шестипалого, согласных мужиков: что говорят, бессовестные, на–кося, опять про войну, да не нужна нам такая ваша риволюция, слобода, провались она и вы, бесстыжие хари, вместе с ней!
Устин Павлыч хотел поскорей распустить сход, пообещав посоветоваться в волости, что писать в приговоре, чего не писать. Но ему и этого не позволили мамки, продолжали ревмя реветь и выревели свое: мужики наконец распорядились ничего не писать в приговоре про войну, будто ее и нет, словно она закончилась давно, - и все успокоились. Кроме Шурки, конечно, и его приятелей и приятельниц, они, ребятня, решительно стояли за войну. Русские солдаты должны непременно победить на фронте, без царя - вот это будет здорово!
— Хенде хох, и вся недолга! - орали ребята, хвастаясь, что умеют говорить по–немецки, выучились у пленных. - Хальт! Эргиб дих! - Но их никто не слушал, сход уже расходился…
Только Ваня Дух молчал и сторонился людей, ничего не ждал и ни на что вроде бы не надеялся. Он повадился бегать тайком за чем‑то в усадьбу, и сельские мужики после схода опять с опаской провожали его насупленными взглядами, когда он, в праздничном дорогом ватном пиджаке с хлястиком, сунув пустой левый рукав в накладной карман, надвинув на глаза суконный картуз с лаковым козырьком, торопливо шагал задами, гуменниками в волжское поле, а там по Гремцу, низиной, в усадьбу. Что ему нужно? Почему Платон Кузьмич не прячется от него, угощает, слышно, чаем, провожает за ограду, как дорогого гостя? Ничего не известно, и потому страсть любопытно.
Но всего интереснее, радостнее и удивительнее были весной для Шурки Григорий Евгеньевич, его постоянный бог и правда, пастух Сморчок, вернувшийся с окопов, и Ося Бешеный, вдруг совершенно выздоровевший, как будто он никогда и не сходил с ума.
Катькиного отца нельзя было узнать: так он переменился. Он теперь не косил в сторону, когда был с народом, не таращился в угол, в темноту, не искал в ней чего‑то, глядел на свет, на людей прямо, во все насмешливые глаза. Он обкорнал немного свои рыжие овчинные лохмы, пообстриг бородищу и сразу стал таким, каким был до войны. Рванья на нем меньше, жена и дочка ушили его, насадили латок, неказисто, зато дыр нет, прорехи, какие можно, заштопали, лохмотья обрезали, запошивали. Незаметно выздоровев, поправившись, как после долгой болезни, став окончательно разумным, дядя Ося Тюкин схватился за дела по дому, чего с ним, хозяином, никогда такого не замечалось прежде.
Раньше помнится Шурке, до того, как дядя Ося спятил с ума, мужики ругали Тюкина за безделье, за то, что у него шея, как зарево, он любит рыбку ловить да собирать грибы - занимается баловством ребячьим. Казалось, предел его счастья - ничего не делать. Так это было, нет ли, доподлинно не узнаешь, не догадаешься. Дядя Ося больше отшучивался, не обижался на мужиков, учил всех, посмеиваясь, как надо жить, а сам по хозяйству действительно работал мало, больше прохлаждался на Волге, в Заполе и на Глинниках, и оттого, наверное, Тюкины жили беднее других. Непонятно, как мог дядя Ося лентяйничать. Шурка по себе знал: ничего не делать скучно. Потом выяснилось, что и делать‑то дяде Осе особенно нечего, земли у Тюкина своей не было, кроме загороды, не водилось и коровы. Они занимали у соседей под картошку, под рожь пустыри: кто уступит где какой клин, кто полоску, которая не больно родит, все равно запущена в перелог. Перебивалась молчаливая маленькая Катькина мамка кое‑как, всем помогала в горячую пору, кто ни позови, выпрашивала муку с рождества у Быкова, отрабатывая ему в навозницу, жнитво, в молотьбу.
Сейчас, кажется, ничего в жизни толком еще не изменилось, а привычки свои дядя Ося стал почему‑то бросать, забывать. Словно он, глядя во все глаза на народ, на свет, увидел то, чего прежде не замечал или чему не верил, и это было удивительно.
Неужели Катькин батька всю войну притворялся, ни с каким лешим не встречался в лесу, потому что нету леших, есть одни глупости, суеверие, и белены не ел, прикинулся бешеным, и так здорово, что все поверили? Ну, не все, многие, начальство поверило, не тронуло… Но как же у него, у Тюкина, хватило терпения притворяться почти три года? Нет, ему, конечно, надоедало, оттого он, не утерпев, говорил иногда и на людях разумное, а наедине всегда соображал хорошо, сам с собой разговаривал, как все, правильно… Ну и хитряга же дядя Ося, всех обманул, вокруг пальца обвел, спасся от войны, от смерти! Никакой он не бешеный, сам себе на уме.
Он починил у крыльца ступени, повыкидав гнилые, и крышу соломенную на один скат приладил, - сухое стало крыльцо, чистое, входи, гость, милости просим, шагай смелее по шатким, скрипучим сенцам, отворяй дверь в избу и дивись: к Тюкиным попал, не к соседям ли занесло? Больно много света в избе, и не приходится ломать ноги, скакать через провалившуюся половицу возле порога. Не бойся, в подполье, как раньше, не угодишь, свежая, сосновая доска–горбыль прибита накрепко вдоль пола, ступай веселей, доска выдержит троих. В косых, низких оконцах нет омялья, сырых тряпок, бумаги. Дядя Ося раздобыл на станции битого оконного стекла, кинутого на задворки потребилки за ненадобностью. Он взял у Никиты Аладьина на часок «алмаз», единственный, которым все пользовались в селе. (Устин Павлыч давно во всеуслышание заявил, что он свой алмазик потерял, жалость какая; Ваня Дух отказывал еще проще: «Не дам, дорогая вещь, ноне не укупишь».) Нарезал из осколков кусочки, полоски, уголки, какие получились, искусно вставил их в летние рамы, где склеил, где драночными старыми гвоздиками прибил, и оконца вышли что надо, света в избе хоть отбавляй. Стали сразу видны грязь и копоть по бревенчатым буро–угольным, точно обгорелым стенам, по полу, по хромым лавкам. Ну, это уж бабья забота, мужиково дело сделано.
Неразговорчивая, старательная, с детским личиком, Катькина мамка только крестилась да торопливо помогала, тревожно–счастливо поглядывая на усердие мужа, точно побаиваясь, что он опять сбесится и все пойдет по–старому.
Нет, все шло по–новому. Хоть изба и была по–прежнему пустая, без «горки» и самовара (морковный чай кипятили по праздникам в чугунке, в подтопке, и разливали по щербатым, желто–темным, в трещинках, чашкам деревянной поварешкой); хоть и была изба с нарами вместо кровати, дерюжками взамен одеяла, как у Кольки Сморчка, с остановившимися много лет назад, набитыми тараканами и пылью «ходиками», изображавшими терем, с одним узким сточенным ножом на весь дом, но пол в ней, в избе, теперь плотно сбит, починен - пляши на нем, топай кадриль. Намытые стекла в оконцах горят–светятся с утра до вечера без устали, радуя хозяев и пугая тощих прусаков, разбежавшихся живо по углам и щелям, - и там им житье только до зимы, Катькина мамка грозится выморозить тараканов до единого.
— Слава господу богу, выздоровел тятенька, взялся за ум, богатыми будем, - твердила, хвасталась Растрепа, повторяя, надо быть, материны скупые радостные слова, и зеленые глаза ее светились–горели, как оконца в ихней преображенной избе.
Глава VI
КОГДА ЛЮДИ ЗАГОРЯТСЯ ЗВЕЗДАМИ
Смешно, жалко и весело было глядеть на дядю Осю Тюкина, как он плотничает в своей хибарке. Потопает лаптями по сомнительной половице, вернется в сенцы, отдерет там, в стене, у потолка, сосновый горбыль, будто он лишний, притащит в избу, стешет круговину топором, остругает рубанком, пройдется по боковинам. Извольте: вышел брус, синеватый от прежней долгой жизни в сенцах, доска, как хотите называйте, прочности тут еще достаточно. Приладит дядя Ося эту тесину, где провалился пол, оглядит, щурясь, ее узкую, похожую на латку, и швырнет топор, плюнет с досады.
— Экая дрянь, гниль… Как ни строгай, гнилью и останется. Тошно смотреть!
И сам себя со злостью упрекает:
— Из худого не сделаешь хорошего, мытарь. Таких чудес не бывает на свете. Как говорится: не полона, не ищут…
Вздохнет, тряхнет головой.
— А–а, живи - не скули! По земле ходи, на небо гляди - радуйся!
И тут же кого‑то спрашивает непонятно:
— Не маловато по теперешнему времени?
Подумает, шевеля бровями, заломит их высоко, не то от изумления, не то от радости.
— Допустим… - скажет глухо. - А дальше что? Не кумекаешь?.. А я, мытарь, напрямки отрежу тебе: поснимать им всем башки, тогда, может, и выйдет что путное, почище этого горбыля… Э?
Присядет на порог, покурит, царапая медную бородку, в которой запутались стружки, пощурится на сделанное и долгонько так, пристально, потом посмотрит на то, что надо еще ладить в избе. Сморщится, закрутит рыжей головой, потрет крепко, долго скулу, точно у него зубы болят. Оглянется на Катьку и Шурку, - они за столом учат по одной книжке наизусть стишок на завтра в школу и исподтишка следят за горькими стараниями новоиспеченного плотника. Усмехнется этот плотник, хлопнет себя по щеке, будто воспрянет духом, поглядев на ребят.
— Сойдет для начала, - скажет одобрительно о своей работе, которую только что хаял. - Давай, двигай дальше… - И гаркнет на всю хибарку так, что новые стекла в оконцах отзовутся, каждый угольничек, полоска задребезжат: - Куда старый месяц на небе девается? Ну, мытари книжные, отвечайте мне живо?!
Катька и Шурка расхохочутся, а что сказать, не знают. В самом деле, куда девается месяц на ущербе? Григорий Евгеньевич, наверное, объяснял позабыли, хоть тресни по лбу, не вспомнишь сразу.
— А–а, не знаете? Учились и недоучились! - дразнит и мучает Тюкин.
— Тятька, скажи! - пристанет весело Растрепа, соскочит с лавки, затопает босыми ногами. - Да, тятька, ну же! Рассержусь!
И Шурка примется клянчить:
— Скажи, дядя Ося, пожалуйста!
— Старый месяц тоже в дело идет, как мой горбыль, ученые головы, ответит им, посмеиваясь, Катькин отец. - Черти его, месяц, на звезды крошат… Вот и мы не хуже чертей, старое‑то все искрошим помельче, глядишь, люди и загорятся звездами!.. Нет?.. Да–а… И я думаю, силенок, храбрости не хватит все искрошить… А хорошо бы, мать честная!
— Почему не хватит силенок? - допытывался Шурка, огорчаясь. - Струсят, да?
— Все крошить - себя не жалеть. На такое не каждый решится, задумчиво, с сомнением говорил Катькин отец, словно и не Шурке отвечая самому себе. - Пробовали - обожглись. Страшно!.. И, должно быть, не хватает у народа терпежу, дело‑то нескорое. Это, как на мельнице, надо–тка сперва перемолоть зерно на муку, ежели хочешь укусить хлебца свеженького. Опосля хозяйка опару поставит, тесто замесит, испечет добрый каравай - ешь досыта!.. Люди не рожь, бо–ольшие нужны жернова и отча–а–янные мельники, смельчаки… На такое, мытари, треба решиться один раз в жизни, коли случай подошел: все али ничего… Нет хуже останавливаться на полдороге. Тут тебе и конец, - сядешь передохнуть и не поднимешься, выдохся, станешь не звездой и даже не старым месяцем - обыкновенным дуралеем, без головы… Снимут голову! А нужно тебе первому ее снять, башку, у вражины, дьявола богатого.
Дядя Ося загадочно разглядывает свои ладони, будто в них дело. Он успел набить волдыри, ковыряет их, бормочет:
— Славно бы скопом понавалиться, как Евсей Сморчок болтает… Про душу забыть до поры до времени, тут он врет, сивый мерин, душа - его слабина. Не–ет, жалость в кулак запереть крепче, - это вернее, прав Аладьин, и, значит, разом всем навалиться… Пожалуй, тогда хватит у народа жил, вытянет народ. Гору каменну мало своротит, изотрет в порошок!
— Хватит, хватит! В порошок! В муку! - кричат Катька и Шурка, не больно много понимая, но уж очень им хочется, чтобы люди зажглись, загорелись звездами, как в сказке. А Шурке к тому же мнится, что это то же самое, что вынуть из своей груди живое сердце, как сделал Данило, и светить людям, показывать дорогу к правде. Поэтому он вопит отчаянно–радостно на всю избушку Тюкиных: - Ей–богу, хватит силенок, дядя Ося! Мы подсобим, ребята. Каменную гору раз - и нету ее!.. Ого, как получится здорово, вот увидишь!
— На том и порешили, - соглашается, смеясь, Катькин отец. И вдруг рычит, безумно вращая белками глаз, оскалясь: - О–ох, сделаю я беду… Терпенья моего больше нету!
Но что за беду он собирается сделать, не сказывает.
Он берется снова с охотой за топор, стамеску, за молоток. Оказывается, ему все знакомо, инструмент, занятый у того же Аладьина, не вываливается из рук. Конечно, с непривычки не все получается щеголевато, красиво, как у дяденьки Никиты в избе–игрушке, как выходило у питерщика Прохора в кузнице–слесарне, так ведь простительно, надо обвыкнуть, поднатореть маленько. Зато работа тут прочная, на сто лет с гаком, мастер не жалеет гвоздей, даром что они кривые, ржавые, из старья разного повыдерганы, каждый гвоздь нужно прямить, прежде чем забить в половицу или в расшатавшуюся скамью.
Управившись с поделками в избушке, дядя Ося не забывает и пустого двора, забранного с трех сторон прутьями. Тут всегда гуляет ветер, надувает зимой сугробы, что, впрочем, не мешает отлично жить пестрым курицам и черному петуху с кровавым, вечно драным гребнем. Хотя скотины под навесом не предвидится, все равно Тюкин для порядка обмазывает прутья натолсто глиной, - двор выходит, что из кирпича, прочный, теплый. Под крышей, с юга, хозяин старательно проделывает в прутьях порядочное отверстие, круглое, как совиный глаз, и вешает под ним, внутри двора, корзину–развалюху для голубей. Шурка, наблюдая, дает себе поспешно слово, что завтра же сотворит на своем дворе то же самое. Как он до сих пор не догадался этого сделать! Известно: у кого водятся голуби–сизяки, та изба счастливая, особенно если еще живут, не брезгуют ласточки. Под крышей Шуркиной избы касатки сляпали из грязи, бог весть как давно, половинку горшочка–кулачника и прилепили его к карнизу, оставив сбоку щелку. У Катькиной хибары ласточкиных гнезд три, одно к одному, посадом, вся стена под ними сверху донизу исчеркана, запачкана будто мелом, ровно школьная доска в классе, - значит, Растрепа счастливее Шурки втрое. Он не завидует, он радуется этому по одной причине, о которой старается не думать. Когда же эта причина, которой он стыдится чем дальше, тем больше, не признается себе, когда эта причина все же лезет в голову сама и нет ей удержу, то получается, что если Растрепа страсть счастливая, то это означает, что и он, Шурка, счастливый страсть. Но голубями на всякий случай разжиться следует, можно не корзинку повесить на дворе к готовому оконцу под крышей, а приладить из досок помост для целой стаи сизяков. Шурка лазает обезьяной, сколотить помост для голубей ему раз плюнуть, и тогда неизвестно, кому придется гадать, кто счастливее, и утешаться разными соображениями, о которых не только сказать вслух, но и подумать стыдно…
Старания по дому не мешали Тюкину заниматься, как раньше, самым любимым: ловить рыбу, собирать грибы. Он еще по последнему снегу и первой грязи таскал нынче из Глинников, с холмов, корзинами пахучие, без корешков, круглые и с корешками и шляпками–бакенами ноздреватые сморчки и строчки, которых многие в селе не брали, считая поганками. Катька жаловалась ребятам, что ранние эти грибы, как резина, не разжуешь. Наглотаешься, в животе урчит, а есть хочется, будто ничего и не нюхала в обед за столом. Дядя же Ося утверждал, когда заходил разговор про грибы, что сморчки не хуже белых, такой же благородный грибок, деликатес, как говорят господа в городе, понимающие толк в еде.
— Сморчок в сметане - царское кушанье, попробуешь - язык проглотишь… Раз Николашке дали по шапке, надобно царские грибы есть народу, не пропадать же добру, - шутил он.
Иногда, точно вспомнив, дядя Ося начинал кривляться, бормотать несуразное, дико ворочать белками, смотреть в сторону. Дома с ним не бывало такого, накатывало только на людях. Но скоро он спохватывался, переставал пугать баб, жаловался то ли смеялся:
— Бес во мне сидит полоумный, это уж как пить дать!
— Когда ты перестанешь притворяться, дурака валять? Не надоело? спрашивал Тюкина рассерженно дяденька Никита. - Али еще побаиваешься: заберут, погонят на фронт?
— Побаиваюсь, - сознавался Катькин отец, косясь… - Как раз под последние пули и угодишь… А мне, признаться, пожить, мытарь, охота, скалил он зубы, - посмотреть, что вы, лешаки дремучие, будете делать с усадьбой, с барской землей… Любопытственно!
Бабам же он продолжал твердить:
— Есть, чу, распроклятая такая болезнь, никакие дохтура и лекарства не помогают: здоровый с виду человек, а внутри, оказывается, сидит бес. Порченый, стало, дядя. И ничем его, беса, не выгонишь… разве молитвой, как в Евангелии сказано. Хоть бы кто за меня помолился, за мытаря грешного…
— Ой, накажет всевышний тебя, Осип, за такие слова! Сызнова вывернет мозги наизнанку! - кричали мамки, шарахаясь от Тюкина подальше.
Бог миловал его, не наказывал, мозги оставались на месте, где им положено быть. У дяди Оси хватало соображения стучать топором, хозяйничая по дому, и первым бежать на Гремец с острогой, когда в половодье щуки кинулись в ручей метать икру по ямам и омутам, в осоке. Тюкин мог часами стоять, окаменев, на берегу, в узкой горловине ручья, и глядеть, не мигая, в воду, держа острогу на весу. Снеговая мутно–квасная вода стремительно неслась по валунам, кружила, пенилась - что тут можно заметить? Но дядя Ося всегда успевал разглядеть прямую, как палка, тень, подымавшуюся против течения. Острога срывалась в воду, и белобрюхая, в пятнах, с толстой темной спиной щука трепыхалась, проткнутая насквозь зубьями.
— От меня не спрячешься, не уйдешь! - горделиво говорил дядя Ося, снимая добычу в ведро, и опять замирал на берегу, пронзительно глядя в ручей. И был он похож в то время на Капарулю–водяного с острогой, и хвастался он, как Ленькин дед, забивший трехпудового сома в заводи на Волге.
Когда вода в Гремце начала спадать и щуки пошли обратно в Волгу, Тюкин опять‑таки раньше других рыбаков перегородил кольями и хворостом ручей повыше, в поле, у Баруздиного бездонного омута, и поставил вершу. Шурке иногда удавалось по утрам, перед школой, напроситься смотреть добычу. Раньше хозяина оказывался он у запруды.
Посредине Гремца, между часто забитыми кольями, сваленным грудой хворостом, тонула в воде по толстый, дугой, обруч головастая верша, плетенная из редких ивовых прутьев, как гуменная корзина, но с длинным хвостом. Она стояла против течения и как бы глотала беспрестанно разинутой пастью воду и все, что с ней скатывалось вниз по ручью. От наружного обода была искусно вплетена внутрь как бы вторая верша, меньше и короче первой, заканчивающаяся дырой–глоткой: рыбина проскочит, а назад ей не вернуться, течение не позволит и теснота.
Любо было, задрав штаны, кинуться в ледяной ручей, к хвосту верши и, с трудом приподняв его мокрый, тяжелый конец, застыть от холода и счастья, глядя сквозь прутья, что там есть, какие попались щуки. Всегда казалось: в хвосте, в красноватых, упруго–пенных струях, кипит, ворочается несметная уймища рыбы.
И верно, ловушка–верша редко стояла пустой. Бывали счастливые утра, когда щук набивалось полный хвост. Проворно подтянув к берегу свое хитрое сооружение, дядя Ося живо запускал руку в прутья, раздвигал их. Наложив себе щук полное, без воды, ведро, протягивал и Шурке парочку–другую отличных рыбин.
— Накорми отца ухой, - приказывал он.
Посветлела вода в Волге, и Тюкин взялся за удочки, не позабыл. Но удил он нынче не так, как раньше, по–другому, не как все мужики, вроде бы все куда‑то торопился и совершенно разлюбил тишину.
Дяденька Никита Аладьин, например, раззадорясь на хороший клев, приходил на реку в чистом фартуке, чтобы не испачкать ватного пиджака и как бы подчеркивая белым домашним холстом опрятность и аккуратность в тонком рыбацком деле. Он неслышно выбирал себе место поглубже и потише. Удочки у него - одно загляденье, как картинки, даром что он ловит рыбу редко, по праздникам, а снасть имеет отличную: удилища короткие, как на подбор ровные, обязательно можжевеловые, гнуткие, лесы без пробок, черного крепкого волоса, не порвешь, каждая саженей на десять, с тяжелыми, гладко закатанными продолговатыми грузилами из свинца и крупными, остро наточенными перед ловлей крючками. Никита осторожно, глубоко втыкал удобные удилища в берег, круто, почти прямо. Сматывал распущенную лесу в правую руку большими кругами и, насадив на крючок жирного, в палец, червя, так называемого выползка, а то и целую кучу мелких, сильно размахнувшись, кидал длинную лесу, и она прямо, туго ложилась перед ним, слабо чмокнув грузилом чуть ли не на середине реки. Расставив таким образом, как жерлицы, три–четыре уды, дяденька Никита не садился поблизости на ведро, припасенное под рыбу, как это делали все удильщики, нет, он отступал назад, подальше от воды, и стоял не шелохнувшись, уронив голову на плечо, оглядывая снасть, поглаживая нитяную бороду, и редко вынимал попусту удочки, точно жалея тревожить насадку. Клев он замечал по тому, как дергало и вело в сторону лесу. У него всегда брала крупная рыба: лещи, плотва по фунту и больше, горбатые окуни, судаки, что березовые поленья, даже редкостная стерлядь иногда попадалась, длинноносая, в панцире из твердых блях. - Поймает Аладьин немного, пять–шесть рыбин, а ведро кажется полным. Если ненароком вылавливалась какая мелочь, он бросал ее обратно в воду.
— Подрасти, потом и клюй, - говорил он. - Гуляй на здоровье!
По–иному удил дядя Ося Тюкин. Удочки у него в этом году были скверные, старые (новых наделать он, видать, не успел), лески, хотя и ссучены на коленке, тянучие, но разного волоса, от долгого употребления перепрели, часто рвались, вечно были запутаны, и навязаны они не на удилища - на какие‑то долгие палки. Придя на Волгу, усевшись на бадейку, дядя Ося первым делом принимался торопливо распутывать удочки и ругаться, рвал их от нетерпения, кое‑как связывал и с шумом, сидя, забрасывал короткие лески, а палки–удилища клал в воду около себя. Он часто перекидывал снасть, не вставая с бадьи, не глядя на наживку. Схватит удилище, вырвет с силой из воды лесу, точно тащит большую добычу, развернет со свистом, как кнут над головой, и резко отправит лесу обратно, подальше от берега. Леска чисто грохнется в воду, проволокой, брызги взлетят к облакам.
— Я тебя, сволочуга, заста–авлю клевать! - громко скажет он с угрозой. - Не желаешь?.. Врешь! Сорвала, сожрала червяка, лезь на голый крючок, ну?!
Он сидит на бадье, курит, кашляет, бранится, шумит забрасываемыми удами и с такой силой выпускает из себя гром, что кажется, штаны под ним рвутся на лоскутья, а клев у него не прекращается. Точно испугавшись угроз, рыба так и лезет на крючки, успевай снимать, правда не крупная, как у дяденьки Никиты, но зато ее всегда бывает много.
Дядя Осе всегда не хватало червей. Он тут же шел искать насадку на берегу, в кустах, в иле и накапывал красных, мелких, живучих червей, - клев начинался лучше прежнего. У него не водилось, как у всякого бывалого рыбаря, особой, «счастливой» удочки, на которую почему‑то чаще брала и попадалась рыба. Все палки–удочки у Тюкина были счастливыми, на всех беспрестанно клевало, и только этим, конечно, можно было объяснить, что шум, брань, гром не мешали ельцам, сорогам, ершам, линям нанизываться на крючки.
И вдруг дядя Ося Тюкин все бросал: удочки, избу, сморчки, - шел, торопясь, в Глебово, Парково, в дальний Кривец на сход послушать чужих мужиков или бежал сломя голову на станцию, на почту за свежими газетами, не дождавшись Мити–почтальона. Возвращался в село с ворохом новостей и слухов и рассказывал их, кому придется, но как‑то странно, точно подвергая все сомнению.
— Генерал Алексеев назначен вер–хов–ным командиром, самым главным. Теперь мы немца, сукина сына, победим всенепременно! - говорил дядя Ося, воротясь со станции и безжалостно вырывая из только что добытой газетины здоровенный лоскут на цигарку. Закурив, сплюнув, он, кося насмешливым карим глазом на односельчан, добавлял: - Его высокое превосходительство генерал Алексеев при царе как раз всеми делами заправлял на фронте, был, сказывают, начальником штаба… Ши–ибко назад пятился.
Слушатели грохочут смехом на полсела. Тюкин, сидя на бревнах, на куче, на самом ее верху, как прежде, словно на троне, покуривая, поплевывая, болтая сырыми грязными лаптями с обвислыми толстыми онучами, глядит с усмешкой вниз, на мужиков, и продолжает невозмутимо рассказывать:
— В другой газетке вычитал, не дал мне ее почтарь, говорит, самому надобно, в единственном числе поступила в продажу, сам купил, любопытная, так правду–матку и чешет… да, в газетке этой самой один рабочий из Бежецка сообщает: спалили мужики именьишко Корвина–Литвицкого. Близехонько от нас, между прочим, семидесяти верст не будет. Поди зарево было видно ночью.
— Палить - ума не много надо, - отзывается недовольно Никита Аладьин.
— Вот–вот! И рабочий в газетке так пишет: нехорошо, граждане, неправильно… А почему неправильно? Бывал я у Литвицкого, как же, целое лето однажды околачивался у него, косил. По сорок копеек в день, вру, по тридцать пять, кажись, по сорок просили, - не дал. Шутливый, помню, был господин, веселый. А кормил плохо: пустые кислые щи да пшенная каша. Обещал косарям при расчете ведро водки… Забыл. Ну, мы напомнили. Он и руками замахал: «Что вы, ребята, я пошутил, и сам водку не пью, и вам не советую…» Выходит, и над ним, трезвенником, ноне маленько пошутили… огоньком!
— Проще всего палить, - повторял Аладьин, начиная сердиться.
Но Катькин отец не давал ему лишнего слова вымолвить, ядовито щурился.
— А чего не проще? Давай мириться: удавимся оба! Я тебе скажу, мытарь, уж чего проще: заместо губернатора управляет нашей губернией, чу, ко–ми–ссар Временного правительства, фамилия - Черносвитов, по–ме–щик из Пошехонья… Кто сказал? Грачи на кажинной березе надрываются, кричат, а ты не слышишь… Навыдумывали какие‑то ко–ми–те–ты без–опа–сности. Нас, что ли, опасаются? Да мы люди смирнехонькие, боимся разинуть пошире рот, не то что тронуть кого пальцем… Вот и смотри, какая ре–во–лю–ция получается: Черносвитов бобыль бобылем, землишки у него сущие пустяки - три–ста де–ся–тин только. Он тебе ее отдаст, землю, на блюдце поднесет: кушайте, нас не слушайте! Ха! Тьфу!.. А в уезде ноне всем командует у нас Петька Савельев, тоже, значит, комиссар. Назначили али сам себя утвердил, соврать боюсь. Нищий, по миру с корзинкой за кусочками ходит, побирается, потому как ла–баз его не кормит, ма–ну–фак–тур–ная лавка и подавно. Чем ему жить прикажешь в каменном домине в два этажа, что напротив собора? Жить нечем, сарай пустой, дом‑то. И хутор не кормит, что под Угличем, земли, как у меня, четыре гряды в загороде, ржи снимает помалу, только по тыще пудов… Петька Савельев тебе, мытарь любезный, как Черносвитов, всю свою мошну из кармана вынет и положит в руку; на, прими, Христа ради, сделай такую божескую милость, ос–ло–бо–ни меня от добра, возьми!
Смех громче и дружнее прежнего, на все село. Грачи снялись с берез, скворцы махнули из скворешен, - вот какой стоит хохот. Аладьин и тот не стерпел, затрясся, живот ходуном ходит под рубахой.
— Да ну тебя, пустоболт, с тобой грыжу наживешь! Помолчи!
Дядя Ося не унимается, у него полная пазуха новостей, только слушай.
— О–о, дружок, что это ты какой стал нонче разумный, речистый? верещит Устин Павлыч Быков, появляясь на минуту около бревен и вслушиваясь в россказни Тюкина. Атласный бант на груди цветет махровым георгином и не увядает, и сам Олегов отец цветет, как пунцовый георгин. - Выздоровел? ласково спрашивает он рассказчика. - Слава богу! На фронт давай, братуша, на войну, свободу защищать!
— Вместе? А может, вперед пойдешь, с бантом‑то, покажешь дорогу, тебе видней, - отвечает, обороняясь, дядя Ося. И, не утерпев, складывает, по привычке, обкуренные коричневые пальцы в большущий кукиш. - На–ко, съешь сперва!
Устин Павлыч только руками возмущенно разводит, не хочет ни спорить, ни слушать, поворачивается к бревнам, к мужикам тугой спиной. И Шурка уже не может думать про Олегова отца хорошо, как он недавно думал, и это его расстраивает почему‑то.
А Катькин отец, молодчина, продолжает выкладывать свои разности:
— В Кривце мужики приговор написали: желаем о наделении землей без–воз–мезд–но… потому как означенная земля да–ро–ва–на барам, монастырям бес–пла–тно. А земли купленные отобрать по доб–ро–со–вест–ной оценке… Кто не обрабатывает, не проживает в деревне, тоже отобрать и отдать ма–ло–зе–мель–ным, по усмотрению общества.
— Справедливый приговор, ничего не скажешь, - вздыхают кругом. - Нам бы тоже, братцы, ой, давно–о пора потолковать как следует!
— Д–да–а… Как бы не переехала по–старому казна поперек мужика. Дождемся!
— И переедет, вдоль и поперек. Зевай больше! Теперича самое время вернуть волжский луг.
— Мелко пашешь. Луг! Вся земля наша! И лес!
— Чего там! Писать приговор, и баста! - горячится Косоуров.
— Да ведь писали, а толк какой? - напоминает Митрий Сидоров. - Не ошиблись ли мы, ребята, адресом, едрена–зелена?
Дядя Ося Тюкин согласно кивает шапкой.
— Торопись в петлю, веревка оборвется, на чем удавишься?.. В Паркове, говорю, тоже сочинили приговор: требовать от власти перевезти Николая из Царского Села в Петропавловскую крепость, чтобы не сбежал. В крепости, мол, надежнее… А поп, отец Яков, ну, который в Николе–Корме служит, не как наш, выскочка, молебна за здравие новых правителей не служил, отказался, вещал с амвона другое: не прогнали вовсе царя, за–бо–лел государь император, поправится - по‑ка–жет он всем бунтовщикам кузькину мать ре–во–лю–цию…
И не поймешь, не догадаешься: верит этому сам дядя Ося или насмешничает, пугает и дразнит народ.
Он слезает с бревен, рыжий, беспокойный, медная бородка пышет червонно–жарким огнем. Наклоняется, поправляет спустившуюся онучу, лицо его багровеет от натуги, не то от злости, а может, это огонь перекинулся с бороды.
— Так‑то, мытари мои ненаглядные, слободные граждане, - заключает он, уходя. - Много слышится, да мало верится… Ха! Тьфу!
Плевок обижал мужиков, словно дядя Ося харкнул им в лицо. Они начинали сердиться, материть за глаза Тюкина. Не один Аладьин Никита, почитай, все не соглашались с Катькиным отцом, благо он ушел на Волгу с удочками, - говори, что хочешь, ответить, возразить некому.
Мужики сызнова крепко верили и надеялись, что их желания исполнятся скоро.
— Иначе зачем и царя было свергать, устраивать революцию по всей России! - кричали они, обнадеживая друг дружку. - Нет, милок, плевать сверху легко, ты снизу харкни в небо, попробуй, на тебя же и свалится обратно плевок, на глупую твою рыжую башку… Хорош был ты, Ося, бешеным, умный из тебя не получается, как ни треплись языком. Уж лучше оставайся таким, каким был, притворяйся, потешай народ… Тебе неизвестно, а нам, ой, как ведомо: когда дрова горят, тогда и кашу варят. Хоть жиденькой, на воде, сатана–те подавись, с дымком, без сала, да накормят нас маненько кашкой–размазней управители новые… Нет, так мы их самих сожрем заместо каши. А, право! Со всеми ихними потрохами и причиндалами. И косточки не оставим, проглотим!.. А как же? Это Ваня Дух, слышно, за новые порядки стал: не трогай, не твое, чужое, дай хапнуть мне - будет порядочек!
Потом, разъедаемые сомнениями, брошенными Осипом Тюкиным, поддаваясь им, раздражаясь, принимались тихонько переругиваться и скоро громко лаялись между собой, как раньше, на сходах, или когда сообща чинили, перекоряясь, разбитую дорогу в Глинники, поправляли в поле старые, повалившиеся от непогоды изгороди. Сейчас мужики ругались потому, что не выходило у них согласия, что делать дальше: ждать - не ждать, верить - не верить. Одна ругань была дружная.
— Не с того конца, ребятушки, начинаете, - вмешивался пастух Сморчок, когда гам и крики надоедали ему.
Пока соседи толковали мирно, он терпеливо, молча слушал их, чаще и не слушал, бродил по лужайке подле бревен, непоседливо–радостный, маленький, в распахнутой холстяной обогнушке, ступая берестяными легкими лаптями по земле мягко, точно боясь потревожить молодую, отросшую за дожди траву. Белесо–курчавое, давно не стриженное волосье торчало из‑под зимней шапки–ушанки. Запутанное в бороде и усах кольцами, волосье это шевелилось на ветру, раздувалось от возбуждения, в котором постоянно находился пастух. Горящие щелки его глаз, обжигая лаской, беспрестанно что‑то восторженно высматривали: мужиков, которых он давно знал и которые ничего такого интересного в это время не делали, просто не выпускали изо ртов цигарок и трубок и взволнованно гудели растревоженным ульем; высматривали сморчковы прищуры распустившийся цветок мать–и–мачехи в придорожной канаве, - листа еще нет, а уже сияет крохотным солнышком; ласкали божью коровку, пригретую на бревне смоляной капелькой. Евсей засматривался, как прежде, и на высокие, белыми перьями, облака, предвещавшие долгожданное тепло и вёдро, на густую, бездонную синеву за облаками и на многое другое, чего никто не видел, вернее, на что не обращали внимания ни ребята, ни взрослые. Шурке иногда казалось, что пастух и воздух разглядывает перед собой, и внимательно так, словно что‑то там, в воздухе, замечает, наверное, редкостное, славное, - он улыбается, задрав белесую бороду, и щелки–глазки его от удовольствия закрываются вовсе.
Но вот мужики замолчали или, напротив, сильно зашумели, и Евсей Захаров тут как тут, подает немедленно голос. Пушистое, как бы меховое лицо его светло и радостно. Он присаживается неслышно на бревна, в самую середку соседей, негромко, настойчиво повторяет:
— Разговор у вас, ребятушки, не с того конца!
— Ну, начни с другого, говори, каков он, твой конец, послушаем, ворчат мужики, берясь снова за кисеты. - Полечи нас, коли умеешь. Башка трещит, лопается в черепки, что с ней делать - не знаем… Токо нету, кажись, лекарства от нашей болезни.
— Почему нету? - возражает пастух. - Есть трава и от задумчивости… Да не ей, слышь, надо–тка лечить ноне наши головы, ребятушки!
— Вона! Ты, Евсей, никак, сам заболел пуще нас? - спрашивают насмешливо мужики. - Чем там, на окопах, тебя растревожили? Выкладывай… Поди, душа всему владыка, а? - смеются они. - Значит, не вытряс немец из тебя душу‑то? Жива–здорова?
Глава VII
КОЛДОВСТВО ПАСТУХА СМОРЧКА
В большой пустой избе Евсея к тому времени, как он вернулся с рытья окопов, все шло опять по–старому. Чужим, как всегда, представлялся Шурке этот холодный сарай из рыже–красных, разодранных почти насквозь сыростью и старостью бревен. Забылись порядки, заведенные осенью разбогатевшей хлебом хозяйкой. Не изменилось ничего тут, в Сморчковой избе. Разве что поубавилось в стенах порожних гвоздей и крючков от прежних владельцев, Колькина мамка выдергала, какие сумела, на разные неотложные нужды. Да вовсе пропали с божницы, из‑за потрескавшейся темно–золотой доски с бессонными глазами, пучки сухих трав - Пастуховы запасы лекарств для болящего народа и скотины. Зато прибавилось заметно прусаков по глубоким кривым щелям. Пока был хлеб, проедали рожь Устина Павлыча, пять больших мешков, за которые пастух вызвался идти на окопы вместо лавочника, вытянувшего на сходе несчастливый жребий, пока лежали каждое утро на столе, что куличи, высокие, горячие караваи и румяные пироги с толченой картошкой, капустой и грибами, блестевшие маслянистой коркой, а рядом красовалась десятифунтовая жестяная банка из‑под ландрина, когда‑то полная быковского меда (им, медом, как и хлебом, пирогами, угощала горделиво Сморчиха всех, кто к ней заглядывал), в эти богатые, пролетевшие незаметно осень и зиму развелось в Колькином дому прусаков видимо–невидимо, настоящее тараканье царство. В морозы непрошеные постояльцы не больно замечались, они прятались подальше, за печь, а сейчас, в тепло, из каждого разодранного бревна в стене, из пазов, трухлявого мха, которым пазы были пробиты, высовывались во множестве любопытные усы и все щели шевелились от тараканьего приплода.
Эти бывшие хоромы Устина Павлыча Быкова, которые он, как знал Шурка от матери, в давнее время, под хмельком, обменял на Пастухову приглянувшуюся одворину на бойком месте, у Гремца, выстроил за одно лето дом с лавкой и разбогател; этот даром доставшийся дворец Захаровы так и не обжили за многие годы. Чудилось, будто Сморчки только что сюда перебрались, как после пожара, без добра, на малый срок. Вот сгоношат себе из горелого какую избенку и освободят просторное, сырое и холодное, чужое помещение. Лишь огромная русская печь, как всегда радовала и утверждала, что это все‑таки не сарай, а изба и живут тут не пришлые погорельцы, а постоянные ее хозяева. Хороша она была, печка, чуть не в половину избы, с лежанкой и подтопком, с полатями, есть где полежать на просторе, погреть бока и спину, посидеть, свеся босые ноги, лапти поплести, поушиваться, уроки поучить, похлебать щей, - ну, чисто горница какая. Но и эта отличнейшая печища, серая (ее редко белили), с трещинами, замазанными глиной, с языками сажи над устьем, эта громадина не согревала достаточно дом, потому что требовала много дров. А где их возьмешь, особенно в нынешнее военное время, да еще без лошади? На себе не много натаскаешь валежника из лесу, из барской рощи. И опасно, - того и гляди, схватят за шиворот, поволокут в суд, влепят штраф, плати его из пустого кармана. Нет, лучше в холоде жить да в спокое, рассуждала Сморчиха.
За зиму, когда доняла невтерпеж стужа, Сморчковы девки разобрали по бревнышку заднюю стену двора, благо коровы там, в загородке, никогда у Захаровых не стояло и, должно, не будет стоять. Теперь две уцелевшие боковые стены неизвестно как поддерживали крышу двора (четвертой стены, как у многих, не водилось, дощатые сени выходили сразу на помост, то есть на двор). С гумна можно было въехать нынче во двор, не только войти, такое свободное раздолье, будто не стена вынута - распахнуты просторные ворота, как это делалось в навозницу, у кого скотины много и надобно вывозить горы навоза.
С тех пор как съели и роздали хлеб лавочника, перестали Сморчки сызнова вместе обедать, ужинать, завтракать. Каждый лазил, как раньше, самостоятельно в печь за едой, если она была там, в горшке, на сковороде, ел, когда хотелось, и Сморчиха уже никого не оговаривала, не кричала на Кольку, на дочек, чтобы они не таскали кусков, не смели брать хлёбово в печи, сейчас будет обед, на стол собирает, не видят разве. Нет, она и сама опять ела, когда придется и что придется, а то и не ела вовсе: бегала по соседкам, занимала плошку мучки у тех самых хозяек, которым осенью пудовиками отпускала в долг, пока на мельницу съездят, намелют своего хлеба с нового урожая. Иные отдали занятое сразу, как вернулись с мельницы, иные все собирались отдать, позабывали. И, странное дело, Сморчиха никогда не спрашивала долгов, точно стеснялась напомнить или считала, что дано было не в долг, а так, без отдачи, от лишнего, от пяти мешков ржаной муки, которая, казалось, никогда не переведется у нее в дому. Но мука однажды кончилась, и все пошло по–старому. Скоро в Колькиной избе опять завелась грязь, пол мыли редко, сор заметали в угол, и он там кис по неделе. Девкам некогда было наводить чистоту, они уже намывали чужие избы к пасхе до блеска - за молоко, картошку, овсяные высевки, за бутылку постного масла. А самой Колькиной мамке в пору было управиться с едой, что‑нибудь припасти, приготовить на прокорм семьи. Давно все мамки твердят: когда в доме нехваток, еды идет много больше, как‑то все досыта не накормишь прорву…
Затертый по локтям и подолу, но еще розовый, как зимнее солнышко, добрый красавец полушубок, подаренный Быковым в придачу к хлебу, вольготно располагался один во всю голую стену, на самом видном месте, напротив порога, чтобы каждый, войдя в избу, видел хорошую вещь. Только этот полушубок да того же Устина яловые, ссохшиеся за весну, за грязь, со сбитыми каблуками и пыль в сборах сапоги, валявшиеся по вечерам под лавкой, напоминали Шурке о недавнем благополучии в Сморчковой избе.
Евсей, не знавший богатых перемен, которые тут были без него, в доме, разумеется, ничего не жалел, как, впрочем, и остальные Сморчки. Возвратясь домой, залезая в первый же час на печь погреться с дороги, жмурясь и потягиваясь, он сказал с удовольствием:
— И–и, тепла‑то у вас… на все окопы хватит, благодать какая, ребятушки! Давно–о я не леживал на печи, соскучился… Там, где я был, полатей нету и печи ма–ахонькие, ноги не вытянешь, как следует, подкорчась дрыхни. Да и много нас было, копателей, плотников, не напасешь печей. Иной раз не то что сам, обувку–одевку мокрую посушить не хватало места… Ну, слава богу, погреюсь ноне досыта. Меня и обедать не зовите, неделю буду отсыпаться, слышите?
— А мы и не обедаем давно, - отозвалась сердито Сморчиха.
— Ну? - удивился Евсей, позабыв, должно, что его и прежде дома редко звали за стол. - Обедать надо обязательно, - внушительно сказал он. - Мы там, на окопах, хоть раз в день, а горячее хлебали, мясное, артелью. Работа тяжелая, нельзя постное, не полагалось, и на сухомятке не проживешь, не удержишь в руках лопаты… Сколько мы всего слопали, телят, барашков, от казны, и не упомнишь, - похвастался он. - А вот поспать на печи не доводилось, хошь - верьте, хошь - не верьте, все на полу да на полу, на соломе… Э–эх–ма–а, и отогреюсь я ноне на своей‑то печи, не прогонит никто!
Но он только с дороги, с холода побаловался, повалялся на горячих кирпичах, на мягкой рухляди. Ему почему‑то не лежалось все‑таки на любимой печи, как он ни говорил, и на лавке не сиделось дома. Он ходил по соседям, растревоженно–радостный, всех навестил, не позабыл. Жадно выпытывал, как они, мужики, ребятушки, теперь, без царя, живут–поживают, чего думают делать дальше - с барской землей, с усадьбой, с жизнью своей деревенской. И таинственно качал лохматой заячьей шапкой, ни с кем не соглашаясь, что ему говорили, и сам много толковал, но, казалось, важное таил, не досказывал сразу, выжидал чего‑то. В Шуркиной избе Евсей погас, притих, посидел на кухне, возле бати, молча, уставясь в пол, и, только уходя, прощаясь, зарычал–заревел без слов, по–медвежьи…
Колькин отец поначалу немного подивился, что в доме уже нет хлеба, но тут же и успокоился.
— Ну, съели - так съели, что поделаешь. Брюхо‑то веревкой не перетянешь, оно требует своего. Надо–тка зарабатывать мне новый хлебушко… Заработаем, ништо!
Евсей привез немного денег, не все проел на мясном вареве, скопил толику, и жена проворно сбегала в лавку к Устину Павлычу, кое‑что купила, выпросила, и в Сморчковой избе неделю–другую ели досыта, даже вместе не раз обедали и ужинали, как видел Шурка, а потом, когда деньги вышли, Сморчок немедля порядился сызнова пасти в селе коров, выговорил вперед хлеба, картошки за пастушню, а Колькина мамка не прозевала, потребовала у баб, как положено, яиц и молока, раз Евсей будет кормиться дома, проживаться на своих харчах, не по дворам, как принято в других деревнях.
Устроив таким образом домашние дела, не сытно и не больно голодно печево не каждый день, зато варево обязательно, - Евсей опять отдался весь тревожно–радостным разговорам и ожиданиям, как другие мужики. Но, в отличие от них, у него постоянно бывал торжественно–таинственный вид, словно он действительно знал много больше того, что говорил. Будто и верно, что‑то главное открылось ему на окопах, словно он нашел там наконец свою Праведную книгу, прочитал ее и знает теперь, что требуется делать, чтобы всем в деревне жилось хорошо, как надо. Медвежье курчавое волосье на лице радостно светилось, глаза–щелки весело смеялись, Сморчок толкался, как пьяный, места себе не находил.
Он часто оставлял коров на выгоне одних или на Кольку, а сам, с кнутом через плечо и жестяной трубой под мышкой, точно по какому срочному делу, являлся в село, туда, где торчали мужики, торопился послушать, попытать проходящих со станции злых солдат, хмурых питерщиков–мастеровых, бежавших в последнее время от голодухи из города в деревню, к семьям, терпеливо поджидал Митю–почтальона с газетами. И многое - тайное, важное - было как бы написано на его меховом светлом лице, только не прочитаешь, а он сам не сказывал до поры до времени, прятал у себя в голове, под зимней шапкой–ушанкой, которую по привычке не снимал и в тепло. И когда Евсей загадочно молчал, он все равно был занят: удивлялся и радовался всему вокруг. А если начинал говорить, - слова у пастуха получались, как прежде, ласково–добрые, как он сам, светлые, ровно голубые, как глаза Шуркиной матери, верящей в одно хорошее на свете. И Евсей, должно быть, верил в одно хорошее, хотя говорил про всякое, понятное и непонятное, но всегда приятное, с одобрением. Казалось, он и видел вокруг себя одно приятное, потому и радовался, постоянно удивлялся, но и удивление его было такое же, дорогое ему, отрадное. И, главное, он в людях, в их делах, поступках, отыскивал одно доброе, а плохое старался не замечать. Исключение составлял, кажется, один Устин Павлыч, на которого Евсей, возвратясь с окопов, глядел, будто на скучное пустое место, как на булыжины на шоссейке, где ничего никогда не росло и нечему было удивляться и радоваться. Сморчок теперь не трогал шапку первый, встречаясь с Быковым, и на его приветы и верещанье отвечал как‑то снисходительне–небрежно, почти презрительно. Это опять было удивительно, потому что Евсей всегда ко всем относился с уважением, доброжелательно.
И о чем только не разливался нынче душевно пастух Сморчок, посиживая с народом!
Мужики о земле жуют, злобятся, ни о чем другом слышать не хотят, а он бряк о березе, облаках, вёдре, словно бы ни к селу ни к городу, как говорится. Ан нет, - все потом оказывается к месту, все о том же самом, что мужики не могут прожевать. Он, Евсей, разжевал, в рот им положил: нате, глотайте, да не забывайте, пригодится.
— На свете, ребятушки, ничегошеньки одинакового не бывает, дважды точь–в–точь не повторяется, все ра–азное, вот удивление какое, примечай. У всякой избушки, как поглядишь, послушаешь, свои поскрипушки, - сказывал он, жмурясь, светясь белесым волосатым лицом, как бы заранее радуясь тому, что он сейчас откроет мужикам. - Растут, смотри, в Заполе, там, на Голубинке, еще где две березы рядом, каждая сама по себе красавица. У одной - сучья на теплую сторону густые, кужлявые, а на холодную сторону - пореже и вроде бы расчесаны гребешком каким. И маковка то–онкая, не переломится, все этак вверх да вверх тянется, к небу–солнышку, кажинным листочком. Глаз не оторвешь!.. Обернешься к другой березе, - опять смотришь не насмотришься. Приспустила она, негодница, ветки, развесила, что твои длинные косы, зеленые, шелковые, и смеется, ну как есть в захоты хохочет. Изогнулась, ровно подбоченилась, прямо–тка голосом говорит, спрашивает: «А я чем хуже?» Да нисколечка, милая, не сумлевайся! И ты хороша, баловница, чисто неписаная красота… Весело! Ах, как, братцы мои, приятственно! Так бы около этих самых берез несказанных и стоял, глядел на них всю жизню… Али, к примеру, взять другое: день седня пасмурный, с дожжичком будет, не миновать, и ветер холодный. А завтра смотри - вёдро, жара, солнышко, откуда и взялось неведомо. И послезавтра обязательно стоит погожий денек, а не тот все ж таки, не схожий вовсе на ранешный: облака на небе появились, белые, тот день их не было видно, а ноне, что паруса по синю морю плывуют, - загляденье!.. И вот так‑то, ребятушки, мужики, все на нашем свете устроено разное–преразное, травка–муравка. В том и красота, радость господня. Ну и люди завсегда разные. Один - чернявый, этот - русак русаком, тот - рыжий, всякие–превсякие. Один - хорош, другой - еще лучше, душевный. И кажинный по–своему добрый, умный… Что ржете? Чего вру? Я на правду - черт, ни капельки не обманываю, верно говорю. Плохих людей не бывает, не должно быть на земле! А горя, как поглядишь, целые твердыни, зла - немерянные версты. Откуда, спрашивается?
— Да от твоих расхороших людей, от кого же еще?! - смеются мужики. Меньше жмурься, Евсей, больше увидишь. - Буржуи теперешние, помещики, мироеды наши, чем они приглянулись тебе?
— А это мы сами их такими сделали, мироедов, буржуев, царей, - ласково объяснял пастух. - Сами мы, ребятушки, виноваты. Надо–тка было давно–о по душе, по правде жить, - кривде‑то и не было бы места на свете….Говорю, надобно по Праведной книге жить, по справедливой, счастливой, есть такая, припрятана богатеями… Сыскать! Бают, чу, откопали ее, Праведную книгу, большаки…
Он и раньше, помнится Шурке, говорил что‑то похожее, важное. Но теперь пастух выкладывал перед мужиками это свое самое сокровенное с таким жаром, убеждением, так просто и понятно, что Шурке не сидится, он вертится около мужиков, шныряет туда–сюда, отвешивает восторженные тумаки приятелям и приятельницам, подвернувшимся под руку, и сам получает подарки с придачей.
— Батька у тебя молодец, удалец, каких поискать… Вот какой у тебя батька! - шепчет он Кольке Сморчку, плюхаясь рядом на бревна, и от полноты чувств делает Кольке смазь по довольной роже. - А ты и не знал? Так на тебе добавок за это, дурачина!
И лупит Кольку по загривку, и не знает, что бы еще такое сделать, необыкновенное, какую бы еще выкинуть штуку, - так у него внутри все бурлит, переворачивается и рвется наружу. А уши его тем временем ловят каждое словечко пастуха.
— Что есть человек? - торжественно–таинственно спрашивает Евсей Захаров притихших мужиков. - Человек есть добро, понимаете, - добро, а не зло. У него, человека, за пазухой не камень, не один кисет с табаком, - еще есть живая душа, большущее сердце, - на всех хватит души–сердца. Вот он каков, человек, что австрияк, немец, что русский, наш брат - одинаково. Он родился на земле на радость, для устройства ее, матушки, во всей красе… ну и для своей житухи, конечно, это одно и то же. Чтобы она, жизня, была приятственная, без нужды, без ссор, кра–си–вая. Да–а… Человек и есть жизня, коли подумать, раскинуть мозгой, сообразить все досконально. Нету человека - нету и жисти, есть да не такая, какой ей быть положено богом, попросту сказать - твоей душой. Он, человече, ее устроитель, своей житухи. Какой он пожелает, такой она и будет… должна быть. А чего ему, человеку, желательно? Неужто зла, неужто плохого для себя, для других? Враки! Вот уж доподлинно, кто так говорит, врет, что и не перелезешь, он брехать‑то поперек себя толще, кто так болтает, треплется… Нет, ребятушки, ему, человеку, желательно доброе, веселое, дружное. Стало, жизня должна быть радостная. Все на свете радость: работать, ребятенышей растить, на небо глядеть… Вот как по–моему‑то!
И мужики, только что кричавшие с бранью о земле и не желавшие ничего другого знать, даже ссорившиеся между собой, эти самые мужики, знакомые Шурке, сильно задумывались, начинали кашлять, вздыхать, вынимали спасительные кисеты и рылись в них, словно искали там чего‑то и не могли найти. Вернее всего, им совестно было глядеть в глаза друг другу, вот они и лезли в кисеты. Они долго, старательно клеили из газетных лоскутков любимые цигарки, всяк на свой манер - «самокрутки», «козьи ножки», но непременно потолще, побольше, чтобы надольше хватило курева, и пуще прежнего заволакивались дымом, как бы прячась за него от стыда.
Гляди, как пронял всех пастух своими волшебными словами! Он будто заворожил их, мужиков, колдун, и они, в густом дыму самосада, наглотавшись его досыта, отмахивались от лишка, начинали, как во сне, неслышно улыбаться, радоваться тихо чему‑то хорошему, что привиделось им сейчас.
Они долго, задумчиво молчат, будто прислушиваясь к чему‑то внутри себя, приглядываются к соседям, дивясь, радуясь. И такими открыто–добрыми становились в эти минуты их коричнево–деревянистые, в морщинах, как в трещинах, лица, так ласково–пышно ворошились, топорщились всклокоченные бороды, и такие веселые лучики разбегались к переносьям, вискам от прищуренных, оживших глаз, что Шурке опять становилось невмоготу сидеть смирно. Да и не ему одному.
Дяденька Никита Аладьин, ворочаясь на бревнах, ударял с силой Евсея по плечу.
— Эх, черт тебя подери совсем! - восклицал он.
И все понимали, большие и малые, что он этим хотел сказать, что припечатал своей оплеухой.
Шурке хочется верить: как говорит Евсей, так и будет, обязательно, не может не быть, уж больно все получается у него правильно, складно, как в песне. А что может быть лучше песни?
Теперь все толковали наперебой, соглашаясь с пастухом, что верно, ох, верно, где лад, там и клад, значит, и веселье. В драке нету умолоту, известно давно. Сам человек - красота живая, добрая. Именно! Дай ему, народу, маненько вздохнуть слободно - расцветет, как цветок, он тебе натворит чудес до небес. А как же! Превосходно натворит, за милую душу, по самой совести… Злу‑то и не будет места в жизни, как говоришь. Вот она и радость твоя - что пахать, что ребят крестить, что вино пить - одинаково скусная… За чем дело стало, спрашиваешь? Да за самым малым: не в кармане дыра - в горсти. Неужто невдомек? На один загорбок все свалили правители, что прежние, что теперешние. Не держит больше ношу загорбок‑то у народа. А тут еще война незнамо за что который год… Уж такая кругом правда, что некуда деваться, милок, ай не видишь? А видишь, так договаривай до конца, где тут главная закавыка в жисти. Будь герой, стой за настоящую правду, за народ горой вот как, слышь, по–нонешнему‑то!.. Истинно! Да стоять, кум, не на чем. Волю, какую ни есть, дали, а земли нетути. Ты мне, Евсей Борисыч, земельки уважь, покажу тебе, каков я человек. Да я, брат, кра–си–вее богатых заживу, по самой правде, по добру! Зла‑то, кривды и в помине не будет… Землю подай! Не в твоих силах? Ну, так я тебе помогу!
Но и о земле у Евсея Захарова были свои особые суждения.
— Земля - всему начало. Это нам, ребятушки, мужики, завсегда надо–тка помнить накрепко, не забывать ни в коем разе, - говорил мирно Сморчок, поглаживая на коленях жестяную, с вмятинами, пастушью трубу, она блестела на солнце, пуская по траве, по лужам зайчат–белячков. И сам Евсей блестел, как труба, вот–вот от него, гляди, побегут, поскачут во все стороны ослепительные зайцы. - Не зря мы ее матушкой кличем, землю, - продолжал он проникновенно–ласково. - Матушка и есть, родительница всему живому и неживому - каменьям, людям, траве–мураве… Человек на свет не родился, а она уже была туточки, раньше его, - и по Библии Василья нашего Апостола, и по теперешней науке, спросите хоть попа, хоть вон Петровича, Никиту, он у нас давно все книженции перечитал, дотошный, ученую науку выучил наизусть… Да–а, из земли все живое выросло и сейчас растет, как поглядишь… И сколько ее, ребятушки мои, земли, на свете! У–ух ты, не оглядишь, не обмеряешь! Идешь–идешь, бывалоче, лаптей изобьешь не одну пару, по чугунке день–ночь едешь. В окошко глядишь, не можешь оторваться: все она перед тобой, родимая, ненаглядная, спереди, сзади, обочь - пашни, леса, луга… И нетути им конца–края! На всех хватит и еще останется… Так почему же она твоя, земля, матушка–кормилица?! - внезапно громко, возмущенно спрашивал, осердясь, Евсей кого‑то, должно быть, хозяина той земли, которую он видел, когда ехал с окопов по чугунке. - Ну, говори, отвечай: почему она, земля, твоя?!
Темнея грозой, надвинувшейся невесть откуда и когда, сверкая не зайчатами - синими молниями, грохоча голосом, с гневными раскатами, он соскакивал с бревен, так что ребятне становилось жутко. Жестяная труба, гремя, катилась по бревнам, вниз, мужики подбирали ее, бережно клали на траву, - Евсей ничего этого не замечал. Длинный, толстый кнут из мочала и веревок, с волосяной, стрелявшей, как ружье, плеткой на конце, висевший кольцами через плечо, на груди, душил его. Он обеими руками оттягивал кольца, сбрасывал кнут через голову, как хомут.
— Ты ее сотворил, землю, сляпал, как глиняный горшок, да? Продаешь, покупаешь? Ишь развонялся… испоганил! У тебя, гли, ее тыщи десятин, а у меня скоко? Распусти–и больше брюхо‑то - Москву сожрешь… Откуда она у тебя взялась, земля? Стала собственной, откуда?! - ревел, как прежде на коров, Сморчок необыкновенно громким своим голосом. Кнут извивался змеей подле его грязных лаптей, в луже. Пастух сжимал короткую, ловкую рукоять кнута, замахиваясь на кого‑то невидимого, - сейчас огреет мокрым кнутом, с громом и дымом, как он однажды, в сенокос, выйдя из себя, огрел на Волге, на барском лугу, самого Платона Кузьмича, - Щурка никогда этого не забудет. Обвыклись, - твоя, моя… Скоро ступить будет негде, не то что сеять хлеб, все кругом чужое, хозяйское, не смей прикоснуться… Нет, стой! - гремел Евсей, потрясая кнутом. - Она не твоя, не моя, - она ничья, землица‑то, общая! Кто на ней работает, проливает пот, мозоли до крови натирает на ладонях, - тот ее добрый хозяин, владетель законный… Так, не так баю? останавливался Сморчок, спрашивая мужиков.
И они отвечали ему дружным, нарастающим рокотом. Гул шел по всей улице. Даже братья Фомичевы, дядя Максим и дядя Павел, оглядываясь друг на друга, торопливо кричали, поддакивая:
— Знамо! Ничья земля, божья… Торговать землей - грех! Бог‑то накажет, отнимет землю!
А пастух, успокаиваясь, подбирал трубу, свертывал кнут, надевал его опять через голову и плечо на грудь. Он собирался проведать коров на выгоне, скоро полдень, бабы придут доить, заругаются, что скотина без призора.
— Ну и кончен разговор, - заключал свои речи и громы Сморчок, - дать земли всем поровну, по едокам. Трудись семьей, работниц и работников нанимать - ни–ни! Запрещено… И генерала наделим нашего, вояку хромого, купца там, мастерового питерщика, коли бобыль, - всех, кто желает ее обрабатывать, матушку, кормиться около нее. И чтобы по совести было, не обидно: сколько у тя ртов, стоко и получай, ты такой же человек, как я, имеешь одинаковое право на землю. Токо, чур, травка–муравка, уговор… сам паши, сей, жни, молоти… сам и хлебушко свой кушай на здоровье, хоть ты генерал–разгенерал, царь - живи, трудись, радуйся! А еще лучше, ребятушки, мужики, ежели сообща…
Хохот мужиков останавливал Евсея.
— Что? Соврал? - спрашивал он, конфузясь. - Где набрехал? Ну!
— Самую малость, Евсей Борисыч, так, пустяки, - уважительно отвечали мужики, посмеиваясь. - Генералишку нашему - дулю под нос! Горсти волжского песку не дадим. Хватит, попользовался, догони его вдогонку!.. Теперича мы будем хозяевами… Хо–хо–хо–о! Только бы отобрать у них, сволочей, земельку, а поделить мы сумеем, не беспокойся, Евсей Борисыч.
Колькин отец несогласно качал заячьей шапкой–ушанкой, торопливо лез в чужой кисет, таинственно–ласково, с сожалением, поглядывая на соседей.
— Говорю вам, не с того конца беретесь за дело, - бормотал он свое, постоянное, непонятное, и светлое лицо его меркло, становилось грустным, морщилось.
Определенно он не успел открыть народу всей своей тайны, поведать о самом главном, дорогом, что узнал на окопах, и потому, наверное, огорчался. Сейчас ему уже некогда было сидеть на бревнах, растолковывать все мужикам. Он скажет им в другой раз, обязательно. Только бы не прозевать Шурке, послушать, узнать эту необыкновенную тайну пастуха Сморчка…
Глава VIII
УЧИТЕЛЬ, ЕГО ТВОРЕНИЯ И ЧТО ИЗ НИХ ВЫШЛО
Григорий Евгеньевич открыл в недостроенной казенке Устина Быкова народную библиотеку. Никто его об этом не просил, он сам придумал и, как бог (вот уж действительно бог и есть!), сотворил все в какую‑нибудь неделю. В казенке отодрали доски, которыми были забиты двери и отверстия окон. Вставили в проемы дубовые подоконники и рамы, крашенные белилами, с целехонькими пыльными стеклами. Откуда они взялись у Быкова, подоконники и рамы, не узнаешь, наверное, лежали на чердаке готовые, не иначе. Марфа–работница вымыла, протерла стекла насухо, до радужной игры, и - наше вам почтение! - изба, став зрячей, принялась глазасто таращиться на шоссейку четырьмя большими окошками, будто она это делала всегда. Пришлые, из‑за леса, из села Фроловского, ловкач–печник с подмастером в два дня сложили фасонистую, как в школе, печь с чугунной дверцей, медными отдушинами для тепла, плотной задвижкой под самым потолком, с губастой меловой трубой на крыше. Дом задышал, захлопал дверью в тесовом крыльце и просторных сенях, загорелся по вечерам окнами–пожарами, заговорил протяжно, добрым, с хрипотцой баском знакомое «нуте–с» и зажил такой деятельной жизнью, какой не знала в селе ни одна другая изба.
Этим вторым хоромам Быкова определенно не хватало резных наличников, под стать окнам, железного петуха на трубе. И светелка была заколочена по–прежнему горбылями. Зато саженный флаг на коньке крыши, немного выцветший на солнце и потрепанный ветрами за весну, но все еще хоть куда, розовато–огневой, тугой, как бабий фартук, теперь развевался не зря. Видно за версту, что это не заколоченная, недостроенная казенка, не вовремя задуманная предприимчивым Олеговым отцом перед войной (он, говорят, хотел и в лавке у себя барыши огребать, и в казенке, сидельцем, получать жалованье, да, на его грех, водку запретили); нет, теперь это не сруб, что попусту гниет под дождем, не торговое заведение и не жилой частный дом, а помещение общественное - библиотека. Поди догадайся, кто ее выдумал, находится же она под гостеприимной крышей Устина Павлыча.
— Это надо понимать, знай наших! - посмеивались в селе.
Пашкин отец, Таракан–большой в Крутове, прослышав новость, вызвался бесплатно сладить из лишнего школьного теса настоящий книжный шкаф с передвижными полками (это еще что такое?), лучше покупного, не зря он столярничал в Питере, на Фонтанке, хоть и не краснодеревщик, а все умеет, здорово живешь. Он обещал заодно сколотить пару скамей, стол и еще там чего из обстановки.
— Нате вам, не одни лавочники нонче сознательные граждане! - говорил, трещал он.
Пока все это кипело и делалось, учитель, радостно–растревоженный, непоседливый, не хуже пастуха Сморчка, и с такими же постоянно светлыми глазами, успел сбегать не раз в уезд и съездить в губернию. Из уезда он на себе перетаскал и на попутных подводах переправил порядочные кипы книг, стянутые натуго веревками. И со станции скоро привезли на хромом Аладьином мерине, в телеге два больших ящика, мало что заколоченных, еще обитых по бокам железками - для сохранности, чтобы ничего не пропало. Григорий Евгеньевич уделил часть из своих сокровищ в тисненных золотом переплетах, приволок из квартиры, не пожалел, и Татьяна Петровна позволила - смотрите, что делается на свете. Вот вам всамделишная, какой не видывали, библиотека, целый ворох книг, даже, пожалуй, в новый шкафище не влезут, не хватит передвижных, не совсем понятных полок. И все это немыслимое, невозможное богатство - для мамок, батек, для девок, подростков–парней, берите, пожалуйста, сколько и чего хотите, на здоровье читайте!
Над крыльцом прибили крашеную доску–вывеску. Фанера от старого ящика, не то из‑под конфет, не то пряников, красная, буквы синие, как бы печатные, рисовал сам Григорий Евгеньевич. Но и без вывески мужики и бабы давно все знали, однако отнеслись к затее учителя как‑то странно безучастно. Прямо удивительно и непонятно: не обрадовались, не побежали поскорей к глазастой второй избе Быкова за книгами, не стали, толкаясь, шумя, в очередь около соснового, чуть ли не в половину стены шкафа, набитого сокровищами, не ждали нетерпеливо, когда откроют дверцы и станут выдавать книжки. Зато ребятня сельская и из соседних деревень, можно сказать, вся школа, - обрадовалась за всех: и за взрослых и за себя. Конечно, и за себя, а то как же!
Хоть библиотека для больших, но не расхватают же они, матери и отцы, всех книжек, может, и им, ребятам, чего достанется. Непременно! Останется и достанется! Особенно тем, кто одолел давным–давно прорву книг, всю школьную библиотеку, и перечитывает от скуки, по привычке который раз одних и тех же понравившихся знакомцев в рваных, замусоленных обложках. Правда, таким любителям, мученикам, перепадало нечто и из учительского, со стеклом шкафа из красного дерева, что стоит в школьной квартире, как в раю. Но надобно было стать ангелом, спасти не одну грешную душу, позабывшую сделать уроки дома, самому отличиться по письму или арифметике, по чтению, чтобы попасть туда, в этот рай. И все равно там выдавали книжки без твоего выбора, не то, что хотелось, на что давно нацелился через стекло острый, всевидящий глаз, а что вздумается Григорию Евгеньевичу. А ему всегда почему‑то вздумывалось давать не самую толстую, с заманчивым прозванием на корешке «Собрание сочинений», нет, непременно что‑нибудь тонюсенькое–претонюсенькое, как на смех, одни корки и заглавие. Вот теперь‑то ребята попользуются кое–чем настоящим, о чем тоскует давно душа. Ведь не грех и в тятькину–мамкину книжку заглянуть, присоветовав взять в библиотеке кирпичища поувесистее, чтобы надольше хватило читать.
Все это касалось (и, разумеется, прежде всех) того человечишка, который по субботам старательно сам выдавал приятелям и приятельницам книжечки из известного разлюбезного, не дай бог как поцарапанного шкафа и, как учитель, спрашивал строго у каждого, кто являлся менять книжки, содержание прочитанного. Попробуй не расскажи ему, сбейся, соври чего, - он, этот человечище, знает в шкафе полки наизусть - получишь вместо новой книжки кукиш, а то и порядочного тумака в загорбок - иди и читай, что прежде взял, сюда и не заглядывай, пока не сумеешь рассказать старой книги.
Эх, доведется, непременно доведется настоящим читарям–расчитарям, книгоедам понюхать, поглотать книжек из соснового высоченного шкафа! Может, и даже наверное, привалит такое счастье, что сжалятся, расщедрятся хозяева народной библиотеки и дадут взрослую книгу, из тех самых таинственных «романов», которые любит почитывать дяденька Никита Аладьин. Что в них там написано, в романах?
Хоть и любо–дорого торчать возле мужиков, открывать тайну пастуха Сморчка, слушать занятные - сразу и не раскусишь - насмешливые побывальщины дяди Оси Тюкина, руготню проходящих солдат; хоть и приятно глохнуть от споров и смерть как хочется, чтобы люди загорелись звездами, исполнились мужичьи желанья–требования и в селе, нет, по всему русскому царству–государству, ну просто–напросто на всем белом свете люди зажили по–доброму, по–хорошему, красиво и богато, как складно толкует сейчас пастух Сморчок; пусть без царя (о царе как‑то уже не думается, и парнишку–наследника в коротких штанах и матроске навыпуск не жалко), да, без царя пускай, но разбить, победить немцев, воротить солдат по домам; хотя все это самое дорогое, главное, от чего замирает, падает и, подскочив к горлу, стучит Шуркино сердце, без чего он не может, кажется, теперь жить, что постоянно его наполняет, волнует, радует, огорчает, но при всем том нельзя вовсе забыть о книжках. Может быть, именно по всему этому они и вспоминаются.
Вот зачнут мужики сердито читать газетку, которую им оставил «на память» раненый солдат, отдыхавший на бревнах, под липами, и примутся вырывать подарок из рук друг у дружки, такое загорится у них неизвестно почему нетерпение. Дай каждому взглянуть, так ли написано, может, там, в листке, еще чего есть, надобно все увидеть собственными глазами, они не обманут. Сердито коверкая слова, матюгаясь потихоньку от труда и смеясь, вспотев, но таки прочитает про себя и вслух, громогласно, торжествующе Косоуров или кто другой, грамотный: нет, не врет раненый служивый, и Егор Михайлович, спасибо, не обманывает, вычитывая, - эвон что стали пописывать правильное. Надо, слышь, чтобы все земли помещиков отошли к народу в собственные руки. Как это сварганить? Да очень просто: самим немедленно брать землю и распорядиться правильно. Надо, чу, солдатам помочь мужику.
— Смотрите‑ка, наш Косоурыч скорехонько заучил газетку, чисто молитву!
— По душе пришлась, справедливая. Я эту молитву согласен день–ночь долбить, не вставая с колен.
— Кто же это пишет, молодцы какие?! Большаки?
— Ну, ребята, не зевай, слушайся «Солдатской правды»!
Как заметишь все это, особенно мужичьи, огромные, в опухших венах клешни, они мелко дрожат, защемив серый, крупной печати листок с ободранными краями («И рука не отсохнет рвать такое на курево! Бумага, почитай, оберточная, а жрут…» - «Да, так было. солдат сам, должно…»), бережно передают газетку другим, тянущимся торопливо клешням; как увидишь это, так вспомянутся тебе книжки - их тоже, бывало, рвешь из рук, иначе останешься с пустом, опять бери, что завалялось на полке, читано и перечитано. Все это воскреснет в твоей голове, и сразу загорится желание потешить, усладить душу чтением в свободную минутку, захочется полистать, поласкать попавшуюся, на радость, неведомую книгу, уткнуться в нее глазами и носом…
Весь апрель, пока не началась пашня и сев, библиотека в казенке была открыта по вторникам и четвергам вечером, а в воскресенье - с самого утра. Изба не изба, пустая, но и не сарай Кольки Сморчка и не хоромы, не горница Олега Двухголового, что‑то другое, особенное, ни на что в селе не похожее воистину библиотека. Душисто пахнет здесь в новоселье сосной от бревенчатых, начавших бронзоветь стен, от нового шкафа, длинного стола, красующегося посредине зала, с грудой газет, двух придвинутых к столу скамей из свежих, чисто оструганных досок - Тараканище, питерский столяр, сдержал свое слово. Сильнее всего, кажется, пахнет хвоей намытый с дресвой и щелоком пол. И до чего ни дотронись ненароком в волнении - сладко липнут смолой пальцы, так и хочется их украдкой полизать.
В большие недеревенские окна заглядывает с шоссейки, от станции, с неба вечерняя заря, как есть золотая–раззолотая, и все в библиотеке мягко, весело светится: и печная стена с отдушиной, широкие гулкие половицы, и толпящаяся у порога ребятня без шапок, жмурящаяся от блеска и простора, и книги в раскрытом шкафу - шесть плотных рядов книг, на каждом корешке белый, от зари ставший жестяным ярлычок, и кобеднишные жакетки двух бесов в юбках - Окси и Клавки, - пришедших за книжками. А сам господь бог Григорий Евгеньевич, ну, просто вылит из чистого золота: горит и сияет, озаренный вечерним светом. Он сидит за вторым махоньким столиком, на венском стуле (пожертвования Устина Павлыча, спасибище ему, который раз - и не сосчитаешь!), делает каталог: пишет книжные карточки, расставляет их в длинном узком ящике по алфавиту. Ему помогает Татьяна Петровна, как матерь божья, в красновато–золотистом от зари венце волос - ее высокая, корзиной, прическа просвечивается насквозь.
Огня подолгу не зажигают, в библиотеке и так светло, заря не меркнет за окнами, только час от часу густеет, становится червоннее. Лампа–молния на подставке, с матовым абажуром, принесенная из школы, высится без дела на книжном шкафу, словно глобус в Шуркином классе. Потом приходит и ее час, лампу водружают на большой стол, зажигают, и в библиотеке с потемневшими сразу окнами, с легкими тенями, которые начинают двигаться по полу, по голым бревенчатым стенам, - во всей избе становится как бы теснее и еще милее, праздничнее. Это напоминает что‑то знакомое, дорогое и оттого радует еще больше.
Ребятня торчит в кути. Григорий Евгеньевич не прогоняет ее, будто не видит. Только бы не рассердить Татьяну Петровну, пенсне ее нет–нет да сверкнет строго на учеников и учениц, и они все стараются меньше дышать, не шевелиться в своем углу, чтобы Татьяна Петровна не вышла окончательно из себя, не приказала чего страшного, невозможного Григорию Евгеньевичу. Ребятни набилось много, полная куть, прибежали из Глебова, Карасова, из Хохловки, даже из Крутова и Починок за три версты прилетели, как в школу.
В сенях недавно была драка. Тихони полезли в избу раньше всех, вообразили почему‑то, будто и им дадут книжки, а они еще в школе не все перечитали. Катька сказала: пусть и не дожидаются, не надеются. Но они надеялись, растолкали глебовских ребят и полезли первыми в библиотеку, как только ее открыли. Пришлось братчикам втолковывать правду–матку оплеухами. Разнял Двухголовый, настращал, что никого не пустит дальше сеней, библиотека не для молокососов.
— Но, но! - остановил его Шурка. - Сам невелик кулик. Дай дорогу!
— Мой дом! - напомнил, насупился Олег, как он давно этого не делал. Проваливайте… дом мой!
— Был, да сплыл! - показала Катька на вывеску.
Не было поблизости Яшки Петуха, чтобы окончательно и навсегда вразумить Двухголового. Он, Яшка, мастер наставлять людей на путь истинный. Обошлось одной перебранкой.
Вспомнив о Петухе, Шурка расстроился. Верно, совсем стало плохо тете Клавдии, если Яшка сидит дома в такой вечер, когда открывается библиотека. Два дня там, в усадьбе, не был Шурка, подумайте! Мамка сама носила по утрам молоко. Да разве так можно? Коли вызвался, идя в школу, таскать кринку в платке - держи слово, не обманывай… Ах, что они станут делать, Яшка с сестренкой, если случится нехорошее с тетей Клавдией? Нужно что‑то придумать…
Но долго горевать было некогда, все ребята, теснясь, полезли в библиотеку и вот который час таращатся в кути, замерев от счастья.
Григорий Евгеньевич заполняет на Оксю и Клавку читательские карточки, высмотренные, облюбованные издали Шуркой, сложенные вдвое, как книжечки. Судя по вопросам, которые задает девкам учитель, тут, в карточках, все будет, как в паспорте: фамилия, имя, отчество, год рождения, место жительства… Надо бы и ему, новоиспеченному школьному библиотекарю, завести, смеха ради, такие читательские книжки–карточки.
— Что же вам дать почитать? - спрашивает Григорий Евгеньевич, весело потирая руки. - Почин дороже всего. Нуте–с?
Девки молчат, переглядываются и краснеют. Смотрите‑ка, стесняются, робеют эти два беса в юбках! Совсем на них не похоже.
— Когда к вам, барышни, обращаются, следует отвечать. Молчать невежливо, - учит Татьяна Петровна.
Однако и ученье это не помогает. Девки лишь багровеют от румянца, чернеют.
«Ага, бесы, душа уходит в пятки? Это вам не вилянье хвостами, не пляски и песенки! Тут целоваться со встречными–поперечными небось не полезете», потешается про себя Шурка, вспоминая кое‑что давнее, не очень приятное. И всей ребятне в кути смешно, весело глядеть на смутившихся девок. Одной Растрепе не смешно, она даже побледнела: так переживает за длинноволосых. Она бы не прочь, наверное, пособить девкам, но не знает, чем и как. Шурка одобряет Катьку, ему нравится ее перепуганная мордаха. Но все это пустяки. В библиотеке происходит великое событие: выдача книг.
— Так что же дать вам почитать? - переспрашивает Григорий Евгеньевич, улыбаясь. - Ну, вот вам, жаркая красавица? - обращается он к Клавке Косоуровой.
— РОман… про любовь, - шепотом отвечает та и, прыснув резким смехом, сверкнув цыганскими серьгами, бежит вдруг вон из избы, а за ней и Окся.
— Не пускайте их, ребятки, из библиотеки! - шутит Григорий Евгеньевич, заливаясь смехом. И у Татьяны Петровны немножко прыгают строгие губы. Держите их, держите! - кричит учитель, вскакивая со стула.
Андрейка Сибиряк, Олег, Шурка, подоспевшие глебовские ребята волокут девок обратно к книжному шкафу. Клавка и Окся упираются слабо, больше для вида, по–настоящему поди‑ка удержишь их, кобыл. Сконфуженные, счастливые, получают они какие‑то толстенные, в твердых мраморных корках, с кожаными корешками книжищи, так руки и оттянуло, до чего тяжеленные. Вот они какие, книги взрослых, рОманы! Есть что почитать, надолго хватит. Ах, если бы такую книжищу да в понимающие руки!
Шурка засмотрелся, замечтался у стола, наблюдая, как выдает книги Григорий Евгеньевич из соснового высокого шкафа. Все ему, Шурке, в диковинку, все это потрясает.
Он впервые видит, какая она, настоящая библиотека, какие в ней порядки, как награждают ее сокровищами, дороже которых нет ничего на свете. Забылось, вылетело из головы, чем он жил в последнее время, остались одни книги, шесть плотных рядов в шкафу. Не скоро и вынешь, до чего туго сидят, до чего их тут много, книжечек, и все им не читанные.
Его школьная библиотека, которую он давно и страстно любил и которой в последнее время, по известной причине, особенно гордился, эта школьная библиотека перестала существовать для него. Этот рыжий, в царапках шкафишко вмиг провалился сквозь землю вместе с рваными, зачитанными книжонками. Туда ему и дорога, старью!
Здесь, в быковской казенке, все было другое, большое, невиданное. На корешках книг - ярлыки с буковками и цифрами. Понятно, для чего: чтобы поскорей находить на полке то, что просят. Ведь в долгом ящике–каталоге, как заметил Шурка, на карточках в левом углу, в квадратной рамке, такие же знаки. Взглянув на знак, отыскал глазами такой же в шкафу, на корешке книги, и, пожалуйте, вон она, ваша облюбованная, берите, читайте. И на каждой книжке, на внутренней стороне переплета, приклеен розовый бумажный кармашек, из него форсисто выглядывает белым уголком кусок картона. Григорий Евгеньевич что‑то пишет на картоне чернилами и вкладывает зачем‑то эти белые прямоугольнички в читательские, сложенные вдвое карточки Клавки и Окси. Обождите, обождите, Шурка, кажется, догадывается!..
Он ослеплен разноцветными книгами в шкафу с передвижными полками. Ей–ей, он и тут начинает соображать, для чего они, эти передвижные полки. Ведь книги всякие по размеру, и полки можно ладить по–разному, по книгам. Ну и придумщик Тараканище, столяр, питерская выучка за сто верст видна! Конечно же, на эти зубчики, что понаделаны сверху донизу во всех четырех стойках–брусках по углам шкафа, входят своими концами боковые поперечные планки–перекладинки, как в гнездышки влезают, сидят прочно - вот тебе и подпорки, на них покойно ложатся доски–полки. Вали, ставь сколько хочешь книг - полки выдержат любую тяжесть. А понадобилось для больших книг место посвободнее, повыше, передвинул по зубчикам планки вниз или наоборот, и полка опустится, поднимется, как тебе, то есть книгам, желательно. Ложитесь, миленькие, ненаглядненькие, удобно, вытягивайтесь во весь рост, отдыхайте от трудов, спите, пока вас не разбудят, не возьмут читать. И тогда, может, ночь напролет станете без устали работать: радовать, удивлять какого‑нибудь беса в юбке или белобрысого книгоеда, вызывать у них слезы и смех, жалость и ненависть, открывать неведомый им мир, научите их, читарей–расчитарей, жить десятью жизнями сразу…
Радостно ошеломленный Шурка, сам того не замечая, остался у стола один, с глазу на глаз с Григорием Евгеньевичем и Татьяной Петровной. Олег, Андрейка, глебовские ребята, помогавшие тащить девок к столу учителя, давно убрались в куть, на старое свое место, выглядывают оттуда, а он, балда долговязая, торчит столбом перед шкафом с книгами. Он хотел вернуться к приятелям и не мог.
— А тебе что, Саша? - спросил Григорий Евгеньевич, жмурясь.
Шурка окончательно пришел в себя. Ему смерть захотелось махнуть в сени, как это сделали девки, но его ноги решительно не слушаются, не бегут, подошвы башмаков приклеились к новому смолистому полу, не оторвешь, крепко пристали к желтой липучей половице. И щеки жжет, и зябко‑то Шурке до дрожи, и голова работает шибко: гляди, кажись, валится на тебя счастье горой, не зевай, парень, пользуйся!
— Чего тебе? - повторяет учитель, и знакомая смешинка–бесенок прыгает у него из глаза в глаз. Шурке известно по одному вечеру–празднику в школе, что это означает. Все равно он дрожит, горит, не может как следует выговорить слова, одного–единственного.
— Кни–и… книже… чку… - тянет он задыхаясь, стыдясь почему‑то учителя и учительницы, а пуще всего ребят, которые безмолвно вылупили на него из кути испуганные и обрадованные бельма. Уж хоть бы отвернулись, все легче. Нет, не отворачиваются, бесстыжие рожи.
— Разве ты все прочитал в школе? - спрашивает Григорий Евгеньевич. Смешинка–бесенок, чем‑то похожая на Клавку и Оксю, носится у него по губам, по всему лицу, слышится в голосе. - Когда успел?
— Д–давно. По… по два и три раза… прочитал.
— Не сочиняй!
Шурка наконец совладал с языком, может разговаривать:
— Честное слово, Григорий Евгеньевич, честное–пречестное! Наизусть знаю любую. Хотите, расскажу? Какую рассказать?.. Вы же мне поручили выдавать книжки ребятам в школе!
— В самом деле? Забыл, забыл…
Смеясь, учитель оглядывается на жену.
— Не знаю, как тут и быть…
— Не мучай ребенка, - сердится Татьяна Петровна. - И не приучай их сюда, не балуй!
У Шурки грохнулось и вдребезги разбилось сердце, как это было однажды в детстве, когда Растрепа стала водиться с Двухголовым. Но то была чепуха, игра, а сейчас самое серьезное и важное в его жизни: получит он книгу в библиотеке для взрослых или не получит? Да и не одного касалось это дело - в кути затаилась ребятня, следит жалко за учителем и учительницей и не видит смешинки, что скачет беспрерывно по лицу Григория Евгеньевича. А Шурка видит, и все‑таки, неизвестно почему, сердце у него разбилось на кусочки, его уж не собрать, придется жить с разбитым сердцем, пока не станешь взрослым.
— Да он не ребенок, он у меня давно большой мужик, с бородой и усами, говорит Григорий Евгеньевич, перестав озорничать, пугать Шурку.
И свет заливает его, ослепительный, не поймешь, то ли это светятся чистые, переполнившиеся берега, глубокие озера на лице учителя, то ли у самого счастливчика они горят радугой и проливаются слезой по щекам. Он слышит, чувствует одно: его отчаянное, воспрянувшее сердце собирается по кусочкам и начинает грохотать где‑то в висках.
В кути - невольный восторженный шепот, топот и молнии, они освещают библиотеку, помогают лампе и незакатной заре, что глядит в окна. Наконец‑то смекнули, дуралеи: раз Шурка большой, следовательно, и они не маленькие, значит, и им перепадет кое‑что из соснового пахучего шкафа!
— Какую же тебе дать книгу? - спрашивает Шурку его бог.
Наказание! Нечем дышать, опять не выговорить словечка. Шурка долго шевелит сухими губами, как Катерина Барабанова. Не выговорить - и все тут!
— С–с… са–мму–ую… тол… толстую, - заикаясь, выдавливает он из себя с превеликим трудом. Язык тяжелый, плохо его слушается.
Через некоторое время, отдохнув, Шурка со страшной болью и стуком выталкивает изо рта еще одно заветное словечко:
— Р–рО… ман!
— Извольте пожинать плоды своего воспитания и баловства! - трясет возмущенно темно–золотым венцом волос Татьяна Петровна.
Господи, да какая же она матерь божья, если так говорит?! Хуже сестрицы Аннушки, богомольной копотуньи, право. И ведь не такая она вовсе: и на гитаре играет, песенки поет и своим первогодкам покупает переводные картинки, когда ездит в город за жалованьем. Вот она какая на самом‑то деле, Татьяна Петровна, а не может, чтобы не сердиться, не покричать, не быть строгой, даже иногда несправедливой. Характер, что поделаешь. Но у Григория Евгеньевича, если он пожелает, тоже есть характер, да еще какой!
Григорий Евгеньевич, прогнав бесенка с лица, треплет Шурку по стриженой голове.
— Во–первых, не рОман, а ромАн. Привыкай выговаривать правильно, грамотно. Во–вторых… нуте–с, тебе, Саша, пожалуй, еще рановато читать такие книги. Не торопись. Все придет в свое время… Скоро! И романы будешь читать непременно, как свою Праведную книгу. Для тебя и написаны романы Львом Толстым, Достоевским, Тургеневым…
Григорий Евгеньевич смотрит пристально на жену, говорит спокойно, раздельно, чтобы все слышали и ему не нужно было повторять:
— Впрочем, могу, Саша, дать тебе почитать роман. Почему бы и нет? В хорошем романе не вижу ничего запретного. Напротив… Я только опасаюсь, что ты еще не все поймешь или не так поймешь, как надо. Ну что же, будем беседовать, разбираться… Да вот тебе, мужик, для начала про мужицкого царя, первый русский настоящий роман, исторический - «Капитанская дочка» Пушкина, про Пугачева. Фу–ты, как неловко сказал!.. Нуте–с, запишем!
И на свет божий появился розовый бумажный кармашек на обороте корки книги и белый картонный квадрат, вырезанный так, как требует геометрия, в которую Шурка уже совал нос. Появилась и читательская карточка, пришлось вспоминать, в каком году он, Александр Николаевич Соколов, родился.
Учитель подал ему не больно толстую, но и не тощую, а таки порядочную, в самый аккурат книжечку, пропахшую сосновыми стружками. Шурка живо спрятал книгу за пазуху. Было это невероятно глупо, он сознавал, но что поделаешь, руки тебя не спрашиваются, вытворяют иногда такое - один смех…
Вот так Шурка стал постоянным читателем сельской народной библиотеки. Да и не один. Все ученики, торчавшие в тот вечер в кути, даже Тихони, получили по книжечке - любо–дорого посмотреть, полистать… Слава, слава тем, кто открывает библиотеки в недостроенных казенках и выдает книжки всем, кто их попросит!
А мужики не хвалили и не благодарили Григория Евгеньевича за хлопоты. Они приняли библиотеку как должное, положенное им в нынешнее новое время. Книг они не брали, интересовались одними газетами, когда заглядывали первое время по вечерам в библиотеку, и не снимали картузов. Уж на что дяденька Никита Аладьин был известный книгоед, но и он не листал, как раньше, в школе, книг, когда приходил за ними к учителю, нет, он теперь их не трогал мизинцем, пошаркав его предварительно о шапку, полу шубы, не дул осторожно на склеившиеся листочки, чтобы они сами раскрывались, не удивлялся, как много написано в книгах слов - и все на добрую пользу. Он подходил к новому шкафу, выбирал молча, что ему хотелось, не заглядывая в каталог, самолично лазал по полкам, давал записать учителю и возвращался с книжкой к мужикам, к ихним постоянным разговорам. Только девки, с легкой руки Окси и Клавки, спрашивали наперебой «романы», - да некоторые мамки, насмотрясь, как подростки и ребята меняют книжки, разохотясь, брали что‑нибудь почитать, просили книжечку потоньше, поменьше, уносили домой, прятали в горку, на божницу за иконы, подальше от своих баловников, и забывали читать взятое.
Народу в библиотеке всегда толпилось множество, а деревянный ящичек для читательских карточек был почти пустой. Даже Коля Нема, попов работник, стал заглядывать, но как все - без толку: книг не брал, только мычал, шевелил пальцами, громко смеялся, чем‑то довольный. Потом и сам отец Петр заглянул раз в библиотеку, все похвалил, чуточку посидел, отдыхая на стуле, мужики обратились к нему по поводу своих ожиданий и сомнений, он заторопился, ушел, не взяв тоже ничего.
Мужики, не стесняясь, разговаривали про свои дела - соснового, набитого книгами шкафа будто не замечали. Григорий Евгеньевич торчал за своим столиком как посторонний. Словно не к нему пришли в библиотеку, а он заглянул к мужикам на минутку в кузню или присел по дороге на бревна возле Косоуровой избы, стеснительно слушает разговоры, не решаясь, как прежде, сказать слово. Шурке было очень неловко и обидно за своего бога, за библиотеку и стыдно за мужиков. Он вертелся возле них, показывая им шкаф, какой он высокий, просторный, набит доверху, хвастался, какие страсть и ужас интересные книженции тут спрятаны, можно взять, что нравится, только пожелай, попроси - любую дадут почитать. Не хочет ли кто попробовать взять книжечку? Он советует вон те, самые толстые, с нижней полки, например, романы Льва Толстого, по фамилье и книжищи, ей–богу! Есть еще романы Тургенева, Достоевского, для них, мужиков, специально написаны, честное слово!
Его, Шурку, не слушали. Мужики интересовались другим, болтали себе разное, иные уже ругали новые порядки, как раньше ругали царя, совались поминутно в газеты, нет ли там чего, не написано ли про землю, про замирение, нетерпеливо ожидали важных перемен, а их не было. И тогда мужики принимались спорить, прибирать всякие разные разности, пугать друг друга: опять, слышно, подавай мясо фронту, ходят, грят, прямо по дворам, командой, с ружьями, у кого две скотины - забирают одну: лишняя, анафема, тащи ее за хвост, потому как Черносвитову жрать нечего, отбивной каклеты захотелось. Может, враки, может, и не враки, болтай больше, как раз и накличешь, накаркаешь беду…
Никита Аладьин не любил пустословия, но и он иногда им занимался. От нетерпения, что ли, чтобы время быстрей бежало, привалили бы поскорей желанные перемены в жизни? Наверное, от этого. Однажды Аладьин при ребятах заговорил вот так о пустяках, которые всем известны, а кончилось все таким событием, что вспоминать не хочется, страшно.
Глава IX
ПОЧЕМУ МОЛЧИТ БОГ?
— К примеру, скажем, для чего человеку руки? Нешто для того, чтобы зря болтались, таскали в рот щи–кашу, хуже того - в чужой лазали карман? спрашивал дяденька Никита, пощипывая нитяную редкую бороду. - Нет, руки у меня для того, чтобы топор держать, а уж потом и ложку. Туда, в ложку, опрежде надобно положить, после разевать рот. Они, руки, я слышал, читал, и отросли от работы, ловкие, все умеют… Я так понимаю: ноги даны тебе ходить, голова - думать, руки - ломить, гнуть до десятого пота, зазноб несказанных гладить, отраду нашу, - засмеялся он, уклоняясь от кулака Ираиды, жены. - Вот еще мужей понапрасну лупить - это тоже ихнее дело, ручек некоторых, белых, пригожих… Э? Знаю, знаю - и ручищи небелые, непригожие дерутся спьяна, сдуру, бывает. Не в том суть. Не для кулаков они придуманы, наши рученьки, складно, разумно, - для труда и ласки, чтобы поздороваться… ну и рюмку держать, а то как же?! Природа, она, братухи, не зевала, давно–о все предусмотрела правильно.
— Скажи, бог предусмотрел? - не утерпел, укорил Павел Фомичев.
— Ну бог, все едино, - согласился Аладьин. - Природа и есть всему творец, делатель, каких поискать.
— Не балуй! - остановил его дед Василий Апостол, страдальчески морщась.
Он весь вечер молчал, прислонясь спиной в худом дождевике к теплой печке, бородатый, в дырах и заплатах, как огромный трухлявый, обросший мохом пень, который забыли выкорчевать. Зачем дед пришел сюда, на люди, что ему тут, в библиотеке, надобно, не скажешь. Он точно ослеп и оглох, ничего не видел и не слышал, просто грел старые больные кости. А тут, как заметили ребята, его так всего и передернуло. Но заговорил он неохотно, как бы по обязанности:
— Бог сотворил природу твою за шесть ден: твердь небесную и твердь земную, сушу, стало, светила для ночи и дня… и нас, дураков, - все сотворил бог. А ты будто не знал? Притворяйся! От Прошки, беспутного племяша моего, покойника, научился богохульничать. А чем он кончил, забыл? Покарал его господь, убрал в одночасье! - кричал уже по привычке дед. И не светлые озера, не темные омуты стояли у него на дубовом корявом лице, в ямах под клочкастыми седыми бровями, - там зажглись костры мрачным, дымным огнем. - И увидел бог, что это хорошо, что он создал, - хорошо весьма… Вот что сказано в Священном писании, в Библии, на первой ее странице. И мы, губошлепы, были тогда хорошие, пока не грешили, слушались всевышнего. Сказано дале: и почил он в день седьмый от всех дел своих, которые сделал… А ты заладил - природа… Тошно, грешно слушать тебя, Никита Петров, умный ты человек!
Дедко безжалостно шаркал разбитыми, в глине, чугунными сапогами по чистому новому полу, собираясь уходить, и не уходил. Большая, позеленелая за зиму борода вздымалась и опускалась на груди от порывистого, хриплого дыхания, как сердитая, с гребнями волна. Костры его горели и дымили, обжигая каждого, кто стоял, сидел к ним близко. Ему, Василию Апостолу, точно хотелось, чтобы с ним не соглашались, опровергали его слова. Опровергали не то, в чем сомневались нынче мужики, а его, деда, рассуждения. Казалось, ему не было никакого дела до революции и свободы, что прогнали в Питере царя, мужики и бабы ждут не дождутся земли, замирения на войне, сахару и дунаевской махорки, дешевой мануфактуры и всяческих иных приятных перемен в жизни. Он думал о своем, самом важном, как Евсей Сморчок, но о чем именно и тут, как у пастуха, не догадаешься. Во всяком случае, не о том, что его разжаловали в усадьбе в ночные сторожа. Говорят, он не обиделся на Степана–коротконожку, что тот перехромал ему дорогу, выслужился, залез на его, дедкино, место, - Василий Апостол взялся покорно за еловую колотушку и стучал в нее по ночам так же старательно, как все, что он делал раньше. А вот что верно, то верно: с тех пор как перестал носить Митя–почтальон письма с фронта от последнего сына Иванка, что‑то очень мучительное происходило в душе у дедки, каждому видать, - он не находил себе спокойного места и оттого, должно, забрел в библиотеку. Будто он начал в чем‑то сомневаться, сильно тревожиться, словно на уме у него было совсем другое, чем он говорил, и ему хотелось, чтобы его в этом утвердили люди, уверили окончательно. Сам он увериться не решался, точно боялся того, о чем думал. Но с дедом не спорили, уважительно помалкивали.
Так было и сейчас. Дяденька Никита, виновник, уронив голову на плечо, потупился, определенно совестился за свои слова, Василию Апостолу приходилось самому, как прежде, успокаивать себя и учить народ.
— Я есмь альфа и омега, начало и конец, первый и последний, был мертв и остался жив и пребуду в царствии своем во веки веков… Вот он какой, господь бог наш, вседержитель, который грядет. Он сотворил добро, ибо всеблагой, нету его милостивее. Ну, а зло - от искусителя. От кого же еще?.. Не те книги читаешь, Петров Никита, давно тебе говорю, не те. Уважаю тебя, а за это - не могу, дерзишь перед всевышним… нет, не могу! - глухо ворчал дед, и дымные костры его поджигали теперь стол, и скамьи, и сосновый шкаф с закрытыми дверцами. Костры жгли пожаром и выдумщика, истинного творца всего этого, Григория Евгеньевича, который отвернулся к окну, бледный от позднего весеннего света. - Как же не быть злу, коли есть диавол? Что же ему больше делать, хитрому змию, как не сеять зло? - бормотал дед и старался потушить свои костры–пожары. - Диавол сперва соблазнил, как знаете, бабу, а она, стерва, мужика… Так и пошло. Скажу, не постесняюсь: баба - грех, зло.
Услыхал возмущенный ропот мамок, сдержанный смешок девок, бывших в тот вечер в библиотеке (мамки пришли так, от нечего делать, чтобы послушать мужиков, девки прибежали менять книжки «про любовь» на другие, нечитанные, про то же самое), заметил обиду и свел неприступно брови, опять распалил, разжег сильные костры.
— Не любо - не слушайте. Кабы, говорю, не баба, может, зла, греха на свете было меньше, мужик‑то наш, глядишь, был бы самым праведным человеком, и жилось бы ему лучше… Искуситель помешал. Супротив бога и человека, он, диавол, завсегда.
— Кто же его состряпал, такого искусителя, ежели он завсегда супротив бога, а бог всему творец? - спросил пастух Сморчок. - Ведь знал же бог, что он завистливого ангела, так, кажись, народил?
— Читай Святое писание и разумей, не хлопай ушами, в церковь ходи чаще, - отрезал сурово дед Василий вместо ответа.
— Да ты не сердись, я попросту спросил, от души, - сказал Евсей, не боясь мрачного огня деда. Он глядел на Василия Апостола светло, добро. - А по моей мысли, никакого дьявола не было и нету, - добавил он. - Сатану люди выдумали, богатые, когда зло от них пошло и сами они стали злыми… Ну и мы виноваты, допустили богатых, злых. Богачи, они его выдумали, дьявола, стращать им народ. На пуганом‑то легче ехать!
Григорий Евгеньевич горячо взглянул на пастуха, закивал ему. А тот, не замечая учителя, задумавшись, усмехнулся.
— А может, зло в человеке для того, чтобы добро было скуснее. С горчинкой! А?
— Да леший с ним, откуда оно и какое, зло! Конец ему приходит, и слава богу!.. Нам добро и без горчинки любо! Ты дай нам его поболе, добра, сами распробуем, какое оно! - заговорили наперебой мужики и полезли, по привычке, за кисетами, банками с самосадом. - Петрович, не то ты, Митрий, помоложе всех нас, герой, читай свеженькие газетки, - распорядились они. - Что пишут?
— Разные газеты - разное и болтают, - отвечал Сидоров.
— Все равно читай! - настаивали мужики. - Какую там новую горчинку припас нам министр Шингарев?.. Нет, давай Петровича газетину, большаков, она самая пронзительная!.. Минодора, ну–кась, ты, отчаянная, барабань «Правду»!
— Да я неграмотная, - отозвалась с досадой Минодора. - По складам еле ворочаю языком.
— Учись! Без грамоты ноне заклюют!
— Языкастая, а по складам… Как же так?
— Семи годков в няньки пошла - вот моя грамота!
— Придется заглянуть к тебе с букварем… попозднее, вечерком!
— Приходи. Ухват новый у меня, поучусь!
— Ага, из приказа военного и морского министра Гучкова… Про нашего брата, солдата, слушайте! - звонко, насмешливо сказал Митрий Сидоров, разворачивая с треском газету, и мужики на минуту затихли.
— «Ко мне поступают сведения, что… Исполнительными комитетами и солдатами арестовываются офицеры и их места замещаются другими, - читал Митрий. - Предваряю, что… строго будут караться виновные в самоуправных действиях по отношению к своим начальникам».
— Ну, слава тебе, офицерье арестовывают, значит, берутся ребята за дело, - заговорили довольно мужики. - Интересно, кем замещают арестованных?
— Да своими соседями, солдатами, которые посмышленей, - объяснил с удовольствием Митрий. - Не зря Гучков грозится, чует, пес бесхвостый, к чему подбирается народ!
— А к чему? - пытал Косоуров. По тому, как он таращился, подмигивал, он все понимал, на что намекает читарь, но ему очень желалось, чтобы догадка его подтвердилась. - А к чему? - прилип он к Сидорову.
— Да к его власти подбираются! К замирению тянут руку, вот к чему.
— Хорошо бы! - вздохнул Косоуров. Подумав, добавил: - И земельке руку подают, здоровкаются с ней. Я так понимаю, вижу: «Здравствуй, долгожданная зазнобушка, выходи за меня, молодца…» Хе–хе!
— Стой, а стишок про что? - спросил постоянный в селе глебовский гость Егор Михайлович, нетерпеливо заглядывая в другой листок газеты. Борода его так и занималась, дымила льняными подпалинами.
— Мужик Вредный пишет. Про эту самую газетку, - пояснил Митрий, пробежав глазами, и рассмеялся: - Ах, шут те дери! Кусается!
— Ну, читай, читай! Мы все вредные, кусаемся!
И Митрий, жмурясь, похохатывая, читал:
— «Бука». Буржуазно–колыбельная песенка.
Спи, дитя мое, усни,
Мне с тобою мука.
Ручек к «Правде» не тяни:
«Правда» - это бука…
Спи под песенки мои,
Спи, моя услада:
В «Правде» Ленина статьи
Хуже злого яда.
— Ленин - это которого в запертом вагоне германцы к нам прислали? спросил Максим Фомичев, ухмыляясь. Спросил так, будто все знал доподлинно и желал кого‑то «подковырнуть».
— Слушай разных врак больше! - строго ответил праведнику дяденька Никита Аладьин. - На буржуйском клиросе, гляди, поешь фальшивым голосом!
— Да почему же на буржуйском, фальшивым? У меня свой - ого–го! И пою в нашенской церкви, что это еще за буржуйская такая? Бог везде один, - гудел, осердясь, Максим.
— Бог один - клиросы разные, - отвечал Аладьин.
И говорил уже не Фомичеву, всем мужикам:
— Ленин самый главный большак и есть. Был в изгнании. Действительно, через Германию переезжал. С товарищами. Ну и что? Вишь, союзнички наши не пустили через свои земли: не выгодно, против их идет, стало быть, супротив войны и богачей… Говорю, за нас стоит накрепко. Не любо кому - обливают грязью, авось какой дурак и поверит.
Максим сердито раскрыл рот, хотел возразить, но Митрий Сидоров гремел–звенел, читая:
Что ни слово - то беда,
Что ни строчка - пытка:
Не видать нам никогда
Прежнего прибытка!
Дни вольготные пришли
Всей рабочей шпанке.
Будем, детка, без земли
И без денег в банке!
Изба так и заходила ходуном от мужичьего хохота.
— Ловко поддел!
— Ай да Вредный мужик!
— Для кого вредный, вот вопрос?!
— А я про что? На тебя похож! Ха–ха–ха!..
Мужики разговаривали, зубоскалили, как всегда не обращая внимания на Василия Апостола, на учителя и его книги, закуривали, будто находились на улице. Если в библиотеке не было Татьяны Петровны, мужики и матюгались, не стесняясь.
Но далекие от жизни, страшные разговоры, от которых ребятам, торчавшим в кути, в темном углу, становилось не по себе, такие бесполезные разговоры бывали редко. Как бы спохватясь, мужики обрывали себя, сызнова обычно брались за газеты, но иногда, неизвестно почему, возвращались к страшному, как сегодня. Все дедко Василий, апостол и есть!
— Люди не сороки, в одно перо не родятся. Народ на свете разный, говорю: умный, глупый… Токо перед смертью все мы одинаковы, - поучал нынче дед, успокаиваясь. Костры у него в ямах, под бровями, прогорали, еле тлели. Он выкладывал свое, любимое и малопонятное: о смерти. - Богатый ты, бедный все равно рано–поздно помрешь, не останешься навсегда жить, не–ет. Говорится недаром: со смертью не торгуйся, она с тобой завсегда ходит рядом, куда ты туда и она… Да что долго толковать - ты сам и есть смерть!
— Вот те раз! - воскликнул Митрий Сидоров, бросая газеты, и телячьи ресницы его часто замигали, плечи заходили от схватившего смеха. - Не слыхивал такого и на войне… Это как же, Василь Ионыч, я сам и есть смерть? Вот не зна–ал, я бы ей, голубушке, давно показал, где порог, где дверь!
Василий Апостол, хмурясь, уставился в пол, говорил точно самому себе:
— Жить - значит готовиться к смерти. Все мы к ней идем и никуда боле от самого дня рождения, первого своего часу… Известно - есть лекарствия от всякой хвори, токо от смерти нету. Лечись не лечись, хошь на станцию, к Сергею Ксенофонтычу, фельдшеру, бегай, хошь в уезд ездии, в больницу, к самому дохтуру Гладышеву, придет твой черед - собирайся на погост. Спрашивается: для чего же ты родился, жил? Для смерти?.. Стало, ты и есть сама смерть, и больше ничего.
— Извините меня, это игра слов, софистика какая‑то - вмешался резко в разговор, без обычного стеснения Григорий Евгеньевич. Он оторвался от окна, даже привстал из‑за стола, возмущенный, в красных ползучих пятнах, и у Шурки, как всегда, часто, сладко ударило сердце, - он, конечно, заранее был на стороне своего учителя.
Стало в библиотеке тихо. Мужики с любопытством обернулись к учителю, словно только сейчас его заметили. Мамки тревожно завозились на подоконниках, которые они давно облюбовали, а девки с обмененными книжками убежали потихоньку, одна за другой, наскучило, веселей на шоссейке, - там шляются с балалайкой подростки, сойдут за парней. А школьная ребятня не смела ни уйти, ни пошевелиться, она окаменела, разинув рты: такого еще не бывало с Григорием Евгеньевичем.
— Игра, забава пустого ума, вам‑то это зачем? - строго спрашивал деда учитель. - И вообще, скажу вам, все это ужасно устарело… Неужели вы серьезно думаете, что человек живет на земле только для смерти?
— И для бессмертия, - значительно, раздельно–подчеркнуто, с торжеством в голосе ответил Василий Апостол. Он точно ждал этого вопроса и обрадовался спору. Не было в помине ни костров с мрачным дымным огнем, ни темных, бездонных омутов, которых больше всего боялся Шурка. Теперь ямы на лице дедки не горели, а светились прозрачными озерами, как светились иногда глаза самого Григория Евгеньевича.
— Ну, вот видите! - покачал головой учитель. - Сейчас у вас была смерть, теперь - бессмертие. Это рай, что ли? - спросил он открыто презрительно, как никогда ни с кем не разговаривал. - Нуте–с? - вызвал он Апостола на открытый бой.
И Шурка про себя тоже сказал: нуте–с? Подумайте, чего он городит, дедко Василий! Жалко, конечно, его, с осени не пишет из окопов Иванко, может, тоже убит, как Герасим и Егор. Все внучата повисли на шее деда, целый выводок. В таком расстройстве чего не наворотишь. Но все‑таки надо же знать меру, о чем болтать. Это Шурка‑то живет, чтобы умереть?! Какие глупости несусветные! Он вовсе не собирается на погост, а если когда и размышляет о смерти, то не про себя, про других, которые старые, больные или давно померли. Как он, Шурка, может думать о своей смерти, когда он жив–здоров?!
И никто не перечит дедке Василию, кроме Григория Евгеньевича, все молчат, даже дяденька Никита Аладьин, говорун и умница. Вон Коля Нема гугукает что‑то, показывает на пальцах соседям - не поймешь его, как всегда. Шепчутся, сидя на подоконниках мамки, на них сегодня плохая надежда. Трофим Беженец, стоя возле ребят, в углу, комкая в руках баранью шапку, осторожно вздыхает: «О, матка бозка!» Нету, нету смельчака поддержать Григория Евгеньевича… Только ребята жарко дышат Шурке в затылок, щиплются. Растрепа теребит его за рукав. Они‑то, ребятня, конечно, за свет и правду, за бога–творца и батю Григория Евгеньевича, да стесняются выскочить наперед взрослых. Нет, нет, надобно выскакивать, ничего не поделаешь!
Шурка вспотел от напряжения и внутренней борьбы. Он делает судорожный глоток, потому что в горле пересохло. Он хочет крикнуть громко, а получается жалкий писк:
— Иди домой, дедко! Не мешай работать библиотеке!
И Олег Двухголовый, и Катька, и Тихони, и карасовские ребята, и Любка Солнцева из Хохловки - вся ребятня, став храброй, толкаясь, орет и пищит:
— Не меш–шай! Уходи! Да дедко же!..
— Цыц, паршивцы! Вот я вас! - Павел Фомичев грозит кулаком, точно им размашисто крестится.
И мамки от окон тоже, смотрите‑ка, шипят, грозят ребятам, они на стороне выжившего из ума деда. Ах, как жаль, нету Катькиного отца, на Волге прохлаждается, с удочками! Уж он бы, дядя Ося, обязательно поддержал учителя. Как он потешался всегда над убогим Машенькой, дурачком, и над богом недавно смеялся, не боится, теперь он подавно не струсил бы, не налюбуешься нынче на Тюкина, что дома, что на улице!.. Стой, стой, никак не перевелись все ж молодчаги, удальцы на свете!
— Человек боится смерти, оттого и выдумал рай, - надтреснуто–звонко, на свой насмешливый лад, который очень любил Шурка, отзывается Митрий Сидоров, стуча яблоневой ногой. Каждое произносимое слово он вбивает гвоздем. Братья Фомичевы, Максим и Павел, праведники, пятясь от стола, от газет, уходят из библиотеки, - они не могут слышать таких речей. - Легче умирать, когда знаешь, что опять будешь жить - на небе. Хо–хо! Надо, Василь Ионыч, рай устраивать на земле… Ты не на небо гляди - на землю. Вот где у нас бессмертие!
Мужики одобрительно поддакивают, теперь и они все смельчаки.
А где вы, дяди, добры молодцы, были раньше?
Но дедко упрям, стоит на своем.
— Понятно, - сурово отвечает он Митрию. - О брюхе толкуешь. Я - о другом. И не о душе! - машет он рукой на Евсея, который хотел что‑то вымолвить. - Молчи! Я говорю вам о великой тайне господней, о смысле всего сущего… Какая тайна? А вот слушайте и разумейте: человек приходит из вечности и уходит в вечность… и сызнова возвращается из нее, чтобы опять уйти… Не сообразили? Повторяю: все живое и неживое, видимое и невидимое является, уходит и возвращается таким, каким оно уже было… И нету ему начала и конца, сущему, и не будет, пока того хочет господь бог, торжественно, но не своими, какими‑то чужими, деревянными словами, рубленными и сложенными, как поленница дров, открывает свою великую непонятную тайну Василий Апостол.
Шурке смешно. Он ничего не понял, но фыркает в кути. Вот так тайна! Все приходит и уходит… Ну и что? Приходи и уходи, пожалуйста. «Пора тебе домой, в усадьбу, на полати, вот что, дедуха! - жалеючи думает он. - Беги скорей, пока еще не попало как следует от Григория Евгеньича…»
Но Григорий Евгеньевич не смеется и не сердится больше на Василия Апостола, вроде как и не презирает его. Он смотрит теперь во все глаза на деда с удивлением, с жалостью и словно бы даже с уважением, точно костры и озера на лице деда, его торжественно–строгие, свои и чужие, темные слова все ему объяснили, и он, учитель, знает, что ему сейчас необходимо делать, как держать себя с дедом. Григорий Евгеньевич разговаривает спокойно, терпеливо, словно с ребятами в классе, на уроке, растолковывая мудреную задачку на части и проценты.
Смеркается. Заря за окнами еще догорает где‑то далеко–далеко, за лесом. Поздний бледно–жесткий свет незаметно стал дымчато–сизым, мягким, потом еще пушисто–синеватее, наконец, становится бархатно–синим, глубоким, неслышным, как небо, заглядывающее в библиотеку сквозь стекла рам. Там, у окон, и пол отражает синеву и бревенчатые стены - все синее, ласково–задумчивое. Сумерки надвигаются из сеней, ютятся по углам, не смеют вылезти на середину избы, не пришло еще ихнее время. Зато у ребят в кути скоро становится совсем темно и как будто теплее.
Пора бы зажигать лампу–молнию, но хозяин ее занят важным разговором, самовольничать не полагается, могут прогнать из библиотеки. К тому же керосина в лампе, наверное, мало, учитель бережет добро, - керосин из школьных запасов, они не велики, сторожиха Аграфена ругается, дрожит над каждой бутылкой. Да и хорошо еще видать раскрашенных весенними сумерками мужиков, баб, деда и учителя, - для беседы света вполне достаточно.
Сиреневые мужики посиживают на скамьях у длинного стола, бросив курить, насторожась, облокотясь на прочитанные газеты. Поднебесные, с дальней, слабой зарей на щеках мамки освободили‑таки подоконники, догадались, что светлей станет в избе, подошли ближе к шкафу и замерли: им и совестно слушать, грешно так говорить о боге, и уйти не могут, - интересно, как и ребятам, что скажет учитель, кто кого переспорит. Василий Апостол прежде всегда одерживал верх, о чем бы церковном ни говорили, и кулаками мастер был себе подсоблять во хмелю, не каждый к нему и сунется. А нынче его не поймешь, даже страшно: и молится, и ругается, и еще больше молчит, таит что‑то про себя. Верно, мамки это заметили, не одни ребята, и чего‑то ждут, точно боятся за дедка, поэтому, может, и не уходят, хотя коровы недоеные загнаны на дворы и давно пора ужинать, укладывать маленьких спать. Поглядеть на них, бирюзовых, с зарей, - все дела у мамок давно приделаны, можно посумерничать минуточку, отдохнуть, послушать, чего говорят люди, - вот какие ноне мамки любопытные, дотошные, всему удивляются, не могут привыкнуть к новому.
И Шуркина мамка не может привыкнуть, да в библиотеку, как другие, не заглядывает, все ей некогда, занята по дому, торчат там с батей, ничего другого не хотят знать. И книг им не надобно, поглядите на них! Как ни подговаривался, ни вызывался один услужливый парнишка принести романы домой, самые завлекательные, большие, - отказались наотрез. И рухнул отличный замысел, которым тешил себя этот читарь–расчитарь, жадный до книг, ему было мало, что он получал в библиотеке. Все‑таки настоящих романов он еще и не нюхивал, не давал их ему Григорий Евгеньевич, тех самых, что получали девки. А тут, глядишь, как раз эти неведомые книжищи можно было взять для мамки и бати на дом, сунуть украдкой нос в запретное… Может, мамка не прочь бы когда заглянуть в библиотеку, в свободный час, но ей, конечно, совестно оставлять батю, калеку, одного дома. А тот не желает никуда выглядывать, не пробовал подаренную тележку, к нему повадился ходить пленный Франц, есть с кем потолковать бате, отвести душу. Мамке же и перемолвиться бабьим словечком не с кем. Обидно, а что делать? Вон даже сестрицу Аннушку занесло сюда, постное лицо ее разгорелось, замаслилось, глаза так и бегают, блестят, платок с головы сняла, чтобы лучше все слышать. А Шуркину мамку насильно не затащишь, вот какое горе непоправимое…
Белеет печная стена, и на ней смутно виден темный неподвижный лик Василия Апостола с мертвой бородой, одни глаза, повернутые к учителю, живые, колючие, как у святых угодников на иконах. И нету в них, в глазах деда, сейчас ни чистых озер, ни торжествующих жарких костров - одна неведомая скорбь. А у Григория Евгеньевича взъерошены волосы, в сумерках лохмы черные–пречерные, без серебринок, и сам он голубой от окон, помолодел, дальняя заря и у него играет на скулах не хуже, чем у мамок.
— То, что вы называете тайной господней, - вовсе не тайна, - говорит Григорий Евгеньевич добрым, знакомым баском с хрипотцой. - Она давно разгадана, открыта людьми, то есть это постоянное, миллиарды лет, движение вещества, из чего создан человек, земля, звезды. В науке это вещество называется - материя… Так вот, переход материи из одного состояния в другое. Понимаете? И круговорот вещества тут действительно бывает, он обязателен, в большом и малом, в капле воды и во всем мироздании. Называется этот круговорот движением материи… Вам не приходилось читать Рубакина? Хотите, я подберу вам такую литературу? Ну, как угодно. Гм… Вы, кажется, пересказываете еще и Экклезиаста? Вот уж совершенно напрасно! Извините меня, философия пресыщения, бессилия и горечи от этого бессилия абсолютно для нас неприемлема: все суета сует и томление духа… что делает бог, - вечно, ни прибавить, ни убавить, все человеческое - тлен, прах, суета, - так, кажется? Что будет, то уже было… все возвращается на круги своя… и так далее. Нуте–с, что же, по–вашему, Василий… м–м… Ионович, ну, подумайте сами, без Библии, своим умом раскиньте, применительно к нынешнему времени: и царь, выходит, снова вернется, и все старые порядки? Так, по–вашему? А вы спросите народ, согласится ли он с этим возвращением. Может быть, у народа хватит сил не только не допустить возвращения старого, но и пойти вперед к самому желанному, о чем он веками мечтал, пел в песнях, в сказках рассказывал, за что боролся, страдал, шел на плаху, в Сибирь?! А ведь так и будет. Это не похоже на круги и ветры Экклезиаста… Нуте–с, больше похоже на революцию, черт возьми!
Кажется, первый раз за все вечера библиотеку по–настоящему затрясло от веселья. Мужики ржали, как старые мерины, разыгравшиеся на выгоне весной. Пол ходил и гудел у мужиков под столом, так они топали от согласия и удовольствия. Мамки побежали опять на свои подоконники, отворачивались, прыская, стоная, затыкая себе рты концами платков, кусали их, чтобы не обидеть смехом деда, но платки помогали им плохо. Ребятня от счастья, что победил Григорий Евгеньевич (беспременно он победил, оттого и веселье!), лишилась на радостях языков и только громко сопела.
— Мы те вернем старое, старый ты хрен! - смеялись, кричали, топали мужики. - Нет уж, брат, дудки! Чего выдумал!.. Не надобно нам такой тайны, чья бы она ни была. Нам, слышь, и того мало, что есть! А тебе достаточно?.. Правильно, Григорий Евгеньич, дорогой ты наш, так и будет: возьмем свое, желанное, все возьмем! Вот это–тко‑то и есть настоящая тайна господня революция, которая нам открылась…
Учитель бледнел, краснел и не смеялся. Но всего удивительнее было то, что сам дед Василий словно обрадовался, что его переспорили, что он ошибается. Опять пылали, горели костры у него в ямах под бровями. Но то были теперь светлые костры, с белым, верным огнем, как памятные Шурке звезды на лице вдовы Катерины Барабановой, пожалуй, еще крупнее и ярче.
Коля Нема, здоровяк, силач, не сдержался, подскочил к Василию Апостолу, поднял его и загугукал, замычал, разговаривая, одобряя неизвестно что. Дед освободился от медвежьих лап попова работника, загудел, точно желая, чтобы его еще раз переспорили.
— Нету тайны? Разгадана? Погоди… А эта: в те дни, когда возгласит седьмой ангел, когда он вострубит, совершится тайна божия, - так сказано в Писании, - вещал он сызнова, подходя ближе к столу учителя, строго оглядываясь на мужиков, баб, чтобы не мешали и слушали его. - В те дни, сказано, люди будут искать смерти и не найдут ее, пожелают умереть, но смерть убежит от них… И эту тайну знаешь? Ну, говори! - приказал дед. Чему учишь ребят в школе? Ты должен учить их энтой тайне господней, а сам ее не знаешь.
— Тут нет тоже никакой тайны, в откровении Иоанна Богослова. Речь идет о так называемом Страшном суде, - ответил Григорий Евгеньевич, начиная щуриться, сердиться.
— Догадался? А книга о семи печатей - это, по–твоему, что? - наступал на стол учителя дед Василий. - И семь громов, и глас неба: сокрой, что говорили семь громов… Зачем сокрыть?.. Что сокрыть? Ну, отвечай!
Дед снова вошел в азарт, ему, должно быть, страсть хотелось уличить Григория Евгеньевича при мужиках и бабах в незнании Священного писания и хоть этим утешиться. Но Григорий Евгеньевич, ероша волосы, только сильнее щурился, отвечал, не задумываясь:
— Все это одно и то же, Василий Ионович: нагнетение ужасов, страхов угроза Страшным судом, адом, дьяволом. Тут очень метко сейчас сказали: на пуганом ехать легче! Только подобным страхом и держится религия, любая. Вы, если внимательно читали Библию, знаете сие лучше меня, должны знать, обязаны знать! И коня вороного с всадником, держащим так называемую меру в руке своей… И коня бледного, помните? «Я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя - смерть… И ад следовал за ним, и дана ему власть… м–м… постойте!.. Да, - умерщвлять мечом, и голодом, и мором, и зверями…»
Мужики за долгим столом переглянулись. От этой страсть как понятной переглядки у Шурки еще бешенее застучало сердце, слаще сдавило горло. Григорий Евгеньевич, его учитель, знает и Библию наизусть, почище Василия Апостола.
— Все, все - один страх… Разумеется, я не отрицаю, никто не отрицает, - в Библии, книге легенд, сказок, невероятных жестокостей всеблагого вашего бога и довольно скромных чудес, с точки зрения его, бога, возможностей, есть и история, и настоящая народная мудрость, даже у любимого вами Экклезиаста. Но вы берете из Библии самое слабое, неверное, то что указывает и требует брать христианская церковь. Ей важно держать человека в постоянном страхе, в повиновении. Отнимите у православной церкви, у всякой другой, Страшный суд, ад, рай, кару божью и награду на небесах, дайте народу просвещение, больше книг, образования и… нуте–с - все здание рухнет, рассыплется в пыль.
Никто в библиотеке не отозвался ни единым словом: ни согласием, ни возражением. Будто уснули все разом, эдакое вокруг наступило мертвое царство. И храпа не слышно, тихо дрыхнут, уморились, смотрите, какие притворщики! Один дед Василий, отойдя от стола учителя, некоторое время дышал тяжко, его борода, ожив, вздымалась, ходила в сумерках крутой волной по груди, но все реже и тише, словно и он, дедко, готов был задремать, ничего не разобрал из поучения, не понял или просто устал от спора.
Молчание смутило Григория Евгеньевича, он торопливо достал носовой платок.
— Извините, я учу вас, старого человека, - как‑то просительно сказал он, утирая лицо, ни на кого не глядя. - Но, понимаете, Василий Ионович, жизнь… Да, жизнь так далеко шагнула вперед от библейских чудес и страстей, сын человеческий стал таким всемогущим… Обидно слушать ваши ошибочные рассуждения, простите. Вот уж кому действительно нет конца, предела и не будет - могуществу человеческого разума!
Мертвое царство проснулось, задвигалось, заговорило, задымило табаком. Тут уж было полное согласие, одобрение, и Григорий Евгеньевич успокоился, зажег лампу, занялся своими карточками, каталогом, и Шурка успокоился, ему захотелось подсобить учителю.
Эх, ловко бы он припечатал новые книжки печатью, большой, овальной, как печатал, бывало, резиновыми игрушечными буковками Олега Двухголового! Он, Шурка, первопечатник, второй Гуттенберг и Иван Федоров, не поленился, насадил бы лиловых печатей на книжные корки, на заглавие, нашлепал бы и в середку страниц, побольше семи твоих печатей, дедко, - вот это была бы книжечка за семью печатями! Такая не потеряется, какую страницу ни поверни, - везде видно, что книга из народной сельской библиотеки, туда ее и надо, прочитав, вернуть. Шурка не сводил загоревшегося взгляда с печати и чернильной подушечки в жестяной плоской коробке на столе учителя.
А дед Василий тем временем застегивал свой дырявый дождевик, и пальцы его не слушались, долго не находили крохотных палочек, пришитых вместо пуговиц: где их теперь купишь, настоящих, не скоро найдешь, да и за каждую пуговицу деньги плати. Шурка, оторвавшись от библиотечной печати, приметив, как застегивает дедко свой дождевик на палочки, загорелся, по обыкновению: завтра же он наделает таких пуговиц мамке про запас.
— Да и то сказать: верить в бога легче, чем не верить, - загадочно вымолвил дед напоследок, на прощание.
И пошел к порогу, расталкивая ребят, точно опасаясь, что еще не такое скажет, чего и сам боится. Трофим Беженец торопливо уступил ему дорогу в сени, поклонился. Он по–прежнему считал деда за старшего в усадьбе и побаивался.
— Охо–хо–о!.. Всяк за себя стоит, один бог за всех, - вздохнула тетка Ираида.
— А ты, баба, видела, когда он за всех, бог? - спросил Василий Апостол, оборачиваясь с порога.
Глаза его блеснули безумно. Ребята попятились подальше от деда и его неожиданных страшных слов.
— Как это можно увидеть! - отозвалась за онемевшую Ираиду сердито, набожно сестрица Аннушка. - Старый человек, а брякнул такое…
— Бог за всех… стало, и за меня, - не слушая Аннушки, усмехался в бороду дед, но так горько, что лучше бы он этого не делал. - Когда это было - за всех? За меня когда? - совсем злобно крикнул, спросил он. - Я не помню!
— Господь с тобой, что ты городишь?! - запричитали испуганно мамки, сестрица Аннушка громче всех. - Против кого?.. Опомнись, Василь Ионыч! Что с тобой?.. Дайте ему воды испить!
— Со мной ничего, с богом что? - громовым голосом, как в чулане, когда он молился и разговаривал со всевышним, корил его, точно так заорал сейчас дед Василий, и ямы под сдвинутыми мохнатыми бровями полыхнули огнем–пожаром. Шурке и всем ребятам показалось: в кути на мгновение встало зарево и ослепило их, обожгло. - Что с ним, с богом? - грохотал, спрашивал дед из сеней. - Почему он молчит, бог?!
И хлопнул дверью с такой силой, что мигнула во весь матовый абажур лампа на столе, раскрылись дверцы у книжного шкафа и в наступившей тишине в крайнем окне, на шоссейку, задребезжало стекло и долго, тонко звенело, словно жаловалось на что‑то.
Встревоженно–растерянный Григорий Евгеньевич убирал газеты в шкаф и не мог его сразу закрыть на ключ. Шурка кинулся помогать, не смея встретиться взглядом.
Народ стал расходиться по домам. Шурка по себе чувствовал, всем было как‑то неловко, точно они, мужики, бабы, ребята, не один учитель, обидели Василия Апостола, и с этой обиды он, кажется, стал заговариваться. Один бешеный выздоровел, слава тебе, так другой пятит, гляди, с ума.
Теперь никто не осуждал деда. Мужики, выйдя на улицу, закуривая на дорогу, молчали, как будто каялись, что не остановили вовремя старика и учителя, и вот чем все кончилось: дед славил, славил господа бога да сам и разругал его.
Мамки шептались, крестились:
— Грех‑то какой! И не замолить…
Глава X
КОМУ ДО ВСЕГО ЕСТЬ ДЕЛО
А весне не было никакого дела до Василия Апостола. Не касалось ее и нетерпеливое ожидание народом важных перемен в жизни, точно так же, как не огорчали ее нетронутые книги в библиотеке, сотворенной учителем. Весна шла независимо от всего сама по себе, как всегда. У нее были свои заботы и волнения, свои ожидания, ссоры, радости, казавшиеся ей, наверное, самыми важными из важных, самыми дорогими. И она торопилась, не шла - бежала босиком со всех ног.
И везде она была разная, весна. В церковной роще у школы всю половину апреля лежал в проталинах, под соснами и елками, грязный, рыхлый, в иголках, сбитых ветром сучках и кусочках коры снег, а на пустоши Голубинке, в березняке и осиннике, в орешнике, его давно в помине не было. Даже когда в роще снег весь растаял, под ржавой, мокрой хвоей земля долго не отходила, каменела и от хвои несло холодом. Зеленел здесь, на мерзлых кочках, один брусничник. Мелкий, твердый лист его был изумрудно–блестящий, словно он только что развернулся, и лишь сырая плесень, протянутая паутиной по веткам, безмолвно утверждала, что лист старый. Когда он опадает, этот брусничный лист, и не застанешь, не увидишь, всегда он кажется Шурке молодым и ни на что не годным. Но пастух Сморчок рвет брусничник весной, сушит и лечит им народ: велит заваривать листья в чайнике и пить, - пользительно от живота и озноба. Надо будет, как заболеешь, попробовать.
Прошлогодние уцелевшие ягоды, побледнев за зиму под снегом, так и лезут на глаза, мутно–розовые, как в мамкиной кадушке, водянистые, но слаще, чем дома, - первое ребячье весеннее угощение. Славно выскочить в большую перемену в рощу, без шапки, с легким сердцем, забыв, что ты давно большой и есть у тебя мужицкие дела, набрать наедине, осторожно, не раздавив, горсть перезимовавшей брусники и нетерпеливо опрокинуть добычу в рот. Чуть пошевели языком, почуешь в горле острую горьковато–кислую и медовую благодать. Объедение! Хватай ягоды обеими руками, пока никто не видит. Скоро зачнет щипать язык, на зубах оскомина, - экая важность! Зато на душе одна беззаботная радость и в животе полное удовольствие.
— Как сахар! - кричит, появляясь, Растрепа, кривясь и морщась от великого наслаждения. - К чаю насобираю. Я где‑то тут осенью банку–набирушку потеряла… Найду, полную наберу, стогом!
— Ландри–инчик… моей мамухе гости–инчик! - поет, выводит Людмилка Аленький Цветочек, но кулачок у нее пустой, она все кладет сорванные Ягодины в маленький звонкий рот, перепачкалась брусникой, ну, чисто аленький цветочек и есть: на каждой щеке по распустившемуся бутону.
— Где брусёнка? Я не пробовала… Дайте, Христа ради, ягодку! - клянчит Анка Солина.
Вечно‑то она ползет последней, ничего ей не достается, толстухе. Надо бы помочь Анке, угостить, да лень, и Растрепа увидит, и ребята засмеют - не стоит связываться.
Мальчишки третьего и четвертого классов, сбившись в табун, конечно, презирают собирать открыто бруснику: девчоночное занятие, ишь клюют, напали, как голодные курицы, противно смотреть. Вооруженные ножами, ребята, по обыкновению, добывают себе иные утехи: пистолеты, стрелы, сабли, луки (на которые Шурке и Яшке смотреть не хочется, до того надоели), - а исцарапанные, в чернилах, заусенцах и пахучей липкой смоле молодецкие руки приятелей тем временем, противно их воле, рвут с кустов, давят в спешке бруснику. Проклятое варенье течет между пальцами, поневоле приходится отправлять его скорей в разинутые, горланящие пасти.
— Обжорам меньше достанется, - говорит Андрейка Сибиряк и безжалостно топчет брусничник ногами.
Пашка Таракан, отведя душу, натешившись ножиком и ягодами, таращится на елки и сосны, удивляется, точно видит их впервые:
— Какие синие!
Запрокидывает бедовую, давно не стриженную голову, щурится на небо и дивится еще больше:
— Ух, зелену–ущее!
Он все видит не так, как добрые люди, по–своему. Даже Шурка, известный выдумщик и сочинитель, не может иногда за ним угнаться. У него, горбоносого баловника, когда он рисует свои картинки красками, и снег бывает зеленый, и трава белая, неправдоподобная. А попробуй скажи ему, что он наврал, напутал красками, - полезет обязательно драться, заорет на весь класс, что ты ничего не понимаешь.
Сейчас Пашка уставился на дальние просветы между деревьями и клянется, что воздух там - одно золото, навалено грудищами до облаков.
Ребята хохочут, а Таракан сердится:
— Слепни! Ничегошеньки не видите… Эвон снег сыплется, и он золотущий!
И верно, с высокого чистого неба падает редкий снежок, блестит на солнце. Золота, конечно, никакого нету, а серебра порядочно. Непонятно, откуда он взялся, снег не по времени. Яшка Петух уже копает на пригорке, на солнцепеке, в старой траве, первых маслят с перепонками, самых лучших, и не подпускает к себе близко Олега, желающего тоже найти свое грибное счастье.
— Мое место! Чур, не подходить на десять шагов!
Шурке понятна жадность Петуха: Яшке хочется потешить больную мамку, угостить маслятами. Тетя Клавдия встанет утром через силу с постели, как это она теперь всегда делает, покашляет, вытрет с губ тряпочкой кровь и сама нажарит ему на завтрак полную сковороду грибов…
Еще отрадней на Голубинке, в весеннем разносолье. Света, воды, простора тут хоть отбавляй. Пахнет нагретой корой, влажным мохом, ранней зеленью. Все дышит вокруг, светится, живет. Листа еще нет, а бледная, почти голубая ива, стоя по колено в воде и отражаясь в ней, цветет давным–давно желтыми крупными барашками. И ольха, под стать ей, выкинула веселые сережки, они свисают с веток вперемежку с темными давнишними шишками. Орешник весь в светло–золотистом дыму, полосатые шмели, мохнатые, тоже позолоченные, кружат в дыму и жужжат напропалую. Ну, орехов нынче уродится, видать, прорва, не оберешь, двойняшек и тройняшек орешков нарвешь еще белыми, незрелыми, полную пазуху, а повезет - и редкостное, крестом, гнездышко с четырьмя орехами дастся в удачливые руки.
Весело любоваться макушками деревьев, заброшенными в синеву, - и там, в вышине, все блещет, дрожит от испарений и света. Насвистывают, заливаются невидимые чижи и щеглы, их передразнивает непоседа, нарядная сойка, летает по деревьям взад–вперед, потом, когда надоело, скрипит, своим обычно резким скрипом. Однако нынче и скрип сойки приятен. Задираешь голову, все высматриваешь, пока не заболит шея.
А переведешь взгляд долу - становится еще радостнее, жалко ступить ногой, да и некуда: по буро–гнилым, слежалым листьям пробивается лесная трава, - каждая безвестная былинка на свой лад и цвет, растет и поднимает на себя листья, точно укрывается ими от дождя и горячего солнца, как зонтиками. И ласкают глаз последние, в ладошку, пушисто–лиловые подснежники, увядающие, меркнущие первоцветы, гривастый белоус, кукушкин лен, кошачьи бархатные бело–розовые лапки. Смотри‑ка, и бубенчики куриной слепоты тут как тут, робкие такие, маленькие, бог весть, как попавшие сюда, точно с гумна. Все это богатство у тебя под ногами, и ты, как пастух Сморчок, стараясь не помять травинки, самой зряшной, догадываясь, почему Евсей так всегда делает, выбираешься на мох. Вода сразу начинает хлюпать в башмаках, играет знакомо гармошкой, выливай не выливай ее, воду, опять наберешь полные башмаки: пускай себе играет. По моху ходить можно, он пружинисто поднимается за тобой, хоронит следы, красновато–рыжий, с белым осьем, как лисий мех на Катькином воротнике дареного пальто. С нитей ягодника свисает во мху кое–где клюква, багряная, крупная, - покислись, если хочется, подснежная клюква славится у мамок, но лучше побереги аппетит. Есть на Голубинке иного сорта лакомство, ради него и посещают частенько эти места Шурка и Яшка.
Здесь, на земле, повсюду горят–разгораются зеленые теплины, день ото дня их больше, и скоро неоглядная луговина жарко лежит между деревьями и кустами и сияют на ней нестерпимым блеском лужи, болотца, озерки, которых летом тут не сыщешь, а сейчас им нет числа, даже глазам больно. На брошенной, заросшей дороге, в каждой полной снеговой воды колее - весна; заглядывают сюда, как в зеркальце, кусочек неба, кусты, солнце; плавают поверху и понизу шустрые букарахи; и дидельник прет себе в колее, из воды, точно на лугу. И по–прежнему светло дымит над всем этим миром раззолоченная лещина, белесым пухом окутаны заросли ближнего осинника, цветет глазасто волчье лыко, и только березы стоят мертвые, голые, в черных сучьях и красноватых рогульках, ставших большими, колючими. Березы белее света, высятся прямо и криво, группами и в одиночку, как им вздумалось помереть, и прозрачная береста, содранная непогодой, свисает похоронно там и сям бледными розовато–сиреневыми лохмотьями. Корявые к земле, как бы сожженные в уголь, неподвижные стволы берез уходят в вороха наметенной листвы. Тут нет ни весны, ни жизни… Но это обман. Тут‑то и есть самая настоящая весна и самая веселая жизнь!
По вершинам и чуть ниже, на молодой, тонкой, белого атласа, бересте, видны узоры из точек–дырочек, кольцами вокруг стволов, словно кто, балуясь, прострочил атлас на зингеровской швейной машине Кикимор. Это пестрый дятел в малиновой кепчонке, сбитой на макушку, и с такой же малиновой заплатой на заднюхе, известный щеголь и лакомка, подперев себя хвостом, как третьей ногой, раньше всех отведал сладкого березового сока. А теперь его весело пьют, причмокивая, Яшка и Шурка и никак не могут напиться досыта, не могут оторваться от влажно–холодных, тяжеленных кринок, стащенных из дому, полных ледяной сладости по губастые края.
Малым буравчиком было просверлено в мертвой толстой коре, у самой земли, крохотное отверстие и оттуда тотчас выкатилась слезинка: береза заплакала. Екнуло, защемило в груди, жалко и больно стало смотреть, как медленно проливаются по бересте, по черным наростам чистые эти слезы, крупней и крупней, чаще и чаще, - и ничего не поделаешь: пришло желанное времечко добывать, пить березовый сок.
Не надо горевать, братцы! Эти осторожные, жалостливые проколы не принесут вреда деревьям. Наугощавшись вволю даровым березовым причастием, от которого заходятся зубы, промерзают кишки в животе и вкусно пахнет снегом, свежей сахарной берестой и талой землей, нужно только не полениться, забить дырочки деревянными гвоздями–затычками крепко–накрепко. Поточится, поточится сквозь деревяшки сок и перестанет, загустеет на воздухе розоватым пенным комком–грибом - береза здоровехонька, живет себе поживает и ничего не ведает, не чувствует. Скоро ее рогульки на концах ветвей станут мягкими и за одну ночь расцветут сережками, такими же, как у орешника и ольхи. Потом, днями, вспухнут, надуются клейкие почки, и внезапно упадет на каждую березу и повиснет на сучьях зеленоватое неуловимое облако. Потянутся над ним в небе последние, запоздалые стаи журавлей. Не раз ударит гром, раскатистый, во весь небосвод. Станет через Волгу вторым мостом радуга–дуга. Дождь живо смоет отовсюду остатки грязи, тенета, плесень - все засверкает и заиграет свежестью пуще прежнего. И тогда высунет на гумне свои заячьи уши щавель, нальются по канавам вороньи опестыши, и летучая мышь поздним вечером пахнет теплым ветром возле самого уха, налетит на тебя, аж мороз вернется и пробежит до пяток…
— Фу–ты, как напугала, проклятая!
Не обижайся, это весна, получай ее сполна!
А всего, пожалуй, дороже, радостнее, когда одним ранним утром, еще в конце марта или в начале апреля, выскочишь заспанный на крыльцо с ведром за водой на самовар и онемеешь: прилетели скворцы, оба глиняные дворца–горшка и старые деревянные вычищенные скворечни заняты долгожданными гостями! На березах и липах возле избы у каждого скворечника, поближе к лазу, посиживают скворцы, по одному. Они еще не поют, лишь тонко, строго свистят, сторожа занятые помещения. Темные пером, желтоносые прилетели первыми, поторопились, как и полагается заботливым мужикам. Заняли по избе и ждут своих скворчих, воюют с воробьями, не подпускают чужаков–скворцов, которые опоздали.
«Не зевай! На занятое не зарься! - сердито свистят, выговаривают хозяева. - Проваливайте‑ка лучше отсюда подобру–поздорову в другие деревни, ищите свободные хоромы да поторапливайтесь, иначе останетесь с одними длинными носами!»
И те, незадачливые, посидят возле занятых скворечен, отдохнут, сорвутся в воздух и исчезнут.
Зато глядишь, на второе–третье утро - здравствуйте! - появляются скворчихи в рябом веселом крапе. У них и клюв темноватый, отличишь сразу от батькиного. И откуда они взялись, скворчихи, и когда - неизвестно, словно постоянно тут жили–поживали, как есть свои, родные, и уж хлопочут вовсю: таскают в темных сильных клювах куделю с завалин целыми повесьмами, подбирают с земли тряпки, солому, листья. Ихние мужики, перестав сторожить глиняные и деревянные дворцы, кидаются на подмогу, волокут большущие обрывки мочала, пучки сухой травы. Дружные, работящие парочки успевают за долгий весенний день припасти себе мягкую подстилку в домушке и песенок попеть. Тут уж не один свист: трели, рулады, запевки и припевки что надо, свои и чужие, только горлышки дрожат у постояльцев от старания и трепещут крылышки.
Шуркин батя в старой, расстегнутой на груди гимнастерке, в солдатской, спущенной на уши папахе, испачканной сажей, и в варежках, кирпичный от жару (он перекладывал горшки в печи перед обжигом), выполз на минутку на крыльцо прохладиться и покурить. Снял папаху, утерся рукавом и подолом гимнастерки. Услыхал скворцов, поднял голову, усы его дрогнули, раздулись.
— А–а, прилетели, запели… Никак, понравились мои горшки? Квартера теплая, не продует, не промочит, - проговорил отец, усмехаясь, закуривая. Ну, с новосельем!.. Эк, заливаются!
Шурка закричал скворцам:
— С новосельем, граждане!
И для чего‑то снял шапку.
— Ванятка, мамка, идите скорей слушать скворцов! - торопливо позвал он, заглядывая из сеней в избу. - Мамка, где ты?! Опоздаешь, ничего не услышишь!
Ванятка выскочил босой, без штанов, в одной рубашке, так и заплясал от радости. И мать выглянула с веником, в подоткнутой юбке, как она прибиралась в спальне, постояла чуток на крыльце, послушала.
— Голосистые какие… махонькие, откуда что и берется! - сказала, подивилась она.
Иногда вечером скворцы слетались стайкой на самую высокую, еще не распустившуюся липу и сидели на голых сучьях, не ворохнувшись, облитые меркнущим светом. Солнце опускалось за лес, липа темнела и как бы росла, скворцы перебирались выше, на свет и тепло, и оттуда, с макушки, смотрели на запад, словно прощаясь на ночь с солнышком. С земли видно, как гаснет оно на пестрых грудках, скворцы чернеют, как галки, теперь не разберешь, которые из них батьки, которые мамки. Вот последний слабый отблеск скользнул по верхним, ажурным веточкам липы и пропал. Червонная заря еще до полуночи будет разливаться по небу, но им, скворцам, до этого уже нет дела, как весне до мужиков. Они, скворцы, рано ложатся спать, потому что встают с солнышком, может, и еще раньше. Шурке никогда не удавалось проснуться прежде скворцов.
…А весна все торопилась, бежала, не оглядываясь, по полям, оврагам, перелескам, и каждый денек приносил ребятне что‑нибудь новое, приятное. Побежали после уроков, в теплый заполдень, босоногой оравой на Баруздин бездонный омут проведать, как он там, на Гремце, поживает, миляга, когда разрешит кинуться с разбегу в мутную благодатную глубь, - стосковались, нет терпения. Оказалось, рановато собрались купаться, поторопились. Гремец поутих, но катил еще живехонько по камням, извиваясь крутыми струями–змеями между валунов, и затопил песчаные берега омута. Вода и тут была проточная, на цвет черно–синяя, нетронутая, она обжигала голяшки до дрожи. Никто не посмел сунуться в омут голышом. Задрав, засучив штаны, побродили у берега, пошугали лягушек и повернули к селу. Верно, надобно все‑таки набраться терпения и ждать, когда вспыхнет знакомыми звездочками Аграфена–купальница.
Покорились этой участи и за смирение получили награду: на обратном пути Колька Сморчок, счастливчик, открыл в поле, возле самых гумен, расчудесную яму с водой, которая не уступала ручью. Ее, эту яму, собственно, все мальчишки отлично знали: летом в ней было сухо, густо росли жирные лопухи, колючая осока, - и яма эта среди ребят считалась самой бесполезной из всех подобных ям на свете. Но сейчас она была другая, полнехонькая отрады, большая и глубокая, как Баруздин омут, лучше омута! Осока зеленела по краям и торчала из воды зубастыми по обыкновению саблями, словно из вороненой стали. Лопухов не видно, куда‑то все подевались, должно быть, полегли на дно - то‑то оно мягкое! Лягушачьи наклохтыши, как их прозывали ребята, плавали у берега огромными студенистыми шарами, рябыми от зародышей. Солнце просвечивало яму до дна, такая вода чистая, неподвижная, похожая на стекло, и пучеглазые лягушки, высунувшись из воды, таились в осоке. Завидев ребят, они беззвучно одна за другой скрывались под водой, плыли вглубь, отталкиваясь задними лапами и перебирая передними, точно ползая в воде.
Колька Сморчок бросился к яме.
— Как кипяток! - восторженно донес он, торопливо сбрасывая рубаху и штаны. Ему поверили, и Шурка поверил, но все же поболтал в воде босой ступней, чтобы не ошибиться. Кипяток не кипяток, а окунуться не грех, можно. И тотчас громогласно прозвал яму Отрадной.
— Отрадная, Отрадная!.. Замырим в Отраду, кто первый?! - шумели ребята.
Все живо разделись, дружно грохнулись в яму и с воем и ревом поскакали лягушками обратно. Вода в Отрадной была ледяная, только сверху теплая, книзу один лед, стужа схватывала с непривычки до судорог.
Но все были довольны. Стоило немного отогреться, сидя возле ямы на корточках, дрожа, лязгая зубами, стоило взять себя в руки, вспомнить книжку «Во мраке ночи и во льдах», про Северный полюс и Фритьофа Нансена, как Отрадная опять манила, наклохтыши сами просились, чтобы их безжалостно выкинули, балуясь, на траву, на верную смерть; ляги попрятались на дно, обязательно надобно их попугать и просто хотелось поплескаться, обжечься еще разок холодом и выскочить с визгом на горячую, после воды, землю.
— Эй, по–сы–ла–ай–те на сме–ну… ста–арый зво–нарь отзво–они–ил! запел во все горло, не хуже скворца, Шурка, и ребята подхватили, разнесли по гумну и полю эти слова из полюбившейся всем школьной книжки.
Они, эти слова, которыми торжественно–призывно, густым звоном заканчивался рассказ о старом звонаре, не были песней и не имели никакого отношения к яме с водой. Но они, эти слова, складно пелись и чем‑то передавали состояние души, выражали переполнившие ее чувства и вместе с тем словно приглашали идти на смену окоченевшему смельчаку, требовали не печалиться, не трусить, кидаться в ледяной огонь, бороться с ним и побеждать.
Нет, воистину яма Отрадная, по–другому ее не назовешь.
Да здравствует Отрадная! Долой Баруздин омут! Не высыхай, яма, голубушка, никогда, утри нос омуту, уж больно он зазнался!..
И как‑то странно и неловко было Шурке после березового сока, скворцов, Отрадной ямы возвращаться в ту большую, взрослую жизнь, которой он в последнее время жил. Но он уже не мог почему‑то не возвращаться в эту другую жизнь, она была для него все‑таки всего дороже и всего интереснее.
Стоило ему, задыхаясь от бега, прилететь и шлепнуться с маху на лужайку, возле бревен, поближе к мужикам, или в библиотеке юркнуть незаметно на скамью, на свободное местечко, к длинному столу, за которым мужики читали вслух свежую газету, как странная неловкость исчезала, пропадал тот ребячий весенний мир, которым он только что жил и наслаждался, вылетал из головы, из глаз, как будто его вовсе и не было, этого другого мира, и ему, Шурке, не как весне, до всего было дело. Ему было важно и интересно знать, что же все‑таки случилось с дедом Василием Апостолом и как народ относится к его невозможным, страшным попрекам господу богу.
Шурка заметил, мужики старались не говорить о том, что произошло. Будто ничего и не было. Лишь дяденька Никита Аладьин, сидя другой раз в библиотеке за газетами, признался:
— Реветь охота, как послушаешь деда Василья… или кричать «караул». Ведь он сам себя за горло берет. А это всего хуже. Такие проповедники всех стращают, зовут в рай, а потом, глядишь, первые хватаются за веревку, как за последнее спасение. В ригу, в амбар незапертый за половой, за сеном придет мужик - и корзина валится из рук: ночевал без спросу раб божий да тут и остался, висит на колоснике, на перекладине… Вот его царство небесное!
Все соглашались, поддерживали Аладьина, но об Василие Апостоле не упоминали, будто разговор шел так, вообще. Зато вспомнили добрым словом питерщика Прохора, который раз повторили понравившееся всем, запавшее:
— Правильно баял Прохор: человек родится не для смерти - для жизни. Ты проживи ее как следует, жизню, не свиньей, опосля и помирай.
— Да–а, он часто толковал, помню: живи дольше - сделаешь хорошего больше!.. А сам‑то скорехонько убрался, парнюга, мастер - золотые руки. Не сполнил свово правильного слова…
— Буржуи эти, вампиры, высосали у него в Питере кровь до капельки… Сам признавался, говорил.
— Поздно вернулся в деревню. А то бы отпоили парным молоком, пользительно… Ох, как он, Прохор, дружище, сейчас нам нужен!
— Да и Горева бы Афанасия сюда, большака… Родиона еще… Кто требуется, того и нету!
— Горюй не горюй, а руками воюй!
— Вот! Ты не о смерти кумекай - о жизни. Нам по нонешнему слободному времени не умирать надо–тка, а жить. Два века - самое малое!
— А и помрем - не заревем! - смеялся дядя Осип Тюкин, присутствовавший при этом разговоре и наверно знавший, что тут, в библиотеке, без него приключилось недавно. Нынче он был в добром духе, не подвергал сомнению то хорошее, чего ждали в селе, будто он сам в это хорошее поверил, набегавшись на станцию за газетами, к поездам, потолкавшись у вагонов, среди проезжавших с фронта солдат, наслушавшись по деревням, в округе, на сходах разных приговоров. - Не заревем, коли и помрем! - повторял он, скалил крупные частые зубы - он ими перекусывал, случаем, проволоку, драночные гвозди, удильные крючки, когда требовалось, а под рукой не было клещей, - Шурка тому свидетель, честное слово! - Опосля нас, мытарей, ребятеныши останутся дочери, сыновья, ухари наши востроглазые, - говорил он. - Ты их под сердитое сердце дубцом, ремнем дерешь за баловство, а кому больно? Тебе и больно! Они, стервецы, оказывается, ты сам и есть… Вот как оно получается, дорогие мытари. Стало быть, я не весь подохну, не–ет, кровинка моя будет жить! Вырастут наследники, поженятся, своих ребят народят, - опять кровь родная, живая… Может, это и есть бессмертие?
А дяденька Никита, сдвинув брови, нагнув лобастую, с залысинами голову, точно собираясь кого‑то забодать, толковал о другом:
— Читал я в книгах о мужиках, которые бога ищут, смысла жизни, сказать попросту. И сам видывал их немало, богоискателей этих, странников. Да вы поди тоже их помните, почище будут наших братейников Фомичевых, не лежит к ним у меня душа, режьте на части - не лежит… Так вот, про этих самых правдоискателей бродячих. До войны каждый день, почитай, шли шоссейкой, пробираясь из монастыря в монастырь, на богомолье, там, на ярмарку, в келью к святому отцу на покаяние и разговор. В книгах про них пишут завсегда с одобрением, можно сказать, с восхищением. Смотрите, дескать, какие у нас отчаянные люди, не единым живут хлебом мужики - добрались до бога, умняги. А чему, спрашивается, восторгаться? Разве тому, что рожи у шатунов круглые, кра–асные, грозят лопнуть, сами с тела здоровые, что ручищи, что ножищи бревна. На них бы, на этих искателях, умниках, пахать, поднимать перелоги, на гладких жеребцах… Лодыри они первостатейные, вот кто! - рявкнул дяденька Никита и долго не мог говорить, до того рассердился, разволновался. - Настоящий крестьянин, мужик наш, не такой - сами знаете по себе, - продолжал он, успокоясь. - Ему бога искать нечего, церковь рядом, иди молись, кто желающие. А которым неохота, опять же дело твоей совести, сердятся на это одни попы, им и положено сердиться, а мне, говорю, нет до того дела, ходишь ты в церковь или молишься дома. Вот он, бог: земля да солнышко!.. А эти, в подрясниках, лаптях, в прелых рубахах по монастырям, видите ли, ищут правду, где она и не ночевала, шляются по графам Толстым, по Иванам Кронштадтским…
— Заглядывал в Ясную Поляну, соблазнился разок, грешен, - сознался, перебивая, ухмыляясь, Катькин отец. - Пятачок, помню, получил от самого Лёва Николаича… новехонький такой пятак, ровно фальшивый… Дотошный был старикан, ласковый, а скупой, не то чудак большой: на жену сваливал, у нее, мол, все деньги, он, сам, чу, денег не признает.
— Они, богатые, - все скупые - на деньги, на правду, - отозвался зло Косоуров.
— И по монастырям бегал, бродяжил, каюсь. К чудотворным иконам прикладывался, щи ел со снетками в трапезных, скусные такие щи, и хлеб скусный, и квас… Однажды чуть не укатил, не уплыл с богомольцами в Ерусалим, - перестав смеяться, раздумчиво добавил Тюкин. - Своя воля - своя доля… Ты, Петрович, про меня не рассказывай. Я сам когда‑нибудь расскажу умрете со смеху и наплачетесь.
Дяденька Никита еще круче, быкастее нагнул большую свою голову, продолжал:
— Говорю, бродяги эти хотят знать: где бог, что бог… непротивление злу… и еще всякое про любовь. Бог это, стало быть, любовь… Человека надобно любить, согласен. Он того заслужил давно, человек, а наш брат, мужик, - и подавно. А зачем сюда всякое припутывать, мутить чистую воду? Плохих людей учи добру, уму–разуму, не тарабарщине. Они, может, не виноваты, что плохие, - жизнь виновата. Ломай жизнь, не жалей! Поворачивай ее круче, в свою сторону, делай правильной. По такой жизни и люди будут правильные… А искать пусто - это не густо, ума, брат, не много надо. Нет, тут другое: прикидываются ищущими, страждущими, а сами думают об одном - как бы пожить, не ломая хребтину, как бы задарма пожрать, да чтоб кусок‑то был поболе и послаще. Заткнул свою пасть - и на боковую… и больше ему, искателю бога и правды, ничегошеньки не надобно, никакого твоего непротивления и любви… Да он тебя первый слопает, только подвернись ему на узенькой дорожке, он покажет любовь к ближнему! Бей его по правой щеке, он те подставит левую, как же!
— Но есть же подлинные искатели… и правду ищут и бога, - осторожно возразил из‑за своего стола Григорий Евгеньевич.
— А как же, есть, конечно, - согласился Аладьин. - Россия–матушка в полсвета, всего‑то у ней с достатком… Да вишь ты, оказия какая: живется простому люду хуже, чем бездомным собакам. А тут иконы старого письма, мудреные молитвенники, писания заковыристые, разное их толкование… Сектанты опять же - бегуны, хлысты, молчальники… Ну, и свихнулся дядя, долго ли. Только скажу вам, Григорий Евгеньевич, доподлинные‑то искатели правды, да и не искатели, они ее, родимую, давно–о нашли, настоящие‑то борцы за правду, смельчаки, народные богатыри, не по шоссейке в монастырь прежде шли, не по деревням шлялись, не милостыню просили, а топали по известной вам Владимирке, в Сибирь. Правда‑то в кандалах ходит, не знаю, как сейчас…
— Ну да, ну да! - теперь торопливо согласился учитель. - Но я говорю не о революционерах… Говорю о тех, что ищут прежде всего сути жизни, ее смысла, для чего человек живет, страдает. Русский человек любит искать, думать, решать в спорах вопросы духа, совести, человеческого существования. Это наша, я бы сказал, национальная черта характера, загадка русской души, как говорят иностранцы.
— Это вы насчет пустословия? Хлебом не корми - дай языком почесать… Верно, дрянная привычка, отвыкать пора. Да ведь, кажись, и отвыкаем, переходим от слов к делу. Загадка русской души теперь другая, та самая, по моей думке, что нынче весной началась и никак ей не видно конца. Ни тпру, ни ну!.. Вот это за–гад‑ка! Но я полагаю, народ и ее раз–га–да–ет, многозначительно добавил Аладьин, и библиотека загудела от мужичьего согласия, и ребятня завозилась в кути от непонятной радости: под шум славно размять косточки, перевести дух. - Встречал я и таких искателей, про которых вы говорите, Григорий Евгеньевич, не часто, а встречал - с перевернутыми мозгами. От ума пропадал человек. Опять же потому, что жил при старом режиме–прижиме. Но в глаза больше бросаются всегда вот такие - в рясах, рваных рубахах, здоровые да сильные, про которых рассказываю. Их большинство, лодырей–странников. И бабы водятся, молитвенницы, монашки, не приведи бог какие. Кабы не ребятишки тут, сказал бы, чем они охотно занимаются… ну, да и так понятно. Бабы–праведницы в черных платьях и белых платочках, у иных и платки как сажа, лицом страсть постные, выражением то есть, а румяные, не старые, грудастые. Смотреть на них омерзительно: губы бантиком, глазищи бесстыжие, так и зовут на сеновал. А уж которые тощие, лохматые, седые - прямо оторопь берет, что ни спросят - скорей подашь, только бы отвязаться. Откажи ей, ведьме, - загрызет, проклянет на все село… Но скажу, не скрою: женщин среди святых лодырей мало. Разумею так: женщина совестливее нашего брата мужчины и работящее.
Не было мамок в библиотеке, то‑то бы они погордились такими словами Аладьина! Мужики, конечно, заворчали, но не сильно, больше для прилику: своего бьют брата, хошь не хошь - надобно возражать, защищаться. Дяденька Никита словечка не уступил мужикам, еще добавил:
— Она, женщина, человеку на земле мать родная. Потому и совестливее и работящее. Оттого, говорю, должно быть, их мало в странницах. Ей, деревенской бабе, по дому надобно работать, и с мужиком в поле гнуть–ломить, и еще ребят рожать - не до искания бога. Да и не надобно, он завсегда с ней, бог. Она богу, царице небесной кажинный день сто раз помолится, вспомянет, призовет себе на помощь… Нет, больше мужики шляются странниками сами, чай, замечали. А бабы, по доброте своего сердца, что ли, страсть как их всегда жалеют, преподобных бездельников. Вот что пропечатаю я о наших женках, не в обиду им будь это сказано… Да–а, как вечер, бывало, десятский на ночлег молодцов бородатых разводит. Теперича мало, на войну подзабрали али вымерли с голодухи, не знаю. Прежде, к теми, они, как тараканы, в село набегут, на огонек, из всех углов. Только и слышно на шоссейке спрашивают: «Где тут у вас десятский? Кто на селе десятский?» Ну, разводят по избам, чей черед на ночлег пускать, а они, непрошеные гости, ерепенятся еще, требуют, чтобы отвели хату, где щи мясные, наваристые, молока вволю, курицы несутся. Иная хозяйка, добрая душа, как увидит рясу, скуфейку, образок на груди, чайник жестяной на пояске, так вся и затрясется от радости, сама кличет ночлежника в избу, приглашает не в черед, крестится на образок. Еще бы! Эвон он, бог‑то, на груди у него, как тут по лбу себя не стукнешь, не позовешь ночевать… Лодыри‑то этим и пользуются, любят своего бога показывать, иконы носят на животе, на цепи, тяжеленные, в посеребренных окладах. Полем, лесом идет - таскает бога в котомке, а чуть завидел деревню, сейчас повесил на грудь, до самого пупа, на толстую цепь. Не брюхо - божница, выпятил ее: смотрите, какой я праведный! Он, детина, заяц стреляный, ученый, на крыльцо ступил - крестится, через порог шагнул - опять молотит себя перстом. Женщина, женка наша, наглядясь, по простодушию не знает, куда его посадить, чем накормить… Так и у меня бывало до войны: помню, Ираида моя бо–ольшая была любительница до этих проходящих богоискателей. Не станешь спорить, посадишь ночлежника с собой рядом за стол. Он, грязный, волосатый, одной ручищей ложку держит, выбрал самую захлебистую, глубокую, другой лапой под рубахой чешет - глядеть тошно. А ему ничего, привычно, еще смеется негодяй: «Забегали: давно не обедали!» Возит ложкой в блюде со дна, крестится, ждет, не поднесешь ли. Тебе смерть хочется кулаком ему заехать в жирную морду. Нельзя: совестно, жена с ума сойдет. А Ираида тебя под столом толкает ногой, подает знак: не жадничай, дескать, в горке от праздника в сороковке трошки осталось, угости во славу божию, не жалей… Не ругаться же при чужом человеке! И поднесешь рюмку. Кто сам выпивает, хоть сердце отведет: есть повод чокнуться - а непьющему и той радости нет: смотри, как другой пьет, угощай, красная харя не прочь и вторую опрокинуть стопку… А утром, глядишь, ненаглядная женушка в чистую твою рубашку страстотерпца вшивого, лодыря несусветного одевает, сала ему кус прячет в котомку, хлеба, молока бутылку, сряжает, как тебя самого, хозяина, в дальнюю дорогу. «Помяни в своих молитвах святой отец, нас, грешных!» Он обещает, благодарит, крестится, бога призывает на всякое твое благополучие… Ушел, полезла жена в комод, - ан деньги пропали с кошельком вместе, лежали на виду. Хвать - в другом ящике нету енной какой новой кофты: унес, прихватил ненароком праведник божий, заступник наш, черт бы его совсем побрал!
Деденька Никита сердился на странников, божьих угодников, а Шурке почему‑то думалось, что Аладьин, рассказывая только отводит себе душу, вспоминая лодырей, обманщиков с иконками и крестами на животах, а гневается не на них - кто‑то другой обманул его очень сильно. Может быть, обманули нищие, безрукие и слепые, которых и он, Шурка, помнит и презирает, те самые, что прежде продавали собранные кусочки Устину Павлычу на корм поросятам, а сами покупали у него в лавке ситный с изюмом, чайную колбасу, вынимали из котомок, корзин припрятанные сороковки, полбутылки и валялись потом до вечера по канавам, спали, орали песни, дрались, и у них, калек, вырастали тогда вдруг из культяпок здоровые, загребастые лапы и глазищи становились совсем зрячими. Нет, Аладьин не поминал про таких нищих, притворщиков, не они выводили его из себя и не странники.
Та радость, которой он светился в школе, на кухне, разговаривая с Григорием Евгеньевичем и Пашкиным родителем, что в Питере прогнали царя, началась революция; это веселье, шум и смех на берегу Волги в ледоход, когда Никита, все мужики и бабы сами смахивали на пробудившуюся реку; уверенные толки в пасху, на святой неделе, что теперь все пойдет как надо, только жди и надейся, - эти радость, веселье, надежды, кажется, не возвращались больше к Аладьину. Митя–почтальон носил ему облюбованную выписанную газетку, неказистую на вид, зато собственную, про которую мужики говорили, что она самая пронзительная. Аладьину теперь и этого было мало. Он читал и старый известный «Петроградский листок» попа отца Петра, и новую большую газетину «Дело народа» Устина Павлыча и в библиотеке на длинном столе не пропускал ни одной свеженькой. Никита точно искал в них, в газетах, чего‑то, и не находил, и оттого, должно быть, сердился. Он теперь не останавливал, не обрывал мужиков, когда они лаяли новую временную власть, не защищал ее. Он растерянно молчал, хмурился, чесал лоб и только крякал, когда Катькин отец или кто другой, погорячей, не вытерпев, начинал материться на всю улицу.
Еще более растерянным и огорченным был Григорий Евгеньевич. Библиотека его пустовала, мужики скоро перебрались на вольный воздух, на любимые бревна к избе Косоурова и требовали туда себе газет. Учитель не отказывался, посылал с ребятами, только просил беречь и возвращать добро. Начиналась пашня, огороды, рубка пучков и комельев в Глинниках, в Заполе, и в библиотеку перестали ходить и девки - толкалась по вечерам одна ребятня. Татьяна Петровна не помогала больше мужу, тоже на что‑то обижалась, словно бы на него самого, на его затею с книжками.
Шурке было жалко, больно глядеть на своего учителя. Он осунулся в лице, Григорий Евгеньевич, добрые серые глаза его постоянно смотрели грустно. Он все ходил по пустой избе, по чистым половицам, мимо просторного, закрытого на замок соснового шкафа и пустого, без газет, стола, покашливал, дергал себя за волосы, хрустел пальцами. Редко слышался нынче его ласково–протяжный, с хрипотцой возглас: «Нуте–с?» И даже когда учитель произносил свое привычное, то теперь это звучало горько, как вопрос: «Ну и что же у нас с тобой, Саша, вышло?» Шурке страшно было ответить про себя: «Ничего не вышло».
Действительно, с народной библиотекой, кажется, получилось плохо. Таракан–большой как‑то заглянул, полюбовался на свою работу, потрещал, и ускакал к себе в Крутово без книжки, и больше не являлся в библиотеку. Что же спрашивать с других? Уж кому–кому, а Пашкиному отцу надо было как следует осмотреть шкаф, попробовать, какие там получились у него передвижные полки, что там, на полках, лежит хорошенького. Нет, он и не подумал пошарить по полкам, выбрать себе книжку, а Григорий Евгеньевич, видно, постеснялся ему предложить. Скверно, очень скверно!..
Даже когда Григорий Евгеньевич устраивал по воскресеньям чтения с туманными картинами, приносил из школы железный, с трубой, знаменитый волшебный фонарь, мужики не заглядывали посмотреть и послушать, опять набивалась одна ребятня, да разве приходили которые мамки, соблазненные школьниками и школьницами. Ребята божились дома, что будет страсть интересно, туманные картины покажут во всю стену на простыне, они, картины, цветные, как живые, только не двигаются. Но скоро Григорий Евгеньевич привезет из города и настоящие, живые картины, есть такие, он обещал привезти. Зачнут бегать, прыгать, плясать… Ну, кто‑кто? Всякие фи–гу–ры, Макс Линдер станет кататься на коньках и падать, животик надорвешь. Откуда известно? Да говорят тебе, мамка, глухня, рассказывал Григорий Евгеньевич, он не станет врать!
А пока Григорий Евгеньевич привез из уезда агронома читать лекцию про многополье. На этот раз народу собралось в библиотеке порядочно, даже Шуркина мамка пришла послушать: батя послал узнать, о чем будет разговор. Агроном был тот самый, которого мужики за глаза звали ласково–насмешливо Турнепсом за усиленные, к месту и не к месту, советы разводить турнепс, с виду похожий на редьку, а сладкий, очень крупный, охотно поедаемый скотом, как утверждал агроном. «Молока у вас будет - хоть залейся! - твердил он всегда, улыбаясь. - И лепешки, если пожелаете, как с пареной репой, вкуснейшие, честное, благородное слово!.. А величина корнеплода, вес знаете какой? Пять фунтов! Десять! Белые, сладкие, как сахарные головы… Вот что такое турнепс, честное, благородное слово!» И сам он, агроном, был похож на эту диковинную репину: большой, белый, сладкий.
Он не утерпел, конечно, и нынче помянул добрым словом турнепс, долго рассказывал о многополье, какая это великолепная штука, потом настойчиво допытывался у мужиков и баб, понятны ли картинки, которые он перед лекцией развесил в библиотеке по стенам.
А чего тут непонятного? Шурка все сразу понял: на трех узких, как межники, полосках мужичонко в рванье и лаптях пахал на сивой кляче сохой, и мешишки, в заплатах, с рожью и овсом были у него махонькие, еле разглядишь. Другое дело - семиполье. Там пахал дядя в пиджаке и жилете, в яловых новых сапогах, пахал на паре сытых гнедых коней железным плугом, и позади него, этого молодца–пахаря, с разноцветных квадратов и прямоугольников поднимались до самого неба вороха ржи, пшеницы, ячменя, стога клевера и тимофеевки, паслись на лужайке две коровы с нетелью, поросята, овцы, гуси, индейки, как на гумне у Двухголового Олега.
Агроном спрашивал, есть ли к нему вопросы. Мужики из уважения и чтобы не обидеть зря человека, который не поленился, трясся для них по каменьям, грязи восемнадцать верст, осторожно спросили, дорога ли рядовая сеялка и что такое будет «рандаль», дружно благодарили за лекцию, но пустые, скучные глаза отводили в сторону.
Все шло замечательно, даже учитель повеселел и тоже принялся спрашивать свое, доброе: «Нуте–с?!»
И тут взбесился Тюкин и все испортил.
— Мно–го–полье… Ха! Тьфу! - плюнул он. - У меня полоски нету, а ты семь полей… Отмеряй поболе от барского поля, я и заведу многополье… Не могешь? Чего ж ты могешь? Турнепс присоветовать?.. Так ведь его тоже растят, обихаживают на земле, руками. А ты, мытарь, как я погляжу, который год свой турнепс сеешь языком!
Глава XI
У ШУРКИ КРУЖИТСЯ ГОЛОВА
— Тут уговаривать нечего, кто же не понимает своей пользы? - проворчал батя, когда мамка, воротясь, рассказала ему про агронома, а Шурка, не утерпев, добавил про картинки и как Ося Бешеный не постеснялся, высмеял Турнепса при всем народе. Мамка говорила, что со стыда не знала куда глаза девать, поскорей убежала.
— Это ему надобно совеститься, агроному, - фыркнул в усы отец. Жалованье поди большущее от земства получает, не наше способие по инвалидности, ученый–переученый, а говорит глупости, заладил, как попугай, обучили, чему - и сам не знает, должно, не понимает… Бывал я на выставке сельскохозяйственной в Питере, в Новой деревне, - добавил он, раздражаясь, толкая беспрестанно гончарный круг и выделывая, не глядя, худыми грязными руками чудеса из глины. - И турнепс этот самый пробовал, раздавали по кусочку желающим. Репа есть репа, не яблоко, хоть она белая и растет редькой, разница не велика. Ну, верно, крупнее, слаще… И картинки разные видел там. Как же, стены увешаны, ровно в церкви иконами, молись на них! Поглядеть - все просто очень, разевай рот - ватрушки, пироги тебе повалятся с неба… Мы с Павлом Ермаком из Глебова, помню, воскресенье целое шатались на выставке. Ноги отнялись, вот до чего уходились с интереса. Глаза разбежались на машины. Сеялку, жнейку, плуг пароконный осматривали, косилку я вот этими своими руками трогал, ловка–а, собака… Ну и что? За гроши все хороши. Ка–пи–тал треба! Говорят: складывайтесь, заводите сообща… Спасибо! Деньги твои огребут, как в кредитке, пропьют, разворуют, колеса ломаного, завалящего не понюхаешь, не то что железных машин… Да и то сказать, разве в них все дело? Паши хоть пароконным, сохой, ковыряй заступом: сколько у тебя земли, - столько и хлеба.
Как Осип Тюкин, отец начал сердито кричать, словно был не дома - в библиотеке, на лекции:
— Что ты мне про турнепс хвастаешь?! Нам ли скотину репой твоей сахарной ублажать, пареной, жареной, когда самим почесть жрать нечего? Корову‑то я, случись грех с сеном, прокормлю соломой. Крышу на сарае раскрою, только и всего, знако–омо, авось скотина не подохнет, не успеет, на веревках продержу до весны. Под брюхо вожжи, за переклад концы захлестну, и стой, не падай!.. А сам жевать солому не будешь, как ее мелко ни руби топором, ни заваривай с мякиной в ушате… Правильно Осип просмеял, так ему и надо, Турнепсу. Можно было и не ходить, не терять время попусту. Дел, что ли, у тебя в избе нет?
— Да ведь сам послал! - напомнила мать.
Отец помолчал и с еще большим раздражением, почти со злобой продолжал:
— Ты мне землю дай, лошадь, я и перейду на многополье, тебя спрашивать не стану, хоть ты и агроном. Семь, восемь полей, пожалуйста! Эк удивил! Да я и на теперешнем четырехполье горы всего наворочаю, было бы куда кидать семена. Наплевать, что она в перелоги запущена, земля, заросла сорняками. Отдай ее мне, я уж с ней спра–авлюсь, чертополох, осот руками весь повыдергаю, на ладошке переберу землю‑то по крупинке, по макову зернышку… сделаю, как пух! Будет земля - будет и многополье… Да вот вопрос: где ее взять, землю?
— В барском поле, - подсказал торопливо Шурка.
Мать рассмеялась, усмехнулся слабо отец.
— Ишь ты, наслушался мужиков! Кто тебе ее отвалит, землю, в барском поле? За какие шиши?
— Солдаты велят: самим надо брать, даром. А что? - не унимался Шурка, захлебываясь словами. - Поле ого какое, до самой реки! Всем хватит и остане…
— Ты, брат, я погляжу, в чужой карман невзначай полез, - строго оборвал отец, и мать, желавшая что‑то сказать, поджала губы. - Я за всю свою жизнь пылины не тронул чужого добра. И тебе не советую. Мал, не твоего ума занятие, но скажу к слову: ворованным не проживешь, скорее помрешь… И чему вас там, в школе, учат, интересно? Кажись, учитель попался толковый, сурьезный, был вчера у нас… посидели, поговорили.
Шурка встрепенулся. Барское поле, как оно было ни велико, выскочило тотчас из головы, он этого даже не заметил.
— Григорий Евгеньич? У на–ас?! Без меня–я–я?!!
— А ты шляйся, трись возле мужиков побольше, проворонишь царство небесное, - сказал отец.
Незадача, какая незадача! Вот так был у них зимой Тюкин, и Шурка до сих пор не знает, о чем он говорил с отцом, притворялся бешеным или нет. Теперь, оказывается, заходил в избу сам Григорий Евгеньевич, а Шурке опять ничего не известно.
Мать, принимаясь управляться по хозяйству, перекрестилась.
— Правильный человек, Санька, твой учитель, дай ему господь здоровья… Уж такой ласковый, обходительный, стеснительный! Вот они какие, образованные‑то, благородные люди, не мы, грешные, валенки серые… Велел учить тебя опосля школы в уезде.
— В высшем начальном училище?
— В нем самом. И будем учить! - отозвался отец, и что‑то новое, торжественно–гордое и вместе с тем, как всегда, упрямое, не допускающее возражений и сейчас самое для Шурки приятное зазвучало в батином голосе, и у Шурки сдавило горло. - Подохну, выведу тебя в люди!.. Не старое время, врешь!
Отец оторвался на минутку от работы, задумался. На болезненно–бледном, усталом лице его, по обыкновению, проступила озабоченность.
Серый, заляпанный глиной, надоевший, признаться, немножко Шурке сосновый круг, замирая, поворачивался медленно, сам собой. И готовый ведерник, голубоватый от света и влажной тряпки, проехавшейся по нему напоследок, крутобокий, аккуратный, как бы выточенный из драгоценного, похожего на старое матовое серебро, как отцовы часы и портсигар, металла, который в книжках зовется платиной и которого Шурка не видывал, но отлично представляет себе, этот обычный и всегда новый, невесть как сотворенный горшок красовался на кухне. Он только что родился, смотреть на него было весело, не надоедало. И отец, и Шурка, и мать, задержавшись у порога с пустыми ведрами, не сводили, по привычке, глаз с ведерника. Шурка позавидовал: почему не он сотворил это чудо? Поразительно и непонятно: он еще не научился делать горшки, хотя садился сто раз за гончарный круг и много извел глины. Бате показать как следует, научить недосуг, обещал, да все сам старается, чтобы побольше наготовить посуды на продажу.
— Думаю, вот еще один утешитель явился. Чего ему надобно от меня, учителю? - тихо, будто про себя, проговорил отец, хмурясь и бледно улыбаясь, светясь, как ведерник.
Та постоянная озабоченность и недоверие, что не сходили у него с лица, теперь словно бы уступили место надежде, чему‑то доброму, хорошему, что было у него на уме. Ему, отцу, как бы приоткрылось то, главное, чем жила деревня, и он сам стал немного этим жить. Пускай он еще против, чтобы мужики отбирали барскую землю, но он уже в чем‑то с ними согласен, коли сердится на Турнепса, что‑то и одобряет, того же Григория Евгеньевича, одобряет новые порядки, которые позволят Шурке учиться дальше. Он, батя, обещает вывести его в люди, - это что‑нибудь да значит. Очень многое значит! Никогда прежде отец не говорил такого.
У Шурки закружилась, как гончарный круг, голова, он тоже и бледнел и вспыхивал, слушая отца.
— Ошибся… Ну, скажи, как ошибся, до радости! Он все понимает, твой учитель. Молчит, а я вижу: обо всем догадывается. Горшки ему мои больно понравились, пришлись по душе. Ка–ак он на корчагу вскинулся, увидав, батюшки мои! Дышать перестал, на глазах слезы… Вот как понимает чужую работу! Должно, сам в своем деле мастер хоть куда… Табачку моего отведал, меня угостил папироской. Покурили, потолковали. Весьма даже складно, душа в душу поговорили… Ты, Шурок, отнеси ему, учителю, парочку–другую горшков разных в подарок.
— И молочка! - оживилась мать. - Голодно им с учительшей. Я творожку пошлю, накоплю, сметанки, вчера наснимала кринку, свежая, пусть побалуются. Чай, на одной сидят картошке… Господи, какие бывают хорошие люди на свете, и не поверишь, приветливые, умные! Кабы все такими были, вот тебе и новая жизнь… И что мужики с ним не посоветуются как следует, с учителем, надоумил бы, верное сказал слово.
А Шуркино вспыхнувшее воображение уже представляло ему во всех подробностях, как Григорий Евгеньевич стеснялся, чувствовал себя неудобно в ихней тесной избе, на кухне, возле безногого отца, перепачканного глиной, в духоте от сырых горшков (слава богу, хоть теленка из‑за печки, из заулка вытащили на двор, то‑то бы полюбовался, нанюхался навозу Григорий Евгеньевич!), как мать, торопливо вытирая фартуком табуретку, самую лучшую, пододвигает ее учителю с поклоном, просит присесть и не знает, можно угостить его парным молоком или нельзя, обидится, подашь, как нищему, неловко. Огромная, литая красавица корчага, появившись на божий свет, как сейчас ведерник, поворачивается на круге перед смолкшим учителем, высокая, полногрудая, с ручками, словно уперла их в бока, - эвон она я какая, поглядите на меня! И знакомые Шурке чистые озера, полные по края, проливаются незаметно на бритые, побледневшие щеки Григория Евгеньевича…
Вот так, почти так радовался однажды он в кузне–слесарне не только тому, как сильные, смелые хваталки дяденьки Прохора разбивают на наковальне тяжелым молотом раскаленную добела колодезную цепь по зернышку, но и просто тому, что однорукий, жадный Ваня Дух открыл в селе «заведение», - не надобно на станцию обращаться за каждым пустяком, своя есть мастерская в селе и кузница одновременно, - можно подковать лошадь, починить ведро. Шурка в школе при случае поведал Григорию Евгеньевичу, что Ваня Дух без стыда и совести заставляет мамок, которые ходят на его колодец, отрабатывать ему за воду. Учитель смутился, сказал поспешно, что это, конечно, безобразие крайнее, фу–ты, черт возьми его совсем, Тихонова! Но потом все равно продолжал одобрять, говоря, что, если все станут такими предприимчивыми людьми, не будет нужды, народ заживет богато… Вот Шуркин батя действительно предприимчивый работяга, золотые руки, говорил себе Шурка, не то что Ваня Дух, хватун, огребало. На чужом горбу кузня‑то держалась, теперь не дымит, не гремит, потому что самому Ване Духу гвоздя подковочного не сладить: не умеет. Зря его Григорий Евгеньевич хвалит, не раскусил еще как следует. Отцовы хваталки такие же, как у питерщика Прохора, выделывают глиняные диковинки, одна лучше другой, не налюбуешься… И гордость за отца и за учителя, который все понимает, все умеет ценить, - постой, он и Ваню Духа раскусит, и мужикам присоветует, как и что делать (пускай не читают книжек да его слушаются!), - эта радость и гордость распирают, душат сладко Шурку.
Память пытается подсказать ему и другое, неприятное, - ту же библиотеку, деда Василия Апостола, все Шуркины и учителя горести, но он властно отодвигает все это в сторону, как будто ничего такого не было и не могло быть. Он хочет видеть сейчас и видит одно радующее, самое для него дорогое: ночлег в школе в морозы - ночлег, ставший праздником, - с горячей картошкой в мундире, переводными картинками, с песнями Татьяны Петровны под гитару; ему мерещится елочка–беляночка, сотворенная им на бумаге в тот зимний вечер, и как Григорий Евгеньевич, стиснув его за плечи, сказал: «Всегда так радуйся, Саша. Многое увидишь, станешь богаче всех!» - и, кажется, он сейчас догадывается, о чем говорил тогда учитель; вспоминается (не первый раз!), как осенью Григорий Евгеньевич не побоялся заступиться перед начальством за мамок, за ихних коров и телок, прогнал инспектора в медвежьем тулупе, который прикатил в школу на тройке, посмел ругать за заступничество, грозить; и то, что учитель не жалеет Шурку, не гладит его по голове, не расспрашивает об отце, а вот взял и пришел сам к ним в избу, как обещал, и насмотрелся досыта, как делают горшки, накурился батиного самосаду, налюбовался до слез на красоту…
А неустанная память все подсказывает и подсказывает, как привез недавно в школу водяной Капаруля полную бадейку живых крупных окуней и отказался от денег: «Рыбка не покупная, своя, кушайте на здоровье». И добавил во всеуслышание: «Сделайте милость, дерите моего Лешку, как Сидорову козу, чтоб он, озорник, безотцовщина, не баловался, учился, шкуру с него спустите, а я помогу». Григорий Евгеньевич, смеясь, обещал сам управиться, - драть, так уж, как лыко, нуте–с, - и класс умирал от хохота, а Ленька–рыбак сбежал в рощу и явился только после большой перемены, и все сделали вид, что ничего не случилось. Григорий Евгеньевич позвал рыбака к доске, похвалил за правильно написанное предложение, велел разобрать его по частям речи, как полагается. Лешка без запинки отбарабанил и не ушел от доски, потребовал, чтобы ему дали еще написать предложение, самое длиннющее, сложное.
Вспоминалось и другое, не совсем понятное, но которое почему‑то нельзя было оттолкнуть, позабыть. В рождество, нет, в мясоед, вертелся Шурка в лавке, дожидаясь очереди к тетрадкам и красно–синим толстым карандашам, и слышал, как батюшка, отец Петр, гостивший у Быковых на именинах, прощаясь, жаловался, как осенью, когда покупал хомуты, да опять жаловался на меньшую дочь, учившуюся в городе: «Веруха такую волю взяла - и не подступись…» Шурка видел эту попову дочку раньше, до войны, как она в белой кофте и белой юбке, с мандолиной, гуляла в селе с дьяконовыми дочерьми вечером в престольный праздник, летом. Еще тогда Миша Император, неженатый, пристал к ним, шляпу соломенную приподнял, раскланялся, пошел рядом, помахивая питерской тросточкой. Она, поповна, была из всех маленькая, худенькая, с бородавкой на щеке, некрасивая, носатая, в отца, и дьяконовы дочери действительно звали ее Верухой. «Какая же она будет учительница, если сомневается?» - жалобно бормотал в белую бороду отец Петр, отдуваясь после чая, и морозный пар валил от него в холодном коридоре, как из самовара. «Да ведь Григорий Евгеньевич тоже, я погляжу, самый что ни есть сомневающийся, отвечал Устин Павлыч, провожая попа на крыльцо. - Говорят, под следствием был, а глядите, к нам земство прислало, учит ребятишек, не нахвалимся… Все мы, отец Пётр, сомневающиеся, такое времечко, по совести говоря. - «Есть благородное сомнение, угодное богу, я сам осуждаю многое, несправедливое. Но устои… вера… собственность - незыблемы». - «Это уж так–с», - согласился Олегов отец.
«Наверное, хорошо, что Григорий Евгеньич сомневающийся, - думал сейчас Шурка. - Мой батя во всем сомневается… но это уж никуда не годится. Нет, там, наверное, другое. Да, да, Григорий Евгеньевич - другое совсем! Ему бы только поскорей присоветовать мужикам, что им делать, поменьше стесняться народа, ведь мужики, бабы такие же правильные в душе, как он сам, и страсть интересные. Да вот…» И на Шурку обрушилось лавиной все замечательное, что видел и слышал в последнее время: как пастух Сморчок рассказывает про березы и землю и еще тайну имеет, почему‑то не договаривает всего; а батя и пленный Франц из усадьбы разговаривают себе, каждый по–своему, по–русски и по–немецки, и понимают друг друга, угощаются табачком; Ося Бешеный чинит свою хибарку и желает, чтобы все люди загорелись звездами; Никита Аладьин в святки рассказывает народу сказку про Данилу… У Шурки опять завертелась, закружилась голова, он скоро понял, что, как всегда, хватил лишку. Он отнял у матери ведра и побежал на колодец.
Натаскал скорехонько воды полный ушат в сенях и припас ведро на самовар. Понес в избу, столкнулся там с матерью, плечо к плечу, и та, сторонясь, взглянув невзначай на Шурку и себя, воскликнула изумленно:
— Господи, Санька, да ты меня догоняешь! Отец, ты посмотри на него, вытянулся как… Ох ты, мой негодяйко долговязый! Недаром ребята дразнят тебя Кишкой, пожарная кишка и есть, царица матушка небесная, услышательница!
Шурка, стоя с ведром, скосился, примерился к материному плечу, удивился больше ее. А сказал другое:
— Подумаешь! Что ж тут такого?.. Невидаль какая!
Он сказал это смутясь, но тем невозможным басом, который всегда приходил к нему на подмогу, когда было нужно.
— Самовар загреть, подождать? - заторопился он.
Мать не отвечала, и Шурка почему‑то не мог, боялся взглянуть на нее.
— Разогревай, - согласился батя. - Свой глаз - алмаз, не ошибется, сказал он матери, усмехаясь в усы, ворочаясь, скрипя кожаными обрубками ног. И этот пронзительный скрип не вызвал у Шурки обычного ужаса и жалости, - с некоторого времени он просто не замечал, не слышал скрипа в избе. - Вот четвертник последний доделаю - и станем пить чай… вприглядку, - добавил отец.
— У меня где‑то ландринчику спрятано чуть, от пасхи, горстка, отозвалась мать, и голос у ней задрожал.
— Вона! Да у нас седня будет чай, как в тифинскую! - пошутил батя.
— Тифинская и есть, - прослезилась мать, все не спуская голубого, изумленного взгляда с Шурки.
Он и косился, отворачивался, сердился, и все еще держал ведро с водой в вытянутой руке, и ему ни капельки не было тяжело.
— Ну, полно, полно!.. - ласково уговаривал отец мать, а у самого тоже задергались губы.
Ванятка, прибежав с улицы, ничего не понимая, таращился исподлобья на мать, отца, на Шурку и совал по привычке в рот палец, спрашивая у него, что тут происходит, в избе, - реветь ему, Ванятке, или смеяться.
Управясь с самоваром, Шурка схватился за другое дело: ставить сырые горшки на полицу. Ему не дозволялось этого до сих пор, потому что сырой горшок, особенно ведерник, подкорчажник (про корчагу и говорить нечего), пока несешь их в руках и ставишь, можно раздавить, смять, что и бывало у матери и за что ей попадало от отца. Но тут, все сообразив, осмелев, став нахальным, Шурка решительно кинулся к готовым, посиживающим на скамье возле отца только что родившимся горшкам.
— Я поставлю, - сказал он небрежно матери.
— Не смей! Сломаешь!
— И не подумаю. Как миленький посажу на полицу!
— Пускай попробует, - разрешил отец.
Шурка попробовал, и у него вышло лучше, чем у мамки. Он так разошелся, что принялся ее учить, как ставить сырые горшки на полицу.
— Надобно не сжимать горшок в ладошках, а чуть придержать, легонечко, только и всего… И подсаживать под задок, как ребятишек сажают, - учил он.
— Знаю, тебя самого недавно так подсаживала на печку, - обиделась мамка. - Пусти‑ка, учитель!.. Вот и раздавил горшок, негодяй! Говорила ведь… да какой хорошенький, жалость‑то какая!
Шурка понял, что перестарался.
Однако отец не заругал его, и мать скоро отстала, занялась своими нескончаемыми делами по дому. А он, виновник всего, щупал украдкой десны: кажется, у него росли, ну, собирались расти зубы мудрости. Пора, пора!.. Он сделал на переборке, в спальне, отметку карандашом над головой и долго любовался: высоконько отметочка, право слово! Теперь он будет каждое первое число примеряться к этой карандашной черточке - на сколько вершков вырос. И когда в субботу станут париться в печи, не позволит мамке окачивать его в корыте, как маленького. Он побежит нагишом, и сейчас и зимой, на двор, в уголок, к коровьей загородке, завязавшись, перепоясавшись снятой грязной рубахой, с глиняным тазом с теплой водой и ковшом, как это всегда делают в селе все мужики и парни, когда моются. Шурка обольется, окатится после пару и сажи чистой водой на пахучей, свеженастланной колкой соломе, сидя на корточках. Он знает, как это делается, видел. Сперва он станет поливать на себя из ковша экономно, чтобы воды хватило надольше, потом окатится остатками ее прямо из таза, пожимаясь, передергивая лопатками от внезапного холода и непередаваемого удовольствия. Корова не утерпит, подойдет от яслей, просунет морду через загородку, вздохнет, обдаст его парным дыханием и лизнет щекотно шершавым языком по голой мокрой спине. «Не балуй, пошла на место, я тебя!» - скажет он, не боясь крутых рогов, и Красуля послушается хозяина, вернется к яслям, а телка Умница, увидев и все поняв, не будет и подходить… Шурка не даст мамке больше стричь его ножницами под гребенку, бараном, он попросит Олега, и тот не откажет, подстрижет его машинкой разлюли–малина. Скоро, скоро он отрастит челку, а потом и чуб заведет, прическу с косым пробором, как у парней–подростков.
Все это, конечно, чистое ребячество, он давно был большим и не замечал таких пустяков, не обращал на них внимания. Зато он приметил, что весь вечер мать и отец были необъяснимо оживленные, веселые, какими они редко бывали дома в последнее время.
Когда ложились спать, мамка решительно сказала:
— Выменяю у Кикимор на молоко какой ни есть обносочек питерский, не маркий… сошью тебе, Сань, на лето праздничную рубашку, обновку, обещалась давно. Старая‑то, школьная, заплата на заплате, и ворот прохудился, стыдно одевать… А на осень, на зиму не минешь‑таки пальтишко из моей шерстяной кобеднишной юбки огоревать, еще тот год собиралась шить. Прямо беда, вылез ты из своей ватной куртки… Ванятке пригодится как раз. Обутка вся тоже развалилась…
— Юбка у тебя одна, не в чем будет самой в церковь сходить, на люди показаться, - остановил отец мать. - Распори мой пиджак, я и в гимнастерке прохожу, суконная, новехонькая, надолго хватит. - Шурку, ущипнуло за сердце это неуместное, но такое обычное слово «прохожу». - Да постойте, продам горшки, заведем всем обновки и на плечи и на ноги, - добавил отец, позевывая.
Мать не отозвалась.
— Да ну вас! - закричал Шурка с пола, где он лежал с Ваняткой на постельнике, под дерюжкой. - Наставишь, мамка, рукава подлинней старьем каким, и ладно, еще год в куртке пробегаю, не велик барин. И рубаху починить можно, ведь чинила же до сих пор. И башмаков хватит, еще крепкие!
— А мне… култку? - сонно спросил Ванятка и засвистел носом, не дождался ответа.
— Давайте спать, - приказал наконец отец. - Завтра рано разбужу, горшки обжигать буду… Вот бы, Шурок, твоему учителю посмотреть - и ад и рай… Наверное, никогда не видывал, как обжигают горшки, подивился бы… А–а, устал я что‑то за нонешний день… Спим!
Утром батя не толковал больше про учителя, не хвалил его, мамка не дивилась до слез на Шурку, как он вытянулся. Не вспомнили они ни словечка и про высшее начальное училище. Позабыли даже, что наобещались вчера перешить отцов двубортный праздничный пиджак или распороть материну шерстяную юбку, чтобы было в чем сыну бегать в школу. Точно все, что произошло вечером в избе, приснилось ему.
Отец, озабоченно–неприступный, в багровых отблесках жаркого огня, полыхавшего в печи, возился с горшками, сидя на табуретке у шестка, скрипя кожей, стуча кочергой, бранясь вполголоса, когда у него что‑нибудь не получалось так, как ему желалось. Мамка, простоволосая, раскрасневшаяся от печки, гремела посудой и не жалела своего большого, затянутого туго фартуком живота, наклоняясь к чугуну и ведрам, носясь в сени и обратно, хлопая дверью. Отец и мать были поглощены постоянными заботами, у них минуточки нет свободной, чтобы передохнуть, вспомнить вчерашнее.
Шурка почувствовал, что невозможно торчать в избе без дела. Он мог бы, как это он любил, помочь отцу, когда тот, сидя на полу в сенях, начнет обливать готовую посуду в корыте хлебной жидкой обарой, как бы тушить ею огненные, шипящие горшки. Пар будет клубиться в сенях, рваться на улицу, словно в быковой бане, когда там моются хозяева и не жалеют горячей воды. Только не зевай, поворачивайся таскать рогулькой из печи, из огня, горшки, носи в сени к отцу. От раскаленной докрасна посуды рогулька будет то и знай вспыхивать, ее надобно совать в коровий чугун с помоями. Забава горячая, веселая, но тогда опоздаешь в школу на первый урок, а этого делать нельзя.
Чтобы не мешать отцу и матери, не завидовать понапрасну, Шурка, наскоро поев, собрал книжки и тетради в холщовую сумку, втиснул босые ноги в старые, ссохшиеся башмаки.
Он сбегал с крыльца, когда отец неожиданно окликнул его, высунувшись в сени:
— Горшки‑то учителю… забыл?!
Шурка почему‑то притворился, что не слышит, завернул за угол дома. Но мамка не поленилась, догнала и сунула ему в руки свое, обещанное: кринку со сметаной, завязанную в чистый головной платок.
— Успеются горшки, не пропадут, отнесешь завтра, - шепнула она, запыхавшись, переводя дух. - На–ко, возьми, поскусней горшков припасла… К тете Клаве, в усадьбу, не минешь самой с молоком идти, не справиться тебе с двумя кринками. Держи крепче да не поскользнись дорогой, не упади, смотри под ноги‑то!
От неожиданности и волнения Шурка чуть не выронил материн подарок Григорию Евгеньевичу и Татьяне Петровне.
— Разобьешь кринку, куда полетел сломя голову, чего забыл? забеспокоилась мать. - Осторожнее неси, слышишь?!
Шурка вернулся в сени, отобрал по указанию отца из гулкой колокольни два хорошеньких звонких горшочка - полуведерник и четвертрик, - не обычных коренастых, пузатых, а особого фасона, высоких, с узкой поясницей, точно перетянутых ремешком, снизу наполовину красных, сверху раскрашенных обарой в коричневую, с блеском, хлебную позолоту с разводами, и, сцепив горшки за тонкие губы пальцами, понес их свободно в одной руке, а из другой не выпускал тяжелую кринку в платке. Добрался благополучно до школы, свалил ношу на кухонный стол, крикнув сторожихе Аграфене, что это такое и кому, и, сделав дело, тотчас забыл про него. Кинулся, как всегда, в класс, забросил сумку в парту, вернулся в коридор, заглянул в мешишко с едой. Вылетел на двор пошляться последние до звонка минуточки, поболтать на воле с ребятами. И скоро утонул с головой в водовороте школьных новостей и интересов и очень удивился, не сразу понял, о чем говорит ему Григорий Евгеньевич после урока, поймав в классе одного, щелкая ласково по лбу:
— Нуте–с, спасибо… твоему отцу, матери, тебе за доставку… Самая большая благодарность! Ах, какое великолепное мастерство, Саша! Ты присмотрелся и не догадываешься. А на свежий глаз, - хоть на выставку! Я поставил одну красоту на книжный шкаф, наверх, другую красотищу - на этажерку, как вазы… Хочешь посмотреть, полюбоваться? Приходи в большую перемену есть картошку со сметаной.
Шурка пришел, картошку есть не стал, горшки на шкафу и этажерке показались ему не отцовы, еще красивее. Непонятно было, почему Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна ничего в них не поставили, тех же лиловых, осыпающихся подснежников, что торчали в расписном кувшине, или начавшую зацветать черемуху. Он вызвался сбегать на Гремец за черемухой, да помешал Аграфенин звонок.
Но и без черемухи и подснежников горшки были прелесть, одно загляденье. Удивительно только, почему их никто не покупал у бати. Шурка сказал об этом Григорию Евгеньевичу, и тот не знал, что ответить. Шурка обещал притащить в школу корчагу, подкорчажник, крохотный кашничек–кулачник и еще какой, самый фасонистый горшок, что попадется на глаза. Григорий Евгеньевич смеялся, говорил, что у него не хватит жалованья расплатиться за такое богатство. Потом он задумался, переспросил Шурку, много ли у них готовой посуды, возили ли на базар, почему нельзя попросить у соседей лошадь, съездить с горшками и продать их, - красота на шкафе и этажерке как‑то померкла, по крайности для Шурки.
Конечно, о книжном шкафе и этажерке было донесено немедленно кому следует. Красота опять зажглась, засияла пуще прежнего, отец и мать снова порадовались. Но тут же батя расстроился из‑за горшков, куда их девать и как жить дальше. Надо пахать яровое, садить картошку, сеять лен, - аладьин мерин на трех ногах скачет, ни у кого другого лошади не выпросишь, сами пашут. И хлеб в доме ели из последнего…
Глава XII
СТАРОЕ И НОВОЕ
Это было самое тревожное, подкравшееся неотвратимо, самое страшное последний хлеб в избе.
Как ни таилась мамка, как ни притворялась, что кладет в квашню толченую картошку так, любопытства ради - от картох, говорят, тесто белее, пышнее, отец скоро догадался обо всем. Он заглянул в сени, в просторный ларь с мукой. Дубовые, плотно сбитые доски пахнули ему в лицо прохладой пустоты и залежалой по углам мельничной пылью, - муки в ларе были последки. И в чулане, в кадке, куда он сунул торопливо руку, ржи оказалось по локоть. С этого часа отец почернел от тревоги и забот.
Он не заскулил, не заплакал жалко и невозможно, как в первый памятный вечер, когда вернулся из госпиталя и узнал, что Лютика забрали на фронт, в обоз, не грозил кому‑то в окошко трясучим кулаком, - он сделал другое, может быть, еще хуже: за обедом молча отнял у матери хлеб и нож.
— Что ты, отец?! - тихо ахнула мамка, побелев, заливаясь румянцем.
Оцепенев, все следили за батей, за его бережно–осторожными движениями чисто вымытых рук и нацеленного кухонного ноша. Прижав каравай к груди, насупясь, касаясь подбородком горбушки, как бы придерживая ее покрепче, половчее, батя аккуратно, скупо, без крошек отрезал четыре ломтя. Три из них положил грудкой на середину стола, последний, тонкий, прорвавшийся от ножа кусок хлеба оставил подле своей ложки.
— Да будет тебе, отец, расстраивать себя… Проживем! - заговорила мать ласково–успокаивающе, с обычной верой, а кровь так и не отхлынула у ней со щек, напротив, даже уши закраснелись, точно ее уличили в чем‑то постыдном в том, что хлеб кончался в дому и она была виновата. - Твое здоровье дороже всего. Да я порог поскребу, а пирог завсегда испеку!.. Телку хоть завтра продам, - не умрем с голоду…
Отец бешено–злобно взглянул на мать, и она замолчала, потупилась.
А Шурка долго не мог за обедом притронуться к своей доле - мягкому, самому толстому ржаному ломтю.
С тех пор отец сам резал и делил за столом хлеб, лишь при чужих людях этого не делал. И всегда он обижал себя. Мамка только вздыхала, глядя, как он старается отрезать себе кусок меньше и хуже, подобрать корку какую, засохшую, оставшуюся краюшку.
Вскоре он отстранил мать от чистки сырой картошки.
— Больно торопишься, с мясом режешь кожуру. Иль у тебя в подполье запас не убывает, не жалеешь картофеля? - ворчал он раздраженно. - Я сам буду чистить.
И учил:
— Корове в пойло не вали очисток. Вымой их хорошенько да на противень, в печку, как заметешь под… Высохнут, я истолку, - пойдут в квашню. Ну, что глаза вытаращила? Не хуже твоей вареной, мятой, увидишь. Поберегай добро, картофель - тот же хлеб.
Мамка и смеялась и спорила, но уступала, делала так, как требовал, приказывал отец. Он все стал беречь: соль, дрова, одежу, воду. Не закуривал от спички, требовал, кто был дома, лазить для него в печь, в горнушку, за угольком. Он и на молоко хотел наложить свою беспрекословную руку: сколько кринок ставить на сметану, на творог, сколько молока хлебать за столом. Но тут мать не вытерпела, расплакалась, закричала:
— Да побойся бога, отец, что ты делаешь? Куда суешься в бабье дело, мужик, не стыдно? Неужль я нерадивая у тебя какая, транжирка, на наряды, на ландрин меняю, лакомка, в навоз выливаю молоко, не берегу, не знаю, что делать с ним?.. Что же мне теперь, лишней чашки молочка Ванятке, Саньке не налить без твоего спросу? Али Клаве больной, ее ребятишкам кринку пожалеть?!
— Разве я о Клавдии что сказал? - зарычал отец.
— Только и остается тебе, что это сказать… Говори не говори - не послушаюсь!
И настояла на своем, распоряжалась молоком по–прежнему, как хотела.
Батя не бывал на людях со святок, с посиделок у Аладьиных. К нему перестали заглядывать мужики, и отец словно был рад, что его наконец оставили в покое. Он торчал на кухне, в своем глиняном царстве–государстве, отгородясь от всего, что делалось на селе. Сидел за гончарным кругом, на грязной скамье, как забытый царь на троне, и никто его не тревожил, не свергал. А надо бы, Шурка с некоторого времени этого очень желал. Да и сам батя хоть и поерепенился бы, а, наверное, потом сказал спасибо, потому что он все ж таки с любопытством, с усмешкой слушал иногда Шуркины и мамкины пересказы, что говорит народ и что творится вокруг. Батя вдруг преображался, как тогда, после посещения ихней избы учителем. Словно очнувшись, подняв со сна голову, оглядясь, он начинал осторожно, с запинкой думать вслух о переменах, чего‑то немножко от них ждать. Но скоро снова недоверчиво замолкал и еще упрямее, ненасытнее хватался за какое ни есть дело, особенно с того дня, как он принялся сам резать хлеб за столом.
Он все еще не обновил складной тележки на железном легком ходу, сделанной Францем, словно стеснялся опять своего увечья или берег подарок. Но стал наведываться, выползать на руках на улицу, под навес, где ржавели плуг и борона, заваленные дровами, кольями, разным гнильем и мусором. Он не поленился, добыл из‑под старья борону, плуг, приказал Шурке отыскать питерский рашпиль, напильник и остро наточил, надраил до блеска лемех, заодно снял ржавчину с отвала, выпрямил и заострил четырехгранные бороньи зубы. Непонятно было, для чего отец все это делает, старается. А он уже схватился приводить в порядок телегу, дроги, точно на дворе у них, в загородке, как раньше, звучно хрупал клевером и домовито фыркал, переступая копытами, Лютик, задевая, позванивая подковами. Батя разыскал под сенями остаток густого, отдававшего знойным, маслянисто–душистым запахом дегтя в пыльном кувшине с отбитым горлом, заткнутым палкой с туго навернутой куделью. Выскреб, вылизал этой куделью со дна и стенок кувшина добро до последней черно–тягучей капли. Смазал колеса, оси, забил в них новые чеки–костыли, хоть сию минуточку запрягай коня и поезжай - не заскрипят, не завизжат колеса, смазки хватит на сто верст с гаком.
Шурка подсоблял отцу чем мог: приносил из сеней, из чулана рубанок, топор, молоток, гвозди - последние на счет, по десятку, пятку, такой был в доме нехваток гвоздей, и сам, пристроясь в укромном местечке под навесом, тесал, пилил, сколачивал что‑нибудь немудрящее, однако необходимое, дельное, что дозволял и поручал отец. И не было, кажется, приятнее этого времени, когда они вдвоем молча, дружно стучали и гремели на весь переулок. Тогда забывалось, что доедают последний хлеб и что отец сам режет за столом каравашек, каждый раз обделяя самого себя.
Отец сидел под навесом на соломе, будто поджав удобно под себя ноги, неутомимый, ловкий на любое дело, не на одни горшки, только поворачивайся помощничек, подавай ему матерьял, инструмент, - все кипело и горело у него в руках, получше, чем у дяди Оси Тюкина; в Шурку летели опилки, ветер нес стружки, - он не отворачивался, чихал, поводил в удовольствии носом, пошире открывал рот, - вкусно дышалось сухой спиртовой березой, смолянистой сосной и разворошенным забористо–пахучим мусором. Куры так и совались под ноги, лезли к мусору, разгребали его и жадно что‑то клевали; рыжий петух, стоя на одной ноге, глядя попеременно то левой, то правой стеклянно–желтой бусиной, караулил богатство от посторонних гостей, изредка совал кривой клюв в глубину кучи, показывая, где тут самая сласть, клохтал, звал подслепых своих дур, и те кидались к нему, дрались между собой, ненасытные обжоры. А в соломенную, дырявую, на один крутой скат, крышу навеса постоянно заглядывало, наклоняясь, высокое небо, каждая дыра в соломе - бирюзовый близкий глазок–звездочка. Где‑то поблизости, надо быть, у Шуркиных глиняных дворцов, где же еще, распевали скворцы, прославляя погожий денек, мычал на гумне привязанный на веревку теленок, перекликались, судачили бабы на речке, изредка гремела и скрипела по шоссейке телега. Все подавало голос, двигалось, жило по–весеннему громко, открыто. У колодца буйно зеленела на жаре луговина. Опрокинутое на сруб ведерко с цепью, лужа под ним, в утоптанной сапогами глине, жестяная мятая банка, валявшаяся в грязи, на дороге, светились одинаково белым огнем. Из‑под навеса, в тени, из сырой прохлады все на улице мерещилось ослепительным и горячим. Шурка жмурился, утирал беспрестанно мокрый загривок, - оказывается, и под навес добиралось жгучее солнце.
Но не это было главное, что он замечал и чем наслаждался. Самое для него дорогое сейчас, радостное находилось куда ближе колодца и любопытных бирюзовых звезд–очей с соломенными ресницами, торчало прямехонько подле Шурки, воскресшее из мертвых, и он не спускал с этого живого видения пытливо–прямого, восторженного взгляда.
Лицо отца за работой, как прежде, до войны, постепенно прояснялось, словно небо после долгого ненастья: сдвинутые, нависшие сумрачно брови медленно, как‑то сами собой, отрадно распрямлялись, серые облака на хмуром лбу, сжатых губах, на худых щеках с двигавшимися в провалах тугими желваками, эти непроглядные тучи, разрываясь, убирались куда‑то прочь, лицо бати светлело, добрело. И вот уже ласково–знакомые лучики тонких морщин побежали неудержимо из уголков век, глаза горячо зажглись, загорелись, точно выглянуло солнце и все вокруг озарило, - небритые щеки, потные курчавые волосы под сбитой на ухо папахой, - посветлели и жесткие, торчащие в стороны усы, которые тоже задвигались. Вот и язык подсобляет рукам, вылез незаметно наружу, славно загнулся к верхней губе, и каждое батино движение, удар топора, молотка, всхлип рубанка повторяет особым образом и тем самым здорово помогает в работе. Стало слышно под навесом тихое, как бы про себя, радующее мурлыканье, беззаботное посвистывание.
У Шурки тотчас легче, лучше пилилось и строгалось, сколачивалось. Он тоже скоро забывался, как отец, и сам начинал, посапывая, насвистывать и мурлыкать, помогая усиленно себе высунутым языком.
Но такие праздники под навесом бывали все‑таки редко. Чаще отец, повозясь, помурлыкав, опомнившись, бросал одно дело, хватался за другое, третье и, ничего толком не закончив, уползал раздраженный в избу. Тревожные заботы снова заволакивали темной пеленой его огорченное лицо. Никакой лучик не мог теперь пробиться сквозь кромешные тучи. И этому ненастью не было конца.
И тогда все хорошее, что ладил отец, становилось из рук вон скверным, хуже не сделаешь, не придумаешь. И сбитая почти заново телега, у которой вдруг не подходила почему‑то ось к передку, не лез шкворень, хоть лопни, долби другую дыру. И лемех плуга никуда не годен, точи его не точи, дрянь, не полезет в землю, тупой, как колун. В сарае сгнило подчистую сено, плохо высушили летом, ну хоть и подскребыши, лень–матушка, недогляд всегда скажутся, не спрячешь. В риге, эвон, ровно домовой развалил печь, в щели‑то полено просунешь, разодрало кирпичи от жары, недосмотрели.
— Нету хозяина, нету… как хлеба! Все валится, гниет, пропадает попусту… глаза бы не глядели! - бранился и жалобно приговаривал отец, возвратясь на кухню багрово–усталый, швыряя на пол солдатскую рваную папаху, мамкину шубейку, зло скрипя кожаными обрубками ног. - А–ах, хоть бы мне сдохнуть поскорей, околеть, развязать вам руки!
Теперь и за гончарным кругом он часами сидел неподвижно, уронив бессильно тяжелые ладони, глядя пристально в окно. И чем солнечно–голубее, выше становилось там, за расколотым, в засохших мутных подтеках стеклом, весеннее ясное небо, тем чаще у отца были мокрыми глиняно–серые щеки.
Только приход пленного Франца оживлял батю. Он сильно, докрасна утирался подолом гимнастерки, вынимал поспешно масленку - жестянку с табаком.
— А–а, Германия, Австро–Венгрия, милости просим! - приветствовал он дружелюбно гостя и сам пододвигал Францу табуретку, приглашая садиться. Что давно не заглядывал? Жив–здоров? Ну и слава богу! - говорил добро отец, протягивая заветную жестянку. - Закуривай, брат, моего самосаду, полукрупка, ау, вся вышла. Понимаешь, махорка - найн!
— О, найн? Здрастай! Сипасибо, гут… Ви есть здорово поживаешь? отвечал и спрашивал одновременно Франц, и его синее от свежего бритья, узкое лицо, крупные губы радостно–весело морщились. Он обязательно вскидывал по–военному ладонь лодочкой к долгому козырьку поднебесной кепки, щелкал каблуками желтых башмаков и, одернув под ремнем свою старенькую, удивительно аккуратную шинель, церемонно–осторожно присаживался на краешек табурета. Кепку он не сразу клал на колени, сидел некоторое время в кепке, по–военному, торжественно, как подобает желанному гостю.
Если мать входила в эту минуту в избу, он, краснея, стремительно вскакивал, опять прикладывал руку к кепке, звучно стучал каблуками, отнимал у мамки ведро, даже если оно было пустое, ставил на пол, улыбаясь до ушей. Кажется, и кепка, и шинель, и начищенные австрийские башмаки улыбались. И это все вместе - голубое, желтое, красное - бормотало:
— Морген, морген, фрау Палага Ванна!.. Бог вам есть добра здоровья!
А подвернувшегося Шурку пленный приятельски трепал за волосы и норовил боднуть пальцами в бок, под мышку, где щекотнее.
— Киш‑ка! Сана! Наше вам, до–сви–да–нье!
Шурка давал сдачи, отскакивал, смеясь.
— Франц, ты все перепутал! Никогдашеньки не научишься разговаривать по–русски…
— Ком, ком! - манил пленный. - Фэрштее их дойч? Ну?.. Ха–ха–ха! Франц шприхт русишь ат–лич–но! Кишка об–рат–но дойч найн… Плёхо школа, я? Ошень!
— В школе у нас по–немецки не обучают, это в высшем начальном будут учить. Найн дойчн школа, - объяснял Шурка. - У нас школа ого какая, заходи, погляди… Но все равно я по–вашему разговариваю лучше, чем ты по–русски, хвастался он. - Слушай, Франц, слушай, что я знаю:
Их хлиба ди шуле,
Их хлиба дас шпиль,
Их хлиба ди бюхер,
Их хлиба гарфиль!
безбожно врал и орал Шурка во все горло первый свой стишок по–немецки, подслушанный у девочки–весняночки в усадьбе, из ее книжки; снегурочка–весняночка иногда разговаривала со своей матерью по–всякому, как хотела, так, по крайней мере, казалось Шурке, и уж что верно, то верно, - у ней был учебник немецкого языка, стишок оттуда. Такая‑то крошка, подумайте, немецкую книжку читает, а он, балда, глядите, слова правильно не может по Францеву выговорить, хоть и ломает язык, трется завсегда около пленных, когда бывает в усадьбе, слушает их лающие речи, переспрашивает, что и как они балакают по–своему.
— Зер гут! Колоссаль! Ошень карошо! Кровная немецкая пес! - выпаливает Франц все, что знал, поощряя Шуркины труды и успехи.
Потом они с отцом угощались табаком, батя принимался за глину, за горшки, Франц сидел подле него, и они подолгу разговаривали, понимая и не понимая, кто чего толкует, помогая себе постоянно мимикой, руками, переспросами, и только от одного этого в избе становилось светлее, веселее. Мамка громче хлопала дверьми, живее возила ухватом в печи, Ванятка, если был дома, забирался к Францу на колени, играл кепкой с пуговками. Про Шурку и говорить нечего: он и уроки делал, и слушал, о чем речи на кухне, и мамке случаем подсоблял, и у него еще оставалось время ошалело носиться по избе туда–сюда, выкрикивая по–немецки, что вспомнится, взбредет в голову, чтобы Франц слышал, и, поглядывая на старателя, кивал и подмигивал ему одобрительно.
— Да раздевайтесь, Франц Августыч, жарко в избе. У меня ноне хлебы, дас брод, ну и натопила лишку… Сымайте одежу, не знаю, как по–вашему сказать, а по–нашему - раздевайтесь, будьте как дома, - приговаривала радушно мамка.
Она таки допыталась у пленного, как зовут его отца, и постоянно теперь величала по отчеству. Австрияку–немцу это, видать, было весьма по душе, он платил тем же.
Нащелкивая каблуками, смущаясь и покоряясь хозяйке, уморительно кланяясь на обе стороны, матери и отцу, чтобы не обидеть, застенчиво бормоча, глотая обязательное «…шен!», Франц распоясывался и вешал шинель и ремень на гвоздь около двери. Жердило в серо–голубой, опрятной, точно сегодня наглаженной утюгом, военной куртке без погон, со стоячим, застегнутым воротником, и такого же невозможного цвета шароварах с порядочной заплатой на левой коленке, он живо оправлял, одергивал мундир, проходился пятерней, что гребенкой, по курчаво–каштановой шапке волос. Теперь он усаживался на табуретку плотнее, занимал ее всю без остатка, клал по–домашнему, удобно ногу на ногу. (Шурке всегда при этом думалось, что Франц стыдится заплаты, прячет ее.) Беседа у них с батей сразу становилась приятельски–задушевной, хотя больше говорил хозяин, гость слушал, но уж если принимался толковать, разгорячась, сыпал по–немецки горохом, лаял и потом сам над собой смеялся.
Поначалу отец обязательно повторял свое, неодобрительное: про царя и революцию. Но и тут кое‑что бывало новенькое для Шурки. Он даже удивлялся, почему батя до сих пор молчал, не рассказывал, например, о том, что видел царя.
— При Николае народу жилось плохо, ну и без него не будет много добра, коли менять пустое на порожнее, как сейчас. Про нужду закон не писан, и не напишет никто, не–ет! Не жди на дворе порядка от беспорядка… Царь был батюшкой, революция станет матушкой… Да кому? Неизвестно еще.
И тут же непременно осуждал царя:
— А верно, пустая была голова, хоть и в короне. Доцарствовался, свалилась династия Романовых. Может, и не встанет больше на ноги, как говорят. И очень даже просто, что не поднимется, ежели судить–рядить по самому по Николаю… Видал я его, довелось однажды на фронте, после отдыха и переформировки. Смотр он делал дивизии нашей, оперед, как нам идти сызнова на позицию. Порядок, что ли, такой был, не знаю, али случай, захотелось поглядеть на вояк, - нас и сунули. Одним словом, парад, по–нашему. Форштейн?
Отец выпрямился на скамье, резко повернул голову к Францу, подбородок как бы положил на плечо себе, замахал руками, показывая, как они молодецки шли–маршировали, и пленный понял, о чем он говорит, кивнул.
— Гоняли, гоняли нас, голубчиков: равняйсь, кругом, на месте, марш, устали до смерти; выстроили, наконец. Фельдфебель, волкодав наш, по рядам ходит, в морду так кулаками и тычет, орет, лает: «Замри и не дыши, ешь глазами его императорское величество, кричи «ура» во всю глотку… Гляди–и у меня!»
— Фэлдвэбл? Ура? - переспросил Франц и покачал головой, давая знать, что он не одобряет фельдфебеля и его замашки.
— Ладно, ждем, - продолжал глуховато рассказывать батя, все быстрей толкая перед собой гончарный круг и ожесточенней ударяя ладонью по глине, делая из лепешки дно горшка. - Ну, говорю, ждем, стоим вольно. Тут команда «смирно!», подошла целая орава начальства, сплошь генералы. Который царь, и не разберешь, не разглядишь: все одинаковые - блестят, сверкают, аж в глазах рябит, слезы наворачиваются, ветрище, а утереться нельзя. Ревем и моргаем и опять ревем, будто от радости. Видим, наперед один выходит, невзрачный такой, попросту сказать, вовсе плюгавенький, с бороденкой - старая мочалка хоть мойся, хоть выбрось, - обтрепыш, никакого вида. И шинель, фуражка, погоны вроде полковничьи. Никаких особых знаков различия, - стало быть, не царь, а почему‑то вылез наперед. Стоит и перчатку теребит, помню. Кажется, что‑то сказал, не слышно, не разберешь: со всех сторон «ура» кричат, стараются. Ну и мы заорали, как требуется. Это мы умеем, «ура» кричать; обучили… Вот и весь смотр, на том он и закончился. Разошлись, даже не помаршировали, потому война, не до этого, должно быть, а гоняли…
— Я, я! - живо откликнулся Франц. - Мир - здрастай! Война - до–лой!
— Долой‑то, конечно, долой, я насчет царя нашего говорю, понимаешь? «Неужто это был царь, полковник‑то? - спрашивает опосля сосед. - Как же он генералами командует, раз чином ниже?!» Волкодав, сволочуга, услыхал, точно с цепи сорвался, вскинулся на солдата, прямо глотку перегрызть готов, матерится: «Ты еще скажи, унтер!.. Два наряда вне очереди на кухню, раз самого императора отличить не можешь от какого‑то штабного дурака полковника! Я сам его заметил, идиота, из свиты, должно, вылез, мешал государю разговаривать с войском… Слушай, олух, царь был самый большой, высокий, в золоте и серебре, эполеты с вензелями. Как ты, защитник престола–отечества, спутал дерьмо с брильянтом, какого‑то замарашку–полковника, нестроевика, с его величеством, верховным главнокомандующим?.. Тр–р–ри наряда!» А ему, фельдфебелю, помню, ротный и говорит: «Вы бы, Елизар Иваныч, очки носили, что ли, ежели близорукие… то царь и есть. Какого вам еще хрена надо?!» Что тут было! Конфуз и смех…
— Царь - хрен! Ха–ха–ха!.. Зер гут! - качался, чуть не падал с табуретки Франц.
— А наряды свои волкодав не отменил, озлился…
— Арбайтен? Ватерклозет?
— Да нет, говорю тебе, на кухню, картошку чистить. Тот и радешенек, мой‑то сосед. Тепло, под крышей, полный котел костей, - глодай досыта, повар не скажет слова… Которое солдатье потом даже завидовало: счастливый, мол, из‑за царя попал на кухню, нажрался на неделю, а мы угодили в окопы. Дивизии, слышь, иконку подарил царь, водочку себе оставил, любитель известный… Шнапс тренькать - сам, соображаешь? А нам - иконку, - еще раз объяснил отец Францу.
— О! Хрен!
Франц сморщился и сделал вид, что от презрения и возмущения плюет сильно на пол.
— Кайзер - плёхо, царь - плёхо. Геноссе, ре–во–лю–ция - ошень карашо! сказал он.
— Хорошо, да не больно, - не согласился, как всегда, батя. - Теперь, конечно, сядут в управители люди поумней Николая, смекалистые, изворотливые… Нашего брата не посадят, - обязательно с толстым карманом. Ну, так вот, простому‑то народу оттого будет легче? Нисколечко! Да оборотистый, смекалистый богатей так тебя прижмет, - еще скорее издохнешь, чем при царе. Эвон, уж стращают: последнюю скотину будут отбирать - нечем кормить фронт… Ха–ха! Ври да не при нас. Знаем, а–атлично знаем, как солдата в окопах балуют говядиной. Постные‑то дни кто придумал, зачем? То‑то и оно. Кости выдавали, а мяса… Когда и достанется какая порция - спичкой проткнута, до рта не донесешь - растеряешь кусочки по дороге, одни жилы. Я этого мяса за всю войну, может, пяти фунтов не съел… Говядина, да не нам дадена! Понятно?.. Опять же сказать, слобода: что хочу, то и делаю, ты мне не указ, а я тебе - приказ… Не–ет, брат, без начальства не проживешь, прав Ваня Дух, не будет, говорю, порядка. Баловников много, озорников… С народом надо построже, что бы он маленько побаивался, слушался. А как же иначе, ну, скажи? Кого‑то надобно слушаться, это как в семье, то же самое в государстве. Без узды и конь, известно, балует. А взнуздай, которой вожжой дернул, - в ту сторону и потянулся воз. Верно?
Мамка постоянно занята своими делами. Но потому, как она, слушая, вскидывается иногда глазами в батино глиняное громкое царство и тут же, отворачиваясь, прячет блеск своего взгляда, Шурка без труда и ошибки замечает ее безмолвное, упрямое несогласие с отцом.
— Кто бы там ни царствовал - Николай, князь Львов, им нету до нас дела, и нам до них также. Мы люди маленькие, политикой не занимаемся. Не трогай нас, и мы тебя не тронем. Семья - вот и вся наша республика, слобода. Никакой другой нету и не будет, и мне не надобно. Семью прокормил, вырастил ребят, - и слава богу, стало быть, не зря маялся на этом свете, с пользой прожил, поработал, порадовался. Как там, по–вашему, арбайтен - зер гут! Понимаешь? Нету арбайтен - плохо, швах, как ты говоришь. Именно: без работы и жить нет охоты.
— О! Ви есть пра–вда! Гросс пра–вда! - воскликнул Франц горячо. Зонтаг, вос–кре–сенье - пфу! Арбайтен ден ноц - судки проц… Ра–бо–та ошень карашо… лю–блю! - говорил он, протягивая бате свои длинные сильные руки с растопыренными пальцами, ладонями вверх, как бы прося положить в них топор, ком глины, молоток или еще чего, чтобы руки не болтались попусту. Не получив, пленный сжал кулаки, потряс ими, волнуясь, переходя, как всегда, на родной язык.
— Я вас прекрасно понимаю, согласен, конечно же! - кипел он, и щеки его из синих становились багровыми. - Да, да, главное в жизни - семья, честный труд. Воспитать детей добрыми, почтительными, не стыдящимися мозолей на ладонях, - это и есть наше счастье… Но, дорогой мой, нужна и политика. О! Без политики, без борьбы мы ничего не добъемся. А я хочу иметь клочок земли, за который мне не надобно платить аренду. И домик. Ну, чуть–чуть платить, по моему карману… Нет, не желаю быть лошадью! Хо–хо–хо! Довольно на мне поездили, кнутом сыт по самое горло, по уши. Я не социалист, нет, я крестьянин, как и вы. Но всей душой на стороне революции. Кончать с войной, с богатством, с бедностью!.. Дайте простому человеку на земле человеческое существование, и я буду доволен. Стану растить своих детей, учить их, чтобы они никогда не стреляли в русских… Друг мой, товарищ, когда я их увижу? Да и увижу ли?.. Ах, боже мой, я, кажется, опять болтаю по–немецки, извините!
Он поспешно расстегнул две верхние пуговицы на мундире, вынул из внутреннего кармана побелелый бумажник и рылся в нем, смущенно улыбаясь, краснея даже шеей. Подал Шуркиному отцу потрескавшуюся, наклеенную на картон, затертую фотографию.
— Жена… сын… дочь. Много хочу домой, - сказал он довольно внятно.
Батя посмотрел карточку и молча передал матери. А та долго разглядывала, любовалась и, прослезясь, все допытывалась, как зовут жену и ребят и сколько же теперь им будет годков, сыночку и дочурке. Отец ни о чем не расспрашивал, он говорил:
— Твое горе, Франц, не горькое, а вот мое… Прикончат войну, - поедешь домой, к своим, обязательно. Жив–здоров поедешь, и они все живы–здоровы… А я дальше кухни - никуда. Ляпай горшки, сам скоро станешь горшком… А ты толкуешь - риволюция… Башкой‑то я тоже многое понимаю, может, поболе твоего, да сердце не слушается, свое твердит: калека.
Оборвав жалобу, пересиливая себя, распоряжался:
— Собирай, Палаша, обедать, давно пора… Милости прошу, Австро–Венгрия, Германия, щи кушать! - приглашал он, стараясь шутить.
Франц отказывался, брался за шинель, снимал ее с гвоздя. Но тут не зевал Шурка, тащил за рукав гостя к столу.
Надо было видеть, как церемонно–торжественно и неловко сидел пленный в красном, почетном углу, под образами, опустив руки на чистое, вышитое петухами полотенце, которое мамка, достав из комода, расстилала ему на колени, как она это делала прежде самым дорогим гостям, в тифинскую, за праздничным пиршеством. Длинный, прямой, как палка, торчал Франц стеснительно за столом, не смея ни до чего дотронуться, порозовев, безмолвно улыбаясь, наблюдая, как Шуркина мамка раскладывает по столу вилки, ложки (ему кладет почти что новую, приберегаемую для гостей), бережно ставит солонку с горсточкой соли, приносит с кухни, из суднавки, свежий непочатый каравай. Уголками довольных глаз пленный подмигивает Шурке и Ванятке, и они ему ответно мигают, прыская смехом, не зная отчего, глядя с радостью на морщившиеся улыбкой крупные добрые губы Франца.
— Ну, мать, режь хлеб, угощай гостя! - приказывает отец и следит, усмехаясь, как мамка безжалостно отхватывает ножом во весь каравай толстенные ломти, кладет грудой перед пленным, приговаривая, чтобы он кушал, как дома, не стеснялся, пододвигает ближе к нему глиняное вместительное блюдо с пустыми, забеленными сметаной щами из молодого щавеля, собранного на гумне Шуркой и Ваняткой, потому что крошево давно кончилось. Щи зеленовато–мутные, жидкие, одна вода кислая, но есть можно.
— Вот последний хлеб доедаем… дас брод - нету, понимаешь, последки. Хоть околевай, - не утерпев, начинает сызнова мрачно жаловаться отец. Горшки делаю, продать их не могу. Почему, спрашиваешь? Да потому, что на базар надобно ехать или славить по деревням. Вишь ты, в селе покупателей мало, найн. Быков, лавочник, тоже не берет в свою лавку, набрался, горшелей в округе хоть пруд пруди. Соображаешь? Ну вот, не на чем ехать на базар. Нету лошади. Забрали на фронт моего коня, Лютиком звали, тпру–тпру! Моблизация. Форштейн?.. Гляди, пахать скоро, а там и сеять… каждый для себя старается, не выпросишь мерина. Это, как говорится, для молодой жены и на безногом вожу, для тещи - погожу… Говорю тебе, пухни, подыхай с голодухи, корки не подаст никто. У богатого не отнимешь, бедный, может, и рад был тебе помочь, - нечем, сам голодный. Лежи на печи, гложи кирпичи!
Не притрагиваясь к хлебу, изредка церемонно–застенчиво лазая новенькой ложкой в блюдо, слушая батю, поглядывая исподлобья на мамку, на Шурку и Ванятку и уж не подмигивая им, Франц становится сурово–печальным, каменно–синим. Вздыхая, он бормочет отрывисто «я, я!..», показывая, что ему все понятно, и вдруг ударяет себя ложкой по лбу.
— Глупый голова! - громко, сердито говорит он. - Франц есть маленький ду–рак… О! Па–хать? Пожалуйста! Франц - пахать. Я, я!
И чтобы не было никаких сомнений в том, что он толкует, пленный колотит себя кулаком в грудь, повторяет:
— Пахать ошень карашо! Арбейтен, а? Хо–хо! Пфэ–рдэ во? Франц шпрэхн: лошад милости спрашивай герр Платон Кузмов… Гут? О, Франц есть маленькая ум–ник! - смеялся он, хитро прищуриваясь, отламывая и кидая в рот корочку хлеба.
Мать неотрывно смотрела на повеселевшего пленного немца–австрийца и благодарно озаряла его знакомо голубым теплым светом мокрых глаз. Отец же с сомнением качал головой.
— Спасибо… Да кто тебе позволит? Не даст управляло лошади. И тебя не отпустит, - не хозяин ты сам по себе.
— Революция! Хозяин есть революция! - твердил убежденно Франц. - Сам хочу - сам во–ро–чу! - отчаянно, на всю избу хохотал он и тому, что нашел выход, как помочь приятелю, и тому, как он здорово научился разговаривать, запомнил любимые словечки дяди Оси Тюкина и понимает их тайный смысл в нынешнее время. Горячо жестикулируя, помогая себе звучным прищелкиванием языка, тпруканьем и нуканьем, Франц тут же нарисовал очень живописную картину, как он запрягает коня, наваливает в телегу плуг, борону и едет в барское поле. Он пашет, боронит там грундбэзитцеру, помещику, и попутно заглядывает на ихнюю полосу. Айн, цвай, драй, - все сделано!
— Сана Кишка, ду вирст майн бегляйтер зайн. Ферштейн? До–ро–га, обращался он к Шурке и трепал его за ухо.
— Ясное дело, форштейн, - откликался тот, живо догадываясь, о чем его просят. - Покажу дорогу. Яровое нынче за Гремцом, к Крутову. Она, наша полоса, совсем рядышком с барским полем. Еще есть загон у картофельных ям… Раз плюнуть, покажу! А за это, Франц, ты дашь мне попахать немножечко, ладно? Ветерка запряжем? - допытывался Шурка. - Пожалуй, мне с ним не справиться, с жеребцом… Слушай, давай карего мерина обратаем, ну, с бельмом который, знаешь? Он смирный…
Оживлялся и батя, поверив, что Франц говорит не попусту, не потому, что сидит за обедом. Нет, он действительно желает им помочь в пашне и севе. Ах, как это было бы хорошо, лучше и не надо, как говорит мамка. Он, видать, ловкий, работящий, сам мужик, знает, что и как надобно делать, - сказал значит, сделает.
— Фрау Палага Ванна, супф зер гут! - нахваливал еду пленный, и не выпускал теперь ложки, и ломоть хлеба прибрал, оплел, потянулся за вторым. Мать подсунула ему еще середку, точно и хлеба у них в избе стало больше, можно есть досыта, без оглядки. И тут, как в пашне, не без добрых людей, зря батя жалуется, проживут они до нового урожая, прокормятся, телка на дворе не тронута, с жеребенком можно и повременить.
— Кушайте, Франц Августыч, - настойчиво угощала мамка. - Вот я сейчас картошку подам, жареную, попробуйте. Может, и у вас там, дома, такая… Покушаете, своих вспомните, ровно побываете с ними.
Заговорили о войне, и Франц соглашался с отцом во всем, и мамка охотно поддакивала и даже опять всплакнула, вот как стал правильно толковать Шуркин батя. Он отлично это умеет, когда захочет.
— Война - мужику, бабе - разоренье, - говорил отец. - Работать некому, понимаешь. Пошел наш брат в солдаты, - одна баба с малыми ребятишками осталась работницей в дому. А тут еще, как назло, конь зараз попал под моблизацию, в обоз, как у меня было такое дело. Вваливай, хозяйка, на себе паши, вози!.. Потом хлеб подавай казне, деньги, скотину… все давай, подчистую, а тебе, баба, за это повестка: убит, пропал без вести… обливайся слезами, расти сирот… Для солдата, если живой остался, уцелел, война когда ни есть кончится. Для бабы - никогда. Мир, победа там, а ей что? Одна награда - вдовство. Вся жизнь для бабы так и останется войной без конца…
Потом Франц толковал о революции и опять показывал руками и мимикой, что она всему хозяйка, в России должна быть хозяйкой, иначе какая же это революция! Он и спрашивать никого не будет, возьмет лошадь в усадьбе, все им вспашет моментально и посеет, с большим удовольствием, потому что стосковался по крестьянской работе. Камрад, товарыч, революция в России это просто замечательно! Да, да, теперь, конечно, очередь за Германией, Австро–Венгрией, за всей Европой. О, социал–демократия - это сила! Пришло ее время, - да здравствует революция!.. Вот вам и нет богатых, нет бедняков, нет войны…
И отец соглашался сейчас с пленным. Его обычно замкнуто–сумрачное лицо прояснялось, как в самый добрый, приятный час, - исчезали недоверие, постоянная тревога и жалкое бессилие. Но не простое удовольствие от труда светилось на лице, и не хорошая задумчивость, и даже не робкая надежда, как мамкина неустанная вера в лучшую жизнь, нет, - злая решимость, прямо‑таки поднявшаяся упрямая силища проступали в лице и во всем том, как отвечал, держал себя отец в эти редкостные минуты. Это замечалось даже в том, как он скупыми, уверенно–резкими движениями твердых пальцев быстро, красиво делал себе из лоскута бумаги и щепотки самосада тугую большую цигарку. Но главное, конечно, менялось выражение на лице бати. Этому новому, непреклонно–решительному выражению просто не хватало там места: неудержимый огонь и великанья воспрянувшая сила теснились по сухим морщинкам и вздутым желвакам, набирались под опущенными веками, когда батя прикуривал, замечались в стиснутых зубах, во всем железном лице; и, накапливаясь, прорывались внезапно, против воли, из горящих темных глаз, лились оттуда беспрестанно, однако не тем голубым, теплым, неслышным дождем, как у мамки, а тревожно–обжигающим, огненным ливнем, багряными потоками. И Шурка тонул и горел в этом отрадном, жутком пожаре, захлебываясь наслаждением, замирая, радуясь вместе с матерью, и сам светился, пламенел, все вокруг поджигая, как отец.
Забывалось и не вспоминалось, что отец без ног. Вот он каков на самом‑то деле, Шуркин батя, - герой. Воистину словно русский великан–богатырь, спавший на земле, очнулся он, пошевелил со скрежетом стальными доспехами. Сию минуточку батя приподнимется, встанет на ноги, размахнется - и прощайте, держитесь, враги, недруги, - только вас и видели!
— Верно, каждый - сам себе судьба. Ну, и бери ее обеими руками, судьбу‑то, чтобы у всех она была счастливая, - заключал уверенно–решительно отец, пылая раскаленным лицом, крепко затягиваясь табаком. - Говорю тебе, дружище Франц, прав Никита Петрович Аладьин, знаешь его поди - дошлый, умный человек: не было бы правды, откуда ж кривде взяться? Соображаешь? То‑то и оно, раз кривда есть, стало, и правда есть на свете… Есть! Должна быть, тут где‑то, рядом с тобой. Говорю: бери ее, правду, вот тебе и риволюция…
Но уходил Франц, принимался за горшки отец, и все старое опять возвращалось в избу.
Глава XIII
ЧТО ВИДЯТ И ПЕРЕЖИВАЮТ ГЛАЗАСТЫЕ ЧЕРТИ
А в усадьбе у Яшки Петуха было полным–полно нового, невиданного и неслыханного, такого радостного, что не сразу поверишь своим глазам.
Забежали с молоком, перед школой, Шурка с Растрепой, которая за ним увязалась, глядь - в людской, в Яшкиной комнатушке, все перевернуто вверх дном, уборка и примывка, как на пасху: на старой кровати одни доски, ошпаренные кипятком, лужи на полу, дресва в черепке и куча ветоши, скамьи, стол, комод отодвинуты от стены; поздно, жарко топится печь, и во все ее широкое устье темнеет в огне, на свободе чугунище с дымящейся водой. Тетя Клавдия, неожиданно выздоровев, перестав кашлять кровью, босая, в подоткнутой до колен юбке и без кофты, с худыми снежно–лиловатыми руками и сама вся снежно–сиреневая, с лихорадочным румянцем в провалах щек, растрепанная, веселая, собирается мыть пол, драть его голиком и дресвой. Тонька, Яшкина сестренка, молчаливо–диковатая в мать, не умевшая плакать, вечно спавшая на печи, в тепле, как кошка, нынче не дрыхнет и с тряпичной любимой куклой не играет, не приказывает ей шепотом не кашлять и не плеваться. Она, Тонька, в чулках шлепает по лужам и, видать по всему, тоже собирается мыть пол, подсоблять своей мамке. Та не бранит ее, не замечает, что девчонка ходит в мокрых чулках, рвет их в будни попусту, а они, известно, последние, праздничные. Сам хозяин, взъерошив воинственно гребень волос, удало свистит на всю людскую и много дальше, ломает топором дощатую перегородку, рушит знакомую дурацкую каморку Степана–коротконожки, ту самую, что отняла у них зимой целый угол с окошком. Теперь холуй старшой в усадьбе, выслужился, управляло наградил его отдельной «квартерой», потеснив деда Василья со снохами–солдатками и внучатами. Яшка с треском и скрипом отдирает доски, выворачивает топором дверь с петлями, тащит на улицу топчан и самодельный из горбылей стол, расширяя свое законное помещение, возвращая ему прежний вид и относительный простор.
— Тятька едет! Тятька едет!.. На поправку, на попра–авочку! - запел и пуще засвистел Яшка для себя и еще больше для появившихся на пороге друзей, все им объясняя, делясь великой радостью, орудуя с громом топором, высекая им молнии из ржавых гвоздей.
Шурка с Катькой умерли возле двери, сраженные наповал новостью, молниями и громом, всем тем, что они увидели и услышали в Яшкиной комнате, и тотчас воскресли, разинули, как положено, рты, не спуская вытаращенных, обрадованно–изумленных глаз с Петуха.
— Раненый… Письмо прислал из Питера… Выписывается из госпиталя! пропел добавочно оглушительно Яшка, бешено отплясывая трепака на сваленных шершавых досках, выбивая пятками отчаянную дробь, пока не занозил подошву.
Тогда он стал на одной ноге - петушище и есть, - рябой, в веснушках, склонил набок победный гребень, посмотрел одним глазом, где и что случилось, вытащил мигом, будто склюнул, как муху, колючку и сызнова заладил со свистом, так что в ушах звенело:
— Тятька едет! Тятька едет!.. На по–бы–воч–ку–у!
И его сестренка, не умевшая ни плясать, ни петь, стала топать чулками в луже и громким шепотом повторять:
— Едет!.. Едет!..
А сама тетя Клавдия, мучительно улыбаясь, окатила из ведра с маху пол горячей водой, торопливо посыпала, точно посолила, мокрые половицы крупной матовой дресвой, чисто бузуном, и, худая, снежно–лилово–багровая, склонясь, будто переломясь в поясе, принялась молча, с силой, размашисто драть пол свежим ершистым голиком.
— Погодите, тетя Клавдя, я помогу! - вызвалась Растрепа, кидая холщовую сумку на стол, решительно засучивая рукава синей, такой же, как юбка, с горошком (единственной и потому бесценной) школьной кофты и берясь обеими тонкими, ловкими руками за ветошь. - До звонка - с полчасика… Еще ка–ак успе–е–ем! - пропела в лад Петуху она, преображаясь, становясь похожей на свою маленькую работящую мамку.
Шурка не вытерпел и тоже взялся подсоблять Яшке ломать остатки перегородки, таскать доски и горбыли на двор, рубить, колоть их там на дрова. Он делал все это старательно, с обычным удовольствием и не меньшим азартом, чем рушил и ломал, не помня себя, Яшка, но сам не мог оторвать взгляда от тети Клавдии, когда возвращался в людскую. Ему казалось, что таскает доски, рубит и колет их на дворе, возле крыльца, кто‑то другой, может, один Петух, и никто ему не подсобляет, а он, Шурка, торчит безмолвным столбом у порога и все дивится, радуется на Яшкину мамку, узнает ее и не узнает.
Господи, боже ты мой, да она и в самом деле выздоровела, смотрите на нее, как скоблит пол дресвой и веником, прямо строгает рубанком, только что не стружки летят - брызги до самой двери, в Шуркино разгоряченное лицо. Они прохладные, брызги, приятные, хотя, наверное, и не очень чистые, просто, сознаться откровенно, самые что ни есть грязные. Надо бы утереться, отодвинуться подальше, да нет времени, другим занят делом, поважней и по горлышко. Тетя Клавдия моет–намывает пол и молчит, ему же, Шурке, мнится: она словно с кем в открытую спорит, прямо‑таки ругается. «Врешь, врешь, буду жить, буду! Не помру!.. - криком кричат ее неустанно двигающиеся руки, напряженно согнутая спина, залитое пятнистым багрянцем и потом осунувшееся лицо, каждая синяя трепещущая жилка, самая малая бледная кровинка на запекшихся губах. - На вот тебе, я совсем, совсем выздоровела… здоровешенька!»
— Набеленько! - говорит ей в открытое окно одна из снох деда Василья, хлопотунья тетка Дарья, жена убитого Герасима, пробегая мимо и останавливаясь нанедолечко. - Набеленько тебе! - повторяет она известное бабье доброе пожелание, когда стирают белье или моют пол.
Яшкина мать, выпрямляясь медленно, как бы очнувшись от работы и спора, проводит верхней стороной согнутого снежно–чистого локтя по щеке и рассыпавшимся влажным волосам, оправляет их. Откликается не сразу, но живо, громко–радостно:
— Спасибо! Здравствуй, Даша…
— Неужто взаправду… едет? Жив? - спрашивает, запинаясь, Дарья, серая, в морщинах, как потрескавшаяся каменная земля.
И тете Клавдии будто становится стыдно и ужасно неудобно, что дядя Родя жив, едет домой, у Дарьи же никогда не вернется Герасим, письма не пришлет, и ей не доведется вот так намывать пол, прибираться в избе на радостях перед встречей. Охнув, Яшкина мамка прислоняется к стене, кашляет и плачет. Теперь она не сиреневая и не багровая, а белым–белая, как смерть, прежняя, какая бывает, когда лежит на кровати целыми днями. Но тогда она только кашляет, а сейчас еще и плачет. И Дарья у окошка глухо, безнадежно воет.
Глядя друг на дружку, они плачут и воют - каждая о своем. Одна - с радости и из жалости, другая - от непоправимой беды. А может, даже наверное, и та и другая мамка - и с горя и с радости, что, слава тебе, кому‑то в жизни улыбнулось немножечко. Ах, как бы всем улыбнулось хоть столько же!.. И они плачут, словно молятся: заступница, небесная царица, сладкое целование, нерушимая стена, да поклонись ты там, на небе, в ножки господу богу, вымоли, выплачь у него милость несказанную, сделай чудо из чудес - вороти мужиков с войны, воскреси убитых, разыщи пропавших без вести, исцели безруких, безногих! Ты ведь все понимаешь, сама была женой и матерью, авось слеза твоя горячей, мольба слышнее, приятственнее, может, бог тебя и послушается…
Шурка, содрогаясь, думает: «Что же он постоянно молчит, бог?.. Почему не слушается? Ведь он действительно все может, стоит ему только пожелать, слово сказать - и чудо сотворится… Ой, зря мужики не записали в приговоре про войну! Притворились, будто ее и нет, а она есть - вот она… Да какая же это революция, если все осталось по–старому, провались она, не надобно ее, правильно кричат бабы, а мужики ничего не делают… Да, страшно, невозможно подумать, почему бог молчит, Василий Апостол молится, разговаривает и бранится с богом, но все равно у него, у дедки, двоих сыновей убило на позиции, а от третьего, последнего, Иванки, давно нет весточки, может, тоже не жив… Нет, лучше ни о чем этом не думать, не вспоминать!» Но этот плач–мольба Дарьи и Яшкиной мамки одинаково раздражающе–тревожен и бесполезен: плачь не плачь, молись не молись - чудес на свете не бывает, это уж Шурка знает наверняка от Григория Евгеньевича, настоящего бога. Поэтому хочется, чтобы тетя Клавдия и Дарья поскорей замолчали. И Катьке, видать, этого хочется и Яшке Петуху.
— Тетенька Клава, давай горячей воды скорееча! - просит поспешно Растрепа, чтобы оторвать Яшкину мать от стены, вернуть ее к прежней безудержно–веселой работе. А у самой, дурищи, трясутся непослушно губы, навертываются слезы, сейчас и она заревет на всю людскую (это она умеет превосходно, научилась у баб!), и тогда станет совсем плохо, будто дядя Родя вовсе не прислал письма и не обещал приехать из госпиталя. Но это ведь правда - письмо лежит в комоде, в верхнем ящике, Яшка показывал, чернилами написано, не карандашом, большущее. И в том письмище дядя Родя прописал, что он уже ходит без костылей, скоро нагрянет домой, должно быть, на все лето. Нет, нельзя, решительно невозможно по такому замечательному случаю плакать и молиться, надо только радоваться!
Решив это про себя, Яшка и Шурка, таская доски, задевают вдову Герасима трухлявым горбылем по темным, долгим, как у цапли, ногам, так, чуть–чуть, самым кончикам горбыля, и в один голос тихо–ласково бормочут:
— Ой, мы не нарочно!.. Поберегись, тетя Даша, зашибем!
Дарья отходит от окошка, бредет, пошатываясь, к себе, держась за палисадник, точно слепая.
Шурка переводит дух и наблюдает теперь за Растрепой. Она отняла у тети Клавдии голик, наступила на него маленькой цепкой ногой, и голик сам ходит у нее по полу, скоблит половицы дожелта. Катькина смуглая, в ранних цыпках нога и распаренный голик точно срослись и стали шваброй. Все движения Растрепы - и неуловимая хватка ее зверушечьих рук, выжимающих мокрую ветошь, туго ее скручивающих, и торопливое шарканье босых ног, эта живая, гуляющая поперек избы швабра, и как Растрепа поминутно взмахивает огненной гривой, подкидывая, возвращая на место непослушные, жесткие, свисающие спереди медной проволокой волосы, - все эти движения чем‑то напоминают Шурке, как всегда, Катькину мамку, как та работает дома и на людях - быстро, ловко, без устали, даром что она, точно девчонка–подросток, низкорослая и худенькая, со зверушечьими мягкими лапками, точь–в–точь как у дочери. И все это, давнее, запомнившееся и сейчас внезапно ожившее, весьма ему по душе.
— Да не путайтесь под ногами, господи! - кричит Растрепа на Шурку и Яшку, голосом своей мамки. - Мешаете, не видите, что ли? Убирайтесь отсюда!
Конечно, они и не думают слушаться.
Шурка не устает любоваться на Катьку и многое ей прощает из того, что за последнее время стало ему не нравиться, особенно ее отдаление от него, постоянное тяготение Растрепы к девкам и бабам, замеченное им еще в святки, с тех пор как Татьяна Петровна перешила и подарила ей свое старое пальто с лисьим воротником. Но сегодняшнему любованию есть и другая причина, может быть, самая главная, уж во всяком случае, самая свежая, толкающая бесом в бок.
Его горячая рука невольно лезет в просторный карман штанов, роется там в нитках, удильных крючках, грузилах, подобранных, чем‑то приглянувшихся камнях, в пустых винтовочных патронах и нетронутых, с порохом и пулей, роется и в иной дорогой сердцу дряни, находит некий аккуратно сложенный носовой платок, теребит и гладит, не смея вынуть. Этот батистовый носовой платочек белее белого, с кремовой каемочкой и выпукло–поднебесными, вышитыми по канве крошечными буковками. В каждом уголке - буковка из крестиков: а, т, я, к. Если уголки платка сложить в особом порядке и прочитать буквы, то получается… Постороннему не дано знать, что тут получается. А он, Шурка, знает, потому что совсем недавно, когда они шли–бежали к Яшке, Растрепа показала Шурке платок и, немного поломавшись, потешив глупый свой характер, открыла секрет поднебесных буковок, и он отнял у нее этот платок. Нет, пожалуй, даже не отнял, ему подарили на память. Ну, по правде, батистовый вышитый платочек наполовину отнят и наполовину подарен. (Растрепа выцарапала бы тому бельма, кто посмел без ее согласия забрать платок!) И этот отнято–подаренный, даже больше подаренный, чем отнятый, носовой платочек очень многое значит, ровно столько же, сколько означает перстенек из «самоварного золота», который найден Шуркой в тифинскую на шоссейке и в свое время подарен им Катьке. Как хорошо, складно получается: у ней - перстенек, у него - платочек!
Но обо всем этом нельзя говорить, даже думать невозможно, вспоминать и то стыдно и в то же время ужасно приятно, и все это очень здорово, лучше и не надо, как хорошо! Да, брат, это совсем не то, что происходит у Яшки с Любкой Солнцевой из Хохловки. Яшка просто озорует все время над Любкой, когда встречается в школе, дерет ее на переменах за стриженные волосы, щиплется, устраивает исподтишка «подножку», так что Любка, грохнувшись, покраснев со злости, и плачет и царапается в кровь, а Григорию Евгеньевичу не жалуется, молодчина, больше мальчишка, чем девчонка, как Растрёпа, и это тоже означает немало. Ихние драки–потасовки, конечно, забава неплохая, но все же совсем не то. Тут нет перстенька и вышитого носового платочка, в общем, пустяки, конечно, одно баловство.
У них, Катьки и Шурки, по–другому: все очень серьезно, на долгую жизнь, только надо помалкивать, ни о чем не болтать и не думать. Последнее иногда особенно нужно - не думать, не тревожиться, не помнить, что ты давным–давно взрослый, мужик мужиком растешь и тебе до всего есть дело. Забыть на часок, стать Кишкой - не большим, не маленьким, так себе человечком, какой есть, в самый аккурат, по настроению, которое тебя внезапно охватило. Ничего и никого вокруг не замечать, кроме Растрепы, утреннего доброго солнышка, теплого праведного ветерка с юга, счастливого посвиста скворцов и Яшки Петуха, ублажающих свой слух и душу, и собственного громкого, развеселого горла, оно трезвонит бубенцами, колокольцами, и нет ему удержу, да и не надо. Потом, придя в себя, будешь дивиться: откуда, с чего накатило, повылезло из нутра? И вдруг догадаешься со сладкой болью и трепетом: оттого, что ты как есть большой, притворяйся не притворяйся, хочешь не хочешь, а скоро вырастут всамделишные усы и борода. Ты отлично все видишь, глазастый черт, как и остальные ребята, все понимаешь, умняга, леший тебя задери, ну, почти все, и близко принимаешь к сердцу. А как же иначе? Живой, не мертвый, так это и должно быть, всегда так было. Ого, как славно - сердиться, радоваться, вмешиваться, - пусть так и останется! Главное, чтобы тебя слушались взрослые дома и на улице, вот что. Ну, до этого, жалко, дело еще не дошло, а дойдет, погодите!..
Без четверти девять они выскочили из людской и будто оставили там, за дверью, тетку Дарью с землисто–серым слепым лицом, по которому, как по камню, без следа катятся слезы, оставили ее бессловесный, тягостный вой, похожий на молитву, а с собой незаметно прихватили письмище из комода и Яшкину бледно–румяную мамку с мокрым голиком и ветошью в неугомонных руках, стоящую посредине луж, опрокинутых скамей, ведер с грязной и чистой водой. Оторвавшись от мытья и прибирки, чтобы передохнуть, откашляться, она с прежней мучительно–радостной улыбкой рассеянно глядит на дочку, как та елозит по полу и лужам праздничными чулками, дорывает их до дыр обязательно, и не бранит, слушает, что Тонька громко шепчет:
— Едет! Едет!.. Не дохлить у меня!.. На поправку тятька едет… на побывочку!
И все они - Яшка, Катька, Шурка, - толкаясь, громыхая школьными сумками, засвистели и запели то же самое, весьма складно и, должно быть, громче Тоньки, потому что их услышала даже сама барыня в своем белом громадном доме. Барыня распахнула высоченно–широченное окно в нижнем этаже и, облокотясь на подоконник, такая же снежная, как тетя Клавдия, только без багрянца, вся в черном, что монахиня, грустно–ласково, по обыкновению, улыбаясь, спросила доверительно, когда они пробегали мимо:
— Опоздали?
— Нет, нисколечко, - ответил Яшка на правах хорошего знакомого. Но почему‑то не объяснил, из‑за чего они задержались в людской. Добавил другое, вежливое: - Здравствуйте, Ксения Евдокимовна, с добрым утром!
Тогда и Катька с Шуркой, вспомнив непременные наставления в школе, дружно сказали:
— Здравствуйте!
Барыня кивнула им и отошла, а в широком проеме, как на картине в белой дорогой рамке, появилась светлая головка в бантиках и ленточках и звонко–задорно закричала:
— Посмотрите, десятый час, они еще дома! Вот я вам задам, Кишка, Петух, сонули окаянные!
— Ия, что такое? Как ты разговариваешь? - донесся из глубины зала укоризненный голос барыни.
Яшка оглянулся и рассмеялся. Шурка не решился оглянуться, - Растрепа подозрительно не спускала с него зеленых глаз, ставших знакомо–круглыми, кошачьими. Того и гляди, выпустит когти.
Из усадьбы в школу ближе взгорьем, барской березовой рощей, которая проходит по обрывистому волжскому берегу. Затем надобно съехать, скатиться на заднюхе под гору, в Гремец, перебежать по камням на другой бережок, к роднику, откуда сторожиха Аграфена носит воду на питье и варку.
Так они и сделали. Полетели за угол скотного двора и конюшни, мимо рыжей, осевшей за зиму горы невывезенного навоза с лохмато–белесой от дождей и ветра соломой. Продрались сквозь лес прошлогодней, сухой, выше их крапивы (Растрепа зашипела, схватилась за голяшки, почесалась, - оказывается, обожглась, - уже вовсю росла подлеском молодая крапива) и, прыгая по разбитым, утонувшим в грязи, хлюпающим под ногами колесам без ободьев, по старым, опрокинутым саням и телегам, пробегая по скользким оглоблям, жердям, балансируя и срываясь, одолели черный, захламленный двор.
Они давно не говорили между собой приятно про войну и теперь поработали языками вдоволь и всласть. Не о Георгиевских крестиках, серебряных и золотых, за которыми совсем недавно трое несчастных, глупых простофиль собирались бежать тайком на позиции, в окопы, нет, поговорили о более существенных предметах. Прежде всего, конечно, о ружьях и патронах, их приносят сейчас домой многие солдаты. Не может быть, чтобы дядя Родя, богатырь, воин что надо, наверное, в медалях, явился с пустыми руками. Кто этому поверит? Но верить было трудновато.
— Откуда он возьмет винтовку и патроны? - осторожно сомневался Шурка, чтобы не обидеть друга, но и душой не кривить. - Госпиталь - та же больница, военная. Там лечат раненых, не стреляют.
— Много ты понимаешь! - счастливо отвечал Яшка. - Питер не больница. В Питере тятька лежит, это совсем другое дело. У солдат были ружья, когда прогоняли царя, забыл? Куда же они подевались, ружья, в Питере?.. Пожелает тятенька и привезёт, со штыком… и полный–преполный подсумок патронов в обоймах. В каждой - пять патрончиков, и все в масле. Да–а… Может, и еще чего приволочет, почище ружья!
— Пулемет? - спросила Катька, имевшая представление о пулеметах главным образом по деревяшкам, которые ладили мальчишки, когда играли в войну. Катька в войну играть не любила, хотя и делала себе сабли и ружья и притворялась, что ей страсть нравится драться с немцами и австрияками, кричать «ура». - Пулемет, да? - переспросила уважительно она.
— Ты еще скажи - пушку трехдюймовую! - фыркнул Петух.
Чтобы поправить промах, Растрепа задумалась.
— Может, подарки привезет, - сказала она, вздыхая. - Все‑таки из Питера!.. А питерщики завсегда приезжают с подарками. Помните, Миша Император приехал на тройке? - загорелась Катька. - Полнехонький был сундучище мятных пряников, ямщик поволок на крыльцо и все крякал, чуть не надорвался. Еще нас бабка Ольга на радостях оделила потом по два пряничка, помните?
— На все наплевать - и на пряники, на гостинцы, - отвечал Петух, сплевывая. - Сам едет! Мой тятька едет, понимаешь?.. На по–праавку, на по–бы–ы–воч–ку–у! - не утерпел, спел он еще разик, и Катька и Шурка охотно подтянули ему. - Вдруг сегодня и прикатит? - предположил заманчиво Петух, и от волнения у него пропали с лица веснушки, он побледнел, потом покраснел и засветился весенним утречком. - Едет, едет… и приедет! Нонешний денечек, а?.. Письмо‑то ведь, почитай, брело две недели. За такое время можно выписаться из госпиталя и прикатить домой по чугунке, верно?
Шурка запылал не меньше Яшки.
— А–ах, вот бы хорошо–хорошохонько!.. Слушай, дядя Родя зайдет за тобой в школу, как тогда, осенью, забегал Матвей Сибиряк за Андрейкой. Помнишь, мы с тобой завидовали, провожая до Гремца Андрейку и Матвея… Вот, Яша, и ты дождался отца! - сказал проникновенно, от всей души Шурка.
— Ага, дождался… дождусь! Ты тоже дождался, - ответно одарил Яшка щедрой лаской друга.
— И я дождалась! - воскликнула Растрепа, которой было немножко обидно, разбирала зависть. - Мой тятька бешеный выздоровел, перестал пугать людей, точно вернулся с войны, из госпиталя, право.
— А ведь верно! - поразился Шурка.
Яшка кивнул - что правда, то правда, смотрите, какая удача.
— И мамка, кажись, поправляется, - сказал он, думая о своем.
У Шурки тоже кипело свое в голове, как постоянно, и одно приятное. Они все трое были счастливые счастливчики. Что ж, им не привыкать, им всегда везло. Однажды они уже мчались счастливой тройкой на гулянье, в тифинскую, у церкви, по ларькам и палаткам, заваленным гостинцами и игрушками. И не только мчались, но и кое‑что покупали: у них водились медные пятаки и серебряные полтинники. Но то, что происходило с ними нынче, нельзя было даже и сравнивать с китайскими орешками, клюквенным квасом, сахарными куколками и часиками. Совсем другое происходило с ними сейчас, что именно - они не могли высказать, передать словами, да и не нуждались в том, они просто ужас как были довольные, счастливые. Да и какое тут может быть сравнение, - не забыто, чем кончилось тогда ихнее праздничное путешествие.
Нынешнее счастье было необманное, без проигрыша. У каждого свое, конечно. У некоторых, может, и не такое, какое бы желалось, но все равно это было счастье, - ведь могло быть хуже, могла свалиться непоправимая беда, как у тетки Дарьи. Пускай доедается в доме последний хлеб, не на ком пахать, и горшки не продаются. У них, у Соколовых, хоть корова есть, молоко, телку можно продать, у Растрепы и Яшки нет ничего этого - и не горюют. Нет, все они трое по–своему счастливчики, по–другому и не скажешь, другого счастья им и не надобно. Они не собираются менять и никогда и ни на что не променяют своего счастья. А двое имеют еще добавочек, ого, какой дорогой, не выговоришь и нельзя говорить. Наверное, и Петух перестанет когда‑нибудь баловать попусту, озоровать, тоже заимеет приятный добавок, и тогда по свету будет мчать–лететь, не помня ног, уже не тройка, а вся четверня, вернее, две счастливые–рассчастливые парочки…
Они обсудили на бегу школьные неотложные дела. Григорий Евгеньевич готовит четвертому, выпускному, классу подарочек: экскурсию в Рыбинск с ночевкой. Попросить - он и третьих возьмет. А что? Чем они хуже? Переходят в четвертый класс, на будущий год и они станут выпускными, ну, и не грех побаловать их наперед, экскурсией наградить. Вот было бы здорово по чугунке прокатиться на машине, через Волгу махнуть по мосту, Рыбну поглядеть городище, наверное, что Питер, отстанешь от своих - и заблудишься… А денег на дорогу выреветь у мамок. Раскошелятся, дадут!
Нанюхавшись крепкого навозного духа, гнили и теплой сырости (она пахла возле скотного двора парным молоком), обжегшись молодой крапивой, проскочив удало топь по шатким необычным мосточкам, тройка, болтая резвыми языками–колокольцами, вырвалась из запустения и мрака на простор, на свет и - тпру–у! - остановилась на взгорье, в березовой роще.
Еще вчера деревья стояли неодетые, в слабом золотисто–зеленоватом дыму, как в легкой цветной кисее, когда ребятня ненароком смотрела на рощу издали, от школы, а сегодня все березы понадевали одинаковые обновки - ярко–зеленые сарафаны и косынки. Сучья у берез - точно голые руки, и рябая береста с грибами–наростами - что полотняные кофточки с прошивками и напусками на плечах. И все березы в черных сапожках на босу ногу. Но лучше, дороже всего у них зелень обновок, вблизи разглядишь каждый листочек. Он народился за ночь, возле червонных подвесок–сережек, он в складочках, морщинках, удивительной красоты и разворачивается, разглаживается прямо на глазах.
Зыбкое, неслышное кружево кинуто листвой на густую, короткую траву. По ней от белоногих берез лежат прямые, как межники, светло–коричневые тени и словно делят луговину на узкие мужичьи полосы. Где‑то тут, в траве, живет–растет медуница, найденная Яшкой еще под снегом с розовыми, готовыми распуститься бутонами. Ну, не она самая, ее сестрица, ровня. Наверное, она теперь давно расцвела по–настоящему, красуется, приманивает пчел… Ребята поискали медуницу и не нашли.
Манит нагретая за погожее утро трава–мурава, так бы и повалялся, да некогда. И краше ее в голубом, пронзенном лучами, свежем воздухе, под самым носом, горят ослепительно–зелеными огоньками березовые листочки. Изумрудно–лаковые, в неуловимых зубчиках и с одним усиком на конце, а сами сердечками, на свету прозрачные, как ландрининки, одной заманчивой формы и раскраски, они так и просятся в рот.
Яшка не утерпел, подпрыгнул, схватил ближнюю, низкую ветку, пригнул, сорвал листок покрупней, пожирней - и отправил добычу в рот. Катька и Шурка, перехватив ветку, сделали немедленно то же самое.
Березовый ранний листок был жестковат, клейкий и изрядно горчил. От него попахивало самогонкой, как от Кирюхи Косоротого в пасху, но совсем не противно, а как‑то смешно. Наверное, если много пожевать хмельного березового листа, и голова закружится, будешь маленько навеселе. Уж это так, не иначе, потому что им, ребятам, стало много веселей от сунутых в рот листочков. Однако хотелось, чтобы они были чуточку сладкие, бросались в нос, как брага, тешили, баловали не только сердце, но и рот. Кажется, прежде березовые листья были вкуснее.
Полакомиться, посластиться как следует - надо ждать розоватых, бабочкой, липовых листьев, они сладкие, маслянисто–мягкие. Но липы стоят еще голышом, распускаются они позднее берез, смотря по погоде, по теплу: липа известная неженка. Березовый лист в сравнении с липовым - никуда не годная дрянь, которую только выплюнуть. Все равно ребята упрямо жевали и, приневоливая себя, проглотили без остатка горьковато–хмельное угощение, но повторять его охотников не нашлось. Пожалели, что нельзя промочить саднящие глотки, напиться соку, - Платон Кузьмич строго–настрого запретил сочить березы, и хромой Степан старается, гоняет из рощи даже барчат. Вот тебе и хозяева усадьбы!
Не было на закуску и сосновой «кашки». Сосна тоже цветет поздно, «кашка» ее хороша день–два, потом закурится на ветру, осядет желтой пылью по лужам, кустам, по траве. На соснах и елках, на концах веток живо вырастут «гостинцы» - эдакие зеленые колючие пальцы. Они липкие, отлично пахнут смолой, душистые и почти одинаково кисло–сладкие, что у сосны, что у елки. Если содрать, сковырнуть с них иголки, вполне оправдывают прозвище, сходят за прежние, трехкопеечные превосходные конфетины, перевитые сусальным золотом, как свадебные свечи… Да, много всегда еды–забавы припасает ребятне весна. Все ее лакомства перепробованы с малолетства, каждое имеет свои достоинства и свою цену - дидель, земляные рогатые орешки, богова трава, столбцы. И сейчас глазастым чертям, двум парням–женихам и девке на выданье, почему‑то больно хочется отведать сызнова даровых угощений, но для этого, оказывается, как всегда, не настал желанный срок. Кроме щавеля и вороньих надоевших опестышей, ничего у весны не готово, все еще жарится, печется, варится в печи, как у мамки в большой праздник, кусков тогда ребятне не дают и за стол не сажают, - рано, терпи. Шаль, но что поделаешь, надо терпеть и ждать, как купания в Баруздином бездонном омуте… Эх, березовый сок и тот не под руками, - беги за ним на Голубинку!
Примолкшая тройка полюбовалась на лохматые шапки, развешанные там и сям по верхним сучьям и в развилинах берез, послушала, как гортанно–крикливо судачат промежду собой грачихи, сидя в гнездах на яйцах, а может, и тетешкая уже птенцов, - с земли не видно, по времени могли быть и птенцы.
От березовых листочков, грачей, от зыбкой, в теплых кружевах и прохладных межниках травы, которая пахла мятой, ребята и впрямь захмелели, позабыли огорчения, веселье вернулось вдвойне. Тройка рванулась с места, помчала со свистом и громом дальше по взгорью, к Гремцу. Как бы не опоздать в школу!
Светлая Волга входила в берега, однако вода была еще большая, весенняя, без бакенов и пароходов, без отмелей и камней, с затопленными по макушки кустами ивняка. На середине просторной глади, как в опрокинутом небе, ходили кучевые облака, купалось и искристо плескалось солнце. Течение в фарватере заметно рябило, сильное, в заворотах, и Капаруля–водяной, отвезя в школу внука, возвращаясь к себе, с трудом выгребал веслами. Его длинную, как бревно, завозню сносило вниз, к железнодорожному мосту.
Чуточку постояли, поспорили: перебьет, одолеет Капаруля стремнину, причалит к своей будке или ему придется грести против течения, подниматься вверх, чтобы попасть домой. Решили: трудновато деду Тимофею, но перебьет реку, обязательно пристанет прямехонько к одноглазой будке, на то он и Капаруля–водяной, перевозчик, мастер своего дела.
В устье Гремца, там, где высокая, громкая вода, выбившись из камней и глинистых обрывов, успокаиваясь, ходила между кустов широкими мутными кругами, кто‑то запоздало удил рыбу. Самого рыбака не видно, должно, сидит на берегу, на ведре, - из густой серебристой зелени ивняка с черными гнездами мусора, оставленного недавним половодьем, торчали одни удилища, что палки.
— Дядя Ося ловит ельцов и окуней, - определил Шурка, и у него, как всегда, пробежал азартный озноб между лопатками от одного только вида удочек. - Мало ему Волги, на наши места уселся, жаркое припасает… кормить обжору из третьего класса, - поддел он Растрепу, смеясь.
— Он и есть, тятька! - вгляделась в удочки Катька. - Поедим ужо рыбки… Что, слюнки текут?
— Подумаешь, невидаль какая! Захочу - покрупней в Волге наловлю.
— Языком! Тятька вчера леща приволок на ремне, за жабры. Не поместился в ведерке, вот такой лещище! В Гремце и поймал, тут, в ручье. Говорит: в мути, на мели выудил настоящую рыбину на восемь фунтов… Весили на безмене, - болтала Катька.
— Подавилась костями?
— Отвяжись!
Но Шурка уже не мог отвязаться. В овраге было светло от зарослей цветущей черемухи. Кусты ее, теснясь к ручью, нависали по обрыву сугробами нерастаянного снега. Сильно и горько, волнующе пахло этой черемухой и лопнувшими почками дикой черной смородины, даже дышать становилось затруднительно. И эта сладкая боль давящего дыхания и печальная, неистребимая горечь запаха вызвали необъяснимый прилив сил. Хотелось сделать что‑нибудь невозможное - кувыркнуться с обрыва вниз, в каменное ущелье Гремца и умереть на глазах Катьки и Петуха… Нет, раскинуть руки и перелететь ручей по воздуху. Он, Шурка, знал, чувствовал, что может это сделать и сейчас сделает - крылья выросли у него за спиной тугие, скрипящие пером. Но он сделал невольно для себя другое - он торопливо выхватил из кармана платок с голубыми буковками и, косясь счастливо на Катьку, утер им лицо. Растрепа притворилась, что не заметила платка.
— Вонючая какая… терпеть не могу! - проворчала она, пробегая мимо черемуховой заросли. И наломала в школу целую охапку, притворщица, вот как она ее не терпит, черемуху. Да, может, и не ее одну.
— Жарко! - сказал Шурка и обмахнулся платочком, поглядывая на Петуха, старательно расправляя уголки, чтобы тому были видны загадочные буквы. Однако Петух, занятый своей радостью, насвистывая, не видел ни платка, ни буковок.
— У–уф–ф! - Шурка накинул, повесил подарок на картуз и, перебирая перед собой уголки, громко сказал, будто прочитал: - К…а…т…я…!
— Киш–шш‑ка–а! - зашипела почище, чем на крапиву, Растрепа и покраснела. - Как не стыдно!
Хотела сорвать платок с картуза, отнять, но Шурка вовремя угомонился, спрятал подальше подарок.
И пора было это сделать, - за оврагом, на той стороне, в синих соснах и елках, рядом с зеленью могучих кладбищенских берез и белой колокольней, подпиравшей небо, знакомо и весело проступило красным солнышком железо школьной крыши.
Чем ближе подбегала к школе тройка, тем она становилась серьезнее, спокойнее, хотя и продолжала поторапливаться. Она не опоздала - Аграфениного звонка не слышно, уроки не начались, но холщовые сумки, толкая настойчиво в бока, давали о себе знать, - все оборачивалось в то, чем оно было в действительности. Потому это была уже не тройка с удалым, под расписной дугой гривастым коренником и двумя под стать ему стлавшимися по земле в беге пристяжными (в коренника–гривача и бешеных пристяжных ребята преображались, соблюдая товарищеский черед), нет, не тройка, ревевшая колокольцами и бубенцами, пробовавшая березовые листочки, то были просто–напросто Яшка Петух, не успевший на радостях заглянуть дома в грамматику, о чем он сокрушался вслух, Катька Растрепа с белой охапкой черемухи, которую она беспрестанно, с удовольствием нюхала и охорашивала каждую веточку, и Шурка Кишка, зажавший в потной ладони в кармане что‑то дорогое, бесценное, а что именно - он успел позабыть.
Но оттого, что они стали самими собой, озабоченные школьными важными обязанностями, мир не стал хуже. В овраге, в сырых кустах, в самой их гуще, щелкал осторожно соловей, давая о себе знать, но еще не рассыпался трелями, не замирал и не гремел, усталый, должно, с дальней дороги. Зато трещали во весь голос встревоженные сороки, раскатисто, безумолчно заливался в вершинах сосен, на том берегу, зяблик, чесали звонко язычками, болтали, захлебывались в траве, по деревьям и зарослям разные бормотушки, говорунчики, завирушки, даже синицы подтягивали им, распевали–тенькали, вися вниз головками на тонких прутьях ольхи. В воздухе и на земле стоял звон, стон и ликование. И на душе у ребят, откликаясь, снова что‑то запело и зазвенело.
По скользким холодным камням перебирались они через ручей, слушая, как воркует под ногами вода. Напились досыта ледяной благодати из родника, сложив ладони ковшиками. Ключ бил в подножие горы из‑под сине–палевого, в трещинах, обросшего мхом валуна и падал, скатывался, как ртуть, частыми блестящими шариками–капельками и вдруг пропадал, наполняя незримо струйкой бочку, врытую Григорием Евгеньевичем собственноручно почти вровень с травой. Посудина из лавки Олега Двухголового, ведер на десять, дубовая, всегда полная по края (лишек стекал в ручей), и в ее дрожаще–спокойное темное зеркало гляделись крупные одуванчики и рослая осока.
— «Дружно, товарищи, в ногу» выучили? - спросила Растрепа, продолжая разговор. - Нынче последний урок - пение, Татьяна Петровна спросит… Ой, весь угол у печки будет в столбах! - хихикнула она, намекая откровенно кое на кого.
— Ну! - отмахнулся Яшка, все еще горюя о грамматике. - Я эту песню от солдата слышал пораньше твоей Татьяны Петровны, знаю… И не «дружно», а «смело, товарищи, в ногу» поется.
— Дружно, дружно! - настаивала Катька. - Мы списывали с доски, забыл?
— Да это одно и то же, что смело, что дружно, - пытался помирить Шурка. - Если дружно, значит - смело. Пой, как тебе нравится.
— Вона! Соврешь и камертона по голове попробуешь - не сочиняй, слушай ухом, а не брюхом!
— Песни люблю, уроки Татьяны Петровны - не очень, - признался Яшка. По голове камертоном не попадает, это уж ты выдумала, может, тебе попадало, не знаю. Татьяна Петровна стучит камертоном по столу, сердится, а в голове отдается… Стараешься, дерешь изо всей мочи горло, ей все не так да не эдак… Хоть зарежьте, сбегу сегодня с урока Татьяны Петровны! Дьячок я, что ли, верещать? Еще тятьку проворонишь с вашим несчастным пением, проторчишь, верно, до вечера в углу столбом.
— А я очень люблю уроки Татьяны Петровны. Ты около меня вставай, когда будем петь хором, я тебе подсоблю, - предложила великодушно Катька, слывшая в школе среди девчонок неплохой запевалкой. - Давайте споем «Дружно, товарищи…», я вас живо научу! - предложила она. - Ну, «смело, товарищи», мне все равно, - уступила Растрепа Петуху. - Тогда не придется подпирать печку.
Попробовали спели вполголоса, взбираясь по песчаной крутой тропе в гору, к поповой бане, откуда до школы было подать рукой. Катька запевала, ей подтягивали, и песня властно вернула их к великой нынешней радости Петуха, к его выздоровевшей, прибиравшейся в избе мамке, к непоправимой беде тетки Дарьи, к солдатам и мужикам, ихним спорам и крикам, - вернула ко всему тому новому, чем они, ребята, невольно жили, понятному и непонятному, интересному, как на уроках в классе, иногда даже интереснее. Там, в селе, на шоссейке, на бревнах, где сидели и разговаривали в последнее время мужики, читая газеты, радуясь и сердясь, в библиотеке Григория Евгеньевича, в которой Василий Апостол тяжко и страшно спрашивал господа бога, почему он молчит, дома, где хозяйничали мамки, угощая, как у некоторых счастливых, обедом пленных, слушая разговоры по–немецки и по–русски, вмешиваясь в них, решая про себя всякие житейские задачи и мысленно сочиняя разные приятные для взрослых события на свободную тему, - везде была тут для ребятни вторая школа, и они в ней учились постоянно. Они огребали похвальные отметки и оплеухи и точно карабкались каждый день, как сейчас, по обрыву, на гору, к самому небу и солнцу, и надеялись скоро туда добраться. Тогда они будут все знать и понимать, отвечать, как на экзамене, без ошибок, их переведут в старшие, в настоящие большие люди, и их станут с уважением слушать мужики и бабы, а может, когда и слушаться.
Яшка первый одолел гору, взбежал на крутой, в соснах берег Гремца. Навстречу ему донесся школьный звонок, крики учеников, игравших перед уроками в пятнашки. Петух перевел дух, победоносно оглянулся на друга и его приятельницу, которые, запыхавшись от песни и горы, обрываясь, осыпая влажный песок, вползали на кручу, посмотрел мельком на усадьбу, березовую рощу и внезапно замычал, грохнул в досаде свою торбу с грамматикой и пеналом на землю, так что луговина зашаталась, загудела, как ему показалось, с обиды.
— Эхма–а! Позабыл, чего вам не сказал! - рассердился на себя и удивился он. - Слушайте, ведь барчукам привезли со станции шлюпку–двухпарку из Питера… И музыку привезли - тяжеленный черный комод, австрияков пленных вызывали на подмогу. Еле сняли с подводы и приволокли в дом - вот какая музыка!
— Ври?! - в один трубный глас взревели Шурка и Катька, досадуя еще больше на Петуха. - Обманываешь?!
Яшка перекрестился.
— Честное школьное слово, правда - привезли шлюпку. В каретном сарае лежит, новехонькая, страсть красивая, на носу прибита жестяная вывеска, с каждой стороны борта - по вывеске: «Чайка»… Чайка и есть, белая, с синими разводами. И руль есть, ей–богу, не вру! Барчата обещали покатать… ну, я их покатаю, когда спустят шлюпку на воду. Они, сопляки, не умеют грести веслами и в лодке‑то поди не сидели ни разу… А музыка прозывается пианино. Из города мастер был, настройщик. Ксения Евдокимовна играла вечером… Ну, скажу, умрешь, заслушаешься! Тут тебе и гром, и колокольчики, вода журчит, и песни поют… А как зачала обеими руками барабанить по зубьям–ладам, белым и черным, десятью пальцами, как ударит, пробежит - что было!.. Почище ста гармоней заиграло пианино, заговорило, заплясало, вот провалиться мне, правда!
Эта вторая Яшкина новость была такая же неслыханная, невозможная, как и первая, про дядю Родю. Но надобно было все увидеть собственными глазами, послушать своими ушами, иначе новости этой как бы и не было вовсе. Поэтому Шурка с Катькой после школы, к вечеру, снова очутились в усадьбе, благо попасть туда было просто: входи, как в деревню. В усадьбе давно пропала и вторая половина фигурных железных ворот, валявшаяся всю войну у въезда в лопухах. Должно быть, и она угодила к Ване Духу в кузню–слесарню, в кучу ржавого лома.
Глава XIV
ПАРНОЕ МОЛОКО С САХАРОМ
Солнце стояло еще над макушками берез в роще, а большие окна в белом барском доме, в обоих его этажах и на башенке, уже горели вечерним огнем. Оранжевые блики отражались в луже у парадного, со сломанными перилами крыльца, на осыпавшейся со стен и колонн розоватой от теплого света штукатурке, на разбитой бутыли из‑под керосина, валявшейся на цветочной, густо–лилового чернозема, истоптанной клумбе с высоким кустом репея посередке. Где‑то рядом в запущенном саду, за разросшимися яблонями и вишнями, сердито–громко кричала Ия на своих братишек, требуя, чтобы они прятались поскорей, пока ей не надоело их искать. Должно, тут шла давненько азартная игра в «коронушки», и не очень счастливо для весняночки–беляночки. Растрепа почему‑то этому обрадовалась.
— Хоть бы заводили ее до смерти! - проговорила она.
На пороге раскрытой террасы флигеля раздувала никелированный городской самовар старым мужниным смазным сапогом Варвара Аркадьевна, благоверная управляющего, повязанная, как всегда, теплым платком: от флюса. Она старалась изо всех сил, но сапог помогал ей мало, самовар не дымил, крысиная мордочка Варвары Аркадьевны выражала отчаяние. Шурка и Катька не могли этого перенести и, хотя не больно жаловали управляиху, не стерпели, отняли сапог, поколдовали им, и скоро на ступени террасы посыпались дождем искры из самоварной решетки. Тут появился Яшка, добавил усердия и чуть не прожег углями тонкое голенище смазного сапога, зато зеркальный круглый самовар, смешно сплющивая и удваивая ребят, живо расшумелся, и Варвара Аркадьевна пообещала отблагодарить неожиданных помощников, когда у нее будут гостинцы, - экие услужники растут, умные, не в отцов, не в матерей, господи, помилуй! Умники–услужники, не теряя времени зря, побежали к каретному сараю смотреть питерскую новокупку - лодку, которая звалась шлюпкой, да еще не простой, имела прозвище: «Чайка».
Возле людской, в тени лип, на слабом огне костра варил в черном от копоти ведре овсяную кашу бородатый молчаливый Карл, толстячок, оставленный пленными на сегодня за повара. Ребята поздоровались и поговорили с ним, больше сами с собой, коверкая язык. Немец осторожно–бережно мешал варево чистой дощечкой, выструганной складно веселком. Подув на дощечку, понюхав ее, слизнув горячую овсинку–другую, Карл попробовал на зуб и недовольно, огорчительно покачал лохматой головой. Потом старательно, как все, что он делал, наломал сухих веточек, собранных заранее кучкой подле, аккуратно подсунул в костер, под ведро, и, вздыхая, взялся за гармошку, губную. Гармошка эта, в кожаном футляре, выгнутая, сразу видать не наша, постоянная зависть Яшки, блестящая, но без звонка, - эта гармошка будто прилипла к губам Карла. Он медленно водил ею по бороде, глядя в огонь и на ребят, остановившихся послушать. Тихонько, грустно гармошка выговаривала что‑то близкое, знакомое, ведь все песенки понятны, что немецкие, что русские, особенно когда не варится, пригорает каша и человеку не по себе.
И ребятне тоже было немного не по себе от всего, что их окружало: от белой чужой громадины, беззвучно пылавшей тревожными окнами, словно внутри дома все горело, от просторного пустого двора, криков барчат, к которым они не имели права подойти. Это тебе не самовар управляихи. И хочется помочь кое–кому, да нельзя, не положено. Даже Петух, постоянный здешний житель, говорил шепотом… Еще было не по себе от тихой, грустной гармошки пленного. Всем вздохнулось свободнее, когда отбежали подальше.
Под навесом возле кладовой торопились засветло покончить с делом солдатки - снохи Василия Апостола. Они просевали на семена жито. Певуче командовала солдатками женка Трофима Беженца, востроглазая, ловкая что на язык, что на работу, одетая в нездешнюю домотканую полосатую юбку и холстяную вышитую кофту. Беженка покрикивала на баб, распоряжалась, а делала сама больше всех: огромное решето–грохало качалось в ее длинных, цепких руках, дуновение относило в сторону полову, сор, и крупное чистое жито сыпалось безостановочно на разостланную мешковину. Сам дедко Василий таскал охапками солому из омета, с гумна, на скотный двор для подстилки племенным коровам. Он двигался медленно, весь в соломе, как живой омет, слепой и глухой, а дорогой не ошибался, прямехонько вползал, сгибаясь, в распахнутую низкую калитку, роняя лишек соломы себе под ноги. За его стараниями молча наблюдал от конюшни Степан–коротконожка, чисто одетый, как на гулянье каком, в фасонистом своем ватном пиджаке из голубой австрийской шинели, перешитой ловко Кикиморами, в хромовых начищенных сапогах с галошами, несмотря на сухую погоду, и в новой солдатской, без кокарды фуражке, с прижатым по бокам верхом и тугим, заломленным передом, с тросточкой, дурацкой, кажись, Миши Императора, выменянной, должно быть, у бабки Ольги за съестное из барских запасов, не иначе.
А с Волги по дорожке во флигель брел домой пить чай сам Платон Кузьмич в распахнутом мохнатом пальто и барашковом зимнем картузе. И уже выскочила навстречу управлялу, заметив его из окошка людской, Яшкина мамка и бежала, бледно–сиреневая, с румянцем на щеках, который не проходил у нее весь день, нарядная, в полсапожках и праздничном полушалке, кинутом на плечи.
— Ну что, Клава, тебе, никак, слава богу, полегчало? - спросил ее Платон Кузьмич, здороваясь, тяжело переводя дух. - Куда спешишь на ночь глядя?
— Да к вам… полегчало… на работу собралась, - оживленно–торопливо отвечала та, кланяясь.
— Что это ты сегодня какая?
— А какая? Обыкновенная! - рассмеялась Яшкина мать. - Вечер, глядите, хороший будет, веселый, ну и я веселая. Надоело лежать, поправилась, вот и радуюсь.
— Обманывает! - закричала, не утерпев, Растрепа. - От дяди Родиона письмо пришло. На побывку едет, из Питера.
Яшка недовольно проворчал:
— На поправку, раненый, из госпиталя… Не знаешь, так не суйся!
Ему, видать, досадно было, что Растрепа выскочила наперед, сказала новость.
— Да ведь ты сам так говорил: на побывку, на побывочку! - оправдывалась Катька.
Платон Кузьмич нахмурился, зябко застегнул пальто. Он худой с лица, желтая, дряблая кожа в седой щетине висит на щеках и под подбородком мешками–складками, и живот поубавился. Только уши прежние - торчат, подпирают барашковый картуз, крупные, свинячьи. Шурка, побаиваясь управляющего, не спускал по привычке глаз с этих ушей.
— Никуда я тебя, Клава, не пущу. Паек свой и так получишь, - сказал Платон Кузьмич сердито–ласково. - Приедет Родион - и его прокормим. Заслужил.
— Спасибочко! Только мне «так» не надобно. Я не нищая какая, милостыню не собираю, - ответила Яшкина мамка и из сиреневой стала пунцово–белая. - Я еще руками шевелю, могу работать, здоровешенька!
Она засмеялась и раскашлялась.
— Ну–ну, много говоришь, молчальница! - прикрикнул на нее управляло. Тебе вредно разговаривать.
— Пользительно!.. Да как же мне не говорить? Только вас и слушать? Сколько годочков слушала… Послушайте теперь и меня: не сладка жизня батрачки - все подневольное, чужое, невеселое. Иной раз хоть реви - не работается, валятся руки… А сегодня я что хочешь сделаю с радостью - и свое и ваше, с превеликим моим удовольствием… Вот и понимайте, как хотите!
Шурка переглянулся с Яшкой и Катькой.
— Я рад, очень. Иди домой… Я ведь, Клава, добра хочу для тебя, сказал Платон Кузьмич, хмурясь еще больше, надвигая картуз на уши, оглядываясь: кто‑то из мужиков вдвоем шли к нему из села. - Ну, работай, если хочешь; говорю, лучшего тебе желаю, вот и все.
— Лучше, чем сейчас, мне не будет. Я нонче самая счастливая на свете!
— Дай тебе бог такой быть завсегда, - промолвил Василий Апостол от скотного двора. Он сказал это задумчиво, как бы про себя, а ребята оценили, конечно, по–своему: вот тебе и глухой дедко!
Яшкина мамка побежала к конюшне, крича на ходу:
— Степа, родной, давай дело! Да пошевеливайся, говори скорей, за что браться, я до ночи еще сколько наломаю… Терпенья нету!
— Сумасшедшая!.. Все нонче посходили с ума, все! - пробормотал Платон Кузьмич, жуя губами, взглянул недовольно, строго на ребят, и те отпрянули в сторону, прочь, но недалече, потому что самое интересное, кажется, было впереди.
Они следили за стариком управляющим и мужиками. Управляло покосился через плечо, заторопился к дому, но спрятаться во флигеле не успел, его окликнули дяденька Никита Аладьин и пастух Сморчок. Платон Кузьмич заулыбался, обвислая кожа на щеках и подбородке, в щетине, задвигалась. Он остановился, хрюкнул, поджидая, и первый протянул Евсею и Никите жирную крупную руку с обручальным толстым кольцом.
— Ну, граждане–революционеры, как поживаете, что слышно нового в свободном нашем отечестве? Зачем пожаловали? Милости просим, - заговорил он ворчливо, даже как будто заискивающе. - Как здоровье?
— Вашими молитвами живем, Платон Кузьмич, спасибо! Сами‑то как, здоровехоньки? Нового нету, пожаловали все за тем же, за старым, - отвечал Аладьин, здороваясь. - Пахать скоро, сеять…
— Ну?
— Как порешили, интересуемся.
— О чем?
— Да все о том же.
— Именно?
— Вот именно и спрашиваю: решили как?
— А никак.
— Уж будто бы?
Ребята придвинулись ближе, чтобы получше все видеть и слышать. Дяденька Никита и Платон Кузьмич играли словами, перебрасывались ими, как мячиком, ощупывая друг друга настороженными взглядами, словно выбирая момент, чтобы схватиться всерьез. У Платона Кузьмича глаза сдержанно–злые, бегающие, они в красных жилках, слезятся, он часто, сильно мигает, будто что‑то попало ему под опухшие веки, мешает смотреть на пришедших. Дяденька Никита открыто впился насмешливым взглядом в управляла, солнце бьет в выпуклые карие очи, и Аладьин остро щурится и от солнца, и от слов Платона Кузьмича. Голова, как всегда, лежит на правом плече, словно отдыхает, давний рубец от ножа хорошо виден на загорелой шее, рубец точно прошит белыми нитками, стежки частые, глубокие.
— Стало быть, не дозволяете безземельным, голодающим попользоваться загончиками, которые пустуют у генерала, запущены в перелоги давно, - с сожалением заключил Аладьин. - Так я вас понял, Платон Кузьмич? переспросил он и поставил голову прямо, твердо. - Пожалели бы хоть ребятишек, что ли… Или своих нет, так и чужих не жалко?
— Картох посадить поболе - и сыт народ… Ну ярицы, овса чуть али ячменя на хлеб, на кашу… и спасибо большущее тебе от всей души, - ласково бормотал пастух. Волосатый, светлый, он мягко, косолапо переступал с лаптя на лапоть. - Чего ей, земельке, зазря пропадать, баю? По–доброму, по–хорошему бы и порешили, а, Платон Кузьмич? Уважь, войди в наше положение…
— По–доброму, то есть даром? - хрюкнул управляло, мешки щек начали у него мелко дрожать, дергаться. - Ловко, господа социал–демократы! Это в программе у вас так записано? Твое - мое, а мое не твое… Знаком–с! Читал.
— Ну, возьми божескую цену, не раздевай догола…
— Кого я раздевал? Когда?! - зарычал, заревел Платон Кузьмич, выпрямляя сутулую спину, взмахивая возмущенно руками. Обручальное кольцо на безымянном пальце так и блеснуло, так и обожгло ребятню.
— Короткая у вас память, господин Воскобойников, короче воробьиного носа, - сказал Аладьин горько. - Ладно, забудем прошлое, поговорим о настоящем. Ведь не осилить всего, не засеете весной яровое поле, хоть роту пленных пригоните.
— Мое дело–с! - вспыхнул управляло, и мясисто–желтые уши набухли кровью. У Шурки давно пропал страх, он плюнул, до того противны стали ему эти свинячьи лопухи.
— Не ваше дело! Слышите, не ваше! - трясся, орал Платон Кузьмич.
— Нет, наше. Теперь всякое дело нас касается, - напористо отвечал Аладьин. - Чтобы не пропало, в верные руки попало!
Чем больше выходил из себя управляющий, тем спокойнее и веселее становился дяденька Никита. А Сморчок молча, недовольно слушал обоих, глядя исподлобья, с мукой, точно не соглашаясь ни с тем, ни с другим. Хромой Степан давно спрятался за угол конюшни, должно быть, опасаясь, как бы управляло не позвал на помощь. Холуй выглядывал оттуда из‑за конюшни, потрясая тростью, и тут же хоронился снова, прижимаясь к грязной, в навозе, стене, не жалея праздничного пиджака. Эх, тростью этой самой да по башке бы, по новой‑то фуражке с заломленным верхом!.. Зато дед Василий, бросив таскать солому, вглядываясь, вслушиваясь, что происходит на барском дворе, все двигался туда, должно быть, сам того не замечая, - старые ноги его, обутые в разбитые, когда‑то чугунные, даренные Платоном Кузьмичом сапоги, с отставшими подошвами, прикрученные проволокой, несли его по привычке к флигелю. А возле людской стоял и наблюдал за происходящим во все глаза и слушал во все уши Трофим Беженец, сняв покорно высокую шапку, раскрыв испуганно–изумленно рот. Да еще бросили грохало и жито бабы под навесом. И, точно на какой картине, вечернее солнце над рощей, задевая багровым краем нежную зелень берез, обливало округу красным, теплым светом, и не гасли, полыхали окна в белой двухэтажной громадине, там, в комнатах, в башенке на крыше, на крыльце между колоннами, - везде занимался молодой, сильный огонь: не потушишь. И еще слабо дымил головешками костер у Карла; он, повар, вскочив с веселком и губной гармошкой, стоял, вытянувшись, возле черного ведра с кашей, руки по швам, как в строю, и ел глазами Платона Кузьмича.
— Еще что скажете? - бешено спросил управляющий Аладьина.
— Рощу в Заполе не продавать. Арест наложим на рощу.
— Слушаю–с. Ха–ха!.. Дальше?
— И скот не базарить. Не разрешаем.
— Будет исполнено. Всенепременно–с!
— Большой грех берешь на себя, Платон Кузьмич, слышь! - ясно–отчетливо сказал, подходя, Василий Апостол. - Уступи народу, такое время настало… Легче будет держать ответ перед всевышним.
Управляло оглянулся на деда и ничего ему не ответил.
Мимо шли пленные из леса, с работы, голубые и травянистые в своих австрийских и немецких куртках с засученными по–рабочему рукавами, в кепках с пуговками и бескозырках, с топорами, заткнутыми, как это делают мужики, за пояс, за солдатские крепкие ремни, и с берданами за плечами, дулами вниз. Берданы ржавые, старые, невесть откуда, но стоящие, с виду почти как винтовки. Ребятня, толкая друг дружку локтями, таращилась на ружья. Это было что‑то новое: пленные с ружьями.
Платон Кузьмич посмотрел многозначительно на пленных, на берданы, потом перевел крутой взгляд из‑под сведенных бровей на мужиков.
Аладьин рассмеялся.
— Не поможет! - сказал он, роняя снова голову на плечо, и она затряслась там - плечо ходило и прыгало от смеха. - А ведь, кажись, не полагается, Платон Кузьмич, вооружать пленных, врагов? Ась?.. Только кому они враги нонче, не догадываетесь? - Он обернулся к пленным, помахал им приветливо рукой. - Здорово, камрады, геноссы! Это вы ружья‑то зачем с собой таскаете? - весело спросил он. - Барскую рощу стережете или революцию охраняете? От кого, говорю, вас ис дас, и рощу и революцию бережете, от кого?
Кажется, пленные его поняли. Они тоже засмеялись, поправляя берданы, топоры. Франц остановился, взял под козырек.
— Революция - ура! - провозгласил он, сорвал голубую кепку, подбросил ее над головой и ловко поймал. - Да зрастай революция… Россия!.. - И добавил еще что‑то по–немецки.
Молодой красавец чех, усатый, черный, как цыган, знавший русский язык, тряхнув кудрявым чубом, пояснил последние слова, чтобы все было понятно:
— Да здравствует революция в России… и во всем мире!
Дяденька Никита, жмурясь, смеясь, сказал дружелюбно управлялу:
— Вот так‑то, Платон Кузьмич, благодетель наш, революции - ура во всем мире… А вы не желаете ее видеть даже у себя в усадьбе! Ну, на что это похоже? Рассудите, разве так можно?!
— Да что вы ко мне пристали?! - закричал растерянно, жалобно управляющий. - Я здесь такой же посторонний. Понятно?.. Батрак, пролетарий–с… Что прикажут - то и делаю… Вон идет Ксения Евдокимовна, к ней и обращайтесь.
И смешно, вприскочку, совсем не по–стариковски вбежал на террасу флигеля, захлопнул за собой и запер на ключ, с треском и звоном, стеклянную, в переплетах, бубнами, дверь. Через нее было видно, как свалился Платон Кузьмич на стул, швырнул себе под ноги барашковый картуз, как выскочила из сеней управляиха и, поддерживая, повела мужа в горницу.
Ребятня воззрилась на другое: из сада действительно шла к своему дворцу сама барыня, высокая, тонкая, в черном, одно лицо белое да руки.
Мужики обратились к ней. Ребята не слышали, что они ей говорили, только видели, что Ксения Евдокимовна вдруг закрыла лицо руками.
Когда они осторожно подошли ближе, барыня, заплаканная, утиралась кружевным платочком.
— Я ничего не знаю, - стеснительно, грустно объясняла она Аладьину и Евсею низким, мягким, приятным голосом. - Я… не хозяйка, извините!
Она покраснела и опять заплакала. Сунула торопливо кружевной комок в рот, словно хотела, чтобы никто не слышал, что она говорит и как плачет.
— Да кто же тут хозяин? - пробормотал, смутясь, Сморчок и не мог глядеть на барыню, на ее слезы, потупился, уставясь на свои берестяные, в мохрах лапти: левый лапоть у него развязался, пастух не замечал этого, продолжал тихонько, недоуменно твердить: - Скажи пожалуйста, нетути хозяев, диво какое…
— Выходит, мы хозяева, - вполголоса отозвался дяденька Никита. - Да вы не волнуйтесь, Ксения Евдокимовна, не беспокойтесь, - сказал он громко и как‑то виновато. - Разрешите бедноте немножко пустошами вашими попользоваться, перелогами - мы ничего не тронем другого, и плакать не о чем.
Барыня стояла перед мужиками красивая и жалкая, во вдовьем платье, в слезах. «Уж не убили ли генерала на войне?» - подумал Шурка.
— Экая беда, напугали мы, кажись, женщину, Петрович, - смущенно шепнул пастух и оторвал светлые глаза от лаптей. - Вы не бойтесь, не сумлевайтесь, - ласково–просительно заговорил он. - Мы люди смирные, тихие, плохого никому не делаем. Как можно, упаси бог!.. Земельки бы нам, которая у вас лишняя… чтобы, значит, народ… Мы ведь как живем? В избе - одни тараканы и те разбегаются… Дозвольте землицы нам, по справедливости. Уделите по самой правде, по сердцу, сколько можно, и низкий вам от людей поклон…
Он стащил с головы заячью шапку–ушанку. Лохматый, маленький, в холстяной, новой, только что сшитой Сморчихой на пастушню обогнушке и белесых лаптях, весь светлый, не одни глаза, совсем нынче не медведь, скорее, не то божий странник, не то добрый леший, он поклонился барыне и сделал движение, будто хотел стать на колени.
— Ради бога! - воскликнула, побледнев, Ксения Евдокимовна и схватила Сморчка за большие темные руки. - Ради бога, не надо!
Евсей, не спуская с нее ласковых глаз, не сразу понял, чего она испугалась, не дозволяет ему делать. А поняв, снисходительно улыбнулся во все курчавое волосье на лице, освободился от ее слабых белых рук и, наклонясь, поправил онучу, завязал мочальные веревки на лапте.
— Маленько ошиблись, барыня, - сказал он.
Ксения Евдокимовна густо покраснела.
— Я напишу мужу, он вам ответит… Извините меня, простите!
И медленно, словно через силу, тронулась домой, в огонь, который охватил теперь пожаром весь ее белый дворец и плясал на крыше веселым, удалым парнем в желтых сапогах и красной рубахе.
Сморчок, глядя вслед барыне, с сожалением сказал:
— Эхма, травка–муравка!.. Смотрят на жизню по–старому, а она, наша житуха, ни старая, ни новая, пес ее возьми, середка наполовину… пестрая, суматошная жизня, бестолковая.
— Обожди, будет жизнь другой, толковой… Заставим! - упрямо отвечал дяденька Никита.
— Силком?
Пастух сомнительно, несогласно покачал заячьей шапкой.
— Зря ты меня сюда затащил, - ворчал Аладьин, поворачивая обратно к селу. - Говорил я тебе, попусту ноги бьем, так и вышло…
Тройка махнула рысцой к каретному сараю. Все были взволнованы и встревожены. Они, ребята, редко и мало говорили между собой о том, что происходит в последнее время вокруг, потому что все было жутко–ново, они не знали доподлинно, что такое творится с народом, - о чем же тут разговаривать. Каждый размышлял как мог, про себя, не говорил вслух то, что думал, чтобы не осмеяли и не задразнили свои же ребята. Они только пуще прежнего старались ничего не пропустить, все увидеть и услышать, догадываясь и ошибаясь. О том, что они увидели и узнали сейчас, они тем более молчали, не смея рассуждать. Шурка лишь спросил шепотом Яшку:
— Давно пленные с берданками ходят?
— Третий, кажись, день, - ответил тихо Яшка.
— Старые ружья поди и не паляют вовсе, заржавели, - пробормотала Катька, успокаивая себя и друзей.
— Степан пробовал, еще ка–ак палят, настоящими пулями, с громом и молнией, - опроверг Катьку Петух.
Тут уже стало о чем немножко потолковать: ружья, война, стрельба для всех них было делом известным.
— Пугает управляло, - фыркнул Шурка. - Да разве Франц будет стрелять в народ? В моего отца, например? Они с батей вместе табак курят, обо всем дружно разговаривают, правильно… Нет, Франц не станет стрелять!
— И кудрявый чех не будет и Карл, - подхватила Растрепа. - Карл любит губную гармошку, а войну не любит. Сам говорил, я слышала.
— Конечно, - согласился Шурка. - А тот, в бескозырке, пучеглазый, который все молчит, все делает, что прикажут? - напомнил он. - Так и кидается исполнять, что ему говорит управляло, Степка–холуй. Он, пожалуй, застрелит кого хочешь, только прикажи, по глазам видать, ему никого не жалко.
— Этот может, - согласился Яшка. - Кошка у него надысь стибрила рыбину. Он в ручье выудил подлещика, в сенях оставил, ну, кошка и… Заметил, поймал - и об угол, живодер!
Они немного успокоились и забылись, когда очутились возле каретного сарая. На гнилых, щелястых дверях был замок, и Шурка с Катькой свистнули от огорчения. Но Яшка знакомо, по–хозяйски рванул на себя защелку, и замок раскрылся, упал, - он висел просто так, прилику ради, воровать в каретнике было нечего. Теперь, когда лежит шлюпка, другое, конечно, дело, придется старшому, коротконожке, вешать настоящий замок, который запирается без обмана.
В сарае был полумрак, пахло мышами, затхлой горькой кожей.
Катька и Шурка не заметили разбитого тарантаса на рессорах, валявшегося вверх колесами, в тенетах и пыли, не увидели кучи рваных хомутов и старых облезлых дуг, прелой, изгрызенной сбруи, - они увидели одну лодку, и она все заслонила перед ними.
Шлюпка лежала вдоль сарая, у входа, на боку, белая, с вдетыми в уключины, раскинутыми веслами, воистину точно чайка с распахнутыми в полете крыльями. И, словно у чайки, у лодки были темные, какие‑то густо–синие концы весел–крыльев, и нижние боковины такие же. Остальное все белело в сумерках смутно, но разглядишь, если потаращиться как следует: и руль белый с синей полоской внизу, и скамейки, и вся шлюпка внутри выкрашена белилами, чистенькая, одно загляденье.
Яшка говорил в каретнике полным голосом, показывал, объяснял, будто все знал и уже не раз катался на шлюпке, точно она была его собственная, не барчат. Он держался хозяином и долго не разрешал Катьке и Шурке потрогать, погладить лодку, пошевелить веслами, рулем.
— Испортите! Нельзя!
А сам все трогал, даже влез в шлюпку, схватился за весла, повернул руль.
Потом он смилостивился и разрешил им немного посидеть в шлюпке, на скамейке, прикоснуться к веслам и рулю.
Они забрались в лодку втроем и собирались плыть по Волге: Яшка - за рулем, Шурка и Катька - на веслах, как вдруг услышали, чего никогда не слыхали, по крайности Шурка и Растрепа. Где‑то поблизости загремел, раскатился гром и что‑то заиграло. Нет, не губная гармошка Карла и, пожалуй, даже не сто гармоней, что‑то другое, большое, звучное, охватившее всю усадьбу, ее постройки, землю и воздух. Музыка была как бы до самого неба, начавшего меркнуть.
Шурка с Растрепой, конечно, сразу догадались: пианино! Кто‑то играет на пианино. Яшка подтвердил их скорую догадку. Они повыскакивали из лодки, оставили каретный сарай открытым, ринулись со всех ног на музыку.
Шурка не помнит, как он очутился у дворца с башенкой, как вцепился в подоконник, подтянулся на руках и заглянул в распахнутое широкое окно: там был иной мир, которого он не знал.
В просторном, будто из мрамора, зале с висячей, не зажженной еще лампой–молнией, поболе, чем в школе, со стульями и столом, с которых были сняты холстяные чехлы и дорогое дерево блестело, и пол, такой же, как стулья и стол, из мелких, в елочку, дощечек, блестел, посреди этого богатства стоял черный комод, а за ним, спиной к ребятам, сидела на черном круглом, на одной ноге, ни на что не похожем табурете знакомая весняночка–беляночка в кружевном платьице, с голыми ножками и ударяла пальчиками то одной руки, то другой, то обеими вместе по белым и черным ладам, как у гармоней, но очень большим. А пальчики у девочки были совсем–совсем маленькие. И казалось странно и непонятно, как она может ударять такими крошечными, слабенькими пальчиками по большущим ладам и вызывать из комода такую сильную, оглушительную музыку. Гудел, гремел не черный комод, совсем невидный, так себе, комодишко, - грохотал весь зал, весь дворец, так что валявшаяся на блестяще–скользком полу соломенная шляпка с ленточками, казалось, подпрыгивала. А музыка вырывалась из окна и действительно будто поднималась до облаков.
Потом весняночка–беляночка сидела неподвижно, положив пальчики на спокойные лады, отдыхала, а зал долго был полон звуков, они затихали, становились мягче, тоньше, замирали вовсе. Наступила тишина, лишь громко стучало у Шурки сердце. Стало чутко, что где‑то близко зашуршало и затрещало железо подоконника, словно кто‑то еще лез в окно слушать.
Девочка оглянулась, не испугалась нисколечко, не вздрогнула даже, она просто обрадовалась.
— Идите сюда! - закричала она своим звонким, высоким голоском. - Я умею играть «Неаполитанскую песенку». Слушайте!
Круглый табурет на одной ноге повернулся с девочкой, она оттолкнулась и завертелась вместе с сиденьем. Оказывается, верхушка табурета поворачивалась, как батин гончарный круг на станке.
— У меня в Петрограде была учительница, Нина Ивановна, злю–ущая, и я не умела играть «Неаполитанскую», - рассказывала Ия. - А сейчас вот играю получше Нины Ивановны противной… Да идите же сюда скорей! Слушайте!
Ребята подчинились, влезли в окно и очутились в зале, куда их не пускали даже тогда, когда Яшкина мамка и снохи деда Василия мыли в барском доме полы и натирали их воском. Тогда всех гнали прочь, а сейчас приглашали сами хозяева слушать музыку. Разве можно отказаться?
Оказывается, можно: Катьки Растрепы с ними не было. На подоконнике она висела рядышком, а сейчас куда‑то пропала, точно провалилась сквозь землю. «Начинается!..» - подумал Шурка.
Ия играла, пальчики ее старательно–отчетливо ударяли по ладам, иногда прямо‑таки бегали, и черный комод нежно и громко выговаривал песенку, какой ребята не слыхали, очень складную, переливчатую, такую же понятную, как песенки пленного Карла на губной гармошке. Яшка и Шурка подошли к пианино вплотную, чтобы все лучше разглядеть и лучше услышать.
Тут просунулась в дверь голова сердитой няньки, той самой, что ходила в белом фартуке и всегда оговаривала во всем барчат.
— Барышня, кушать молоко, - сказала нянька, вглядываясь, принимая слушателей за братишек девочки. - И вам, кавалеры, пить моло… - и запнулась, разглядела, глаза у ней полезли на лоб. - Ка–ак вы сюда попали? завопила она. - Прочь пошли! Живо!
— Нянька, не смей! - закричала, заплакала и затопала ножками Ия. - Это мои гости… Не сметь!
Приятели не успели выскочить в окно обратно, как появилась сама барыня. Она не удивилась, ничего не сказала, только попросила дочку перестать плакать и кричать.
— У меня гости, - твердила Ия. - Да, мамочка?
— Да, девочка, и я очень рада, - отвечала Ксения Евдокимовна. Здравствуйте! Яшу я знаю давно, а второго мальчика не помню.
— Мамочка, да это же Шурка! - закричала и засмеялась дочь. - Шурка, Кишка, как же ты не знаешь? Я тебе сколько раз говорила про него. Вот он и есть, Кишка, мой хороший знакомый.
— Ах да, припоминаю. Но, пожалуйста, без прозвищ. Здравствуй, Шура. Ксения Евдокимовна протянула Шурке белую теплую руку и стала разговаривать с ним и с Яшкой.
Появились братишки Ии, Витька и Мотька, большеголовые, стриженые, на одно лицо, в летних полотняных рубахах–гимнастерках со светлыми пуговицами. Барчата вылупили глаза, как нянька.
— У нас гости, - звонко повторила Ия.
Витька и Мотька обрадовались, хотели потащить гостей за собой, показать ружье «монтекристо», которое сыскалось‑таки где‑то на чердаке и отлично стреляло пульками.
— После. Идемте сейчас в столовую, - распорядилась Ксения Евдокимовна, грустно–ласково улыбаясь Шурке и Яшке, ободряя их. - Давайте все пить парное молоко.
— С сахаром, - добавила девочка. - Шурка, ты любишь парное молоко с сахаром? - спросила она.
Настала очередь Шурке вытаращить глаза. Он хотел ответить и поперхнулся.
— Не–не… не знаю, - выговорил наконец он. - Не пробовал, - признался он откровенно и почувствовал, как кровь отчего‑то хлынула ему в лицо и тонко, больно зазвенела в висках.
— А ты, Петух? Извиняюсь, Яша, молоко с сахаром любишь?
— Не люблю, - схитрил Петух. - Терпеть не могу!
— А я люблю! Очень! - болтала Ия и тут же закапризничала: - Не хочу пить молоко в столовой! Давайте здесь, на пианино, так вкуснее, потребовала она.
И мамка уступила, баловала, видать, дочку, распорядилась, чтобы принесли в зал молоко, хлеб, сахар, чтобы зажгли лампу - скоро стемнеет.
— И я буду с вами пить молоко, - сказала она, улыбаясь по–своему, ласково–грустно, по–другому, должно быть, она улыбаться не умела, не могла.
Глава XV
МУЖИКАМ ТОШНО…
Дни идут все краше, ласковее, в зелени и тепле, а народ становится мрачнее, злее. Кажется, только и осталась у него, у народа, одна прежняя отрада - работа.
Громко стучали по утрам и вечерам вальки на Гремце, мамки полоскали белье, били его вальками, точно палили из ружей. Вода в Гремце стала совсем тихая, прозрачная, но все еще не прогрелась как следует, и мамки возвращались с речки с гусиными лапами.
В огородах, у кого они повыше, посуше, славно чмокала земля под заступами, и была она блестяще–черная, влажная, но уже рассыпчатая. Как бы играючи переворачивали ее с навозом и, не давая сохнуть, делили на гряды. Широкими деревянными лопатами сочно пришлепывали, чтобы земля не осыпалась, чтобы гряды выходили ровные, высокие, складные, как на картинках агронома. Приятно было полюбоваться, как обделывают ловкачихи бабы свои гряды. Подхватит иная в междурядье лишнюю землю, кинет ее на правую боковину гряды и не даст чернозему скатиться обратно, шлепнет мокрой лопатой и уж поддевает без передышки новый лишек, кидает налево и сызнова стремительно ловит осыпающуюся землю. Две гряды, справа и слева от хозяйки, вырастают сразу одно загляденье, а она, старательная, идет себе между грядами, согнувшись, в подоткнутой юбке, босая, и грязная лопата знай пляшет у нее в руках, беспрестанно творит эту люботу–красоту невиданную - гряды в огороде.
Жалко, у Шурки в загороде еще сыро, к которым грядам и не подступишься. Все равно он после уроков, насмотревшись на чужую работу, раззадорясь, копал помаленьку у себя в огороде, с краю, где это было можно. Гряды у него получались неважнецкие - кривые, низкие. От старания он сломал лопату. Известно, в любом деле, кроме желания, нужны еще и навык, умение. Ему этого, разумеется, не занимать–стать, да вот лопата попалась никуда не годная, старая, с сучком на рукоятке, ударил посильней - рукоятка по сучку и переломилась. Однако он не сдавался, копал, и мать хвалила его, за лопату ему не попало, она принесла новую с чердака.
Осторожно сгибаясь, мамка поправляла гряды, выравнивала, поднимала. Лопата играла в ее руках, может, и не так бешено, как у других, но таки отлично, весело. И Шуркины гряды скоро получались как бы новые, на удивление, и, главное, как‑то сами собой, будто без всяких усилий матери. Но распрямлялась она с трудом, медленно, долго не могла отдышаться, и Шурка, стараясь не глядеть на большой, перетянутый надвое фартуком живот матери, который мешал ей работать, сердито кричал:
— Я сам все сделаю, убирайся!.. Да мамка же! Я сам!..
В Глинниках девки, по обычаю, заготовляли, каждая на своем участке, пучки и комелье, чистили всякую сосенку от сухих и лишних сучьев, выкорчевывали с корнем колючие, с мелкими горько–пряными ягодами, приземистые бесполезные можжухи. На сусло ягода идет, вот и весь толк от можжевельника, а места занимает много, топорщится. Доставалось от девок и елкам, докуда можно дотянуться топором, став на цыпочки. Начистив, набрав груду хвороста своими исцарапанными, бесчувственными к боли, грубыми руками, они, девки, на каком‑нибудь поблизости пне, высоко, часто вскидывая тяжелый, блестевший на солнце топор, ловко, быстро рубили ветки на ровные веники, в аршин, и вязали в большие, лохматые пучки. На пояски шел неломкий ивняк, молодые, гибкие березки, если они росли поблизости, не то припасалась из дому солома.
Зимой хозяйка приволочет утром со двора такой высохший за лето в порох пучок, поделит, коли велик или маловато нарублено, - надо беречь на растопку, - сунет в печь, кинет на хворост два–три драгоценных березовых полена, охапку сосновых, еловых комельев и всего наварит, напечет вволю, и тепла хватит в избе на день и на ночь. Вот он каков на бездровье, хворост, говорили мамки, нету ему цены, если не полениться рубить и вязать его в пучки как следует, вовремя. В Заполе еще сотню березовых пучков начистишь, насобираешь - дерев там, на своей полосе, наперечет, надумаешься, сердце кровью десять раз обольется, прежде чем спилишь какое кривое, с дуплом, на дрова, хворост только и выручает стряпух. Пес с ней, с барской сосновой рощей! На чужое, грят, рот не разевай, а свое под ногами подбирай!
И девки старались, подбирали каждую палку и ветку. До крови обдирали себе голые локти, пальцы и ладони, рябые от серы, а топоров не выпускали, только треск и стук шел по Глинникам. Толстые очищенные сучья и сухостой они тоже рубили замечательно: хватят раз–другой накосо топором - и, глядишь, сосновая жердь, сук еловый толщиной в руку разваливается пополам, натрое, как задумано. Позади пучков, комелья, как по волшебству, расстилались вскорости улицами и переулками чистый мох и белоус. Сосенки и елочки подстрижены до одной ровнехонько, хоть гуляй под ними, собирай летом грибы и ягоды.
Гонобобельник и черничник на каждой кочке, скоро зацветут кусты. Первый созреет на припеке вместе с лесной запашистой земляникой крупная черника–пачкунья. Хороша пожива, да не больно выгодная на сбор: приходится наклоняться за каждой ягодкой - барашками, гроздьями не родится. Зато когда нальется матово–синяя, кисловатая голубика (гонобобель - тож!) всякого фасона - круглая и граненая, бутылочками, горшочками, подвесками–капельками, ее всегда усыпно; только подставляй набирушку, дой кусты обеими торопливыми руками - такая будет прорва ягод. А там, глядишь, побегут вольготно по белоусу и чистому мху рыжики, красные, сизые, зеленые, мал мала меньше - в копейку и грошик, а то и в пятачок, пропущенные ротозеями–зеваками, ядреные, без единой червоточинки, с молочком. Проглянут, на счастье ребятне, и цари лесные - белые грибы, коровки, самые большие, настоящие боровики, какие бывают лишь в соснах и елках, во мху, с сахарными долгими кореньями и развесисто–тугими коричневыми шляпками. Обмелеют в жару очищенные от можжух ямы с густо–черной таинственной водой, обросшие по краям осокой и кувшинками, и хоть руками лови карасей, круглых толстых, что лапти, золотых и серебряных, как лещи на Волге, - таскай их домой корзинами вместе с гонобобелем, брусникой и грибами, на удивление мамкам и батькам.
Но пока весной ничего этого нет в Глинниках, кроме гадюк и ужей. Гуляй под стрижеными елками и соснами да поглядывай под ноги, можешь и медянку встретить, она хоть не жалит, безногая ящерица, веретеница, но много про нее страхов в народе наговорено, лучше все‑таки повстречаться с гадюкой. Палка всегда наготове, убьешь и зарубочку сделаешь на память - добрым делам полезно вести счет.
И столько песен разливается весной по Глинникам, не переслушаешь: что ни девка, то песенка. Иная поет тихонько, как бы про себя, иная - в половину голоса, другая в полный дерет, даже с добавкой, на весь лес, поди доносится до самого Заполя. Песни разные, но больше, как всегда, жалобные, про измену, безответную любовь, про чужую дальнюю сторонку, куда уехал–укатил милый, а то и про Карпаты, где он лежит без могилы и креста. И даже если которые миленочки, из подростков, на войну не взяты и рубят пучки и комелье где‑то рядом, подсобляя сестрам, матерям, все равно девкам нравилось петь про разлуку и измену. Поют грустно, плачутся, сами же завсегда веселые–развеселые, смех да шуточки между собой, будто песни не про них про других, и ничего их не касается на свете. Может, и на самом деле их не касалось, кроме дролей–залеточков, ничего другое, что происходило вокруг, у них, девок, была своя жизнь, неведомая Шурке и, значит, неинтересная. Однако по тому, как Растрепа заметно льнула к девкам, начинала мурлыкать, напевать их песенки, тосковать, плакаться неизвестно о ком и о чем, - в этой неведомой девичьей жизни, как и в жизни парней–подростков, было что‑то и завлекательное, но пока ему, Шурке, незнакомое.
Еще приятней должно было бы быть в яровом поле, за Гремцом, к Крутову, где началась весенняя пашня. Но пахарей нынче виднелось мало, лошадей в селе осталось наперечет, полосы, загоны безлошадных хозяев зарастали осотом и лебедой. А подле, в барском бескрайнем поле, и вовсе не видать пахарей, разве что пленные австрияки по указанию Степана–коротконожки, а то и Василия Апостола (дед не мог вовсе отвыкнуть от своего старого положения в усадьбе и вмешивался, учил молодого старшого, что и где пахать, хоть тот и сердился, огрызался, что сам знает) поднимали перелоги на выборку, где земля получше, пожирней. Мужики поглядывали на барское поле, в ту его пустынную сторону, что простиралась до волжского луга, и матерились, скрипели зубами.
— Как собаки на сене… ни себе, ни людям!
Мужики уже не хмельные и не добрые, нету в них бесшабашного шумного раздолья, одна злоба. Они точно протрезвели, и у всех как бы болели, трещали головы с недавнего праздника.
Мало, мало отрады нынче в яровом поле, что в своем, что в чужом, это замечали и ребята. Только жаворонки пели–звенели с утра до вечера в высоком, начавшем голубеть и белеть небе, почище девок распевали, веселее. Жаворонки ни на что не жаловались, для них и барское поле было родным, как сельское, вся земля одинаково своя. И жизнь на ней для жаворонков была без перемен, прежней, постоянной. Оттого и звенело поднебесье колокольчиками без устали.
Счастливцы, имевшие лошадей, возвращались с поля расстроенные, сердитые еще и потому, что надо было давать коня соседу, соседке. Да ведь на всех не напасешься! И мерин, гляди, шатается, не тащит пустую телегу. Не удивительно: овсины завалящей не нюхивал за весну, торба‑то на повети, который год заброшена туда за ненадобностью. И самому надо–тка сеять, дрова из лесу возить, пока не сожгли, балуясь, ребята, и отказать соседям неловко - тоже ведь не на себе же пахать… Ну и жизня пошла красная, слободная, сатана ее возьми, раздери на мелкие куски и брось псу под хвост! Ни часу, ни минуточки сдыху, покою!
Сердились, расстраивались и, удивительное дело, находили время почти каждый вечер, после работы, посидеть на бревнах возле Косоуровой избы, под липами. Да не в валенках и полушубках выходили на улицу, как прежде, в одиночку, покурить на своей завалинке перед сном. Нет, умывались, переодевались нынче в чистое, будто в церковь собирались идти, а дальше бревен никуда не добирались, грудились там, словно на сходке.
Не один Катькин отец, многие заговорили, как он, про пожары, потравы, дешевую аренду пашен и покосов.
У Мусина–Пушкина, в соседнем уезде, конторщики, управлялы за ум взялись: мужики пасут скотину на графских заливных лугах, а объездчики глядят да крестятся - слава тебе, хоть не в озимом господском поле! Верно бают: кто смел, тот и съел… А ты как думал? Нешто по–нашенски: умеем, да не смеем, тьфу! Тогда пихай в брюхо лапоть и не скули… Да ты погоди, слушай, а я о чем? Покосы, говорят, пойдут у них по приговору сходов - в десяти рублях десятина. И за то конторщики, получатели благодарят граждан мужичков: могут ить и задарма скосить. Вон оно куда, сват, дело‑то поворачивается. Не гляди на нас комом, гляди россыпью! Ха–ха–ха!.. Да что далеко ходить, у нас самих, под боком, в Василеве, ну, за лесом, не будет и двадцати верст, богатеи, владетели угодий так перепугались, сами скостили арендную плату с тридцати целковых до двух с полтиной. Зачем мне врать, за что на базаре купил, за то и продаю, василёвцы хвастались при мне. Понимай: себе в убыток, токо, мол, не трогайте нас, не отбирайте земельку… Ясно! А то, как у помещицы Шипуновой кукарекнет ночью красный петух, и вся недолга, выскочила барыня в одной нижней юбке… Экий умница петя–петушок, красный гребешок, соображает правильно: не прижимай людей шибко, сука, не дери втридорога за кочки, за болотину! Тоже вот слышно, за чугункой, рядышком, сгорело в один час имение Фогеля. Не пожелал уступить народу - лишился всего… Да–а, еще хорошо, кум, успела выскочить барыня–сударыня, про которую говоришь, могла и не успеть, дай‑то бы бог так в следующий раз!
— Бог послушается, бес вас заешь, обязательно послушается! Это господу богу раз плюнуть. Ему, думаю, осточертело глядеть на нас, как торчим праведниками возле рая, ждем, когда нам апостол Петр распахнет ворота: пожалуйте, милости просим!.. А у самих, дуй те горой, ключи давны–ым–давно–о брякают в кармане, - проворчал Егор Михайлович, глебовский гость, зачастивший в последнее время к мужикам в село. - Отмыкать надо–тка собственной рукой! И ничего не жалеть, как ту барыню–сударыню вашу, что еле выскочила из огня… Не жалеть, говорю!
Сказал не очень понятно, а Шурка встрепенулся, его передернуло, пронзило насквозь: «Да ведь это он про усадьбу! Но ведь там весняночка–беляночка Ия в соломенной шляпке с ленточками, братчики ее, что же с ними будет?! - ужаснулся Шурка. - А с Ксенией Евдокимовной?»
До сих пор усадьба, барское поле, луг, роща в его представлении почему‑то были как‑то странно сами по себе, а кто находился в белом доме–громадине с башенкой на крыше - сами по себе, словно они просто жили там, как живут в людской Яшка Петух, Василий Апостол со снохами–солдатками и внучатами, пленный Франц и его товарищи. Теперь только Шурка стал думать немного иначе. Эта барыня–сударыня, которой мужики желают, чтобы она не выскочила из огня, жадная, прижимает шибко народ. Ксения Евдокимовна не такая, ни с кого не дерет втридорога, она просто больная мамка, девочки и ее братишек мамка, вот и все. Она никому худого не сделала, живет и не слышно.
Даже после того вечера в усадьбе, когда дяденька Никита Аладьин и пастух Сморчок разговаривали о земле с барыней и она плакала, была ужасно жалкая, в черном, одно лицо и руки белые, она испугалась, что Евсей хочет поклониться ей в ноги, даже после всего этого барское, к Волге, пустующее поле в сознании Шурки не имело никакого отношения к Ксении Евдокимовне, а имело отношение к управлялу и генералу, настоящему хозяину этого заброшенного поля. Он, Шурка, с мамку ростом, сам мужик, был согласен с солдатами и мужиками, что эту землю, раз она лишняя и ее много, надо отобрать. Он даже отцу про это говорил и получил от него нахлобучку. Но лишь сейчас все стало на свои места, усадьба и ее хозяева и нехозяева, жильцы, все связалось воедино, осмыслилось как будто до конца, и Шурке сразу стало неловко, не по себе.
Ему виделось и слышалось, как Ксения Евдокимовна, грустно–ласково улыбаясь, чужая, но которой почему‑то не боязно вовсе, как она разговаривает с ним, с Шуркой и Яшкой, поит их парным молоком с аржаным хлебом, очень вкусным, похожим на забытые медовые пряники, и дарит по большому куску сахару (его хватило и с молоком пить, и домой принести - на удивление); виделось и слышалось, как потом Ксения Евдокимовна играла на пианино и они с Яшкой, завороженные, оглушенные и потрясенные необыкновенной музыкой, опять стояли рядышком с черным, грохочущим, смеющимся и плачущим комодом и долго не могли прийти в себя, ничего не понимали и не отвечали, когда барыня, перестав играть, спросила, нравится им или нет. Они хотели лезть обратно в окно, а Ксения Евдокимовна не позволила, посмеялась, сказала, что на это есть в доме двери, взяла их за руки и повела по длинному коридору, показала, как можно и надо выйти из ее белого сказочного дворца…
Не жалеть! Кого?.. Весняночку–беляночку Ию, ее покладистых братишек, их добрую, красивую мамку, чем‑то похожую на тетю Клавдию? Как не сообразил об этом Егор Михайлович, умняга, весельчак, всегда такой застенчиво–ласковый… Конечно, пить парное молоко с сахаром - буржуйская привычка определенно. Но ведь от такого баловства и отучить можно. Положим, если она любит, весняночка, и у них в доме сахару много, - не жалко, пускай себе пьет на здоровье… Будет у Шурки сахар, и он попробует пить с ним молоко, привыкнет… Нет, он, Егор Михайлович, наверное, про другое думает, не про пожары, не про молоко с сахаром. Он проворчал, конечно, про ихнюю усадьбу по–своему, без злобы, может, шутя, а все ж таки словно ударил топором. И выжидательно остановился, вскинув веселые глаза на Аладьина.
Тот не оговаривал нынче мужиков за россказни про пожары и на задиранье Егора не отозвался, промолчал. Облокотясь на колени, согнувшись, он сжимал обеими ладонями большую, лобастую голову в люстриновом картузе, словно она нынче разламывалась у него на части. Видать, ему было тошнехонько, он не мог вымолвить словечка, лишь хмуро разглядывал мусор под ногами.
Вот тебе раз! Совсем не похоже на дяденьку Никиту. Только вчера, кажись, Аладьин строго спорил с Григорием Евгеньевичем, впервые сердито и прямо не соглашаясь с ним ни в чем. Шурке было жалко учителя и больно за него, больнее, чем за библиотеку. И еще больше было стыдно за Аладьина. Уж он‑то всегда любил книжки, уважал Григория Евгеньевича и словно бы его слушался постоянно. Кто прав, не разберешь, не узнаешь сразу, о чем спор, и, главное, тот и другой являлись для Шурки одной правдой, самой большой и дорогой на свете, - оба они, как Данило из сказки, светили людям своими сердцами, звали народ на хорошее, доброе. Дяденька Никита не только звал определенно вел за собой мужиков и баб, а Григорий Евгеньевич подсоблял ему, помогал советами, книжками. Он только что прислал с Шуркой газеты мужикам на бревна, потом и сам пришел, ему, должно быть, надоело сидеть в библиотеке одному, разговаривать с ребятами, менять им книжки. Мужики потеснились, дали учителю местечко с краю, он слушал их, курил, молчал, пока все не разошлись. И тут Аладьин схватился с ним, с глазу на глаз, и это было всего неприятнее. Никита как бы пожалел Григория Евгеньевича, не захотел позорить его перед всем народом. «Неужели дошло до этого? Почему?.. Ах, как стыдно и больно!.. Но ведь так было, так!»
Григорий Евгеньевич растерялся, побледнел, как всегда, не смел поднять виноватых глаз на дяденьку Никиту, вот как сейчас сам Никита не может ни на кого глядеть. Учитель жалко бормотал, словно в чем‑то оправдываясь, говорил, что нельзя спешить, все придет в свое время, а самоуправство, беспорядки самая страшная опасность для революции, полная ее гибель, вспомните историю, Францию, например.
Потом они пытали друг друга.
— Вы что же, эсер? - спрашивал Аладьин, пронзительно глядя на Григория Евгеньевича своими выпуклыми, карими, с золотым огнем глазами. - Али меньшевик?
— Н–нет… я беспартийный, - отвечал тот, щурясь, сердясь. - А вы, конечно, социал–демократ, большевик, ленинец, как я догадываюсь?
— В партии ихней не состою, сочувствую давно и весьма. Не скрываюсь.
Они помолчали.
— Что же нам делать по вашей истории? - насмешливо–горько спросил дяденька Никита.
Григорий Евгеньевич покраснел, точно ученик, у которого в классе спрашивают урок, а он урока не выучил и не знает, что ответить. Заикаясь, он, Шуркин бог, тихонько бормотал, повторял:
— Да, что делать?.. Именно, нуте–с, что?..
Будто тянул время, ждал, кто бы ему подсказал.
И еще тише, совсем упавшим, неуверенным голосом, точно зная, что ошибается, как Ленька–рыбак со своими нерешенными задачками, сказал:
— Ждать…
— А–а, ждала девка парня, да и состарилась, он другую, молодую, нашел, женился! - махнул рукой Аладьин и ушел, не попрощавшись.
Этого еще никогда не бывало, чтобы он не прощался за руку с учителем. Стыд, стыд!..
Шурка сорвался с бревен, убежал и был радешенек, что Григорий Евгеньевич в расстройстве его не заметил. А Никита заметил, да еще как: дал подзатыльника, когда Шурка, обгоняя, задел его чуточку, попросту сказать, налетел на него в сумерках. На подзатыльник Шурка не обиделся, он его заслужил, и дяденька Никита был сам не свой, расстроенный, ему можно и простить, он шел домой и все отшвыривал дорогой, что попадалось под ноги.
А сейчас почему‑то и он, дяденька Никита, будто последний ученик в классе, не знал, что ответить глебовскому гостю, мужикам, полюбившим пожары. Егор Михайлович объяснял сам, как учитель в школе, когда задача бывала новая, трудная, какой еще не приходилось решать ребятам. Вот бы Шуркиному богу, свету и правде, Григорию Евгеньевичу, и растолковать, что непонятно народу! Нет, за него другие растолковывают, да еще с усмешкой, словно задача вовсе не трудная, каждый ее решил давно про себя правильно.
— Может, нам, как в Мёрлухе, за Волгой, попросить губернского комиссара? - напористо спрашивал Егор, и его льняная, с подпалинами, посветлевшая за весну борода тряслась от беззвучного смеха. - Там, в Мёрлухе, Капаруля–перевозчик сказывал, написали приговор: честь имеем все–по–кор–ней–ше про–сить губернского комиссара гос–по–ди–на Черносвитова удо–вле–тво–рить наши земельные нужды за счет соседних земель… ува–жа–емо–го го–спо–ди–на по–ме–щи‑ка Ивана Георгиевича Бурковецкого… Ась, бес вас заешь, мытари?!
Бревна грохнули раскатистым смехом. Даже дяденька Никита, разжав ладони, уронив голову на плечо, посмеялся немного. Прыснули и ребята, слушая. Уж больно уморительно писали, кланялись мёрлуховские, совсем на колени становились, стучали лбами, как в церкви по каменному полу. Это за своим‑то, в нынешнее время?! А Егор Михайлович, баловник, рассказывая, передразнивал Тюкина, подчеркнуто растягивая, рубя по слогам самые глупые слова приговора, да еще не своим - дяди Оси Тюкина голосом, очень похоже.
Растрепа, посиживая рядышком с Шуркой, так и заерзала, зашипела с обиды. А что поделаешь, торчит отец на реке с удочками, заступиться за него некому.
То, что Катька сидела с Шуркой, касаясь его плечиком, не напоминала ему ни о чем, значило очень многое. Слава богу, гроза, кажись, миновала его, стороной прошла… А может, никакой грозы и не собиралось, Шурке только показалось, что Растрепа не зря убежала тогда, не сказавшись, из усадьбы, не захотела слушать музыку одного маленького человечка, она тому человечку еще раньше, в тот вечер, пожелала, чтобы заводили в «коронушки» до смерти. «Покипятилась и остыла… Экое счастье, это надобно в трубе сажей записать», - подумал он шутливо–довольно. В то же время ему хотелось отплатить Растрепе за добро добром, замолвить словечко за ее отца, но он, Шурка, не знал, как это сделать.
— Господи, как не надоест, языки не отвалятся - переливают из пустого в порожнее! - зевнула, вздохнула Катька.
Она сказала это для одного Шурки, но почему‑то больно громко, точно он глухой. Ага, она нарочно так сказала, явственно, многие услышали и расхохотались пуще прежнего.
— Ай да Катерина, распрекрасная картина, отцова защитница!
— Эвон, смотри, какие ноне растут детки, взрослым утирают нос!
— И утрут, чешитесь больше! - закричала Минодора, подошедшая послушать. Она не знала толком, почему смеются, а уж озорно орала, как всегда, на мужиков.
— Постой, - остановили Минодору. - Ну, а Черносвитов что?
— После дождичка, грит, в четверг, дуй те горой! Приказал ждать известно чего.
— Не про нас ли самих рассказываешь, Егор Михайлыч, друг сердешный? А мы чем умнее? Разве не писали приговор, не посылали его в Питер, министру Шингареву?.. Так ведь, кажись, дело было, помнишь, Никита Петрович?
— Помню, знаю… - досадливо отозвался, морщась, Аладьин, опять сжимая ладонями голову, должно быть, ее нынче у него действительно разламывало. - И что делать, знаю, - заглядываю в «Правду» кажинный день… Да не под силу это нам.
— Как так не под силу? А кому же под силу?
— Черти вы эдакие, взять землю нетрудно: пошли да запахали, засеяли… Удержать как? - сердито спросил он. - Миром, добром не получается, ходили мы тут намедни с Евсеем Захарычем, грозили и кланялись без толку. Говорю, как удержать землю, раз власть не наша? С голыми руками много не навоюешь.
Которые мужики и язык сразу прикусили, которые похрабрее, загалдели:
— С кем воевать? С управлялом, с холуем его, коротконожкой? С пленными?.. Начхать на ихние берданы, двустволки! У нас топоры есть… Да и не посмеют!
— Ты думаешь, тебе все сойдет даром? - сомневались, возражали другие, осторожные. - А уезд на что? Осьмнадцать верст верховому - час рысью, два труском… Налетят стражники - беги в лес, хоронись!
— Вот ты, Петрович, толковал: царя сбросили - это, мол, самое главное, генералишко не закавыка, сами спихнем, пустяки, под зад коленком, - напомнил Косоуров, вздыхая. - А выходит, легче было спихнуть царя Миколая, чем нашего хромого высокоблагородия Виктора Алексеича. Земля, брат, всему основа, правильно Евсей радуется, - на ней все стоят: царь, генерал, мужик… Стой на земле крепче, на обе ноги, и ты будешь генералом! Не умеем, душа у нас заячья…
Сморчок подобрал кнут, трубу, встал, чтобы идти на выгон, к стаду, и сызнова сел, ему не хотелось уходить.
— В Питере - Совет, в Ярославле, Рыбне - Советы… Приятственное слово: советоваться, - значительно сказал он, жмурясь, улыбаясь всем своим меховым, светлым лицом. - Вот и нам, ребятушки, мужики… Вот за какой конец ухватиться бы!
— Нам с городскими не по дороге. Она, мастеровщина, бога давно по трактирам пооставляла, с пивом, с водочкой окаянной пропила! - мрачно, набожно пробормотал Павел Фомичев, а брат его, Максим, злобно подхватил:
— Правильно, господи Исусе! Какая нам с ними дорога! Мастеровщина‑то как работает? Встал по гудочку, проходную будку, сторожа миновал, номерок повесил - и гуляй, шатайся по фабричному, по заводскому двору. Сиди по часу в нужнике, нехорошо сказать, кури, чеши языком, матерись, забывши бога… Знаю, бывал, чуть душу там не оставил… Завинтил какую гайку, постучал молотком - обед… А тамо–тка опять служи нечистой силе, дыми папироской, ругайся с мастером, глядишь, и домой пора. Восемь часов отработал по–теперешнему, подавай мне жалованье поболе, не то я устрою забастовку, покажу тебе, буржую, сукину сыну, прости господа, как ты задарма сосешь мою кровь!.. Свергли царя, теперь давай свергай хозяина, сплутатора! Плати мне каждую субботу долгую деньгу, а я буду устраивать митинги, разговаривать про слободу, в трактирах читать газетки, хлестать денатурат… Он, мастеровой, в будний день в пиджаке нараспашку, при часах в трахмале и жилете, а креста на шее нету, потерял. Щеголяет по Невскому, тросточкой помахивает: барин, господин! Худо ли?
— Густо заварил, да хлебать некому, - брезгливо сказал Егор Михайлович. - Слушай, праведная душа, некурящая, врать‑то разве не грешно?
— Я вру?! Как перед святым причастием!.. Это ты прикатил из Глебова незнамо зачем, врешь, заливаешь нам тут всякое. Апостола Петра приплел… Куда гнешь - видно! А бог? - взъярился Максим, крестясь и плюясь, оглядываясь на брата, и тот тоже разок плюнул и перекрестился…
«Какая слада, посмотрите на них, святых угодников, - подумал Шурка, - а вчера, слышно, чуть не подрались в своем пятистенке, опять чего‑то делили и не поделили, - будут разъезжаться, строиться».
— Нет, постой, дай мне досказать! - кричал Максим. - Я‑то, мужик, небось, господи благослови, гну хребтину свою в поте лица, с утренней звезды до вечерней. Прогневал всевышнего - град, засуха, ненастье в сенокос, в жнитво - все на мою грешную голову. Терпи! Молись! Проси прощенья!.. Не–ет, мужику надобно держаться господа бога и своего брата, крестьянина, подальше от богохульной мастеровщины!
— Да уж глядите, дорогуши, глядите в оба, не ошибайтесь! Краснобаев ноне уродилось - лукошками не соберешь, возами вози, деваться от них некуда, - ворковал довольный Устин Павлыч, забежав к мужикам на бревна по дороге домой на ночлег, постоянно торопясь нынче почище Вани Духа, занятый службой революции, как он говорил. Он ласкал всех голосом, отзывчиво–добрыми глазками и улыбкой во все обветренное, сильно похудевшее от забот и хлопот, веселое решительное лицо. - Свой‑то своего никогда в обиду не даст - вот что нам надо помнить завсегда, - внушительно добавлял он.
— Свои тоже разные бывают, - перечили мужики, хмурясь. - Один стоя спит, другой лежа работает. Тот шутит, крутит, этот в твой карман лапу запустил и не хочет вынимать: тепло–о лапе‑то в чужом кармане!
Устин Павлыч смеялся громче всех, щелкая крышкой стареньких серебряных часов. Ему, видать, очень хотелось побыть с мужиками на бревнах подольше, обо всем поговорить, да некогда, вот какая беда. Но все же он успевал всем своим сочувствующим видом, лаской, восклицаниями, хохотком показать, что заодно с мужиками, как и они, поглядывает в сторону усадьбы, барского поля, волжского луга и рощи в Заполе. Надобно, ой как надобно мирком да ладком договориться обо всем с генералом! Он, Устин, как член волостного земельного комитета, непременно поможет, погодите, выберет свободное времечко, а сейчас спать пора, дружки, баюшки–баю, завтра дел много.
— Революцию‑то одевать, обувать, кормить надобно, - приговаривал он, прощаясь, уходя. - Она знать ничего не желает, ей подай, революции‑то!
— Революции или себе? - не вытерпев, спрашивал дяденька Никита.
— Ха–ха–ха! - заливался Устин Павлыч, не обидясь. - И революции перво–наперво, и себе немножко за труды… как и все. А как же иначе? Да о чем вы тут сами‑то на бревнах день–ночь кумекаете, как не о себе?! Хи–хи–хи!
— Много мы накумекали?.. А–а, пропади ты все пропадом! - начинали снова злобно рычать мужики, и ребятне становилось боязно; она разбегалась по домам спать.
Глава XVI
ГРОМ С ЯСНОГО НЕБА
Со станции все шли и шли, даже по ночам, солдаты и питерщики, и носился в волость и в уезд по своим новым делам и обязанностям на пегом, сбереженном от мобилизации жеребце, в тарантасе, Устин Павлыч с малиновым бантом во всю грудь. Бегал в усадьбу, таясь от народа, Ваня Дух - приценялся, говорят, к роще, к земле. И вдруг Быков стал туда же заглядывать, в усадьбу, когда бывал дома, не то по сельским делам навещал управляла, как обещал, не то по своим - не разберешь, и мужики насторожились. А глебовский верховод Шестипалый, как утверждали дотошные, всезнающие мамки, бросил сам бондарничать, скупал по окрестным деревням, у кустарей, готовую деревянную посуду, грабли, косья, шайки, решета - и возил на базар возами, перепродавал. Он сцапал будто бы у казны богатый военный подряд - доставлять круглый год из уезда, из волостей разные товары на станцию и рыскал всюду, искал, нанимал желающих возчиков, платил им, не торгуясь, и сам огребал барыши лопатой.
— Вот она, ваша слобода‑то… грабят народ, казну, кому не лень. Спе–ку–ля–ция! - мрачно, отчетливо выговаривала новое для деревни слово Минодора и сжимала по привычке пудовые кулаки.
— А что же? Какая власть, такая и сласть, - охотно откликались мужики, косясь одобрительно на красавицу, вдову–солдатку. - Спекулятники завелись везде… да кулаком их не достанешь!
Проезжали изредка со станции и подводы что надо, как раньше, до войны, с сундуками, узлами и корзинами, перевязанными крест–накрест веревками, проволокой. На подводах торчали, нахохлясь, как вороны в дождь, редкостные питерщики в шляпах–котелках, в сапогах с лакированными голенищами, в городских складных пальто с поднятыми от ветра и пыли бархатными воротниками или в блестяще–черных, как сапоги, клеенчатых накидках–дождевиках. Они сами правили конями, не выпуская вожжей, поминутно понукая, а разодетые не по времени бабы, их обрадованные жены, в полусапожках и ковровых шалях, брошенных на плечи, разопрев, утираясь, топали селом пешком, возле груженых телег и дрог, чтобы животинам было легко тащиться с возом по шоссейке в гору. Эти питерщики сами отворяли себе воротца в поле, к Глебову, не ленились слезать, гнали ребятню прочь, когда та, по старой доброй памяти, пыталась подсобить открыть отвод - в тайной надежде на столичные гостинцы.
Проезжие не останавливались поздороваться с мужиками, покурить, поговорить, разве когда требовалось поить лошадей. Но и тогда, взглянув на бревна, где сидели мужики, они лишь молча дотрагивались до котелков, поспешно разнуздывая коней у колодца Косоурова, гремели неловко бадьей, цепью и старались поскорей ехать дальше.
Иногда кто‑нибудь из сельских признавал знакомого.
— Лукьян Иваныч, никак?! - кричали с бревен. - С приездом! Насовсем, что ли, в деревню?
— Насовсем.
— Что же магазин свой бросил на Лиговке? Али торговать стало нечем?
— Совестью торговать не научился, других товаров нету, - бурчал приезжий, торопливо отъезжая прочь.
— Да была ли она у тебя когда, совесть‑то? - тихо, про себя, говорили мужики с усмешкой, а которые и вздыхали завистливо: - Воз‑то порядочный, еле прет чалый… Нажил добра, горбатый, конопатый!
— Почал, помню, нитками, иголками торговать с лотка… - рассказывал Косоуров, вспоминая Питер. - Опосля ларек сколотил из нетесаных горбылей, Лукьян‑то. Сколько раз ломал городовой: портишь, чу, мне улицу… Выкарабкался на Лиговку - магазин открыл, аршинник, бабье обирало чертово!
Чаще со станции брели питерщики «на своих двоих», в картузах и кепках, как у Афанасия Горева, в косоворотках, в потертых пиджаках, с саквояжами и самодельными ручными сундучками, а то и вовсе с пустом. Еще больше шло солдат, иные с ружьями, без штыков, с холстяными, полными патронов грязными патронташами, заброшенными вместе с котомками за плечи. Эти солдаты уже не просили, а требовали у мамок хлеба, молока, у мужиков самосаду на закурку и с собой, про запас. Поев, покурив, подобрев, разрешали иногда ребятам подержать холодные, тяжеленные винтовки, даже щелкнуть ржавым, в пыли затвором. Но больше солдат проходило таких, что и сытые они оставались сердитыми, отнимали у ребятни ружья, драли за уши попавшихся под руку: «Не смей трогать, паршивцы, баловники, нашли игрушку! Мало ваших отцов поубивало, самим захотелось смерти, стервецы?!» Такие солдаты только и умели кричать криком на мужиков.
— За вас, дураков, в окопах, на митингах с офицерьем насмерть воюем, а вы тут ручками разводите, чешетесь, точите попусту лясы… Чего ждете? злобно спрашивал, кричал один такой долговязый фронтовик без глаза, стриженый, бритый, в аккуратной шинели нараспашку.
Все на нем было новое, что шинель, сапоги с голенищами, на редкость, что гимнастерка суконная, с расстегнутым воротом, что миткалевые, выглядывавшие на свет, свеже–желтоватые вязки нательной рубахи. Все чистое, а сам солдат лицом черный, как жук. Откуда он успел набраться грязи, черноты - не догадаешься, ведь из госпиталя, видно сразу - раненый, а с винтовкой, это тоже совершенно непонятно.
— Ну, чего ждете, спрашиваю? Распоряженья на землю от князя Львова? Не будет! - кричал одноглазый, дергая худой, пепельной шеей, и правый глаз его на темном лице сверлил мужиков буравом, горел и обжигал огнем, а впадина под левой, со шрамом, приподнятой удивленно бровью зияла глубокой пустой ямой пострашней костров и озер Василия Апостола.
Он отдыхал стоя, злой солдат, топал сапогами, стучал ружьем оземь, будто палкой, и не хотел садиться на бревна, как его ни приглашали. Ему было некогда, так торопился идти домой.
— Они там, во Временном правительстве, в Думе, снюхались, сами себя назначили министрами, сволочье, все такие же помещики, барины, как ваш, как наш. Неужто супротив себя пойдут, уступят задарма именья? Потому и велят ждать Учредительного собрания… А кто в нем, в ихнем собрании, будет соображаете, башки, набитые омяльем? Что же, по–вашему, они сами себя, ради нас, возьмут за горло, за шиворот?.. А–ах, колоды дубовые! Не повернуть вас, не поднять, отсырели, тьфу! - ругался он. - Купили русского мужика за красные бантики, за два аршина кумача: прибивай к палке, пиши мелом что хочешь, забавляйся, маршируй с флагом, требуй - им наплевать, делами‑то они вертят, как хотят. Обманули, утешили соской, ровно малых ребятишек… Э–эх, народ! Обрадовались что солдаты, рабочие свергли царя и сидите, ждете… Да вставайте, дьяволы, ведь нету революции‑то, не–ту!
Одноглазый фронтовик ударил окованным прикладом по бревну, возле которого стоял, отколол щепу. И пожалел: бросил ружье наземь, наклонился, потрогал сколотый край сосны, точно попробовал, нельзя ли приладить щепу, чтобы дерево опять было целое, - заговорил спокойнее:
— Ну, гляди: Николая Кровавого убрали, и что? А ничего. Богатеям ловчее стало сидеть на нашей шее, вот и вся революция. Воюй опять за них, работай, околевай с голодухи, а они как жирели на твоем горбу, как свиньи, так и сейчас наливаются салом, хрюкают, живьем тебя жрут. Так или не так? Разуйте бельма, поглядите… У нас, на фронте, все перемены: солдатские комитеты, вместо «ваше благородие», говорим «господин капитан», «господин полковник»… Господин, а не товарищ. И не будут они товарищами никогда! Они в блиндажах, за десятью накатами бревен, как в крепости, сидят, в картишки играют, водку, спирт хлещут, сестрам милосердия от скуки подолы задирают, а я в атаку хожу, грудь подставляю немецким, австрийским пулям, снарядам. Ты, кричат, серая скотинка, не смей трогать помещичью землю. Защищай революцию от врагов, лезь на колючую проволоку, дохни в окопах, а там посмотрим, разберемся… Шалишь, на свой воз валишь, вижу! Конечно, нашему брату смерть - сестра родная. Да за что умирать? Может, немец‑то, австрияк родней мне, чем, ты, подлюга, помещик, господин генерал. Мы с ним, с солдатом ихним, язык найдем, братаемся, а с тобой?.. Когда мир‑то будет, правда на свете?! Рады бы солдатские комитеты похерить войну - руки еще коротки. А кто и оглядывается, портянки жует вроде вас. Надобно большевиков слушаться, не эсеров, не меньшевиков… Ждете, мужики, что манна небесная свалится в рот? Ну так получайте: Милюков, министр по заграничным делам, сволочь буржуйская, обещал союзничкам, что революционная Россия будет воевать до победного конца… Я‑то отвоевался, а другие?.. Черт с ним, с глазом, - домой иду живой. Винтовку вот прихватил чью‑то на вокзале, валялась без дела, позабыл, должно, какой‑то растяпа. А патронов выменял у братвы в вагоне, на больничный табак… Я там, дома, порядки на–ве–ду!.. А кто Милюкову заткнет хайло?
Поднял с луговины ружье, кинул его за плечо, к тугому патронташу.
— В кого мне стрелять - зна–аю! Не промахнусь! - зловеще крикнул он и, прихватив котомку, бранясь, пошел торопливо шоссейкой - длинный, прямой, как телеграфный столб.
— Сердитый дядька! Сам из большаков, кажись. Одно око, а видит далеко, - сказал про него Никита Аладьин. - Гляди, почернел от обид, от неправды… У такого, пожалуй, будет порядок дома.
И все молча, одобрительно глядели вслед одноглазому злому солдату. Шурку прохватывали насквозь, до судорог, жалость к нему и восторг. И Кольку Сморчка проняло, и Андрейку Сибиряка, и Катьку Растрепу - все принялись бороться, валяться на лужайке, стрелять из невидимых, но страсть громких ружей и пушек, пока на баловников не прикрикнули, чтобы убирались куда подальше.
Но ребята не убрались, потому что на бревнах уже сидел другой солдат, без ружья, в рванье, щуплый, совсем паренек, лицо в сером пуху, рот большой, глаза напуганные, бегают по сторонам, всего боятся. Он ломал трясучими пальцами краюшку хлеба - Косоуриха пожалела молоденького солдатика, беспрерывно жевал хлеб, и крошки сыпались ему на колени, на дырявые штаны, а он все ел и ел, захлебываясь слюной от нетерпения и голода.
— Какой я солдат? - бормотал он дрожащим, со слезой голоском. - Я и ружжо‑то увидал впервой в окопе. Сроду из него, проклятого, не палял. Куда обойму эту самую совать, и не знаю… как его зарядить, ружжо‑то.
— Чему же вас в запасном учили? - недоверчиво спросил Митя–почтальон, отдыхавший на бревнах, с железной тростью и кожаной порожней сумкой. Спросил - и не заикнулся, от досады, должно быть.
— А нас и не учили, - жевал и тоненько бормотал солдатик. - Пригнали на станцию, посадили в телячьи вагоны - и на позицию… Ну какой из меня вояка? Отделенный орет: «Ставь прицел на тыщу шагов!» А я не умею, палю зажмурясь. Пуля‑то и летит куда ей вздумается… в самую тучу, не в германца… Выстрелишь, ружжо так и подскочит, так и ударит тебя в плечо, по скуле, сволочуга, - больно! Не то, кажись, ранили, слава богу, не то что… Во–от! Ты в него не попал, в германца, не тронул, а он, собака, все равно в ответ али оперед твово выстрела железным горохом сыплет - одна смерть! Свалишься на дно окопа, только тут и отойдешь, вздохнешь маленько.
Парень перестал жевать, помигал, побегал глазами, потупился.
— Нет ничего лучше - сидеть в окопе и не стрелять, - признался он тихонько. - Мы не наступаем, и он, германец, молчит. И все живы–здоровы… А чего же еще?
— Все‑таки убег из окопа‑то? - заметил с кривой усмешкой Максим Фомичев.
— Знамо дело, убег. Поди ты, дядя, там посиди, а я погреюсь на полатях.
Помолчав, пояснил застенчиво:
— Невеста осталась в деревне. Бражку на свадьбу варили, а меня, голубчика, и… Как приду, мать живехонько новую поставит, доиграем свадьбу. Она, моя мамка, мастерица варить что пиво, что брагу - с ног валит, вот какое у ней завсегда пойло!
— А в тюрьму не сядешь замест княжьего стола?
Большой рот жениха в шинели перекосился от одного уха до другого, глаза перестали бегать.
— Ну! - снисходительно–добродушно рассмеялся он с тонехонькими всхлипами. - Не имеют полного права. Свобода!.. Ох, уморил: тюрьма–а… хи–хи–хи! Я сам теперича любого в острог засажу! - наобещался он, ерепенясь.
Дяденька Никита крякнул, плюнул и пересел подальше от вояки.
Дожевав хлеб, тот напился из ведра. Оно всегда стояло у Косоурихи возле крыльца, наготове для прохожих, старое, ржавое, а вода свежая, холодная, и деревянный резной ковшик плавал в ведре корабликом. Парень накурился, наговорился и все сидел, чего‑то ждал.
— Самогонкой не занимаетесь? - спросил он у мужиков, и глаза его опять забегали по сторонам. - Есть у меня с собой важнецкая такая штуковина, прихватил с передовой, - похвастался он. - По теперешнему времени пользи–ительная вещь… Сменял бы на самогон, не пожалел, хотца попробовать, не пивал.
Оглянулся, помедлил и достал из засаленного, негнущегося вещевого мешка гранату бутылкой - белого железа, как из обыкновенной жести. Шурка, все ребята, конечно, кинулись смотреть.
— Бутылка на бутылку, а? - набивался мужикам охотник до самогонки. Сорви кольцо, ахнешь: разнесет на кусочки.
— Вот ты бы немца на кусочки и разносил, - сказал раздраженно Катькин отец. - Спрячь, еще соскочит кольцо, покалечишь ребятишек… Брысь, вы! цыкнул он на Шурку и его любопытных приятелей.
— Гранатой до него не достанешь, не подпустит, скосит пулеметом, не то закидает чемоданами, германец‑то, - объяснил словоохотливо вояка–беглец. - А у нас снарядов нету… Рабочие‑то ноне больше митингуют, чем делают снаряды.
— С чужого голоса болтаешь, - сказал старый питерщик, оказавшийся тут и все это время молча куривший настоящие городские папиросы, сидя на деревянном, поднебесного цвета, самодельном сундучке.
Сутулый, в серебре, что на лице, что под кепкой, сдвинутой козырьком на нос, с длинными сухими руками, высунутыми из рукавов пиджака и сцепленными узловатыми пальцами на коленях, он покачивался на сундучке, курил и, казалось, с одобрением слушал мужиков и солдатика, с явным удовольствием поглядывал, щурился вокруг, так ему все нравилось. Нет, оказывается, нравилось, да не все. Последние слова незадачливого вояки пришлись ему не по душе. Он расцепил с хрустом пальцы на колене и, не вынимая папиросы, только перекинув ее в уголок рта, в колючий металлический блеск серебра, сказал негромко, но строговато: ври, мол, да не завирайся.
Болтуну, беглецу помолчать бы, послушаться, а он окрысился, откуда смелость взялась, схватился ругаться, размахивая белой железной бутылкой. Ребята смотрели, и ледяные мураши ползли у них под рубахами: вдруг слетит кольцо ненароком с рукоятки, как раз и разорвется граната посреди лужайки собирай косточки.
Но тут дядя Ося Тюкин встал с бревен и молча взял гранату.
— Есть самогонка? - обрадовался парень, сразу забыв питерщика. - Чур, соленого огурца на закуску принеси и хлебца немножко! - выговаривал он, брызгая слюной.
— Заряжена? Не врешь?.. А запал где? - допытывался дядя Ося, осторожно, с интересом оглядывая гранату, поглаживая ее ладонью.
— Вспо–омнил! Скажи, какой дошлый, сам унтер, командир! - залилось в ответ веселым хохотком чучело в солдатской шинели. - Я его отдельно держу, запал. И тебе советую… эвот! - Он вынул из нагрудного кармана грязной гимнастерки какой‑то продолговатый сверточек в потертой газетной бумажке. Ох, была бы потеха: кинул, а она, железка, бряк–звяк… и лежит в пыли, ровно пустая бутылка… Самогон давно выпит… Хи–хи–хи!
Дядя Ося, не слушая, надвинул на всякий случай кольцо подальше на горло железной бутылки, сунул ее, как с водкой, в карман штанов, головкой вверх штанину сразу оттянуло. Бумажный сверточек заботливо положил в кисет и вернулся на бревна.
— Иди! - выразительно кивнул он любителю самогона на шоссейку.
Только тут ребятня поняла, что произошло. Кто из мужиков рассмеялся, кто только головой покачал, а которые притворились, что ничего не заметили. Шурка и его друзья, конечно, обмерли и ахнули: отнял! Катькин отец, молодчага, отнял у трепача слюнявого гранату! Всамделишную, с запалом! Вот здорово!.. А зачем она ему?
Растрепа сразу заважничала и сделала неприступное лицо: она знает, зачем отцу граната, но не скажет.
— Брось, дядя, баловать! - закричал парень, побелев, как граната, кидаясь к Тюкину. - Я сам на такие дела мастер! Отдай обратно, говорю!
— Не отдавай, Осип. Он, балда, еще убьет кого дорогой. Ума‑то, видать, нету, такое оружие с собой таскает зазря…
— Пойдешь на Волгу удить - брось подале от берега. Да кольцо‑то, смотри, не снимай, поберегись… И запал швыряй другой раз в ином месте. Верней!
А парень все кидался с бранью и визгом на Тюкина, лез к спрятанной гранате. Серый пух на подбородке, на щеках раздувался перьями. Дядя Ося легонько отталкивал от себя чучело гороховое, смеялся в рыжую бороду:
— Чего пристал? Не брал я у тебя ничего, вон мужики свидетели… Отвяжись!
— Ну будя, будя!.. Какой хват выискался на даровщинку‑то… Давай полбутылки, черт с тобой… Будя, говорю, поиграли - хватит! Я ведь и драться умею, слышь?!
— Иди, Аника–воин, скорей на свадьбу, - отвечал насмешливо дядя Ося. Прозеваешь невесту… как гранату. Ну?! - нахмурился он, сильно толкнув от себя плечом вояку.
— Ворри–ще! Су‑ка–а! - закричал и по–ребячески заплакал тот, падая, хватаясь за вещевой мешок. - У меня еще есть! Бабахну в морду - мокрехонько от тебя останется!
— Так ты еще грози–ить?!
Дядя Ося поднялся.
— Вот как отведу в уезд к воинскому начальнику, покажет он тебе, сопляку, как с фронта бегать и воровать гранаты… Да опрежде бока наглажу как следует!.. Стой! Держите его, мужики!.. Сто–ой!
Парень, всхлипывая, кинулся прочь от бревен, перемахнул канаву, вылетел на дорогу. Он бежал, спотыкаясь о камни, оглядывался, грозил кулаком, что‑то еще кричал, и мешок прыгал у него за спиной и вдруг свалился с плеча, грохнулся на булыжины. Ребятня вскочила от волнения и испуга.
А мужики не смотрели больше на шоссейку, на этого паршивца, не видели, как он поднимает задубленную, ставшую на камнях торчком котомку. Никто, должно быть, не помнил угрозы, не вспоминал и про гранату, отнятую Тюкиным. Они, мужики, наседали теперь на молчаливого седого мастерового, курившего папиросу за папиросой, не угощавшего их и не просившего у них ничего, знай себе отдыхавшего удобно на маленьком, с облупившейся голубой краской сундучке.
— Что же вы там в Питере, в Совете рабочих, солдат, мажете по губам, а в рот ни хрена не попадает?!
— Кто у нас набольший? Совет али Временное правительство? Сам леший не разберет!
От этих злобных вопросов питерщик немного ожил, прижмурился одним глазом, прижмурился другим, стрельнул себе под ноги окурком, потушил его каблуком пыльных яловых, очень больших сапог.
— Леший, может, и не разбирает, где ему, революция у нас впервой такая, - сказал он серьезно, даже как‑то по–смешному важно. - А вот ты, дядя, - обратился он к Никите Аладьину, - я погляжу, превосходно видишь, кто с кем ходит в обнимку.
Сощурился от едучего самосада муж тетки Апраксеи - бородатый Федор, объявившийся недавно, к радости жены, с рытья окопов, жадный до табаку с дороги и сердитый, как фронтовик.
— Приказывает‑то Временное правительство, как царское… белена одна! плюнул он.
И рассердился:
— Плохи дела, коли побежал рабочий люд из Питера… Струсили, ри–во–лю–ци–не–ры!
На него огрызнулись Никита Аладьин и Катькин отец, как бы извиняясь перед старым человеком за неразумные, обидные слова:
— Побежишь, когда жрать неча… По полтора фунта, чу, выдают хлеба на рабочую душу в день. Ты, Федор, сколько за столом уминаешь за присест? Без весу!.. А тут сырой, горячий - пишут газеты, - пока домой хозяйка несет, остынет, полфунта в пае и нету… Сам‑то, мытарь, почему лататы задал с окопных работ? Платила казна богато!
На широком, бледно–свинцовом лице питерщика, на его щеках серебро стало мягким, потом оно как бы совсем расплавилось, заструилось в улыбке, старик стал разговорчивее.
— Ишь ведь, оказывается, знаете все лучше меня, - сказал он поощрительно–дружелюбно и полез в берестяной портсигар–коробочку, замысловато открывавшуюся сбоку, за новой, тонкой и темной, как гвоздь, папиросой.
Щелкнул, раскрыл коробочку, взял себе гвоздик, протянул берестяное сооружение мужикам. Никто городского курева не взял - дешевка, одна горечь, по папиросе видать, - позарился только Федор, который не мог не попробовать с табачной голодухи на окопах. Он закурил, сморщился и подал питерщику свой кисет с самосадом, что пудовик, припасенный на радостях теткой Апраксеей. Мастеровой охотно угостился и раскашлялся с непривычки.
— Терпим, - признался он, отдышавшись. - Хуже… закрывают фабрики, заводы. Мы им, хозяевам, наши требования, рабочий контроль, а они, не долго думая, на запор ворота.
Покурив, добавил:
— Положим, и это неплохо.
— Д–да че… чего т–ту–ут… хо… хор… шшого?! - удивился, заикаясь, багровея от усилий выговорить, Митя–почтальон.
Старый питерщик вскинул на него прямой, открытый взгляд, сдул пепел с цигарки, объяснил:
— Лютеет народ. Копит силу.
Теперь все мужики пытали неразговорчивого человека. Кричали наперегонки:
— Твоя лютая сила - для чего?
— Воевать до победного конца, что ли?! По Милюкову?
— «Заем свободы» выпустили… Для мира? Ну, говори!
— Нет, товарищи, дело тут совсем наоборот, - отвечал мастеровой, нисколечко не обижаясь на крики и брань, как заметил Шурка, напротив, становясь довольным. Серебро его еще сильнее, ласковее заиграло на щеках, он жмурился, жевал цигарку… Нет, зря не орите, нет, говорю, товарищи! повторил он громко, строго–весело. - Уезжал - весь Питер поднялся на ноги. Требует рабочий класс отставки всему временному… Дать министрам–капиталистам по шапке, и все тут!
— Так зачем же ты укатил, садовая голова?! Ежели не обманываешь, в эдакое время запрещается уезжать. Ошибка, мытарь! - вскипели опять в один голос Аладьин и Тюкин, а Федор, закусив бороду, ближний ее клок, так и взъелся на них: что, дескать, чья берет, забыли, как на меня накинулись, а я что говорил?
— Послали - поехал, - кратко и непонятно промолвил питерщик, глядя куда‑то поверх мужичьих голов, щурясь, обжигаясь табаком–самосадом. Неохотно добавил: - Надо кому‑то ехать и в деревню… Не то еще пропьют ее молокососы какие, падкие до самогонки.
— Ну, это мы еще поглядим! - отвечали, повеселев, мужики. - Дозволим ли!
— Глядите, глядите… не дозволяйте, - разрешил питерщик и, кряхтя, поднялся, покачал над серебряным ежиком кепочкой, прощаясь. Трудно ступая большими сапогами, пошел дальше, незнамо куда, с голубым, неловким, точно чужим сундучком под мышкой.
Проходя мимо Тюкина, не останавливаясь, сказал негромко, но так, что все слышали, даже ребята:
— А гранату, дядя, не бросай, побереги… может, пригодится.
— А–а, дьявол! - спохватился Катькин отец, живо поправляя оттянутый карман штанов. Рыжая борода его в ухмылке расползлась лохматым веником.
Мужики сделали вид, что ничего не слышали.
— Счастливо! Счастливо! - говорили они вслед старику. И теперь одобрительно, с уважением и словно бы даже с какой‑то непонятной завистью, с сожалением проводили успокоенными, посветлевшими глазами уходящего мастерового со смешным сундучком, неразговорчивого, но чем‑то им страсть понравившегося, как и кривой, злой фронтовик с ружьем.
И точно этот старый мастеровой из Питера и одноглазый фронтовик подтолкнули мужиков, всю жизнь в селе подтолкнули: в одну неделю в мае столько всего стряслось, страшного, горького, радостного, что, кому сказать, пожалуй, и не поверят, а все правда.
Пока Шурка ездил в Рыбинск на экскурсию впервые по чугунке на поезде (Григорий Евгеньевич взял с выпускным классом и третьих, желающих, в награду за учение), таращился в музее на чучело медведя, стоявшего на задних лапах и пропахшего нафталином, признавал знакомых рыб, птиц и бабочек, замерев, оглохнув, дивился заводским грохочущим станкам, глазея на каменные, в два и в три этажа дома, похожие на белый дворец в усадьбе, пил в трактире чай с хлебом, ночевал в ремесленном училище на полу, рядышком с учителем, своим богом, пока батя ездил с горшками на базар в Лацкое (Устин Павлыч нежданно дал жеребца и Марфу–работницу за кучера; кажется, и тут не обошлось без Григория Евгеньевича), пока все это творилось на белом свете, у них дома забрали телку, прямо из стада увели, и не одну ее, еще пять годовалых, пущенных хозяевами на племя, забрали в казну, для фронта, воинская команда приезжала из уезда. Никто в селе, должно быть, и не пикнул, не отстоял телок. Когда Шурка вернулся из Рыбинска, отец, черный, с лихорадочно блестевшими глазами, не разговаривал с матерью, сидел в своем углу на кухне, за гончарным станком, горшков не делал и никого в избе не замечал. Мамка, заплаканная, с большим животом, ходила повязанная низко теплым платком, точно больная. В избе стояла тяжелая, гнетущая тишина, словно лежал покойник.
Шурка старался поменьше бывать дома. У него была одна радость - пахать яровое с Францем. Но и в поле вскоре случилась беда - не с ними, так с другими; Францу пришлось повременить с пашней и севом, как бы чего из‑за лошади не вышло, и в поле не стало радости, как дома.
Приехал с позиции в отпуск Матвей Сибиряк, во всем новом, с поперечными полосками на погонах, но почему‑то без Георгиевского креста.
— Свойский такой попался командир, - рассказывал он, довольный, возбужденный, угощая мужиков фронтовой махоркой. - «Поезжай, грит, домой, на сельскохозяйственные работы, поможешь жене пахать, сеять…» Да у меня земли нету, признаюсь ему. «Тем более, отвечает, поезжай, заводи землю…» Такой свойский командир!
Матвей проездом был в Питере и захватил с собой на лето в деревню жену Афанасия Горева с мальчиком. Сам Горев неизвестно где воюет, а семье худо.
— Как‑нибудь проживут здесь на подножном корму вместе с моими, а дом ихний, спасибо, - говорил Сибиряк, - места всем хватит.
Жена Горева была желтая, одни кости, и мальчик желтый, тощий, в морщинках, как старичок; он не умел ходить босиком и всему в деревне удивлялся.
А дяденька Никита Аладьин, когда ездил встречать Матвея Сибиряка и его гостей, привез со станции солдатское ружье и железную коробку с патронами.
— Ворон пугать! - смеялся он, когда Гошка и Манька пристали к приемному отцу, зачем ему винтовка. Он спрятал ее в сарай, под сено, и приказал помалкивать. И Гошка и Манька молчали, рассказали только шепотом Шурке, а он не болтун, шепнул лишь Яшке и Растрепе. Они лазали в сарай, щупали сено, там ли ружье, не обманывают ли их Манька и Гошка. Нет, все было верно.
В тот день Трофим Беженец, без шапки, прибежал из усадьбы, донес мужикам, что барская роща в Заполе продана. Все ахнули: кому? Ване Духу? Оказывается, перебил Устин Быков, сторговал какому‑то акционерному обществу «Сосна». Кто в нем был, в этом обществе, неизвестно, и где оно находится, тоже никто не знал. Беженец утверждал - в Ярославле, как он слышал от управлялы, а мужики злобно говорили, что много ближе - в лавке Устина свет Павлыча, в бондарной Шестипалого да в волости у старшины, нынешнего земельного председателя Ваньки Стрельцова. Ай да сосна, тройняшка, высокая, кужлявая… Ну, Устин, медовые твои уста, спасибо, помог селу, как обещал, сволочь! Теперь уже без ареста на рощу не обойтись. Да надобно все забирать, а то и луг волжский уплывет, и земля, и скот… В воскресенье, чу, наш депутат созывает митинг по «займу свободы». Вот и ладно, займем свободы поболе, все разом и решим! Придется ребятишек по деревням послать оповестить народ. Держись, лиса патрикеевна, вытрясем кривую‑то душу! И управляла, борова, прижмем, подержим за сало‑то, небось захрюкает, пожалеет, что не послушался народа, спокается!
Но еще раньше на глазах у Шурки дядя Ося Тюкин раскроил заступом голову Платону Кузьмичу.
Катькин отец ждал, ждал земли, не дождался и вскопал самовольно, всей семьей, полоску в барском поле под картошку, Шурка помогал садить. Управляла с холуем накрыли Тюкиных на месте. Платон Кузьмич пригрозил, да не словами, шомполкой, схватив вгорячах у Степана–коротконожки его двустволку: вот, мол, что будет, если не уйдете с поля. Дядя Ося не ушел, хотел отнять ружье, и оно выстрелило прямо в плечо и лицо опалило порохом, задело дробью, глаза, слава богу, уцелели.
— Гад, людей убивать? За что–о?! - взревел залитый кровью Катькин отец, став прежним, бешеным, и ахнул со всей мочи заступом управлялу по барашковому картузу.
На сером, яблоками, барском рысаке, на котором Платон Кузьмич со Степаном прикатили в поле, в коляске с рессорами отвезли обоих раненых в город, в больницу. Платон Кузьмич, говорят, скончался дорогой, а дядя Ося лежал в больнице в бинтах, и ему грозил суд за убийство.
…Митинг собрался у школы, возле церковной рощи, на просторной луговине, где прежде в престольный праздник тихвинской божьей матери были гулянье и ярмарка.
Самым важным и главным на этом митинге для Шурки стало не то, как стараниями их, ребят, скоро и много собралось мужиков со всей округи и народ не пожелал слушать оратора, которого Устин Павлыч привез из уездного города, нисколечко не пожелал знать про «заем свободы», а все закричали о барской роще и земле; и не то было важным, как сердился и пробовал по–старому посмеиваться Быков, звонил в школьный колокольчик почище сторожихи Аграфены и какая была мертвая тишина, и дружный рев, когда говорили дяденька Никита Аладьин и Матвей Сибиряк; и даже не то, главное, как Григорий Евгеньевич, с газетой в руках, упрашивал мужиков не торопиться, вычитывал про какое‑то новое, коалиционное правительство, оно теперь все сделает для деревни, для революции: там, в новом Временном правительстве, сам Чернов, социалист–революционер, вождь и защитник мужиков, он теперь министр земледелия, от кого же и ждать землю, как не от него… Самое главное, самое дорогое для Шурки на митинге было то, что, когда после слов учителя народ заколебался, порядком заколебался, как быть теперь с землей и рощей, забирать или еще чуточку подождать, вдруг объявился на лужайке, в задних рядах сидящих мужиков, дядя Родя, свалившийся точно с неба, - высоченный, зеленый, как есть богатырь–воин, нисколечко не изменившийся, только сильно осунувшийся, бородатый, в крестах и медалях, как и ожидали ребята, - и Яшка Петух счастливо держался за его солдатскую штанину. Шуркин батя (его привез Аладьин в телеге) досель торчал молча, в стороне от всех, будто с ногами, неприступный, словно приехавший из Питера, богатый, но по–прежнему черный, одни глаза блестят да тараканьи усы шевелятся возбужденно. Он обернулся и что‑то хрипло воскликнул, и дядя Родя увидел его, узнал, шагнул к нему, взял на руки. Отец заплакал, обнял дядю Родю за шею, они расцеловались, и дядя Родя понес Шуркиного отца среди смолкших, обрадованных, торопливо отодвигавшихся по земле, уступавших дорогу мужиков, которые даже курить перестали, и посадил батю на скамью за стол, отодвинув плечом Быкова и громко сказав:
— Вот где твое место, Николай Александрыч, дорогой ты мой!
Он, дядя Родя, отобрал школьный звонов у Быкова, и тут начался уже не митинг с криками и бестолковщиной, а сход, и какой‑то необыкновенный, немного торжественный, почти согласный, хоть и были, конечно, шум, разные возражения, смех, брань, но все же сход был на диво дружный, приятный, каких в селе никогда не бывало. Мужики и набежавшие к тому времени к школе бабы сидели на траве под солнцем смирно, охотно слушали своих ораторов. И Шуркин отец пожелал сказать слово, его со скамьи подняли на стол, чтобы всем было видно. Шурка боялся и стыдился, что батя станет рассказывать про телку, его осудят, засмеют, тут поважней решаются дела, но все шло по–другому, хотя отец не утерпел, пожаловался. Ему хлопали в ладоши, одобрительно кричали: «Правильно!», а мамки иные и всплакнули, глядя на батино безножье. Мамки жалели и отца, и забранную телку Умницу - всякое горе, большое и маленькое, находило место в их сердцах: мамки есть мамки и всегда ими останутся.
Некоторые мужики ушли потихоньку со схода, когда надобно было писать приговор о барской земле и роще, побоялись ввязываться в такое дело. Но большинство осталось, даже Устин Быков остался и глебовский верховод бондарь Шестипалый, уселись рядышком на лужайке, в самой середке мужиков, и оратора из города с собой посадили, кричали разное, предлагали хоть посоветоваться с попом, отцом Петром, и рощу в Заполе не трогать, раз продана, нету такого революционного права арестовывать имущество акционерного общества, они будут жаловаться. Ваня Дух злобно–радостно смеялся:
— Жалуйтесь, акцинеры, хоть в Питер, а роща - тю–тюу!
Сход не согласился с Устином Павлычем и Шестипалым, послушался дяди Роди, Никиты Аладьина, Матвея Сибиряка, и записали в приговор: барскую пустующую землю и рощу, коли она продается, лишняя, отобрать.
— Берите, ребятушки, мужики, все берите! - сказал пастух Сморчок, поднимаясь с травы. - В людей зачали палять из ружей. Стало, нету у палятелей души, нету с ними сладу и не будет… Значит, так тому и быть: берите землю, я научу, что с ней надобно делать.
— А что? - спросили его.
— А вот что: на господских лошадках господскими пароконными плужками вспашем яровое сообща, помочью, кто нуждается. И засеем, засадим сообща картошкой, овсом, ячменем - из тех же барских анбаров… Помочью‑то сами, знаете, скоро управимся! Берите землю, говорю, не сумлевайтесь…
И по тому, как он это сказал, ласково–значительно и весело, весь сияя, как солнышко, Шурка понял, что это и было, должно, его тайной, которую Евсей Захаров привез с окопов.
Когда выбирали Совет, от каждого селения по одному представителю, кому доверяли, - многие отказывались наотрез, не хотели, чтобы их записывали.
— Надобно поболе народу от села, потому зачинщики, пускай они и отвечают за все, - кричали дальние починовские, сломлинские мужики и бабы. А нам и земли‑то, наверное, не достанется, и лесу не понюхаешь… Нет уж, выбирайте, которые поближе живут к усадьбе!
— Да разве в одной земле и роще дело? - увещевали их. - Жизня новая достанется, вот ей и управляйте. Разве плохо?
В Совет выбрали дядю Родю председателем, и Евсея пастуха выбрали и записали - Захаров, а не Сморчок, и Никиту Аладьина записали, и Минодору, и Шуркиного отца, что было совершенно неожиданно и радостно. И никто из сельских не отказывался, как и Митрий Сидоров из Карасова, и Егор Михайлович из Глебова. Пашкин родитель, питерский столяр из Крутова, Таракан–большой тоже не отказался.
— Что желаем, то и выстругаем! - сказал он.
Шуркин батя, правда, заговорил, где ему без ног за новым угнаться, благодарил, просил освободить. Но его не послушали, обещали возить на лошади, когда потребуется: больше всех пострадал, и почет тебе, Миколай Лександрыч, самый большой…
А Шурка не мог глядеть на школу, на парадное ее крыльцо, - на ступеньках сидел в одиночестве Григорий Евгеньевич, его учитель, который словно перестал быть для него правдой и богом, и это было очень горько. И еще тревожно–смутно думалось Шурке про весняночку–беляночку, ее покладистых братишек из усадьбы и их добрую, грустную мамку. Что теперь с ними со всеми станется?
— Даром нам приговор не пройдет! - толковал опасливо народ, расходясь, удивляясь, как это они осмелились, так решили насчет барской земли и леса. Что‑то будет?
— А хорошо будет, очень правильно все будет, не беспокойтесь! - отвечал всем дядя Родя, усаживаясь с Шуркиным отцом в аладьину телегу вместе с хозяином, перебирая с удовольствием вожжи, приглашая выбранных мужиков и баб в село, в избу Евсея: она самая просторная, там сейчас состоится заседание Совета.
Шурка с Яшкой и другими ребятами побежали вперед. Пока аладьин старый мерин хромает, тянется в село, они, ребята, будут первыми в Колькиной избе.