I

Началось еще осенью.

Анна Михайловна идет с понятыми к житнице Исаева. День теплый, безветренный, по-осеннему лиловатый. С утра падал, как бы нехотя, дождь, час от часу реже и мельче, и, посеяв ситом, к обеду затих, точно повис бисерными каплями на оголенных ветках лип, берез, на дымящихся паром крышах, на потемневших, сырых изгородях, дальних умытых полях.

Анне Михайловне почему-то неловко, она не смеет поднять глаз от земли и, сбивая намокшими, тяжелыми лаптями водяную пыль с отавы, все норовит для чего-то ступить в подковки-лужицы, выдавленные острыми каблуками ямщицких сапог. Исаев идет грузно, задыхаясь, в кармане у него звякают ключи. Рядом с ним, должно быть, идет Блинов и, как слышно по молодому задиристому голосу, Костя Шаров, только что демобилизованный из армии. Где-то впереди бесшумно скользит по тропе Николай Семенов.

— От государства излишки хлеба изволите скрывать, гражданин Исаев. Ай, нехорошо! — задирает Костя Шаров, посмеиваясь.

— Скрывать мне нечего, — глухо бурчит Исаев. — Что было — отдал… дочиста обобрали.

— Уж будто дочиста? Бросьте эти кулацкие штучки.

— Это ты брось… дерьмо, молокосос! — хрипит Исаев, с сочным хрустом давя каблуками траву.

— Не могу. Имею полное право голоса… в отличие от вас.

— А на кой ляд он мне сдался… ваш голос?

— Правильно, — насмешливо и весело соглашается Шаров. — Голоса нет, зато есть твердое задание.

— Костя, отвяжись ты от него Христа ради, — упрашивает Блинов, стеснительно покашливая. — Почто раздражаешь человека? Ему и так несладко… Ты бы, старина, сдал излишки без канители. А, право?

— Сказано — нет хлеба, — отрезает Исаев, и ключи перестают греметь в его кармане.

«Уйти бы от греха…» — думает Анна Михайловна, замедляя шаги. Но какая-то неведомая сила властно толкает ее к житнице. Вскинув голову, она с изумлением и завистью, точно впервые, видит толстенные, потрескавшиеся от времени еловые срубы. Дранка на крыше новехонькая, на два ската. Кажется, проруби окна — изба выйдет получше, чем у нее, у Стуковой. Широкая дверь обита ржавым железом, на ней строго чернеет старинный запор.

Николай Семенов, бритый, помолодевший, достает кисет и, не глядя на Исаева, отрывисто приказывает:

— Отпирай.

Тот швыряет ему ключи под ноги. Огромные, ржавые, без бородок, похожие на буравы, они глухо гремят, падая на землю.

— Коли тебе надо, сам и отпирай.

Видит Анна Михайловна, как Шаров Костя поднимает ключи, с интересом взвешивает их на ладони и, решительно сбив на стриженый затылок красноармейскую фуражку с блекло-зеленым верхом, по-мальчишески торопливо, чтобы кто не опередил, бежит к двери.

Понятые проходят в житницу. Анна Михайловна не решается идти за ними.

— Лезь, Анка… пользуйся. Все равно уж… грабь, — стонет Исаев. Губы у него дрожат: кажется, вот-вот он заплачет.

— Грех тебе так говорить, — отвечает Анна Михайловна и сама готова заплакать. — Не по своей воле… выбрали.

— А ты бы отказалась. Мало я тебе лошадь давал? Забыла? — жалобно хрипит Исаев.

И эти слова молнией озаряют память Анны Михайловны.

Видит она, как Исаев стаскивает ее за ноги с кровати, как, ухватясь за постельник, она, спасая сыновей, успевает одной рукой накинуть на них дерюгу; кричат и хохочут дезертиры, Исаев таскает ее по полу, хлещет кнутом и бьет каблуками в живот, в спину, по голове, злобно приговаривая: «Лошадь тебе?.. Хлеба?..»

— Не забыла. Все помню, — говорит Анна Михайловна, чувствуя, как у нее сохнет во рту и громко колотится сердце.

Она идет в житницу.

Запахи хомутины, дегтя и духовитого льняного масла встречают ее на пороге. В житнице просторно, темно. Привыкнув к темноте, Анна Михайловна различает корчаги и кадки, доверху наполненные льняным семенем. У стены прислонен скат колес с новыми белыми спицами и темными, крашеными втулками. С переклада свисает сбруя, и когда, проходя мимо, Анна Михайловна ненароком задевает ее головой, сбруя слабо звенит медными бляхами и бубенцами. Сусеки почти в человеческий рост, как в общественной магазее. Два сусека засыпаны мякиной, у третьего толпятся понятые.

— Мешков пять… может, поболе, — определяет Блинов, забравшись на кадку. Перегибаясь через стенку сусека, он запускает руку в зерно. — На донышке… Вот те и твердозаданец!

Молча выходят все из житницы. Николай Семенов, щурясь от дыма цигарки, в упор смотрит на Исаева.

— Не валяй дурака. Где остальной хлеб? — спрашивает он.

Исаев распахивает пиджак, медленно достает красный, горошком, платок и аккуратно, на все пуговицы, застегивается. Он спокоен и даже как будто весел.

— А ты мне его сеял, хлеб-то? — усмехается он, вытирая бороду. Отнимает у сконфуженного Кости ключи, со скрипом и звоном запирает житницу.

— Ну, так я покажу тебе, где хлеб на сегодняшний день, — тихо говорит Семенов. — Товарищи понятые, давайте лопаты!

И вот они в ямщицком огороде раскидали поленницу дров и копают землю, перемешанную с гнилушками, берестой. Сбегается народ. Исаиха, простоволосая, в полушубке и босиком, как выскочила из избы, так беспрестанно и носится по огороду как полоумная, зовет кого-то на помощь: «Ка-раул!.. Караул!..» Сам Исаев свалился на гряду и молчит. Борода у него в земле, весь он почернел, скрючился и стал маленьким и горбатым.

Накрапывает дождь, темнеет, но никто не расходится. Петр Елисеев подошел с улицы к огороду, облокотился на жерди и растерянно царапает себе щеку. Вдруг он сердито кричит Семенову:

— Вторую поленницу разноси… Там!

С сухим треском валятся березовые дрова.

Выпрямившись, Елисеев с маху перекидывает тело через тын и, подбежав, вырывает заступ у Анны Михайловны.

— Ковыряешься… Разве так копают?

Комья сырой, жирной земли, щепки градом летят во все стороны. Заступ, звеня, ударяется обо что-то. Елисеев, натужившись, отворачивает доску, другую… И вместе с трухой и землей к ногам Анны Михайловны летят набухшие, хвостатые зерна ржи.

Ахает и кричит народ. Анна Михайловна бросается к яме, заглядывает в нее, как в могилу.

От ямы валит пар. Остро и сладко пахнет солодом. Лапти скользят, земля осыпается, и Анна Михайловна, оборвавшись, проваливается по колено в красноватую прелую рожь.

Выбравшись из ямы и не помня себя, она кидается на Исаева и плюет ему в злые, застывшие глаза.

— Пес! — кричит она со слезами. — Что ты с хлебушком, анафема, наделал?

Смеркается, когда понятые и народ идут на гумно Савелия Гущина.

Промокший и оживленный Николай Семенов, размахивая длинными руками и крупно шагая так, что Анна Михайловна впритруску еле поспевает за ним, тихо и доверительно говорит Елисееву:

— Видишь, до чего дошло дело, Петя? Сегодня они хлеб прячут, завтра сельсовет подожгут, как в восемнадцатом году… Война!..

— Гм-м… — с сомнением хмыкает Елисеев, дергая плечом. — Воевать у них не хватит силенки.

— Как сказать… Ты не смотри, что они старенькие да слабенькие. Притворяются, сволочи. Рассказывали мне, как Исаев намедни хвастал народу: «Мы, говорит, не одни, за нас тоже кое-кто постоит. Разуйте, говорит, дурачье, бельма, читайте газеты — не видите разве, какая у товарищей в партии заваруха началась». Чуешь, куда дует ветер? — Трогая Петра за рукав, Семенов заканчивает этот тревожный и непонятный Анне Михайловне разговор все той же своей постоянной мыслью: — Нет, колхоз нам нужен до зарезу.

— Что же ты… этим колхозом… думаешь, голову богачам проломить?

— Обязательно. И хлеб будет… себе и государству хлеб.

— Да ведь он не в колхозе, на земле родится. По мне многополье… машины, вот это подходяще.

— Межи сроем, для всего будет простор.

— И при межах простору хватит… ежели хозяйствовать с толком.

— Добро жалеешь?

Елисеев не отвечает, он оглядывается по сторонам, отстает, и Анна Михайловна примечает, как, пропустив народ, Петр поворачивает обратно к дому.

Понятые не проходят и половины гумна Савелия Гущина, как из-за сараев, бултыхая по лужам и ямам, вылетает подвода. Знакомая телега, обитая железом и крашенная охрой, нагружена мешками. На мешках сидит Катерина, племянница Гущина, черная, глазастая, как сыч, и, по обыкновению, молчаливая. Савелий, без шапки, в брезентовом дождевике внакидку, бежит сбоку телеги, нахлестывая кобылу вожжами.

— Сам везу, сам… четыре пуда лишку навалил… Знай наших! — верещит он, завидев народ.

Суетливо перебрасывает на ходу вожжи на воз Катерине, ласково и весело приказывая:

— Дуй к ссыпному напрямик, невеста моя!

Катерина хватает отсыревшие, тяжелые вожжи в одну руку, останавливает лошадь, поднимается на возу во весь свой высокий рост и, размахнувшись, бросает веревочный ком прямо в белобрысую вертлявую голову Савелия.

— Невеста, да не тебе… Отвяжись, косой черт! — кричит она таким сильным грудным голосом, какого никто и не слыхал у нее прежде.

— Вот здорово! — восхищенно бормочет подле Анны Михайловны Костя Шаров. — В самую маковку залепила.

Потирая голову, Савелий хохочет, оглядывается на мужиков и баб, словно приглашает их посмеяться над этой веселой историей. Но все точно воды в рот набрали, да и у самого Савелия смеха не получается.

— Ладно, старуха, не ворчи… вместе поедем, — взвизгивает наконец он, легко вскакивая на воз. — Вижу — ночи боишься… Ну сиди, сиди… я править буду.

— Никакой я ночи не боюсь! И тебя не боюсь… Не поеду! — еще громче кричит Катерина, прыгая с телеги. — При всем народе скажу… Мочи нет… надоело… Пристает, кобель старый.

Сорвав полушалок, она закрывает им лицо и с плачем бежит в переулок.

II

А утром спозаранку всем стало известно, что Катерина перебралась жить к бабке Фекле. Говорили, будто Катерина и не племянница вовсе Гущину, что уламывал он девку полюбовницей быть, да не вышло.

Бросив дела, Савелий бегал по избам и жаловался, оправдываясь:

— Сироту призрел. За сродственницу считал… от жалости и доброты сердца. А она оплеухой меня отблагодарила… и такой поклеп возводит, хоть вешайся от стыда… Да разве я позволю себе от живой жены? Да у меня своя дочь скоро заневестится… Да что я, бык али жеребец какой, прости господи!

В косых мутных глазах его стыли слезы. Он, стесняясь, отворачивался, сморкался в полу дождевика и, поуспокоившись, объяснял:

— Думал, замуж пожелает — отцом за княжий стол сяду. Приданое справлю не хуже людей… Я ей на книжку капитал положил. Чем недовольна?.. Ай, Катерина! Ай, молчальница! Пакость какую выдумала… Ф-фу!.. — шумно вздыхал Савелий, крутя белобрысой головой.

И, как-то сразу повеселев, хлопал в ладоши.

— Прощаю! Все прощаю… Телку зараз отведу и хлеба дам. Живи, поминай добром Савелия Гущина!

И верно, в тот же день, не мешкая, Савелий привел на двор бабки Феклы нетелю, дымчатую, швицкой породы, свалил в сенях шесть мешков муки и положил на стол перед Катериной сберегательную книжку. И было в той книжке ни мало ни много — ровнехонько полторы тысячи рублей. Сказывали, будто просил Савелий Катерину простить, коли в чем ненароком обидел, но Катерина не простила. Зато бабка Фекла, смекалистая и расторопная, несмотря на свои восемьдесят лет, старуха, жившая только грибами да ягодами, воспользовалась случившимся и выговорила еще воз картошки, три воза сена для телки и омет соломы на подстилку, а также дров. Гущин ни в чем не отказал.

И разно стал толковать народ. Одни утверждали, что такой жулябии, как Гущин, на белом свете поискать, заметает следы, косыга двужильная: поди-ко теперь подкопайся под него, чисто обстряпал дельце, и протокол, который составил Николай Семенов, ему не страшен. Другие говорили, что Катерине благодарить Савелия Федоровича надо, а не хаять и напраслину городить. Кто-то позарится на цыганку, не девка, а ступа березовая. И еще неизвестно, кто с кем заигрывал, у народа тоже глаза есть. А что Савелий Федорович за племянницу ее почитал, в том его доброе сердце сказалось, и уплатил он за работу дай бог каждому.

Слушала Анна Михайловна эти толки и не знала, кто прав. Впрочем, скоро перестали говорить о Гущине. Дни пошли еще тревожнее.

Перед самым рождеством пропал Петр Елисеев.

Ольга со слезами бегала по селу, спрашивала, не видал ли кто ее мужа. Он ушел из дому, не сказавшись, в понедельник с утра, не ночевал и не вернулся на другой и на третий день.

Страшно было смотреть на Ольгу. Она опухла от слез, забросила скотину, не топила печь, забыла про ребят и носилась по округе, по дальним родственникам, разыскивая мужа.

— Не заметила ли ты чего? — спрашивал встревоженный Семенов Ольгу, зайдя к ней в избу вместе с Анной Михайловной.

— Что он говорил, Петр-то? Может, грехом, поругались вы?

— Ох, ничего такого не было… Слова поперек не сказала… Вся примета — молчал он шибко, прямо слова не добьешься, да по ночам больно ворочался… Ой, чует мое сердце недоброе, чует!

— Из себя он каков был? Утром, когда уходил? — допытывался Семенов, мрачнея и отворачиваясь.

— Да почем я знаю! — отвечала Ольга, утираясь и беспрестанно глядя в окно. — Обыкновенный… Чаю попил, картошки я ему поджарила… поел, как быть следует. Вижу, валенцы черные новые обувает… Я говорю: «Поберег бы, завсе-то ходить и подшитые хороши». А он еще, помню, матюгнул меня: «Вот, грит, на божницу поставлю, молиться на них зачну…» Обулся, полушубок надел… и ушел.

Кто-то прошел мимо избы. Ольга кинулась к одному окну, к другому, слабо и страшно вскрикнула и повалилась на лавку, забилась.

— Грози-ился… за обедом грозил-лся… «Без смерти, грит, смерть при… шла…» А-а!

Еле уговорили Ольгу не пугать ребят и себя поберечь, не расстраиваться. Анна Михайловна истопила ей печку, управилась по хозяйству, помогла накормить ребят и осталась ночевать, точно в доме был покойник.

Еще в четверг, по распоряжению Семенова, мужики тайком от Ольги искали Петра по ригам, в лесу, шарили шестами в проруби, под льдом на Волге. Сельский Совет послал извещение в милицию.

А в субботу Андрей Блинов, ездивший на станцию за жмыхом в кооператив, неожиданно повстречал Петра. Елисеев слез с поезда, осунувшийся, сдержанно поздоровался и попросил подвезти его. Всю дорогу молчал да покусывал ус. В селе, не заходя домой, прошел к Семенову.

После Николай рассказывал Анне Михайловне: Петр посидел, погрелся, пальцами по столу побарабанил, проронил нехотя:

— Твоя правда.

И попросил табаку.

— Да ведь ты не куришь? — Семенов достал кисет.

— Стал курить, — усмехнулся Петр.

Дома он, не обращая внимания на радость, слезы и брань Ольги, наелся щей, завалился на печь и проспал сутки. Выспавшись, потребовал у мужиков собрания.

С этого собрания и пошла в селе суматоха, точно светопреставление началось.

III

Дело было в ранние сумерки. Черед оказался за Авдотьей Куприяновой, а она только что пол вымыла и не хотела пускать сход, все ворчала, что наследят мужики, и не зажигала огня. Хорошо пахло дресвой и рогожами, которые Авдотья сердито кинула на желтый просыхающий пол. От печки-времянки, жарко натопленной, от железных труб, косо протянувшихся через всю избу, так и дышало теплом. Чуть светло было возле окон и придвинутого к ним стола, покрытого суровой скатертью, слабо мерцала лампадка в переднем углу у икон, а дальше все тонуло в сизом зимнем сумраке, и народ запинался за рогожи, входя с улицы.

Собирались на сход долго, многие еще управлялись по хозяйству, а кое-кто нарочно тянул.

— Не курить у меня… смерть не люблю табачища! — который раз кричала Авдотья Петру Елисееву.

А тот, отмалчиваясь, знай себе вертел цигарки, дымил, сидя у печки на корточках, и ни с кем не разговаривал. Да и все больше помалкивали. И эта настороженная сдержанность, эта чистая скатерть на столе и вымытый пол, застланный рогожами, этот ласково-печальный огонек лампадки напомнили Анне Михайловне почему-то молебен.

Вот так в прежние годы, в крещение, ждали попа, и всегда было хорошо в этот день. Люто трещал мороз, а старики, посмеиваясь, весело толковали — зима ломается, жди весны. И верно, сладко пахло в этот день снегом, ярко светило низкое солнце, и где-нибудь у сарая, в затишье, прямо на глазах таял мохнатый иней на солнечной стороне крыши. Пусть будут назавтра морозы, вьюги-подерухи и до весны еще далеко, но талый, чуть темный краешек снежной крыши, свинцовая капля, одиноко скатившаяся на наст и застывшая там искристой льдинкой, неуловимо на миг дохнули теплом. И тревожно и радостно начинало стучать сердце, захватывало дыхание и томительно ждалось чего-то.

Когда собрались почти все и Николай Семенов открыл собрание, Елисеев встал, жадно затянулся, обжигая пальцы окурком, и шагнул к столу. Он снял шапку и молча поклонился народу. И было это так необыкновенно, что у Анны Михайловны мороз прошел по спине. Стало тихо в избе.

— Дай огня, чего жадничаешь, — сказал Семенов Авдотье, и та, сразу присмирев, послушно поставила на стол лампу и бросилась чистить стекло.

Свет ударил в лицо Петру — все увидели, что он стоит, закрыв глаза, дергает сухой пепельной щекой и ус шевелится у него.

— Мужики, — глухо сказал Петр, прямо и горячо взглянув на народ, — все это правда, мужики… что Семенов говорит. Был я там… в колхозе… В двух колхозах был… Неправильно мы живем.

Говорил Петр медленно, тяжело, словно бревна ворочал. И ничего он не сказал такого особенного, нового, лишь повторил Семеновы россказни да посоветовал за ум взяться.

Загалдели, как всегда, бабы, полезли мужики за кисетами, но Анна Михайловна вдруг неуловимо, как весну зимой, почуяла сердцем, что будет так, как говорит Елисеев. Она тихонько перекрестилась. «Господи, — подумала она, — да коли взаправду хорошо в нем, в колхозе, так чего же еще нам нужно? Полегчает жизнь — и слава тебе…»

И ее опять охватило беспокойное радующее предчувствие того невозвратно далекого времени, когда она не дыша смотрела на темный, оттаявший край крыши сарая и на замерзающую первую капель.

А на собрании бушевали бабы. Продираясь вперед, они чуть не задавили прикорнувшего в кути, у печки, деда Панкрата и гневной стеной обступили Елисеева.

— Лучше бы ты сгинул, нечистый дух!

— Жалели тебя, окаянного, как пропадал…

— Думали, путный человек… И на-ко тебе!

— А, дуры бабы… Ну, чего прилипли? Правду говорю, — ворчал Петр, обороняясь от разгневанных баб, от их локтей и горячих кулаков. — Нелюбо — не слушайте… сдыхайте на своей трехполке. А я не желаю… Понятно? Мне ихние опыты со льном да пшеницей все сердце разбередили… Я те поцарапаюсь, чертова кукла!

— Ты почто народ взбудоражил? — наседала Строчиха, норовя дотянуться до Петра. — Не слыхали, что ли, брехни про колхоз? Мы те подстрижем усы! Вот те крест, подстрижем!

— Хорошенько его, бабы, хорошенько! Оторвите ему последнее-то ухо! — кричала с плачем Ольга, вскочив на скамью. — Житья мне с ним не стало.

Мужики покатывались от хохота. Семенов, смеясь и уговаривая, отнимал от баб Елисеева.

— Постой, — пригрозила кулаком Семенову жена, — мы и до тебя доберемся… коммунист несчастный!

— Да о чем крик? — вмешался Савелий Федорович Гущин, лукаво и весело косясь на баб. — Петр Васильевич никого не неволит. Дело полюбовное.

— Ты мастер на полюбовные дела, — отрезала Авдотья Куприянова. — Одна полюбовница уж плачет от тебя.

— Прошу понапрасну не оскорблять, — обиделся Савелий Федорович, насупившись. — Слушай ухом, а не брюхом… О колхозе я.

— Да ну-у? А я о прошлогоднем снеге… Ты-то в колхоз пойдешь?

— Я пойду, куда народ пойдет.

— Народ пойдет по домам… спать, — сказал Ваня Яблоков, позевывая. Но вставать ему, видать, не хотелось, он так и не тронулся с насиженного места.

Запомнилась Анне Михайловне на собрании сказка Семенова. Он рассказал ее, когда бабы отступились от Петра Елисеева, охрипли от крика, а мужики, куря и сплевывая на чистый Авдотьин пол, молчали.

— Жил-был орел на высокой горе, на самой круче у синего моря, — начал Николай, посмеиваясь и потряхивая рыжей копной волос. — Д-да, жил орел… и был у него малый орленок. Батько-орел летал по горам, по синю морю и добывал птенцу пищу. Мясную, как и полагается этой птице… Орленок был глуп, пищу принимал охотно, даже добавки выпрашивал, а понимать ничего не понимал. Таращился из гнезда на свет божий и все спрашивал своего батьку-орла: «А что это такое?.. Да там что такое?» Ну орел пояснял, как малым ребятам в таких случаях поясняют… Вот и приметил раз орленок у своего батьки крылья. Большие, чисто у мельницы. Пристал: «Что такое? Почему у меня нет? Зачем крылья?..» Отвечает орел: «Вырастут — узнаешь».

Семенов помолчал, посмотрел на притихших баб, на покуривающих внимательных мужиков и продолжал негромко:

— Долго ли, коротко ли, выросли у орленка крылья. Не такие большущие, как у батьки, однако порядочные. Вот и повел однажды орел своего птенца на кручу… Глянул тот, а с кручи и земли не видать, такая пропасть — голова кружится. Синее море внизу, солнце там из-за моря всходит. Простор. И хочется туда и боязно… «Ну, — говорит орел, — полетим». А птенец пятится, от испуга, нехорошо сказать, наклал под себя. Пищит: «Упаду-у! Страшно… Разобьюсь насмерть!» — «Полно, дурак, — говорит орел, — на то и крылья, чтобы не падать…»

Николай поднялся из-за стола, выпрямился.

Статный, высокий, сильный, в рыжем пламени волос, он, как бы раздвинув избу, смотрел, прищурясь поверх голов мужиков и баб куда-то в безвестную даль, и словно видел там невидимое другим. Он смотрел так пристально, так хорошо улыбался этому далекому, что Анна Михайловна невольно и сама заулыбалась.

— На то и крылья, чтобы летать, — повторил Семенов. — И толкнул орел птенца легонько под задок. Повалился орленок с кручи. «Батюшки, — орет благим матом, — падаю… спасите!» Да ненароком и раскрыл крылья, махнул ими. — Семенов с силой раскинул руки. — Чует орленок — ладно получается… Замахал он тут на радостях во всю мочь… и полетел со своим батькой-орлом, куда им было желательно.

Пуще прежнего принялись дымить мужики. Хмуро помалкивали бабы. Но у всех как-то посветлело на душе.

— Это что же, выходит, и нас… Советская власть к хорошей жизни… в зад толкает? — сердито спросила, запинаясь, Ольга Елисеева, утирая ладошкой мокрые щеки.

— Раскусила? — заулыбался хромой Никодим, озорно оглядывая Ольгу. — Любота!

Он набил нос табаком, блаженно морщась, чихнул и шутливо всех поздравил:

— На здоровье, граждане, вас… с колхозом!

Все-таки на собрании этом ничего не решили.

IV

И на втором собрании просидели без толку до петухов, переругались все, перекорились.

Везде, где встречался народ, — у колодца, на гумне, в кооперации, — только и разговоров было, что о колхозе. Пошли слухи по селу один другого страшнее. Поговаривали, будто кто не пойдет в колхоз, тому твердое задание навалят; что в колхозе печь хлебы будут в одной избе раз в неделю и по кусочку станут давать к завтраку, обеду и ужину — съел, и больше не спрашивай; божились, что запретят колхозникам в церковь ходить, ребят крестить; и дома не помолишься — иконы отберут да в сельсовет отвезут на дрова.

Иные верили, иные смеялись и сердились, а ладу все не получалось, хотя зачастили сходы, по два на день собирались. Из города агитаторы стали наезжать, уговаривать, Николай Семенов опять оброс рыжими колючками и, похудевший, невыспавшийся, только и делал, что собрания проводил да ходил по избам, толковал с хозяевами и хозяйками по отдельности. Уж, кажется, вот-вот уговорил, вечером согласились которые в колхоз идти, а утром глядишь — бегут выписываться.

— С нашим народом разве сладишь? Поколеют — не пойдут, — говорит Петр Елисеев Семенову.

— Пойдут. Разузнать бы, кто стращает… брехней кулацкой.

— А черт его знает… все говорят. По мне бы и вправду закатить которым по твердому заданию. Зачесались бы остальные, одумались… — горячо и злобно усмехался Петр. — Припугнуть, а? Подмогнуло бы…

— Не мели! — сердито обрывал Николай и снова шел по избам разговаривать с мужиками и бабами.

И стало казаться Анне Михайловне, что обмануло ее предчувствие. Видать, перебесится народ и успокоится, по-старому, по-привычному пойдет жизнь… Ну бог с ним, с колхозом. Может, и верно, как болтают бабы, обман все это. А тут хоть плохонькое хозяйствишко, но свое, тяжела жизнь, да изведана. Не привыкать стать Анне Михайловне свой крест нести.

Но против воли, наслушавшись рассказов Семенова, так ладно думала Анна Михайловна по ночам о колхозе, так скоро и хорошо, как во сне, строила себе новую избу, заводила поросенка, шила ребятам суконные пиджаки, пекла по воскресеньям белые пироги с яйцами и зеленым луком, и, главное, ей представлялось, как споро и легко работается на людях, без заботы, что не на чем пахать и нечем сеять, — с весельем, песнями, по которым она истосковалась в своем одиночестве; все это так ясно и правдоподобно виделось Анне Михайловне, что она желала, не могла не желать колхоза и опять верила в него. Она не смела про все это говорить на сходах, да, вероятно, если бы посмела, то не нашла бы слов. Она молча слушала баб и мужиков, но сердце у нее так и кипело.

Как-то вечером, идя по воду, Анна Михайловна повстречала попа отца Василия. Батюшка шел, должно быть, из церкви, после всенощной, в бараньем тулупе, высокой меховой шапке, тяжело опираясь на клюшку. Анна Михайловна поклонилась, отец Василий остановился, поманил к себе.

— Слышал, в колхоз… собираешься? — спросил он, благословляя длинным рукавом тулупа.

Анна Михайловна поцеловала холодный кислый рукав и замялась:

— Не знаю, батюшка… как народ.

Отец Василий грустно вздохнул:

— Что тебе надо в этом… колхозе?

— Лошади, говорят, общие будут, — тихо ответила Анна Михайловна. — Измучилась я без лошади.

Отец Василий печально и строго покачал белой бородой.

— На чужое заришься? А заповедь божья — не укради…

— Зачем же воровать, батюшка? — робко сказала Анна Михайловна. — По-свободному, добровольно лошадей сведут… коли захотят. Вместе-то ведь легче работать.

Помолчал отец Василий, поковырял клюшкой мерзлый снег под ногами.

— Смотри, — сказал он на прощание, — не прогадай… Неугодное богу задумала. Не потеряй последнего… как мужа потеряла.

И страшно стало от этих слов Анне Михайловне.

— Батюшка! — заплакала она, бросаясь вслед попу, гремя ведрами и кланяясь в черную спину тулупа. — А как жить-то?.. Зачем стращаешь, батюшка? Совет дай, научи!..

— Богу чаще молись… он научит, — ответил отец Василий, не оборачиваясь.

С пустыми ведрами, расстроенная, вернулась в избу Анна Михайловна.

Чего только не передумала она за долгую бессонную ночь! И уж не вырастала в небо тесовая светелка нового дома, не работала Анна Михайловна споро и весело на людях, без заботы и горя, не кормила сыновей пшеничными пряженцами и пирогами, не шила суконных пиджаков. Другое, нехорошее и опять правдоподобное, лезло ей в голову: то видела она мужа — он лежал в неведомом краю, в рыжей своей шинели, стоптанных солдатских сапогах, и удивленно раскрытые голубые глаза его клевали вороны; то она снаряжала ребят за милостыней, вешая им за плечи холщовые котомки; то сама она, живая, ложилась в гроб, хотела умереть, а поп Василий, исповедуя, не отпускал ей грехов.

Под утро от этих черных, нехороших дум ей стало совсем невмоготу. Она слезла с печи, тихонько зажгла лампаду перед иконой и босая, в одной безрукавной старенькой рубашке опустилась на колени. Ее затрясло от холода и слез.

В избе было мертвенно-тихо, даже дыхания сыновей не было слышно, и часы, не заведенные с вечера, перестали успокаивающе тикать. Лишь тараканы, как всегда, шуршали за обоями; глухо лаяла где-то на селе собака, да стучало сердце Анны Михайловны. Слабо теплилась синеватым ободряющим огоньком лампада, и потемневший, чуть зримый лик Христа выступал из мрака.

— Милостивец… господь бог! — горячо прошептала Анна Михайловна, сложив на груди онемелые руки. — Вразуми ты меня, простую, глупую бабу. Как жить? Просвети… Не за себя прошу, господи, за ребятушек. Смилуйся над ними. Меня покарай, а их благослови. Адом покарай, коли прогневала, только дай выкормить-выпоить свет мой, радость мою несказанную… Заступись, матерь божия, владычица… Научи… Сам знаешь, господи, миром-то добро жить, не в одиночку. Чем же тебе не угодно это?.. Может, врет отец Василий?

Она прошептала это вгорячах и сразу опомнилась, испуганно перекрестилась.

— Прости ты меня, грешную. Нехорошо о попе подумала.

Долго молилась Анна Михайловна. Она не чувствовала ни рук, ни ног, и тело ее, окоченевшее от холода, стало тяжелым и непослушным. Скоро она уже не могла кланяться, спина отнялась, подогнулись колени, и сложенные щепотью пальцы застыли прижатыми ко лбу. Но вся она, сердцем, разумом, стремилась к живому, ласковому пятнышку света, и ей казалось, что пятнышко это растет, рассеивает мрак и просветлевшее, грустно-доброе и такое знакомое лицо, успокаивая, приближается к ней.

Сделав усилие, она медленно перекрестилась, коснулась растрепанной, тяжелой головой пола, с трудом поднялась и полезла на печь.

Она хотела заснуть, но, отогревшись, опять стала думать, и все то, что мучило ее и страшило, с новой силой обрушилось на нее. И, промаявшись до свету, разбитая бессонницей, думами, Анна Михайловна поздно топила печь, все валилось у нее из рук, и ребята собрались в школу, первый раз не дождавшись чая.

— Сейчас самовар закипит… картошка готова, — виновато уговаривала мать, досадуя на себя и на ребят, без толку суетясь у печки. — Загорелось там у вас в школе? Успеете набаловаться-то.

— Набаловаться… да, как же! — сердито передразнил Мишка, торопливо доедая ломоть хлеба и застегиваясь. Он схватил сумку, взглянул в окно. — Эвон Пузан пробежал. На урок опоздаем. Айда, Ленька!.. Мамка, где варежки?

— Почем я знаю… Где положил, там и возьми… Хоть картошки с собой захватите, все не всухомятку, — предложила она огорченно.

— Это можно, — сказал Ленька, помогая брату разыскивать по лавкам варежки. — В большую перемену сгодятся. Эге?

— Эге, — согласился Мишка и, сунув найденные варежки за пазуху, стал набивать карманы картошкой. — Ох, дьявол, какая горячая!

— Поругайся у меня! — пригрозила мать и замахнулась на него.

Мишка живо увернулся и юркнул в дверь, за ним Ленька. Анна Михайловна притворила было дверь за ребятами, потом, вспомнив, схватила со стола солонку и выскочила в сени.

— Соль забыли, растяпы!

— А мы без соли… — сказал Ленька, сбегая с крыльца. Мишка криком и свистом торопил брата.

Анна Михайловна постояла на крыльце.

Морозное белое солнце поднималось в голубовато-белом небе над завьюженной крышей риги. Все вокруг горело и сверкало белым, чистым блеском: и бескрайние, нетронутой белизны поля, и снежная шапка риги, нахлобученная по самый вход, и сугробы, подступавшие к избе, и молодой, опушенный инеем тополь у крыльца. Даже валявшийся на приступке голик был серебряный и сверкал пучком упавших солнечных лучей.

Пробегая мимо тополя, Ленька ударил его тонкий ствол ногой. Иней осыпал ему и Мишке бобриковые пальто. Воротники и плечи у ребят стали белыми.

Прижав солонку к груди, не замечая холода, Анна Михайловна, щурясь, проводила долгим взглядом сыновей.

Ребята, переговариваясь, отряхивая иней, бежали по искрящейся тропе на дорогу, и снег весело хрустел и пел под их валенками. Из оттопыренных карманов струился легкий парок.

Усмехаясь, Анна Михайловна вздрогнула, хлебнув полным ртом морозного, солоноватого воздуха, и подумала: «Да чего же я боюсь? Хуже не будет… Нелюбо которым богатеям — вот и стращают».

V

На святках Анна Михайловна пришла домой с собрания в третьем часу ночи.

Легонько притворив заиндевевшую дверь и не зажигая огня, чтобы не потревожить ребят, она размотала шаль, скинула шубу.

Из окошка, расписанного морозными елками, падал на пол лунный свет и зеленоватым волнистым половиком тянулся к порогу. Анна Михайловна ступила на этот половик и заметила снег на лаптях, — снег мерцал синевато, как сахар, когда его колют в темноте. «Может, и сахару теперь у меня вволю заведется», — подумала она, обметая веником лапти.

Пройдя на кухню, осторожно пошарила в суднавке. Хлеба там не нашлось, верно ребята весь съели за ужином. Тогда мать подошла к ушату, ковшиком продавила ледяную хрустящую корку и напилась. Перекрестившись, полезла на печь, — уж больно выстыло в избе.

— Вступила? — пробормотал с кровати Мишка.

Она подумала, что сын разговаривает во сне, и не ответила. Потрогала кирпичи, они были еще теплые. Радуясь, согнала ощупью тараканов с изголовья, перевернула постельник нагретой стороной вверх, разделась и легла, накрывшись старой пальтушкой.

— Вступила? — настойчиво повторил Мишкин голос.

— Что ты? — шепотом спросила Анна Михайловна.

— В колхоз, говорю, вступила?

— Спи… какое тебе дело? — сердито ответила мать.

Кровать скрипнула, и Ленька, недовольно посапывая, поддержал брата:

— Не чужие… Нам тоже знать надо.

Анна Михайловна промолчала.

— Говори, мамка, а то спать не дам… песни буду петь, — пригрозил Мишка.

— Ну… вступила, — сказала Анна Михайловна, вздохнув. — Да спите вы, полуношники! Никогда мне покоя от вас нет.

— И тетка Прасковья вступила?

— Вступила.

— А дядя Петр?

— Отстань!

— Ты бы поужинала, мама, — посоветовал Ленька, зевая. — Суп в печи, а хлеб в комоде… в полотенце завернут.

— Не хочу я… Спите.

Сыновья пошептались еще недолго, поворочались и затихли.

А матери сна не было. Она лежала в тепле и тишине, накрывшись с головой пальтушкой, а в ушах не смолкал сердитый галдеж, словно в избе продолжалось собрание, и холод почему-то щипал сердце. Она повернулась на бок, поправила подушку, удобно сунула под голову согнутую руку, закрыла глаза, но сон не шел.

Видит Анна Михайловна взволнованное лицо Петра Елисеева. Беспрестанно дымя цигаркой, Елисеев все сует в рот бурый острый ус, жует его, и этот левый ус словно стал у него много короче правого; ревет Строчиха, приговаривая: «Что делается… что делается, господи!»; таращит круглые, испуганные глаза и украдкой держит мужа за рукав, не подпускает к столу Куприяниха; бушует под окнами пьяный Исаев; приезжий из города товарищ, распахнув шинель и утирая потное, усталое лицо, хрипло говорит речь, хоть его никто не слушает; веселый и сосредоточенный Николай Семенов, взъерошив волосы, облокотился на стол и, постукивая карандашом, настойчиво спрашивает: «Кто следующий?»

Тут с треском распахивается дверь, и, внося холод и молчание, в избу входит Савелий Федорович Гущин. На нем лица нет, такое белое, словно обмороженное, один косые глаза живые, блестят. Одет Савелий на диво — по-праздничному. Он в лисьей шубе с каракулевым воротником, в черных покойных бурках. Левый борт шубы отстегнут и вывернут, как на гулянье, для красы, и всем виден огненно-пушистый треугольник меха.

Строго покосившись на подростков, толпящихся у двери, Савелий Федорович без обычных шуток, не торопясь и как-то важно, почти торжественно, снимает котиковую, пирожком, старомодную шапку, и все расступаются перед ним. Прямо и высоко поднята его белобрысая голова, грудь выпячена. Он смело идет к столу и молча, быстрым движением короткой ловкой руки, затянутой в кожаную перчатку, кладет перед Семеновым бумажный сверток.

— Что это? — спрашивает Семенов, сдвигая брови.

— Ключи.

— Какие ключи?

— От дому… — протяжно произносит Савелий, точно молитву читает. — Жертвую от чистого сердца… колхозу. Мне с женой и дочкой бани за глаза хватит… Я уж перебрался.

На белом неподвижном лице его что-то дрогнуло, глаза перестали косить; Савелий жалко улыбнулся.

Гул удивления и одобрения прокатился по избе. Мужики перестали курить. Бабы вскочили с мест, чтобы лучше видеть и слышать. Авдотья Куприянова выпустила мужнин рукав и шепчет Анне Михайловне на ухо:

— Сама видела, вот провалиться мне… на санках жену в баню вез. Я думала — париться, ан смотри-ка… С ума рехнулся, помяни мое слово, рехнулся!

Опрокидывая скамьи, расталкивая баб, Петр Елисеев бросается к Савелию.

— Спасибо!.. — кричит он. — Это, брат, по-колхозному!

Товарищ из города, пристально оглядев Савелия, наклоняется к Семенову и что-то тихо говорит ему.

— Сам знаю, — долетает до Анны Михайловны короткий недовольный ответ Николая.

Он стучит по столу карандашом, играя острыми скулами. Подает Гущину сверток обратно.

— Вот что, Савелий Федорович… Спрячь свои ключи. Пожертвований не принимаем. Потребуется — сами все возьмем. Иди домой, не мешай. Мы делом заняты.

Гущин непонимающе таращится на Семенова, потом стриженая голова его склоняется набок. Он достает из кармана мятую шапку и никак не может надеть ее. Шапка и ключи падают на пол.

И вдруг Савелий, всплеснув руками и по-бабьи охнув, валится перед народом на колени.

— Встань! Это еще что за представление? — сердито говорит Семенов.

— Не вста-ану… Народу в ножки кланяюсь. Судите меня, граждане! За все грехи судите… — визжит Савелий и, словно в беспамятстве, обрывает пуговицы на шубе, рвет ворот новой сатиновой рубашки и, закатив глаза, бьет себя кожаным кулаком в грудь.

Анна Михайловна прячет лицо в шалюшку. Ей слышно, как всхлипывает рядом Авдотья, как тяжело сопит ее муж, как гневно кричит Елисеев, что Семенов не имеет права так говорить от имени собрания; слышит Анна Михайловна, как мужики поддерживают Елисеева и уговаривают Савелия Федоровича встать и успокоиться, а тот елозит коленями по полу и воет, но все тише и реже… И вот уже слышен его срывающийся, свистящий шепот:

— Не скрываюсь… обманывал. И добро и пакость людям делал… Все было… Не могу так больше жить… душа не позволяет. Ведь и у меня есть душа, граждане, душа, а не мочалка! Примите… к себе… в колхоз. Спасибо скажу, сил не пожалею… все отдам… Не примете — воля ваша. Значит, того и заслужил… значит, головой в прорубь. Туда мне и дорога!

Слезы душат Анну Михайловну. Ей и жалко Гущина и не верится ему. Ведь вот плакал Исаев, когда у него житницу обыскивали. По-бабьи пожалела его тогда Анна Михайловна. А что вышло? Ей было стыдно и обидно потом, когда обнаружилось, что ямщик сгноил хлеб в огороде, в яме под поленницей.

«То собака Исаев, ненавистник, — думает она, утираясь шалюшкой. — От Савелия Федорыча худого слова не слыхивали… И помогал он, не отказывал… Зачем же на смерть человека толкать?»

— Принять! Принять! — горячо, радостно кричит Петр Елисеев.

Бабы и мужики подхватывают, повторяют на разные лады:

— Принять! Чего там, работяга… А старое что вспоминать, и мы не ангелы… Пиши его!

— Нельзя, товарищи! Все это обман! — гремит Семенов, и голос его, злой, железный, как ножом режет по сердцу Анны Михайловны. — Дом отдает, а добро себе оставляет. Раскулачивания он боится, вот и вся музыка.

— Смерти не боюсь! В прорубь… — взвизгивает Гущин, и Анне Михайловне слышно, как он, стуча каблуками бурок, стремительно вскакивает с пола. — Верно… Не принимайте… Недостоин я…

Анна Михайловна срывает с головы полушалок, поднимается из угла и слабо и горько кричит:

— Коля, почто так? Почто-о?

Ее возглас тонет в шуме и гаме. Сторону Семенова держит товарищ из города, Костя Шаров и эта выскочка, бессовестная цыганка Катерина. Хорошо, что им не дают говорить мужики и бабы.

— Это что же, мужики, — спрашивает с обидой Андрей Блинов, — которые не желают — силком тащат, которые подобру-поздорову идут — не принимают?.. Да чей же колхоз-то: наш или дяди? Тогда и нас выписывай! Не желаем состоять в таком колхозе!

Смотрит Николай Семенов на мужиков и баб, сердится, а ничего поделать не может.

— Ставь на голосование… — требует Петр Елисеев. — Зачем народу рот зажимаешь?

Приходится Семенову подчиниться. И чащоба поднятых рук загораживает его огорченное лицо от Анны Михайловны…

Она и сейчас, лежа на печи, видит эту живую чащобу рук и думает о том, как хорошо, что приняли в колхоз Савелия Федоровича, за ним и остальные потянулись, даже Авдотья Куприянова и Прасковья Строчиха. И вот, слава тебе, кажись, сладилось дело, теперь народу только подавай работы.

Колхоз освобождал Анну Михайловну от постоянных забот о лошади, семенах, которые она не имела. А работать ей было безразлично на чьей земле, лишь бы прокормиться. Справные мужики и бабы жалели лошадей, вторых коров, хлеб, амбары, которые они отдавали в колхоз. Ей же нечего было жалеть, не с чем было расставаться. Она несла в колхоз только свою бедность и натруженные, охочие до работы руки. По совести говоря, Анне Михайловне осточертел ее одинокий труд. Колхоз ей представлялся мирской «помочью», как это бывало в прежние годы, в горячую пору навозницы или сенокоса. Только теперь эта «помочь» была не на день, не на два, а на все время. И она по опыту знала — на людях работать веселее, легче и, главное, спорее.

Анна Михайловна потянулась во всю длину на теплой печи, зевнула, подумала немножко еще о чем-то неясном, но таком ладном, приятном, и уснула крепко и сладко, как она давно не спала за все эти суматошные дни.

VI

Анна Михайловна поняла справедливость новой жизни, когда раскулачили и выселили Исаевых. Над крыльцом просторной псаевской избы Николай Семенов, выбранный председателем колхоза, собственноручно прибил железную вывеску: «Правление колхоза „Общий труд“».

В доме Савелия Федоровича, уступленного колхозу, выломали стену и, соединив лавку с жилым зимним помещением, открыли избу-читальню. Гущину велели перебраться из бани в летнюю горницу. Негоже было колхознику, да еще с больной женой и малолетней дочерью-школьницей, тереться в бане, как нищему. Савелий Федорович долго не соглашался, все хотел пострадать за старые грехи, но его уговорили, а в доказательство, что старое забыто, выбрали завхозом против воли Николая Семенова.

И ожил Савелий Федорович, повеселел, как прежде. Сбив шапку на стриженый затылок, в стареньком полушубке нараспашку, с ключами у пояса, он целыми днями носился по амбарам и житницам, принимая колхозное добро, все вымерял, подсчитал до зернышка, до соломинки. Он уличил Куприяниху, когда та спрятала новый хомут под застреху, и первым свел на общественный двор гнедую рысистую кобылу с жеребенком-стригуном и комолую, швицкой породы, корову. Мастер на все руки, Савелий Федорович вечерами сам сложил себе в горнице русскую печь, напросился в кузницу подсоблять кривому Антону ладить плуги, бороны, шиновать старые колеса, а потом взялся чинить за шорника сбрую.

— Весна прикатит, и мигнуть не успеешь. Она, брат, как девка, — ждать не любит, — балагурил он. — Кто зевает, на перестарках женится. Хо-хо!.. А мы, брат, нашему колхозу молодую да богатую жизнь сосватаем.

В феврале, как всегда, начались метели. Тошно завыл ветер, поднял до неба, закрутил снега. Завесив все окрест белой и холодной, свистящей мглой, он принялся кудесничать. В полях, на просторе, ветер, словно метлой, дочиста обмел пригорки, оголив ледяное, звенящее жнивье, сухой белоус и кусты татарника; навалил рассыпчатые сугробы около изб и сараев, задрав солому на крышах; с хрустом ломал сучья ив, тополей и лип; озоруя, переставлял на реке вешки у прорубей; заносил дороги и торил новые неведомо куда.

Иногда вьюга на час затихала. Низко спускалось чернильное небо, с юга тянуло теплынью, оседали талые сугробы, и снег становился сиреневым. С криком носились по улицам и задворкам ребята, валялись, как в масленицу, в сугробах, сладко и досыта сосали лиловые, обжигавшие рот холодом комья снега, катали сырые глыбы и лепили снежные чудища с круглыми угольными глазами и ручищами из палок и старых, облезлых веников.

Но короток был этот час тепла и затишья. Налетала с севера шалая подеруха, разгоняла озябшую ребятню.

В метелицу вышла Анна Михайловна с бабами сортировать колхозные семена. До амбаров нельзя было добраться — так надуло снегу и перемело дорогу. Вьюга слепила глаза, и бабы, плутая по гумну, молча шли гуськом, увязая по пояс в сугробах.

Все было необыкновенно и значительно: и то, как с вечера наряжал на работу бригадир Петр Елисеев, как появился он в избе Анны Михайловны, запорошенный снегом, долго отряхивался на кухне, а пройдя к столу, вынул из-за пазухи мокрую тетрадь и, развернув ее и послюнив карандаш, торжественно поставил жирную палочку; как, расправив фиолетовые, запачканные карандашом усы, он внушительно сказал: «Стало быть, завтра в семь… по-военному»; и то, как дружно сошлись у правления бабы на эту первую колхозную работу и хоть полаялись немножко, что света белого не видать, можно было повременить с сортированием — чай, не завтра сеять, — но ни одна не повернула обратно в теплую избу, а, замотав плотнее головы шалюшками, остались на стуже. И вот, не страшась вьюги, молча, яростно месят бабы лаптями и валенками сыпучий снег.

У исаевского амбара, на ветру, поджидал Николай Семенов с бригадиром и завхозом.

— Ну, курицы, обмочили хвосты… али что поболе? — весело заверещал, встречая баб, Савелий Гущин.

— Тебе, петуху, хорошо в штанах, — огрызнулась Елисеева Ольга, переводя дух. — Знамо, по пупок измокли… охолодаем теперича.

— А куда вас понесло? — набросился на жену Петр. — Я ж кричал вам — берите левее, на Блинову житницу, там неглыбко.

— Ничего, согреемся, — примирительно сказала Анна Михайловна, боясь ссоры.

— Да еще как согреемся! Работенки всем хватит, — живо откликнулся Семенов и приказал открывать амбар.

Все зашли под навес. Здесь было тише, приятно пахло сенной трухой. Бабы оправили волосы, выбили снег из-под юбок, присев на солому, переобулись.

А когда, теснясь, вошли в амбар, сразу забылись и вьюга и холод. Пол-амбара было завалено мешками с зерном. Разномастные, из белого холста и грубой желтой мешковины, в заплатах и новенькие, они пестрой стеной уходили под самый переклад.

— Батюшки, да неужто все это наше… колхозное? — изумилась Анна Михайловна.

— Наше, Михайловна, все наше! — ответил, посмеиваясь, Николай. Снял рукавицы и, держа их в зубах, погладил своими широченными, словно лопаты, ладонями тугую округлую холстину.

Анна Михайловна не утерпела и тоже потянулась к мешкам, пощупала. Одни были с овсом, и сквозь редкую мешковину усатые зерна приятно покалывали и щекотали пальцы, другие, видать, были с житом и рожью, в третьих знакомо переливалось скользкое льняное семя.

— Экая благодать… экая благодать! — приговаривала Анна Михайловна, переходя от одного мешка к другому.

— Земли не хватит! — радостно галдели за ее спиной бабы. — Тут сей не пересеешь.

— Раскорчуем Волчью пустошь. По целине знатно лен родится, — сказал Елисеев и, горячий, жадный до работы, сбросив шубу, взялся налаживать сортировку.

— У нас лен — одна куделя, — перечила Авдотья Куприянова.

— На брагинский сменяем. Чистое золото!

— А кусать что будешь?

— Белые пироги.

— Кусать ноне не обязательно, — пошутил Савелий Федорович, помогая Петру вытаскивать из угла на свет темно-зеленую гремящую сортировку. — Вот она, матушка! Сто лет берег… пригодилась… Осторожнее, Петр Васильевич, моя машина любит ласку. А пироги у нас, бабочки, крупчатые будут… без дуранды, — продолжал он, весело косясь на Семенова. — Наш председатель переделает рожь на пшеницу.

— Скажи, какой чудотворец выискался!

— Действительно, — серьезно сказал Семенов, — рожь мы на яровую пшеницу обменяем. Вчера из района наряд в сембазу получен.

— Давай, давай! Хватит языком чесать… Накручивай! — нетерпеливо распорядился Елисеев, волоком подтаскивая первый мешок с зерном к сортировке. — Завхоз, гони нам сюда триер со станции, да смотри не утопи коня… Блинова мерина запрягай.

— Ну, господи благослови… — Анна Михайловна перекрестилась и, подойдя к сортировке, взялась за ручку. — Засыпай, Ольга, а мы вот хоть с Авдотьей вертеть начнем.

И целый день, не умолкая, отрадно грохотала в амбаре сортировка, заглушая вой вьюги. До самой крыши поднялась рыжая пыль, но Анна Михайловна вгорячах долго не замечала ее, пока не стало першить в горле. Работалось бездумно, сил точно прибавилось, и она не уступала молодухам, сортировавшим рожь-ярицу на второй, исаевской, машине. Кинула на пол шубенку, для ловкости даже засучила рукава кофты. Бабы громко переговаривались, судили-рядили про всякое, зубоскалили с дедом Панкратом, заглянувшим в амбар, просили старика погреть их, бедных, и Панкрат, кашляя от пыли и табаку, болтал, что горазд на такие дела, а вот оказия — грелку на печи оставил. Но все это не мешало, работа спорилась. Живым светлым ручьем неустанно брызгал овес на разостланную дерюгу, и, глядя на эту золотую, все увеличивавшуюся запруду, Анна Михайловна забылась, и потом, когда мешок подходил к концу и надо было подтаскивать следующий, очнувшись, она радостно дивилась, что сделано так много и так легко.

Вот такой и представлялась в думах колхозная работа Анне Михайловне. И то, что она не обманулась, веселило ее, приносило уверенность, что и дальше все в колхозе пойдет ладно, как рассказывал Коля Семенов, и, пожалуй, на самом деле заживет она с ребятами по-людски.

Правда, в разговорах бабы, как прежде, хаяли колхоз и таких страстей навыкрикивали за день — беда: и последних коров, слышь, отнимут, и до кур доберутся, и подохнет народ на работе, да без толку — с проклятущим льном, гляди, как раз без хлеба «товарищи» оставят. Слушала Анна Михайловна баб, тревожилась, хотя и не верила. Хуже было, что Елисеев, осматривая мешки, ругался: не овес ссыпали, один мышиный горох, получше себе приберегли чертовы колхознички; от таких не жди добра: как сеять, зададут стрекача на свои загоны. «Не дай бог, — подумала Анна Михайловна, — тогда колхоз развалится».

Тут подъехал с триером к амбару Савелий Федорович, и Петр, глянув в дверь, побелел от злости.

— Где тебя леший носит? Полдня на станцию ездил!.. — закричал он на завхоза.

Но поняла Анна Михайловна: злится Елисеев на Гущина совсем за другое — за то, что запряг тот без спросу елисеевского Буяна.

А когда уходили вечером с работы, Строчиха бесстыдно навалила полный подол высевок и хотела унести домой курам. Анна Михайловна не дала, сказав, что высевки колхозной скотине сгодятся, и они поругались. Прасковья укорила Анну Михайловну, что она голышкой пришла в колхоз, на готовенькое, овсины завалящей не принесла, а туда же, как путная, распоряжается. Горько было слушать эти попреки Анне Михайловне.

Она поплакала, устало застегивая шубенку, и, выходя последней из амбара, чужевато и безразлично оглядела гору мешков, порадовавших ее утром. Не хозяйка она этому добру, а так — сбоку припека. Воруют на глазах, и не смей сказать слова. Голышка!.. Да не пожалела бы она добра, коли было бы, господи! Уж, наверное, не подсунула бы мышиного гороху вместо овса и не стала бы злиться, как Елисеев, из-за того, что без спросу запрягли его лошадь. Прахом все полетит в таком колхозе.

На гумне было еще светло, а навстречу Анне Михайловне, прямиком по сугробам, уже скользил на лыжах, проваливаясь и шурша снегом, с берданкой за плечами, Костя Шаров. Должно, была его очередь нынче сторожить амбары.

Вьюга улеглась, потеплело, и в мягкой вечерней тишине ясно слышались стуки, голоса и шорохи замиравшего дня. Везли с реки, по откопанной дороге, на скотный двор воду, и слабо звякало ведро, привязанное к бочке. Удалялся и затихал говор баб, торопившихся к домам, чтобы засветло управиться по хозяйству. Как дятел, настукивал далекий молоток в кузнице. На селе кричали ребята, и Анне Михайловне показалось, что она различает голоса и смех сыновей.

Она постояла и послушала.

У житницы мужики разгребали снег, и, невидимый за сугробами, Николай Семенов громко и весело наказывал кому-то пораньше отправить завтра подводы в город за пшеницей. Где-то рядом, вверху, тонко и редко пел топор. Анна Михайловна подняла голову и увидела на крыше сарая Никодима. Оседлав конек, он поправлял развороченную вьюгой крышу, подрубал жерди, пригнетая ими солому.

И, не спуская глаз с Никодима, слушая певучие удары его топора, дробный стук молотка в кузнице и гремящий голос Николая Семенова, Анна Михайловна невольно подумала: важно не то, что ее обидела Строчиха, что Петр Елисеев считает еще своим Буяна и даже не сорный овес, подсунутый жадными хозяевами; важно другое: вот эта радивость Никодима, этот поздний стук в кузнице, груды зерна, просортированного бабами, хруст снега под лопатами — вся эта большая, еще толком не изведанная, но манящая хлопотами жизнь колхоза, которая, гляди, не смолкает и к ночи.

— Свалишься, старый хрен, — сказала Анна Михайловна Никодиму, здороваясь. — Смотри, на вторую ногу захромаешь.

— И любота! Надоело одной хромать… на обе ловчее, — пошутил Никодим, играя топором. — Такое наше отчаянное рукомесло. Не знаешь, часом, где и помрешь.

— А ты не больно лазай по крышам.

— Да ведь посмотреть охота. Отсюда жизня-матушка виднее… Посмотреть, да и умереть…

Анна Михайловна посмеялась и пошла дальше по сырому, промятому бабами снегу.

От соседнего амбара, в котором хранилось общественное сено, глубоко проступал по снегу двойной лиловый след полозьев. След вел к конюшне, и по обеим сторонам его была осыпана гороховина. Анна Михайловна собрала порядочную охапку, занесла по пути в конюшню.

— Ты что же, анафема, раскидываешь добро по снегу? Ошалел? — сердито закричала она конюху Ване Яблокову, мирно покуривавшему, сидя на печи в водогрейке. — Чужое, не жалко? Свое-то, чай, по травинке бы собрал и снег языком вылизал… Полвоза обронил, шатун!

— Ну, уж и полвоза, — невозмутимо протянул Яблоков, сплевывая на горячие кирпичи. — Труха поди.

— За такую труху в правление сведу. Там тебе, дьяволу ленивому, натрухают!

— Но, но, потише… Я сам трухать мастер, — вяло огрызнулся Яблоков, сползая с печи.

Он взял корзину и, переваливаясь, загребая утиными ногами солому на дворе, побрел нехотя в ворота.

— Тьфу!.. — плюнула ему вслед Анна Михайловна. — Как только земля держит такого человека!..

VII

Полюбила Анна Михайловна ходить в избу-читальню на огонек. Каждый вечер после работы собирались в дом Савелия Федоровича мужики с туго набитыми табаком кисетами, захаживали и бабы с прялками и вязаньем. Точно на посиделках, рассаживались все чинно по скамьям за столы, а кому не хватало места, устраивались прямо на полу. Костя Шаров, вызвавшийся заведовать читальней, зажигал висячую лампу-«молнию» под жестяным, широким, словно зонт, абажуром и, если света было маловато, подавал на столы еще парочку семилинеек, приносил из правления свежие газеты, ребята тащили самодельные шашки, а любители резаться в «козла», «подкидного» и «свои козыри» обзаводились колодой пухлых, растрепанных карт.

Пристроившись поближе к лампе, возле которой Андрей Блинов всегда читал вслух газету, Анна Михайловна вынимала из-за пазухи спицы, клубок толстых льняных ниток, чуть ссученных с дорогой, выменянной на яйца овечьей шерстью, и вязала сыновьям варежки и теплые носки. Часто приходилось греть руки: в читальне было холодно — печь топили здесь редко, да и ребята, балуясь, то и дело хлопали дверью, выбегая на улицу. От едучей махорки очень скоро начинало щипать глаза. Но хорошо было слушать внятный громкий голос Блинова, тихую возню и смех молодежи в дальнем, темном углу, шушуканье баб, мягкие, грустные переборы гитары, шлепанье карт по столу; приятно было посмеяться над Ваней Яблоковым и кривым Антоном, постоянно оказывавшимися на пару «козлами», перекинуться словцом с Ольгой Елисеевой, поглядеть, отвернувшись на минутку от света, как, примостившись на подоконнике, обыгрывает Мишка деда Панкрата в шашки, и посердиться на баб, которым неймется — опять ругмя ругают колхозы, благо Семенова нет, в город уехал, и ответить им как следует некому, и про коров такое неладное твердят: отберут, отберут, — а кто отберет, зачем отберет — неизвестно, только понапрасну тревожат людей.

Она старалась не слушать баб, отогревала руки, живей перебирала спицами, подвигалась вплотную к Блинову и, хотя многого не понимала из того, что он вычитывал, все же кивала ему, охотно поддакивала, словно он для нее одной читал газету. И шутки мужиков, споры их промеж себя, и яркий, праздничный свет лампы-«молнии», и хрустящая белая газета, придавленная тяжелым локтем Андрея, и приглушенный визг девушек, даже ругань баб — вся эта жизнь на людях была по душе Анне Михайловне.

А тут еще выходил со своей половины Савелий Федорович, в пиджаке внакидку, зябко ежился и кричал:

— Эй, хозяева… тараканов, что ли, морозите?

— Дров нет, — отвечал Костя Шаров, появляясь из темного угла с гитарой.

— А мои?

— Неловко… без спросу.

— Какой тебе спрос? Теперича нет чужого. Знай бери, все ловко… У меня дров на два года запасено. Да постой, я сам…

Он приносил добрую охапку сухих, мелко наколотых березовых поленьев, с грохотом кидал на пол, возле печки, потом брал веник.

— Грязно, грязно… — говорил Савелий Федорович, с неудовольствием замечая сор на крашеном полу. — Колхоз, други, любит во всем порядочек, чистоту… Девки, что же вы смотрите?

Жарко разгорались дрова. Весело плясали рыжие блики огня по отпотелым стеклам окон. В читальне становилось тепло, как дома. Мужики перебирались от стола к печке и, сидя на корточках, раскуривали горячими угольками цигарки, слушая Андрея Блинова. Тот вычитывал, как растут по деревням колхозы, сплошная коллективизация идет на Украине, на Кубани, машинное тракторные станции создаются, по решениям сходов выселяет народ кулаков, в хоромах их детские ясли да столовые открывает.

— Ну, бабы, кидай мужей… вона какая вашей сестре свобода объявлена, — зубоскалили мужики.

— Кинешь вас, окаянных, чисто цепями к горшкам припаяли.

— А вот мы откроем столовую.

— Чего, там, ресторан: на первое — лапша со свининой, на второе — жареный баран.

— Ха! Али щи пустые с кукишом вприкуску.

Никодим, зарядив нос очередной понюшкой, чихал, точно из ружья стрелял:

— Любота! Коли не врет газетка, родятся колхозы, ровно грибы опосля дождя.

— Во! Мухоморы… видимо-невидимо.

— Поганый язык у тебя, Яблоков.

— Гриб, он хорош белый, — вмешивался в разговор Савелий Федорович, посмеиваясь. — В дождливый год нет его лучше, белого-то гриба. Ядреный. Крупный. Запашистый… А чуть солнышко — гниль, одни черви.

— Это ты к чему? — Блинов поднимал голову от газеты.

— К слову. Про белые грибы.

— А мы думали — про колхозы, — сипло хохотал Ваня Яблоков, мусоля карты. — Гляди, к весне и в колхозах черви заведутся.

Анну Михайловну так и подмывало встать и при всем народе плюнуть Яблокову в заспанное, опухшее лицо.

— Эй, будет вам щупаться! — кричала которая-нибудь из баб парням и девушкам. — Хоть бы песню спели.

Молодежь выбиралась из угла на свет. Немножко, по обычаю, спорили — что петь, кому начинать. Костя Шаров осторожно трогал плачущие струны гитары, и Катерина, кинув в его сторону быстрый вопросительный взгляд, заводила грустным сильным голосом;

Ах, да вы уж ночи мои, ночи темные. Ночи темные, д о лги осенние…

Ломко подхватывал Костя:

Ах, да надоели вы, ночи, наскучили. Со милым-то дружком поразлучили.

И бабы, отодвигая прялки, бросая на колени вязанье, медленно выпрямляли спины. Вздыхая, бабы печально, так знакомо Анне Михайловне, закрывали глаза и вдруг легко и дружно, совсем по-молодому, поднимали и несли, точно на руках, широкую песню:

Всю то я ноченьку, млада, просидела, Всю-то я темную, млада, проплакала. Все я думушки, млада, продумала. Одна думушка да мне с ума нейдет.

Мужики затихали у печки, бросали курить и вторили, кто как умел, бабам. Примолкшие ребята, распахнув дверь, толпились в сенях. Слабо качалась под потолком лампа. И от песни, от грустных, правильных слов ее у Анны Михайловны больно и сладко ныло сердце. Она прятала нитки и спицы за пазуху, опускала глаза, плотней сжимала губы. А песня все ширилась, росла, подхватывая с собой Анну Михайловну:

Проторил-то ли милый путь-дороженьку, Пропустил-то ли милый худу славушку, Ах, да я сама-то ли, девка, глупо сделала, Дружка милого да распрогневала…

Савелий Федорович, протирая тряпкой окна, укоризненно качал белобрысой головой.

— Завыли… ровно по покойнику. Кого хоронить собрались?

— Тебя.

— Да я еще пожить хочу… в колхозном царстве.

— Смотри, в этом царстве как раз ноги и протянешь.

— Ну что ж! — Гущин весело косил глазами, размахивая мокрой тряпкой. — На миру, сказывают, и смерть красна.

— Страшна… вернее, брат.

— Полно! Десяти не бывать, одной не миновать… Вот я сейчас себе похоронную отпою!

— Ну-ка… отпой… — говорили с усмешкой мужики. — Тебе, Савелий Федорович, только это и остается.

Гущин бежал в свою половину и возвращался со старинной, выложенной перламутром балалайкой. Он настраивал ее, опершись ногой на табуретку и высоко задрав колено в заплатанной штанине. Потом, дурачась, выходил на середину избы, кланялся на все четыре стороны.

— Выручайте, ненаглядные! — подмигивая, обращался он к бабам, и те, понимая Гущина, смеясь, откашливались.

Не трогая балалайки, Савелий Федорович начинал негромким приятным тенорком:

— Баба, баба, куда ты в лаптях-то ходила? — На похороны, мой батюшка, на похороны,—

вразнобой, не спевшись, отвечали бабы.

— На чьи ты похороны-то ходила?

— с участием спрашивал Гущин.

— На мужнины, мой батюшка, на мужнины,

— хором, грустно и ладно пели бабы.

— Как у тебя мужа-то звали? — Савельюшком, мой батюшка, Савельюшком. — Чем он у тебя занимался? — Балалаешник был, мой батюшка, балалаешник. — Что он у тебя играл-то?

На мгновение в читальне становилось тихо. Савелий Федорович неслышно прижимал к груди балалайку, заносил руку, и в ту самую секунду, не раньше и не позже, как короткие пальцы Гущина ударяли по всем шести звонким струнам, бабы рвали напропалую:

По улице мостовой Шла девица за водой, За холодной, ключевой, За ней парень молодой…

В плясовую вступали девичьи игривые голоса, свист парней, притопыванье мужичьих валенок.

— Ах, чтоб вас! — кричала Строчиха и, оттолкнув прялку, сорвав с головы платок, пускалась навстречу Гущину, виляя хвостом длинной полосатой юбки.

И долго сотрясала избу плясовая, гудели половицы и мигали лампы на столах, если в читальню случаем не заглядывал Петр Елисеев. При бригадире все стихало. Елисеев не любил ни песен, ни плясок и всегда находил повод с кем-нибудь поругаться.

— Что ж ты, шорник, — сердито говорил он еще с порога Гущину, — в балалайку тренькаешь, а на хомутах справного гужа днем с огнем наищешься.

— На все свое время, Петр Васильевич.

— Про то и речь. Взялся, так не тяни, делай по-военному… Кто в амбар за клевером сегодня ходил, Яблоков?

— Почем я знаю.

— Как так не знаешь? — вспыхивал бригадир.

— Ну, я… Да ты не ори, не с женой лаешься.

— С тобой, беспутный конюх, мирно-то во сне не потолкуешь. Почему не запер амбар?

— Воровать некому.

— И так растащат… кому не лень, — хихикала Куприяниха. — Колхоз — бочка слез!

А Строчиха уж тут как тут:

— Обожди, Авдотьюшка, так ли еще наплачемся… в три ручья.

Колхозное дело двигалось вперед со скрипом, как новая необъезженная телега. Но Анну Михайловну теперь это не очень пугало, забота была общая, государство помогало колхозам деньгами, машинами, зерном, и страшного ничего не было.

Но однажды пришла из района бумага. Требовали обобществить всех коров. Исполнялось бабье пророчество. Накаркали они беду, как воронье.

VIII

Прямо с собрания Анна Михайловна прибежала во двор, окоченелыми руками отворила калитку и, спотыкаясь в темноте о мерзлые комья навоза, пошла к корове.

— Красотка, где ты тут? Красотка? — шепотом позвала она, торопливо шаря по соломе возле яслей.

Мрак, холод и тишина окружали ее. Слышно было, как на насесте тревожно завозились куры.

— Батюшка, да где же корова-то? Нету коровы, нету… — испуганно пробормотала Анна Михайловна.

Ей вдруг показалось, что, пока она ходила на собрание, корову увели. У нее замерло сердце.

— Красотка?.. Матушка моя, радость единственная! — запричитала она.

И тут услышала где-то позади себя знакомый протяжный вздох и вслед за ним ровную, спокойную жвачку. Корова лежала в дальнем углу за навозным скатом, на голой земле.

— Ну, ты… разлеглась, барыня! Нашла место, — набросилась Анна Михайловна, утирая потный лоб рукавом шубы. — Завалишься, дура, поднимай тебя на веревках… Ну? — Она толкнула Красотку ладонью в шершавый, покрытый мерзлым навозом бок.

Обдавая теплым дыханием, корова медленно встала и пошла к яслям.

Продолжая ворчать, Анна Михайловна отыскала плетюху с кормом, приволокла ее к яслям. Накладывая щедрыми охапками сено, она нечаянно коснулась теплой, влажной коровьей морды. В лицо ее пахнуло дыханием, сладковатым, как парное молоко.

— Не отдам! — прошептала она, обнимая курчавую заиндевелую шею коровы. — Чем я ребят кормить буду?.. Не отдам!

Когда на следующий день за коровой пришел Савелий Федорович с мужиками, Анна Михайловна не пустила их во двор и пригрозила вилами.

А потом прибежали сыновья из школы и расходились, разругались, как взрослые.

— На всю школу опозорила нас! — кричал Мишка, швыряя книги на лавку. — Хоть глаз не показывай!

— Как так? — растерялась мать.

— «Ка-ак та-ак»… — передразнил Мишка. — Соображать надо. Ты думаешь, мы маленькие, ничего не понимаем? Да мы больше твоего понимаем, вот… Мы пионеры и должны пример показывать, сознательность.

— Плевала я на вашу сознательность. На нее коровы не купишь.

— Коровы тебе жалко, а нас не жалко? — спросил Ленька, строго, исподлобья глядя на мать.

— Да вы что на мать кричите, а?

Анна Михайловна побежала на кухню искать веревку.

— Мать учить? Ах вы… сопляки! Видать, я вам дёры давно не прописывала.

— Мы не кричим, — покорно, в один голос сказала сыновья.

— Только драться и умеешь, — прибавил Мишка. — Нет чтобы посоветоваться.

— С вами?.. Господи!

Веревка выпала из обмякших рук Анны Михайловны. Ей и в голову не приходила такая мысль.

Ребята стояли перед ней вихрастые, колючие, как ежи. Худой высокий Ленька, насупившись, грыз ногти. Курносый Мишка, выдвинувшись вперед, задорно поднял голову, словно собираясь запеть или засвистеть, и оглядывался на брата, как бы спрашивая — пора начинать или еще рано?

Анне Михайловне было смешно и досадно, и что-то приятное было во всей этой необычной ссоре. Ей вспомнился почему-то теленок, как он, вылизанный коровой, отогретый под голбцом, пробовал встать на ноги, падал, скользя копытцами, и снова вскидывал зад, пока не встал, качаясь, широко и косо раздвинув тонкие, непослушные ноги.

— Садитесь-ка за стол… советчики, — усмехаясь, сказала мать и отнесла веревку обратно на кухню.

За обедом Мишка отказался хлебать молоко и расплакался.

— Ну и дурак, — сказал Ленька, придвигая к себе блюдо. — Губа толще — брюхо тоньше. Молоко-то чем виновато?.. И слезами стену не прошибешь.

Мать ударила Леньку ложкой по лбу.

— О ком я хлопочу? Разве мне корова нужна?.. Что жрать будете?

И ушла на печь.

Мишка не унимался, сквозь слезы он приговаривал из спальни:

— Был бы жив… па-пка… по-оказал он тебе… как корову в колхоз… не от-давать.

Упоминание о муже вконец расстроило Анну Михайловну.

— А, пес вас задери! Ведите! — закричала она с печи.

У нее вырвалось это вгорячах, а сыновья уже одевались, поспешно и весело переговариваясь.

— Говорил я тебе, реветь надо, — шептал Мишка, насвистывая. — Ревом все возьмешь.

— Да нет же… Она сознательная, только с виду перечит. Старая, чего уж тут, — отвечал Ленька.

— Как бы нас Красотка не боднула. Рожищи-то у ней здоровенные. Разве взять веревку?.. — соображал Мишка, нахлобучивая по глаза шапку. — Слушай, отведем корову и пойдем шары гонять. Эге?

— Эге. А уроки — как стемнеет.

Ребята затопали по кухне.

— Куда? Не сметь! — Анна Михайловна слетела о печи и жестоко выпорола сыновей.

IX

Все-таки Анна Михайловна свела корову и потом каждое утро бегала на скотный двор смотреть на нее и, как все бабы, ругалась с доярками, что они своих коров кормят клевером, а чужим одну яровицу валят и навоз не сгребают — удивительно, за что только им, вертушкам, будет колхоз добро платить.

Двор Савелия Федоровича, где стояли коровы, считался когда-то на селе самым большим. В навозницу распахивались со скрипом его широкие ворота с двух сторон. Здесь было так просторно, что — Анна Михайловна помнила — «на помочи» клали у Гущина навоз сразу на три телеги и возчики заворачивали и разъезжались на дворе, как на большой дороге. И свету было столько, что, кажется, урони иголку в солому — не затеряется, найдешь.

Теперь двор перегородили жердями вдоль и поперек, в узких закутках было набито по пять, по шесть коров. Теснясь к яслям, они до крови обдирали бока о сучки жердей, бодались и беспокойно мычали. Горы навоза намерзли у стен, и негде было как следует полежать коровам. Петр Елисеев приказал заткнуть оконца и подворотню омяльем для тепла. На дворе стало темно и вроде еще теснее.

Сердце разрывалось у Анны Михайловны, когда она глядела на все это.

— Ровно на бойню согнали… Да разве можно в такой тесноте держать скотину? Которая корова отелится бычком али телушкой — затопчут, не дай бог, — сердито и жалобно сказала она Семенову.

— Стельных мы на Исаев двор перевели.

— И там не слаще. Непоеные, некормленые стоят, как поглядишь… вымя в навозе… Хоть бы ты, Коля, дозволил мне самой за Красоткой ухаживать… Никакой платы не надо!

Семенов неуступчиво покачал головой:

— Пойми, Михайловна, нельзя… не по-колхозному это… До выгона как-нибудь пробьемся, а к осени настоящий скотный двор сгрохаем, любо-дорого посмотреть. И не жалей ты своей коровы, — уговаривал он, наклонясь и тихонько, ласково гладя ее по плечу. — Разбогатеем — тыщу коров заведем… ярославок. Утопим вас, баб, в молоке!

Анна Михайловна с обидой отвела плечо.

— Ты меня соской не утешай, я не маленькая. Лучше скажи, что это за колхоз… за жизнь такая, коли последнюю корову отбирают? Чем я ребят кормить буду?

— Всем нелегко. Вон Елисеев Петя двух свел и Буяна… Усы-то свои начисто обкусал, а молчит, понимает, — ответил Семенов, хмурясь. Лицо его задумчиво, он часто потирал лоб, морщился, словно решал что-то в уме и никак не мог решить. — У тебя хоть подросли сынишки на сегодняшний день, — сказал он тихо, — а у меня… Как за стол сядем, такой рев поднимут, хоть беги на улицу… Дарья-то меня совсем заела, — застенчиво признался он, усмехаясь. — Сам знаю — пустой похлебкой ребятишек не накормишь. Да в ней ли главное? Вперед надо смотреть… Большое дело ладим, Михайловна, не грех и потерпеть немножко.

— Было бы за что терпеть… Да ведь, леший ты эдакий, не мешает мне корова в колхозе работать! — со слезами воскликнула Анна Михайловна и увидела, как вдруг прояснилось лицо Николая, пропали морщины на лбу; он вскинул из-под рыжих насупленный бровей добрые глаза, пристально посмотрел на Анну Михайловну и, помечав, признался:

— Я сам так думаю. В район ездил… Поругался я там… Чую — нескладно у нас на сегодняшний день выходит, а доказать не могу… В область решил махнуть. Не добьюсь толку — и в Москву дорога не заказана.

«Успокаивает… отболит, дескать, и оторвется», — горько подумала Анна Михайловна.

И верно, Семенов сказал ей, опять темнея лицом и морщась:

— Ты, Михайловна, прежде времени не тревожь народ. И так вчера бабы чуть стекла в правлении не вышибли. Может, не понимаю я чего… Может, правильно это самое… что коров обобществили.

Ничего не добившись и только растравив себя, возвращалась Анна Михайловна домой, по привычке ставила в печь чугун с пойлом для коровы, а потом выливала нагретую воду в помойное ведро. Для ребят пекла ржаные пироги с картошкой, варила щи и суп с грибами, жарила картофель на остатках коровьего масла. Сыновья ели и помалкивали. Только однажды, когда грибы и скоромное масло вышли и она подала сыновьям на обед пустой суп-болтушку, заправленную мукой, и сковородку засохшего, с крупинками соли, немасленого картофеля, Мишка, поев и не глядя на мать, сказал:

— Хоть бы ты, мамка, нам когда по яичку сварила!

— Может, вам яичницу сделать… на молочке? — с усмешкой спросила мать.

— Молоко я не люблю, — Мишка шмыгнул носом, раздувая ноздри. — От него пучит живот.

— В молоке бактерий много, оно вредное, — подтвердил Ленька, налегая на картошку так, что она скрипела у него на зубах.

— Что-то не примечала я в кринках ничего, окромя молока да сметаны, — отвечала мать, поджав губы. — Это уж не пионеры ли говорят… которые у матерей коров отбирают?

— В книгах пишут, — пробормотал Ленька, не поднимая лохматой головы от сковородки и посапывая. — И никто у тебя коровы не отбирал… сама свела. Мы на санках тогда катались. Мишка, помнишь?

— Ясное дело, помню.

— Уж лучше помолчите, умники, — мать погрозила им вилкой, — не бередите мое сердце… А яиц вам до пасхи не видать, — добавила она сердито.

Однако в тот же день слазила в подполье и принесла в избу знакомую ребятам лубяную, без дужки, корзинку, в которой хранились завернутые в отрепье яйца, припасенные на разговенье. Утром, собираясь в школу, сыновья нашли в сумках по вареному яйцу.

— Вот уважила, мамка, спасибо! — обрадовался Мишка и пустился в пляс. — Полфунта мяса на каждого отвалила… Ты знаешь, мам, яйцо махонькое, а жратвы в нем ого-го… Пи-та-тель-ности — ни с чем сравнить нельзя… А завтра не вари, — сказал он деловито. — Ты нам раз в неделю давай… чтоб на дольше хватило.

— Недель-то в году больше, чем у меня запасено яиц.

— Ничего, — успокоил Ленька, — скоро весна. Мы щавель будем есть, грибы… рыбы наудим… Весной ты нам и обед не вари. Сами прокормимся и тебя прокормим.

— Идите-ка в школу… кормильцы, — проворчала, усмехаясь, мать.

Она не могла привыкнуть к порожним кринкам в суднавке, к жестяному помятому подойнику, опрокинутому вверх дном и валявшемуся без толку под лавкой. Она обтирала с кринок пыль и тенета мокрой тряпкой, вешала подойник на гвоздь и, сама того не желая, снова шла на скотный двор.

— Ты у меня на Красотку не ори, когда доишь, — выговорила она доярке Катерине, приметив раз, что та неласково обходится с Красоткой. — Испортишь мне корову.

— Да она лягается!

— Чужие руки доят, понимает.

— Так что же мне, у тебя руки занимать?.. Проваливай-ка со двора… мешаешь, — обиделась, проходя мимо, Катерина, задевая ведром и расплескивая по навозу парное молоко. — Чай, корова теперь колхозная, не твоя.

— Как не моя? — вспыхнула Анна Михайловна. — Да я ее телушкой выпоила, восемь лет ходила… ровно за дочкой… Ты ей крапиву жала? — разгорелась она, не понимая, что говорит. — Листья из капустника ты таскала, брюхо надрывала?.. Кажинная шерстиночка моя, кажинный волосок мною выро…

И, опомнившись, замолчала, махнула рукой и убежала со двора.

После ей было совестно встречаться с Катериной.

Эту глазастую, молчаливую и неловкую девку нельзя было теперь узнать, до того она переменилась. С тех пор как ушла Катерина от Гущина жить к бабке Фекле, она расцвела и точно руки себе развязала: и поворотливая стала и разговорчивая, хотя на слово и не больно ласковая. Смуглая, высокая да такая ладная, она осень и зиму работала на лесозаготовках и не уступала мужикам что на пилке, что на колке дров. А как приставили ее в колхозе к коровам, Катерина прямо залетала, закружилась по знакомому гущинскому двору. И главное, как заметила Анна Михайловна, она, по молодости, что ли, своей, ни капельки не жалела дареной гущинской телки. Отвела и глазом не моргнула.

«Даром досталась телка, чего ей жалеть, — думала Анна Михайловна, оправдывая себя. — Походила бы с мое за коровой, небось запела бы… почище меня заругалась». Нет, не одному Петру Елисееву трудно расстаться с Буяном. А надо, зажав сердце в кулак, надо расставаться.

— И до чего некоторые женщины за коровий хвост держатся, прямо смех, — зубоскалил на скотном дворе Костя Шаров, сидя на опрокинутой корзине и покуривая. — Дальше коровьего хвоста они ничего не видят.

— Ты больно много видишь, глазастый, — обиделась Анна Михайловна.

— Да вот вижу — отец мой не зря погиб. Он и повешенный свое дело сделал… Про гранату слыхала? Молодую жизнь оставил мне в наследство батька.

— Хороша жизнь, — жрать нечего.

— Ага! — белозубо, весело хохотал Костя, притопывая валенками. — Определенно, мамаша, на коровьем хвосте сидишь.

— А ты на плетюхе. Помолчи уж, коли ничего не понимаешь в женском деле, — сердито вмешалась Катерина, неожиданно вставая на сторону Анны Михайловны. — Ну-ка, расселся… продавишь мне плетюху, не в чем будет носить сено.

Костя уселся плотнее, так, что затрещали прутья.

— Велика беда! Новую сплету.

— Языком.

Катерина вырвала из-под него корзину, Костя съехал на солому и, поднимаясь, отряхивая серый, перешитый из шинели ватный пиджак, сконфуженно проворчал:

— Повадочки у вас… коровьи.

— Что поделаешь: с кем поведешься, у того и наберешься, — отрезала безулыбчиво Катерина.

Она пошла в водогрейку, и Костя, насупившись, проводил ее долгим взглядом, потом заломил набекрень свою красноармейскую, с зеленым верхом фуражку, убежал со двора, но скоро опять вернулся.

Анне Михайловне приметилось — Костя отрастил себе чуб, купил гармонь, старался на колхозной работе и, по всему видать, думал обзаводиться семьей.

И, глядя на него, широкоплечего, веселого, Анна Михайловна невольно обращалась мыслями к своим ребятам. Поднимет ли она сыновей? Будут ли они вот такими парнями, здоровыми да веселыми, на утеху матери, выпоит ли, выкормит ли она ребят?.. И корова опять не выходила у нее из головы.

Однажды, управляясь по дому, Анна Михайловна, забывшись, пошла в сарай за сеном, туго, с верхом, набила плетюху, принесла ее. И только когда толкнула привычно ногой калитку во двор, вспомнила, что коровы нет.

На дворе было пусто и холодно. С повети свисал растрепанный, весь в инее, сноп соломы. В загородке, в углу, на каменно-замороженной навозной куче сидел, нахохлясь, петух. В ясли надуло снегу, он белел, как пролитое молоко.

Плетюха вывалилась из рук Анны Михайловны. Впервые поняла она, не сердцем, а разумом, просто и больно, что Красотки нет и не будет. Стоять двору пустым, пока не развалится. Плачь не плачь, а так надо. Кому надо? Зачем надо? Она не могла сказать и боялась об этом думать, потому что тогда в голову лезло нехорошее о колхозе, страшное и обидное, а колхоз ей все-таки был по душе.

«Что же делать, господи?..»

Она опустилась на порожек, зажала лицо ладонями.

Так просидела она долго, покачиваясь в молчании, потом, вздохнув и посуровев лицом, поднялась, намешала в корыте курам мякины и отнесла сено обратно в сарай. Порожнюю плетюху оставила там же.

Возвращаясь с гумна, Анна Михайловна почувствовала, что продрогла, и зашла на минуту погреться на колхозный скотный двор.

Здесь крепко пахло теплым навозом, свежей соломой и неуловимым медовым настоем высохших трав. Коровы домовито лежали на чистой подстилке, рядком в каждом стойле и, отдуваясь, жевали жвачку.

Анна Михайловна разыскала Красотку и поманила ее. Корова долго не вставала. Анна Михайловна, прислонясь к загородке, шепотом позвала:

— Красотка!.. Красотка!..

Корова нехотя поднялась и, мерцая в полутьме блестящими понятливыми глазами, знакомо кивая круто загнутыми, как ухват, рогами, точно здороваясь, подошла и, как всегда, ткнула курчавую влажную морду в протянутые ладони и принялась лизать их. Анна Михайловна отняла одну руку, погладила холодные жесткие курчавинки меж рогов. Подошла Авдотьина корова и тоже потянулась через жерди. Анна Михайловна погладила и ее.

Потом заглянула в ясли, горстями выгребла из них труху. Отыскала запасенную доярками на ночь гороховину, перемешанную с яровицей, наложила стогом в ясли. Коровы сыто порылись, но есть не стали, опять легли, и Анна Михайловна пошла домой.

X

В среду, пятого марта, вечером прибежала к Анне Михайловне в избу запыхавшаяся Ольга Елисеева и с порога, не здороваясь, выпалила:

— Коров отдают… обратно. Ай не знаешь, сидишь?

Анна Михайловна чистила вареную картошку на ужин. Решето свалилось у нее с колен, и картофель рассыпался по полу.

— Полно молоть не дело, — сказала она жалобно и строго. — Опять бабы скандал заводят?

— Какой там скандал! Сам Сталин в газете прописал. И приказ районный отменил. Москва отменила!

— Ой, врешь, Ольга? По глазам вижу — врешь!..

— Вот те крест, правда! — Ольга радостно перекрестилась, торопливо перевязывая платок. — Слава богу, дожили до праздничка, светлого Христова воскресенья! Мой-то молчун вчера знал, а не сказал, припрятал газетку… А Семенов возьми да прочитай всем на улице. Что было!

— Опять врешь, Семенов третьеводни в область уехал.

— Да вернулся он, безверная! Пойдем скорей, все бабы побежали в правление.

Нагнулась Анна Михайловна, стала подбирать картофель в решето. Картошины были мокрые, скользкие и не давались в руки. Торопливо ловя их, чувствуя, как кровь стучит в висках, она сказала:

— Не пойду…

Ольга выскочила из избы. Слышно было, как в сенях она налетела впопыхах на ларь, со звоном опрокинула пустое ведро, хлопнула дверью.

Присев к столу, Анна Михайловна очистила две картошины, а третью не могла. Вскочила, сдернула шубу с гвоздя, задула лампу. Кинула шубу на плечи и выбежала на улицу.

Тяжко колотилось сердце, подкашивались ноги.

«Свыклась… отболело, а тут сызнова муки… ежели обманывает Ольга, — тоскливо подумалось ей. — И как могли узнать в Москве про наш колхоз?.. Разве Коля туда ездил…»

Она провалилась в сугроб, упала. Шуба соскользнула, снег ожег руки, лицо, голую шею. «И куда я бегу, ровно на пожар? — подосадовала Анна Михайловна, отыскивая у шубы рукава. — Вот и платка не взяла… простыну… Хоть бы отыскать ребят, послать за платком». Но было темно, сыновей не видно, и так мучительно хотелось знать правду, так нарастали впереди крики, смех и плач, и вот замельтешили у крыльца правления желтые бродячие огни, виден Семенов с газетой в руках и сгрудившиеся около него бабы с фонарями — и Анне Михайловне стало совсем неважно: простынет она или не простынет.

— Спаситель ты наш… батюшка… родимый товарищ Сталин… Ой, Москва милая, власть ты наша родная… самая главная, самая правильная! — голосила, сморкаясь, Дарья Семенова. — Услышала бабьи слезы… прищемила нашим чертовым районным правителям хвост. Дай тебе, бог, здоровья!

— Читай… еще читай! — требовала, смеясь, Авдотья Куприяниха. — Про коров читай… про колхозы.

— Да ведь читано… который раз, — сипло отвечал Николай, складывая газету. — Помитинговали на сегодняшний день — и хватит. Завтра приходите.

Расталкивая баб, ошалело выскочила наперед Строчиха. Фонарь багряно плясал и бился у нее о полы шубы.

— Сию минуточку подавай мне корову! — завизжала она, размахивая фонарем. — И из колхоза выписывай… Часу в нем, окаянном, не желаю быть!

Бабы подхватили ее визг:

— Пра-а… коров давай… выписывай! Распускают колхозы!

— Как так распускают? — вырвалось у Анны Михайловны.

— А очень просто, — весело откликнулся, появляясь у крыльца, Савелий Федорович. Он поднял над головой «летучую мышь», снежинки закружились в полосе света, как белые ночные бабочки. Гущин вытащил из кармана лист бумаги, потряс им. — Эй, вострохвостки, сейчас чиркать начну! Выписывайтесь… кто желающие?

— Все желающие!

Бабы, толкаясь, хлынули к Гущину. Но Семенов ударил Гущина по руке, фонарь упал в снег, погас, и тотчас пропали снежинки-бабочки.

— Кто тебе дозволил?

— А что держать? Дерьмо уплывет — золото останется.

— Уплывешь ты у меня… куда Макар телят не гонял, — пригрозил Семенов.

— Так что же, Коля, — сказала Анна Михайловна, зябко ежась, — стало быть, нет теперь у нас… колхоза?

— Есть, Михайловна. И будет еще крепче!

— Коров, коров давай! — подступили к Семенову бабы.

— Успеете и утром взять. Не пропадут за ночь ваши коровы.

— Нет уж, Николай Иваныч, успокой сердце, — попросила Ольга, хватая Семенова за рукав и не отпуская. — Стосковались по коровам.

А Строчиха пригрозила:

— Добром не отдашь — сами возьмем.

— Не терпится? — рассмеялся Семенов. — Ну что с вами поделаешь, — он пожал плечами. — Берите своих коров.

Фонари светляками рассыпались по улице, освещая заснеженную, в ухабах, дорогу. Обгоняя друг дружку, перекликаясь, бабы побежали на скотный двор. Пошла и Анна Михайловна и только тут заметила, что около нее молча и, видать, давно трутся сыновья.

— Вам чего надо? — сурово спросила она.

— Ничего… — пробормотал Мишка, пятясь и натыкаясь на брата. — Мы так… гуляем.

Ленька толкнул его кулаком в спину, и он, оглядываясь, зашипел:

— Не мешай!

Повертел по сторонам головой, тихонько посвистел. Потом нерешительно, боком подбираясь к матери, заметил:

— А ты, мама, платок обронила. Поискать?

— Дома оставила. Не догадались, дурьи башки? Чем шляться, взяли бы и принесли. Не видите, мать издрогла вся?

Подошел Ленька, молча снял шапку и подал.

— А сам?.. Озябнешь, — проворчала мать, не зная, что ей делать с шапкой.

— У меня волосьев много… Я воротник подниму…

Помогая матери заправлять косу под шапку, Мишка вкрадчиво, шепотом спросил:

— За Красоткой, мама, да?.. — И громко, радостно: — Мы подсобим. Во, я ремень приготовил. Захлестнем рога, как собачка смирненькая пойдет… А подоишь Красотку — будем хлебать молоко. Эге?

— Да ведь оно вредное, — напомнила мать.

Сыновья промолчали.

— Эх вы… пионеры, — сказала она, усмехаясь. — Красные носите галстуки, в барабаны стучите, а правды не знаете. Вам только на мать кричать… А она, гляди, больше вас понимает, даром что не ученая… Ну, что языки прикусили? В Москве-то вон как рассудили правильные люди.

— Вырастем… и мы будем… правильные, — угрюмо сказал Ленька.

— Дожидайся. Матери надо слушаться, вот что. Отправляйся-ка домой, пока уши не отморозил. Мы тут с Минькой управимся.

В этот вечер и на другой день не было иных разговоров на селе, кроме как о колхозе. Выходило, как говорит партия коммунистов, как написал в газете товарищ Сталин, колхоз дело добровольное: хочешь — вступай и работай в нем, не желаешь — выписывайся, живи по-старому, как тебе нравится.

Половина села ушла из колхоза. Выписались Строчиха и Куприяниха с мужьями, Ваня Яблоков, кривой Антон Кузнец, зять плотника Никодима, Марья Лебедева и многие другие. Андрей Блинов пожелал остаться, и жена выгнала его из дому, он ходил ночевать по очереди то к Семенову, то к Петру Елисееву.

Произошло разделение села на согласных и несогласных с колхозом.

И дела пошли на поправку, и так быстро, что Анна Михайловна удивилась: как это никто не мог додуматься про то раньше…

Мужики и бабы с уважением говорили о Сталине, Анне Михайловне захотелось знать, каков он с виду, этот догадливый человек. Она слышала, что после смерти Ленина этот самый набольший у коммунистов, вроде старшего. А старшие ей всегда представлялись важными, пожилыми, как и полагалось им быть, большебородыми людьми.

Ребята принесли из кооперации портрет Сталина и, прилаживая его на стену, в красном углу избы, заодно хотели снять иконы. Анна Михайловна раскричалась, по привычке обратилась за помощью на кухню, к спасительной веревке, и прогнала ребят.

Потом она долго и молча стояла у портрета, сумрачная, строго поджав губы.

Ей показалось, портрет висит косо, — поправляя, она сняла его со стены и подошла к окну. Губы у нее дрогнули.

«Скажи на милость, бритый… как мой Леша», — невольно подумала она, просветлев лицом.

Сходства, конечно, никакого не было, но то, что Сталин был бритый, Анне Михайловне понравилось.

— Вот только усы черные… У моего Леши посветлей были… Поди, женатый и ребят имеет… А не старый, — сказала она вслух.

XI

Весной вернулись в колхоз двенадцать хозяйств.

Их принимали на общем собрании, затянувшемся за полночь.

Много было смеху и шуток, много было сказано и хороших слов. Анна Михайловна наблюдала за Николаем Семеновым, и по тому, как он сосредоточенно-оживленный, потряхивая огненной шапкой волос, громко и весело говорил на собрании, как охотно отвечали ему на шутки мужики и бабы и, главное, по тому, как выходили к столу разопревшие и красные, точно из бани, беглецы и, робея, запинаясь, просили сызнова принять их в колхоз, — она поняла: колхозное дело стало нерушимым. И это согласие, царившее на собрании, это веселье людей были ей приятны.

Анна Михайловна сидела с Дарьей Семеновой и Ольгой Елисеевой на полетной передней скамье, с краю, и, когда надо было голосовать, поднимала вместе с другими руку. Она чувствовала себя равной в этой большой семье. В старое время, на сельских сходках, ее голос ничего не значил. Анна Михайловна всегда стояла позади, и на нее никто не обращал внимания. Все дела решали справные богатые хозяева, не спрашивая, согласна она с ними или не согласна. Теперь Семенов начинал подсчитывать голоса с Анны Михайловны. От нее, равно как и от других членов колхоза, зависело: принять или не принять в колхоз Авдотью Куприяниху, кривого Антона Кузнеца, сеять или не сеять лен, покупать или не покупать племенного быка в колхозное стадо. Она сняла шубу, полушалок и простоволосая, как дома, сидела на собрании, думала, слушала выступавших, сама говорила одно-другое слово и при голосовании поступала так, как считала правильным.

Когда встал вопрос о расширении посева и контрактации льна — брагинского, того самого, что был чуть ли не по пазухи мужикам и серебрист, как седина, — и собрание заспорило, Анна Михайловна первая поддержала правление.

— Да что ж, в самом деле, бабы, чего бояться? — сказала она решительно. — Не земля родит, а руки.

— Правильно, — подтвердил Петр Елисеев, горячо и одобрительно оглядывая свою бригаду. — Контрактация нам тот же хлеб даст.

Никодим постучал ногтем по берестяной тавлинке и рассмеялся:

— Семенов, пиши Стукову в ударницы. Вишь, напрашивается. Любота!

— А что же? — рассердилась Анна Михайловна, даже встала со скамьи. — Мужики ударничают, а бабам доли нет?

— Бабу они ни во что не ставят. А без бабы повесма льна не обиходить… Верно! Крой их, Михайловна! — возбужденно поддержали Дарья Семенова и Ольга Елисеева.

На душе у Анны Михайловны было легко. Сыновья ее смеялись в кути. Там, примостившись у печи, дед Панкрат загадывал ребятам загадки:

— Били меня, колотили, во все чины производили, а опосля… на престол с царем посадили. Э?

— Опоздал, дед, царя теперь нет.

— Ну, нет, так нет, — миролюбиво согласился старик. — Слушайте, воробышки, другую загадку…

Одно смущало Анну Михайловну — ранние сроки сева, назначенные правлением. В округе ни один колхоз еще не выходил в поле, поджидая тепла. Справедливо толковал народ, что от спешки не будет добра. Беда, как ударят утренники, пропадет подчистую лен. А председателю, знать, и горюшка мало. Известно, ему бы только перед районом выхвалиться: вот, дескать, какие мы — отсеялись раньше всех.

Перед самым собранием разговаривала Анна Михайловна с завхозом, поделилась своими опасениями.

Савелий Федорович развел руками:

— Мое дело маленькое: принять, отпустить… что прикажут. Елисеев нашего председателя подбил. Он ведь любитель известный… на чужом горбу опыты делать… А с Николая Ивановича что спрашивать? Не крестьянствовал, как бобыль. Ну и оставит нас всех осенью… бобылями.

В самом деле, что мог знать Семенов, сроду не сеявший льна! Другое дело — Савелий Федорович, у него прежде в хозяйстве всегда был самый лучший лен.

— Так что же молчишь… ты?! — воскликнула, похолодев, Анна Михайловна.

Скосив глаза, Гущин с обидой ответил:

— Рот зажат.

И верно, на собрании он ни слова не сказал против. Бабы и мужики ругались, споря с председателем и бригадиром, а Гущин, пристроившись на краешке стола, знай себе, пощелкивает на счетах.

— Мы за себя не боимся, Коля, — сердито сказала Анна Михайловна напоследок. — Мы справимся… Вот только ра… рановато, кажись. Послушайся народа. Всякое семя, как говорится, знает свое время.

— Стара пословица, Михайловна. У меня на сегодняшний день поновей есть: ранний сев к позднему в закрома не ходит, — весело и твердо сказал Семенов.

XII

Наутро, чуть свет, вышли сеять лен.

Поля, овраги и перелески еще дремали в тумане, как под одеялом. За рекой, в синих елках, бормотали и чуфыкали тетерева. В зеленоватом высоком небе плыли льдинами белые облака.

Из-под ног Анны Михайловны вырвался жаворонок. Ступеньчато, как по невидимой лестнице, поднялся он в вышину и запел. Ей казалось, что жаворонок добежал до льдины-облака и купается в зеленой небесной затопи.

— Хо-ро-шо… — раздельно говорит Анна Михайловна, глубоко, всей грудью вдыхая запах талой земли.

С трепетным и грустным удивлением оглядывается она вокруг и, точно прозрев, видит этот огненный край солнца над лесом, это высокое спокойное утреннее небо, этот туман над беспредельной ширью полей и лесов. Мучительно остро ощущает она молодость природы и свою старость. Когда же она успела прожить жизнь? Почему раньше не замечала вот такого весеннего утра? Ей тревожно и чего-то жалко, вроде как хочется сызнова начать жизнь. Это невозможно, несбыточное желание смешит ее.

«Поди все старые так думают… — усмехается она. — Да полно, какая еще я старуха! Старух не посылают лен сеять… А если и так, что за беда? Уж кто-кто, а я-то знаю, для кого жизнь промаялась… Дрыхнут на голбце мои мучители ненаглядные».

На крайней от оврага меже стоит ее лукошко с красным кушаком. Подле — мешок с сортовым брагинским льносеменем. Никогда еще не доводилось Анне Михайловне рассевать такую прорву льна. Бережно отсыпает она из мешка в лукошко стеклянно-коричневые скользкие семена. Она уже знает на ощупь это брагинское семя, несколько тощее на вид, с характерными загнутыми носиками. «Словно кувшинчики махонькие…» — думает она, щурясь и пересыпая с ладони на ладонь семена. Не утерпев, пробует на зуб и, глотая маслянистую пахучую слюну, идет с лукошком на полосу.

Земля так мягка, что ноги Анны Михайловны вязнут. И тревога вдруг щемит сердце. Для Анны Михайловны перестает существовать утро, которому она радовалась. Она ничего не видит, кроме непросохшей земли.

«Так и есть… говорила, обождать надо. Погубят лен, господи!»

Гнев и страх, овладевают ею.

«Не свое — вали… а там хоть трава не расти».

Анна Михайловна выбирается на межу и, отчаявшись, бросает лукошко. Она садится на мешок, нахохлившись, как ночная птица.

Подходит Николай Семенов, наклоняется, заботливо спрашивает:

— Заболела, Михайловна?

— Н-не-ет…

— Почему не сеешь?

— Не буду… — Она поднимает черные, блестящие слезой глаза, и в них вспыхивают злобные огоньки. — Я тебе, Коля, открытую правду скажу.

— Ну, скажи.

— Земля… не принимает, — с хрипом выдавливает Анна Михайловна, и горькая судорога кривит ее рот. — Голодными нас оставите… с вашими опытами. Вот тебе моя правда!

Николай Семенов сурово сдвигает брови. Не первый раз он слышит это.

— Кулацкая брехня, Михайловна. Зачем ты ее слушаешь?

— Какая, к псу, кулацкая брехня! — кричит Анна Михайловна, вскакивая. — Да ты хоть раз лен сеял? Ранешнее время как? Сей на оленин день, потому сказано: Олена — длинные льны… А теперь что же это такое? Измываетесь над землей… Мачеха! Не жалко.

— И длинные льны тебе Олена давала? — не сдержавшись, смеется Семенов. — Эй, не криви душой, Михайловна!

— Врать не буду, длинноты особливой не видывала.

— Каким сортом продавала лен?

— Не скажу. Чаще без сорта шел.

— Значит, браком?

Семенов помолчал.

— Это хорошо, что ты близко к сердцу колхозный лен принимаешь. Спасибо… А теперь смотри…

Он берет горсть земли, давит ее в кулаке и, подняв руку на высоту груди, разжимает пальцы. Едва коснувшись земли, комок рассыпается.

— В точности как агрономы советуют. Просохла земля, видишь? Ранний сев даст нам первый сорт… Сей, Михайловна!

— Не буду, Николай…

— А ну, давай сюда лукошко! Я вместо тебя стану сеять.

Семенов решительно наклонился за лукошком. Но красный кушак оказывается в руках Анны Михайловны. Бранное слово застревает у нее в горле. Она торопливо надевает кушак через плечо и, взмахнув рукой, точно перекрестясь, бросает горсть семян.

— Коли не уродится, я на тебя пожалуюсь. Попомни это, Семенов.

— Есть такое дело. Ответ держать согласен, — весело откликается председатель, уходя. — Суди меня, Михайловна, но только осенью, не сейчас.

Светлое солнце, точно распуская кружева, неустанно гонит туман в низины. Все отчетливей, шире проступает черно-фиолетовая сырая пашня, становятся видны поблескивающие лемехами плуги, телеги, лошади, запряженные в бороны, севцы, мерно двигающиеся по полю. Анна Михайловна делает шаг, и рука ее с прихваченной горстью семян, в такт движению, описывает размашистый полукруг, ударяя о ребро лукошка: «чок… чок…»

Семена льна брызжут из-под пальцев, косым блестящим дождем надают на землю…

«Взойдет ли?» — тревожно думала Анна Михайловна.

Таясь от ребят и соседей, она бегала по утрам на участок и подолгу стояла молча, ослабевшая и растерянная. Пустынное, мертвое поле лежало перед ней. Ни одна травинка не пробивалась сквозь хрупкую земляную корку.

На пятый или шестой день Анна Михайловна не вытерпела и, присев на корточки и затаив дыхание, осторожно копнула суглинок. От волнения она долго не могла ничего разглядеть. Безжизненная, как песок, осыпалась на ладонь земля.

«Пропал лен… Ничего нет. Пустая земля».

Анна Михайловна не так горевала бы, если бы это была, как прежде, ее собственная, узкая, точно межник, полоска. С такого клина невелик убыток, да и взятки с себя гладки: оплошала и помалкивай, а соседям дела нет. Теперь же она должна была держать ответ за испорченную землю перед целым обществом.

Но даже и не это мучило ее. Страшно было не то, что лен пропал на участке, который она засеяла, в конце концов загон не так уж велик. Семенова она предупреждала, и ей не стыдно людям в глаза глядеть; страшно было то, что мертвое поле простиралось до самого леса. Видать, похоронит эта пустыня колхоз, разбежится народ, и придется Анне Михайловне сызнова, в проклятом одиночестве, ковырять свой клин.

Еще раз копнула она землю, и вдруг коричневая скользкая блестка скатилась ей на ладонь, и она увидела желтоватый червячок ростка.

— A-а! — воскликнула Анна Михайловна, примечая, как падает на ладонь второе проросшее семечко, третье…

Она бережно посадила ростки в землю, старательно заровняла лунку и, вставая, вытерла концом платка глаза.

XIII

Вскоре Анна Михайловна любовалась полем, усеянным зелеными, чуть видимыми усиками. Она говорила о льне, как о маленьком ребенке:

— Растет… растет, родимый! Ах ты, мой красавчик!.. От земли только отошел, а уж вон как прет.

— Четвертый листок пустил, — подметила довольная Дарья Семенова. — Будем нонче со льном, коли блоха не сожрет.

— Я золы припасла мешок.

— Тут сто мешков надо.

— Сказать Коле — найдет и сто. Печи-то бабы топят?

— Печей много, а Коля один, — проворчала Дарья, утираясь передником. — Везде Коля… да что ему, больше всех надо? И так, почесть, неделями не бывает дома.

В голосе ее была ласковая гордость и обида. И Анна Михайловна сказала то, что приятно было слышать Дарье:

— Ну, что сделаешь — председатель.

Они стояли на участке, облитые жаром весеннего полдневного солнца. Высоко над головами, в побелевшем небе, стригли, как ножницами, черными и острыми крыльями стрижи. Сухой, горячий воздух струился маревом.

— Ах, дождя бы… да проливного! — прошептала Анна Михайловна, изнемогая от жары и беспокойно озирая посевы.

Запрокинув голову, с надеждой глядела она в небо, но было оно бездонным и пустым, и только стрижи все стригли да стригли крыльями без устали.

— Хошь не хошь, а корову доить надо идти, — вздохнула Дарья, и Анна Михайловна, ощущая в сухом рту горечь и соль, поплелась за ней на выгон. И весь день ее не покидало тревожно-палящее чувство жажды.

Ночью Анна Михайловна два раза просыпалась и чутко прислушивалась, не шумит ли дождем крыша. В избе было тихо, душно и очень светло. Она встала, сонная, напилась прямо из ведра, черпая пригоршнями, потом выглянула на крыльцо.

Вечерняя долгая заря сходилась с утренней. В червонно-синем небе светились редкие звезды, точно прозрачные брызги воды. Не шелохнувшись, томительно никли ветви тополя. Слышно было, как на дворе ворочалась и тяжело дышала корова.

Спустившись с крыльца, Анна Михайловна ступила на луговину. Росы не было. Сухая, прошлогодняя трава, шурша, колола и чуть холодила босые ноги.

«Сушь… ровно летом, господи!» — думала Анна Михайловна и, понурившись, возвращалась в избу, ложилась на полу, не укрытая, и ей снилось два раза одно и то же — что она девчонкой шлепает по мутным лужам, потом, присев на корточки, пускает щепочки и, зачарованная, следит, как они, кружась и покачиваясь, уплывают в кипящий ручей.

Дождь пришел, крупный и теплый, когда его перестала ждать Анна Михайловна. К вечеру нежданно и как-то сразу потемнело небо, сухо и сильно треснул гром, и начался ливень. Она выскочила из избы раньше ребят, протянула руки, замерла и в одну минуту промокла.

С гумна бежали куры, распластав крылья, вытянув шеи и опустив хвосты. Под стоком бурлил ручей, и Мишка, засучив штаны, носился у крыльца по пенной луже, выкрикивая:

Дождик, дождик, пуще, На бабью капусту, На девичий лен — Поливай ведром!

Стоя под косыми, отрадно хлеставшими струями, пожимаясь и ахая, Анна Михайловна вспомнила, как однажды, на диво ей, вот так же мокнул под дождем и радовался, словно мальчишка, Петр Елисеев. И только теперь она поняла его.

Дождь шел весь вечер и всю ночь. Наутро Анна Михайловна не узнала своего льна. Ровным зеленым лугом стлался он по влажной, дымящейся земле.

Лен пошел в «елочку», теперь блоха ему была не страшна. Но вместе со льном подняли голову сорняки. Сурепка, повилика, осот, заячья капуста обступили тонкие мохнатые стебельки.

— Полоть лен, — распорядился Николай Семенов.

В первый же день Анна Михайловна заметила, что многие колхозницы работают сидя, приминая коленями нежные побеги льна. Вытеребленные сорняки оставались тут же на полосах. Она молча стала в ряды полольщиц, легко согнулась и, осторожно двигаясь, чтобы не помять льна, выдирала колючий осот. Она набрала охапку сорняков и отнесла в овраг. И, глядя на Анну Михайловну, колхозницы одна за другой вставали с колен.

— Не управимся вовремя с прополкой… копаетесь! — ворчал Петр Елисеев, кусая ус и понукая баб.

Нетерпеливый, черный от загара, злой, он появлялся на поле неожиданно и всегда, словно нарочно, когда колхозницы отдыхали.

— Ровно ему кто скажет, под бок ткнет, — говорили с досадой бабы, поднимаясь. — Околевать теперь на работе?

— Не околевать, а поменьше прохлаждаться.

— Да ведь не железные. Все рученьки повыдергали.

— Знаю, — отвечал Петр, горячась. — А вы думали, в колхозе ватрушки прямо с неба в рот валятся? За спасибо?.. А, дуры бабы!

Просыпая табак, он торопливо крутил цигарку и, закурив, добрел, хвалил работу, неумело шутил. И Анна Михайловна, как и все, знала, для чего он это делает, ломая себя.

— Надо бы вечерку… прихватить, — как бы между прочим, невзначай, бросал он, уходя.

Прихватывали и вечерку, но конца прополке не было видно.

Тогда Анна Михайловна привела с собой в поле сыновей. Леньке и Мишке понравилась работа и, главное, обращение матери с ними как со взрослыми. После обеда они явились во главе табуна ребят. Галками разлетелась ребятня по полосам. Петр Елисеев даже замычал от удовольствия. А Семенов посулил:

— Ландрину куплю по фунту на нос. Выручай, пионерия!

XIV

Прополотый лен рос могуче. Он зацвел рано и дружно, окрасив поле в бирюзовый цвет. Казалось, полнеба упало на землю. Девушки заглядывались на цветущий лен и невольно срывали и прикалывали его на грудь, как незабудки.

По вечерам голубоглазый лен засыпал, дремотно сжимая лепестки, точно ресницы, а утром, умытый росой и обогретый солнцем, вновь раскрывал свои ясные очи.

Семенов привез из города конную льнотеребилку. Это была первая машина, приобретенная колхозом, и все сбежались смотреть на нее. Теребилка оказалась маленькая, словно игрушечная. И окрашена она была ярко, как игрушка, в красную и голубую краску.

— «Ком-со-мол-ка»… — прочитал Костя Шаров клеймо, и Анна Михайловна невольно засмеялась этому удачному прозвищу.

— Похоже! Форсистая… как девка.

— Как бы эта девка нам лен не попортила, — с сомнением сказала Ольга Елисеева. — Руками драть лен спокойнее. Что не захватишь — все останется в горсти.

— Много ты понимаешь! — оборвал жену Петр, сидя перед машиной на корточках, жадно и ласково трогая ее холодные блестящие части. — Чай, с умом делали, на заводе… Как живая!

— Поди-ка! — сказала Авдотья Куприянова. — Железо, оно и останется железом… без души.

— У тебя в горсти души много.

— Горсть-то теперь чужая, — вздохнул Ваня Яблоков.

Савелий Федорович, весело оглядывая народ, осклабился:

— Тоскуете? Пора бы, кажется, забыть, что свое, что чужое…

И всем стало как-то нехорошо от этих слов. Анне Михайловне вспомнилось, как в воскресенье зазвала ее Ольга пить чай и, когда они сидели за столом, в раскрытое окно просунулась, звякая бубенцами и всхрапывая, морда Буяна. «Ишь, не забыл родного места», — мелькнуло тогда у Анны Михайловны. В задушевном разговоре, как-то раз еще до колхоза, хвастал Петр Буяном: «Умнеющий конь. Как чай пить, он у меня под окошком стоит, хлеба просит…» И теперь по привычке протянул было Петр Елисеев жеребцу ломоть хлеба, но обронил его на подоконник и, выругавшись, ударил Буяна кулаком по скуле. «Одурел? Чем тебя скотина-то обидела?» — закричала на мужа Ольга. Петр исподлобья страшно глянул на нее и молча вылез из-за стола.

И сейчас, покосившись на завхоза и как-то сразу потухнув, он поднялся с корточек и уже ногой трогал машину.

— Мало одной, — сказал он недовольно. — На пять таких игрушек делов хватит.

— Дел хватит, да капиталу не наскребем, — ответил ему Гущин громко, так что все слышали. — Еще косилку и жнейку завтра привезут. В кредит… Опять же льнозавод будем строить. Придется осенью заглянуть в кошельки.

— За свой боишься? — зло прищурился Семенов. — В твой кошелек заглянуть стоит.

Костя Шаров, внимательно осмотрев теребилку, подлил масла в огонь:

— Сбрасывательный аппарат не работает, — сказал он.

— Ты откуда знаешь? — дрогнув, спросил бригадир.

— Маракую немножко по машинной части… вижу.

— Предупредили меня, с изъяном, — подтвердил Семенов спокойно. — Ничего, принимальщика посадим.

Закусывая ус, Елисеев набросился на председателя:

— Ты, что ли, сядешь? В моей бригаде лишних нет. И зачем нам эту забаву… коли без толку она?

И все стали кричать, что правление транжирит общественные деньги попусту и прав Савелий Федорович, гляди, пойдут осенью колхозники по миру с корзинками.

У Анны Михайловны защемило сердце…

Так мешалось сладкое с горьким. За лето всего хлебнули досыта.

Хорошо было косить бригадой рано поутру, когда трава, обрызганная холодными оловянными каплями росы, точно сама ложилась под косой, но колхозники выходили на косьбу не сразу и не все. Повесили у правления «било» — чугунную доску, Елисеев стучал в нее ржавым шкворнем, и все обижались, что работают по звонку, как арестанты на каторге, бабы не успевают доить коров, а уж про печи и говорить нечего — по неделе народ сидит на сухомятке. Верно, Анна Михайловна топила печь по вечерам, да и то не каждый день, и гуменник свой пришлось ей косить ночью, потому что Семенов воскресенья отменил, сказав:

— Зимой напразднуемся.

Но зато приятно было возвращаться с поля бабьей оравой, в полдень, закинув высоко над головами грабли, пить у колодца студеную, только что почерпнутую воду, смотреть, как парни, играя, обливают визжащих девушек из деревянной, окованной железом бадьи; приятно было самим подставлять разгоряченные, потные лица под ледяную, благодатную струю.

Освеженные, расходились по домам, чтобы пообедать и вздремнуть часок-другой, положенный еще исстари в эту страдную пору. Садились за стол похлебать простокваши или окрошки с шипучим квасом, зеленым луком и сметаной. Не успевали взять ложки, как появлялся под окнами бригадир:

— Туча заходит… как бы не замочило сенцо… Эй, после дообедаете!

Весело было под вечер, наперегонки с другими бабами, сгребать на лугу шумящее сено, кидать в копны, а потом навивать возы, точно зеленые горы, и усталой, приспустив на мокрые плечи жаркий платок, брести за последним возом, слушать песни девушек, чувствовать, как щекочет забравшаяся за ворот кофты былинка, вдыхать пряный аромат мяты, яблочный запах увядающей ромашки и росистую свежесть наступающей ночи. А на ум приходило: «Дрова в лесу остались сухие… как бы не сожгли, балуясь, ребята». Надо было просить у бригадира лошадь, и неизвестно — даст он или не даст.

Примечала Анна Михайловна: не одна она, все чувствовали себя как-то неловко, непривычно в колхозе. Особенно раздражала неразбериха с нарядами на работу. Елисеев прикажет одно, Семенов, глядишь, распорядится делать другое.

— Вы что, с людьми в куклы играете? — сердясь, выговаривала Анна Михайловна председателю. — На неделе семь пятниц… Коли выбрали тебя набольшим, не зевай по сторонам.

— Глаза разбегаются, Михайловна, честное слово. С непривычки, — оправдывался Семенов. — Как малый ребенок, учусь ходить. Вот шишки на лбу и вскакивают.

— Смотри, проломишь башку.

— Она у меня медная, выдержит, — смеялся Николай, встряхивая рыжеи копной волос. — Дорожка наша крутая, в гору, это верно. И нехоженая… с ухабами, на сегодняшний день. Что же из того? Прямая. Не заблудишься. Только не ленись, иди по ней, ног не жалей. А оступишься — сам виноват: гляди в оба.

— Про то и разговор, — соглашалась Анна Михайловна.

— Научимся… — твердил Николай, хмурясь и точно грозя кому-то. — Дай срок, привыкнут ноги.

— Сроку-то никто не дает, вот беда, — усмехалась Анна Михайловна.

— А? Не дает? — веселел Семенов. — Стало быть, зараз надо: и обучаться и ходить?.. Так и делаем, Михайловна.

Много было споров о том, как распределять осенью урожай. Одни требовали по едокам, другие — по труду, третьи кричали, что рано задумали делить шкуру медведя, сперва его убить надо. Вон два воза клевера пропало, с поля увезли, ищи-свищи теперь. Анне Михайловне было понятно, что многосемейные настаивали на дележе по едокам, и удивляло, почему Савелий Федорович Гущин, такой умный, хозяйственный человек, поддерживал эту несправедливость. К счастью, с ним не согласились, решили делить урожай по труду: кто сколько сработает, столько и получит. Семенов завел учетную тетрадь, и все бегали к нему по вечерам отмечаться и узнавать, правильно ли записана работа.

А ветер носил над полями голубые тучи опавших лепестков. Граненые головки льна качались на стеблях, словно гроздья спеющих ягод. На возвышенных местах полосы желтели, точно овеянные позолотой. И однажды пара крутобоких коней вынесла на пригорок льнотеребилку. Ездовой Костя Шаров уверенно направил коней по желтому краю, гремящая теребилка врезалась в лен, и длинные стебли, отделяясь от земли, послушно поползли по широкому ремню транспортера в руки принимальщика. Тот сбрасывал стебли маленькими грудками, и Анна Михайловна, идя следом за машиной, вязала лен в головастые снопы.

Лен поспевал быстро. Как желтухой, покрылось скоро все поле. Теребилка не справлялась с работой.

— Лен горит! — тревожно донесла Анна Михайловна председателю колхоза.

И поле запестрело цветными сарафанами, белыми кофточками, красными косынками. Анна Михайловна разгибала спину только для того, чтобы стереть с лица пот, оправить выбившуюся из-под платка мокрую прядь волос, чтобы глотнуть из ведра теплой, не утоляющей жажды воды. Она уходила из дома до восхода солнца и возвращалась с поля ночью, смертельно усталая и счастливая. Золотой лен грезился ей в короткие часы отдыха, когда она смыкала горящие веки.

XV

Еще когда строили льнозавод, по колхозу поползли слухи, будто «чертовы колеса» портят волокно, калечат людей, что вручную трепать сподручней, а с машинами как раз, гляди, колхозу и не выполнить плана, все волокно останется на трепалах. Строчиха крестилась и божилась, что своими глазами видела, как в Кривце у трех колхозниц оторвало пальцы, колхозниц замертво отвезли в больницу.

Невесело прошло открытие льнозавода. В сарае было холодно и неприветливо. Сквозь бревна, наспех и плохо промшенные в пазах, тускло просвечивался свет. На горбатом земляном полу, в стружках и опилках, чудовищами возвышались бельгийские колеса. Они стояли в один ряд, почти во всю ширину сарая, и Анна Михайловна заметила — все проходили мимо колес торопливо, прижимаясь к стене.

— Ну вот, и мы стали рабочими, — пошутил Семенов. — Назначаю Михайловну директором завода… Командуй машинами. Они хоть и деревянные, колесики-то, а покатят наш колхоз шибко вперед.

— На тот свет живо доставят, — злобно отозвалась Дарья.

Всем было не до шуток, и только Савелий Федорович как ни в чем не бывало скалил зубы.

— Приду домой, — петуха зарежу… Отслужил свое, горластый, отслужил, — приговаривал Савелий Федорович, выгребая из-под колес стружки и опилки. — А-ах, хорошо вставать по гудочку! Не проспишь… Подолы, бабы, подбирайте, а то завернет колесом — вся фабрика наружу… Машинист, давай пар, смерть охота Бельгию попробовать!

Застучал трактор, и деревянные, в рост человека, трепала, дрогнув, описали медленный круг. Бабы попятились к стене. Трепала с шелестом мелькали все чаще и чаще и, словно укорачиваясь, забелели мутными пятнами. Сквозняком потянуло в сарае.

Первый раз в жизни подошла Анна Михайловна к бельгийскому колесу и испугалась:

— Батюшки-светы, да я все пальцы отшибу!

Бабьи крики поддержали ее. Трепать на колесах лен все отказались наотрез.

Трактор смолк. Колеса еще немного повертелись вхолостую, белые свистящие пятна разорвались, отчетливо проступили, увеличиваясь, трепала и, замирая, стали.

— Михайловна, а я-то на тебя надеялся! — огорченно шепнул Семенов, и приготовленный пучок тресты выпал из его рук.

Совестно стало Анне Михайловне. Она подавила робость.

— Петр Васильевич, — сказала она тихо бригадиру, — поверни колесо, я попробую… Да осторожнее!

И протянула издали повесмо.

В этот день она натрепала десять фунтов — меньше, чем вручную. Глядя на Анну Михайловну, нерешительно стали к колесам Ольга Елисеева, Марья Лебедева и еще пять-шесть колхозниц. Слетали ремни, трепала рвали волокно, потому что треста поступала недомятая, плохо высушенная.

— Ничего, завтра наладим… пойдет дело, — утешал Семенов Анну Михайловну, когда они вечером, запорошенные кострой, шли с льнозавода. — Новое-то завсегда не дается в руки сразу. А ты присмотрись — и хватай смелее. Такие ли в городах покоряют машины!

— Так то — рабочие, а мы — бабы…

— Толкуй! Мало ли женщин работает на фабриках. Да еще как!.. Бабья рука самая ловкая.

Анна Михайловна твердила свое:

— Я бы по-старому-то, Коля, за день полпуда льна играючи натрепала…

— До рождества бы и проканителилась. По два пуда трепать надо, Михайловна, государство не ждет, по два… Главное — не робей, пуды-то сами к тебе придут… Да знаешь ли ты, куда наше волоконце двинется?

— А плевала я!.. Руки-то мне всего дороже, — рассердилась Анна Михайловна.

Злая, невыспавшаяся пришла она утром на льнозавод. За ночь кто-то заткнул в сарае все щели отрепьем, убрал из-под колес вороха омялья, выровнял земляной пол. В сушилке пахло печеной картошкой. Треста была сухая и горячая.

— Перестарались… дай дуракам волю… ломается лен, как прутья из веника, — ворчала Анна Михайловна, пробуя тресту.

Но тут завели трактор, пустили чугунную льномялку, и Анна Михайловна, ощупав волокно, поневоле должна была признаться себе, что тресту не пересушили. Это еще больше почему-то ее рассердило.

Она вернулась в трепальное отделение. Баб набралось — не подойти к колесам. Все глазели на диковинные машины, а работать опять отказывались. В оконцах играло позднее солнце, лучи его блекло скользили по гладко выструганным трепалам. И были эти трепала такие обыкновенные, разве что втрое длиннее ручных.

«Березовые, должно… постарался Никодим, — подумала Анна Михайловна, примериваясь к трепалам. — Ну, постой, оседлаю я вас, дьяволов, и поеду», — ожесточилась она.

— Неужто вправду только десять фунтов… вчера? — спросила ее Дарья.

Анна Михайловна промолчала.

— Страсть какая! Заедет по макушке — без головы останешься, — переговаривались девки. — И подступиться боязно.

— А боязно, так и не подступайтесь… без вас обойдемся, — отрезала Анна Михайловна, решительно подходя к колесам.

— Да ведь и нам охота попробовать, — застенчиво сказала Катерина, проталкиваясь к Анне Михайловне и осторожно трогая острые, как ножи, ребра трепал. Она оглянулась на подруг и стала поспешно засучивать рукава кофты.

Анна Михайловна покосилась на полные смуглые локти Катерины.

— А ты не суй руки далеко… отшибет, — сказала она.

— Кончай базар! Отходи, которые лишние… пускаем! — скомандовал Елисеев, появляясь в дверях сарая. — Ольга, стукни гвоздь в крайнем колесе, никак раскачался, — приказал он жене, подавая топор.

— Тут скоро все мы закачаемся, — огрызнулась Ольга, но топор приняла и послушно забила обухом высунувшуюся шляпку гвоздя. — Навыдумывали, изобретатели… чтоб вам сдохнуть!

Она швырнула топор в угол.

— Давай, что ли!.. Надоело ждать.

И, как вчера, засвистели в неуемном беге колеса, крупным колючим дождем брызнула из-под трепал костра. И по-вчерашнему екнуло сердце у Анны Михайловны.

Но страшновато и, главное, неловко было только первые минуты. Трудно было поднять руки, казалось, трепала сейчас же ударят по пальцам. Почему-то скользили ноги. И даже свист мешал, унылый, словно ветер в трубе. Однако стоило забыть о трепалах, и повесмо само поворачивалось в руке, и ноги стояли твердо, и сердце переставало стучать. К свисту тоже можно было привыкнуть, благо этот ветер сдувал с лица костру.

Надвинув пониже платок, чтобы меньше засорялись глаза, Анна Михайловна заметила, что костра отделяется легко, волокно не рвется и трепала словно не бьют, а гладят серебряные нити. «Привыкну, — решила она, — легче, чем самой день-деньской руками махать… и, пожалуй… спорее».

Она видела, как медленно прошел трепальным отделением Николай Семенов. Белесая костра торчала в его лохматых волосах, как седина. Он постоял около Анны Михайловны, подобрал у нее из-под ног омялье и молча двинулся дальше, прижимаясь к стене, чтобы не мешать работающим бабам. «Этот на своем настоит… упрямый, — подумала Анна Михайловна одобрительно. — Да и то сказать, без упрямства наш народ не возьмешь… Тяжелы мы на подъем… боимся нового, как черт ладана. Молодым, знамо, сподручнее, старое-то не виснет, назад не тянет…»

Ворочая повесмо, она мельком покосилась на Катерину. Голый смуглый локоть проворно взлетал, словно Катерина нетерпеливо отмахивалась от наседавших тучей комаров.

— Береги-ись! — крикнул Гущин, проходя мимо с вязанкой волокна.

Анна Михайловна, забывшись, потеснилась к трепалам, и тут словно кто толкнул ее под колесо.

— Убило… Бабушку убило! — испуганно ахнула Катерина.

«Какая я тебе бабушка!» — хотела сказать сердито Анна Михайловна и упала. Что-то горячее обожгло ей руки и часто и больно заколотило по голове. «Сахару-то наколола, а из комода не вынула… ребята придут чай пить — и не найдут», — почему-то мелькнуло у Анны Михайловны.

— Остановите… сволочи… трактор остановите! — визжал Савелий Федорович.

— A-а! Убило… Родимые… Убило! — страшно кричали бабы.

Кто-то тащил Анну Михайловну за ноги и все бил и бил по рукам и по голове. Стало темно, холодно и очень тихо. Дивясь, Анна Михайловна раскрыла глаза, увидела заплаканное лицо Дарьи, множество ног в обсоюженных валенках и полусапожках, склоненного Семенова, который что-то торопливо делал с ее, Анны Михайловны, руками. Последней запомнилась Ольга. Она разъяренно рубила топором белые длинные трепала…

XVI

Первый раз Анна Михайловна пришла в себя от боли. Опять кто-то бил ее по голове. Она застонала, хотела защитить голову ладонями, но рук у нее не было. Она испугалась, вытаращила глаза и долго непонимающе глядела на Семенова. Он сидел около нее, завернутый в простыню, и все вокруг него было светлое.

— Ты чего… такой? — со страхом спросила Анна Михайловна. — Зачем?

— Сейчас уйду, — шепнул Семенов.

— Куда? — удивилась Анна Михайловна и вдруг все вспомнила. — Ребята?.. — заикнулась она, морщась от боли.

— Дарья с ними… Спи, отдыхай.

— В больнице, что ли, я?

— В больнице.

Анна Михайловна повела глазами на две горы бинтов, белевших на одеяле по краям кровати.

— Руки-то… у меня… целы?

Семенов вздрогнул, наклонился и зашикал:

— Нельзя тебе разговаривать, Михайловна. Ш-ш-ш… Доктор запретил.

Она немножко подумала.

— Сломали… бабы… колеса-то?

— Молчи.

Анне Михайловне хотелось пошевелить пальцами, но сил не было, она закрыла глаза, потерпела, пока затихла ломота в голове, и уснула.

Во сне она видела старичка, маленького, беленького и страсть сердитого. Старичок кричал на нее, топал ногами, гнал прочь от бельгийских колес, а ей нельзя было уйти, она только что принесла вязанку мятой тресты и беспокоилась: «Остынет — и не отреплешь… И что он ко мне привязался?» Она притворилась, будто не видит и не слышит старичка, хватала по два повесма, совала их к трепалам, а они, как назло, еле поворачивались, и костра гвоздями торчала из волокна, хоть клещами вытаскивай. «На печке тебе сидеть… Марш на печку!» — кричал старичок тонким злым голосом, стучал ей в спину кулаком и зачем-то требовал, чтобы Анна Михайловна не дышала. «Сумасшедший… терпенья моего больше нет… позову Семенова», — решила Анна Михайловна, оглядываясь кругом. Но в сарае были какие-то чужие люди, добела осыпанные кострой, и Семенова она не нашла. А старичок, распахнув белый халат, запел песню и стал ломать Анне Михайловне руки.

Она вырвалась, убежала в избу. Ребята сидели за столом и хлебали молоко вприкуску с сахаром. «Это еще что за мода? — рассердилась мать. — И так каждый день колю к чаю по целой сахарнице… Не сметь у меня баловаться!» — «Да мы не балуемся, — сказал Ленька, — это нам дала тетя Ольга, она к тебе в гости пришла». И действительно, на лавке сидела Ольга Елисеева, в новом светлом платье, простоволосая, а с ней рядом Катерина с голыми смуглыми локтями и еще кто-то из баб. И все они шепотом уговаривали Анну Михайловну полежать и не разговаривать, а она все допытывалась у Ольги, куда та девала топор…

Потом бабы пропали, Анна Михайловна очнулась одна в чужой полутемной избе. Слабо горела под потолком лампа, в желтом пятнышке света тихо кружилась мохнатая бабочка, Анна Михайловна подняла голову с подушки и огляделась. Смутно белели кровати, слышно было дыхание спящих. Кто-то застонал во сне. Она все вспомнила и тихонько заплакала. Но лежать ей было удобно, ничто не болело, и только руками нельзя пошевелить.

— И за что ты меня наказал, господи?!

Скрипнул пол, подошла сиделка, поправила одеяло, подушку и строго сказала:

— Спите, больная, спите.

А уж какой тут сон! До утра не сомкнула глаз Анна Михайловна и столько всего передумала тревожного, нехорошего о ребятах, о колхозе, о бабах… Наверное, дуры, с перепугу все поломали в сарае. Вот тебе и льнозавод… А Дарья поди ребятам и обед сварит, не поленится, и корову подоит… Не минешь трепать лен вручную, а ведь пошло дело, смотри-ка, даже девки стали к колесам. Кабы не грех этот, живо бы управились и за молотьбу принялись… Попутал лукавый, попутал… Не тронься она с места, и не было бы ничего. Сама виновата. Проход еще вот мал сделали… Да ведь ходили же люди, не кричали в самое ухо… Ах, словно нарочно все вышло! Сожрут теперь бабы Николая, замутят колхоз… Ну и кашу она заварила — не расхлебаешь.

Было еще одно, самое страшное, о чем Анна Михайловна старалась не думать. Она неотрывно смотрела на бабочку, которая кружилась над лампой, а видела белые пухлые горы бинтов под одеялом, там, где должны были лежать ее, Анны Михайловны, руки.

Когда утром ей ставили градусник, она заглянула под одеяло и тотчас зажмурилась: ей показалось, что руки стали короткие, словно обрубленные. Но боли не чувствовалось, и это ее немножко успокоило.

Принесли чай и завтрак. Анна Михайловна с помощью сиделки, рябой, молоденькой и строгой девчонки, с удовольствием выпила кружку теплого сладкого чаю, съела половину булки и ломтик колбасы. Она выпила бы и поела еще, да постеснялась попросить.

В палату вбежал старичок, точь-в-точь такой, как она видела во сне.

Больные, которых Анна Михайловна успела разглядеть, как-то ожили, повеселели. Мурлыкая и ворча, старичок присаживался на кровати, тоненько кричал, и смеялся, и топал, и полы его незастегнутого халата так и разлетались гусиными крыльями.

— На печку… на печку, старуха, посажу! — сердито погрозил он Анне Михайловне еще издали.

Подбежал к кровати, уставился пучеглазо и всплеснул руками.

— Хороша-а, красавица! — тоненько закричал он, вцепившись себе в седые всклокоченные волосы. — Посмотри, матушка, на кого ты стала похожа. Срам! Срам!

Похолодев, Анна Михайловна лежала ни жива ни мертва. «Батюшки, — тоскливо подумалось ей, — видать, плохи мои дела, коли он так ругается».

Не спуская с нее злых, острых глаз, фыркая и ворча, старичок принялся снимать повязку с головы. Пальцы его неприятно щекотали лицо Анны Михайловны, ее бросило в дрожь.

— Больно? — обрадовался старичок и запел себе под нос: — «Ай, люли, ай, люли… Как у наших у ворот комар музыку ведет…» Так тебе и надо, — сердито ворчал он. — Не суйся, старая, не в свое корыто. Я вот тебе сейчас еще больнее сделаю, — злорадно пообещал он, хватая ее голову и вертя из стороны в сторону, точно желая оторвать напрочь.

Но боли Анна Михайловна так и не почувствовала. Длинный мятый бинт неслышно очутился в руках старичка. Он понюхал бинт, помахал им и рассмеялся.

— Напугал?.. Люблю… Скорее выздоравливают… Ну-с, все пустяки, старуха. Царапины твои живо залечим. Молись богу, отделалась счастливо.

— А руки… хоть один остался… пальчик? — замирая, спросила шепотом Анна Михайловна.

— Какой пальчик? Что ты там выдумала? — Старичок затопал и опять закричал. — «Па-альчик»… — тоненько передразнил он. — Смотреть не хочу на твои пальчики. Завтра перевязку сделаем, в неделю мясом обрастут, и проваливай… Надоела ты мне.

— Ох, а уж как ты мне надоел… — призналась, вздыхая и усмехаясь, Анна Михайловна.

— Две недели в больнице проморю! — пригрозил старичок, убегая из палаты.

Ночью, когда в палате все уснули, сиделка вымыла пол, привернула лампу и вышла в коридор, Анна Михайловна, не утерпев, схватилась зубами за тонкую, пропахшую спиртом марлю и, ворочая правой, тяжелой и непослушной рукой, принялась разматывать бинт. Ее трясло, как в ознобе. И зубы и сердце так стучали, что она боялась разбудить больных. Она часто выпускала из зубов марлю и, тая дыхание, пугливо прислушивалась. Потом снова принималась за дело.

От напряжения у нее сводило судорогой челюсти, слюна замочила подушку, пот выступил на лбу. Она запуталась в марле, — кажется, бинту конца не было.

«Нету пальцев… нету…» — страшно подумалось ей и с ужасом ясно представилось, как идут галдящей оравой на работу бабы, а она, Анна Михайловна, торчит в избе, культяпки болтаются у нее в широких рукавах кофты и за обедом сыновья по очереди кормят ее, мать, и кусок встает ей поперек горла… Она рванула бинт и застонала от боли, неожиданно охватившей ее.

Сквозь пятнистую, запачканную кровью и йодом марлю она увидела бугорчатые очертания пальцев. В глазах у Анны Михайловны качнулись и поплыли стены, кровать, лампа, и она не могла сразу сосчитать — сколько же там, под жесткой марлей, пальцев: четыре или пять. Она поднесла руку ближе, несмело вгляделась, сосчитала и долго лежала неподвижно, подняв брови, пристально и удивленно рассматривая опухшую, словно чужую кисть руки.

Она попробовала согнуть пальцы, это вызвало режущую боль, и Анна Михайловна усмехнулась.

Отдохнув, она тихонько размотала бинт на левой руке и теперь уже сразу сосчитала пальцы.

Все это ее так утомило, что она заснула, не успев забинтовать руки, и после ей страсть как попало от сердитого старичка, она прямо не знала, куда деться от стыда.

Дни пошли скучные, до смерти длинные. От безделья все время хотелось есть. Кормили в больнице часто, но помаленьку, и Анна Михайловна, поборов стеснение, стала подпрашивать прибавки. Она перезнакомилась со всеми больными по палате и, когда ей разрешили ходить, высмотрела всю больницу, забрела на кухню, вызвалась помогать кухарке, но ей не позволили.

Однажды ее позвали к окну, она подошла и увидела на улице, за палисадником, Леньку, Мишку и Дарью. Ребята, как только приметили ее, вскочили на тесовую изгородь и молча во все глаза уставились на мать в белом халате. Дарья высунула из-за палисада голову, заплакала, потом засмеялась, все хотела влезть на палисад и не могла.

День был неприемный, и, как ни просила Анна Михайловна, сыновей и Дарью не пустили в палату и не разрешили выйти на улицу. Ей передали узелок с домашними гостинцами и записочку.

«Мама, поправляйся, — писал Ленька знакомыми крупными палочками, по-печатному, чтобы она могла разобрать, — мы живы и здоровы, кланяемся тебе, и тетя Дарья тоже кланяется. Мама, напиши ответ, когда тебя выпустят, мы приедем на лошади».

Рукой Мишки криво и мелко была приписка: «Пиши поскорей, а то Буян не стоит».

Рябая молоденькая сиделка написала на обороте лоскутка, что больную Стукову выпишут, наверное, в среду, а лучше, если они приедут в четверг, надежнее, и больная хочет знать — треплют ли в колхозе лен.

Толкаясь, ребята прочитали записку, перебивая друг друга, прокричали что-то в ответ. Рамы окон были двойные, слышно плохо, и Анна Михайловна ничего не разобрала. Она постояла, посмотрела на ребят и Дарью, показала им свои забинтованные руки. Дарья снова заутиралась платком, и Анна Михайловна махнула, чтобы уезжали. За вечерним чаем она угощала знакомых по палате Дарьиным пирогом, ватрушками и сдобниками. Все хвалили Дарьино печение и еще раз охотно выслушали историю Анны Михайловны: как она попала на льнозаводе под колесо и какие хорошие растут у нее сыновья.

Дежурный врач выписал ее в среду. Анна Михайловна совсем собралась, переоделась, попрощалась с больными, но тут прибежал старичок, главный врач, затопал, закричал, что не отпустит до завтра, и она с ним поругалась. Она опять закуталась в надоевший халат, но одежду свою не вернула, спрятала под кровать и после обеда, в так называемый мертвый час, пошла будто в уборную, торопливо накинула на себя рубашку, юбку, кофту, башмаков надеть не успела, повесила в коридоре халат и, босая, на цыпочках, пробралась к выходной двери и сияла цепочку.

День был погожий, теплый, хотя и ветреный. То набегали облака, светлые тени скользили по земле, и она становилась рябая, прохладная, то выглядывало солнце и пригревало дорогу. Все вокруг еще зеленело и желтело, только лес вдали начинал там и сям пылать осенними кострами. В полях дожинали овсы, рыли картошку. По овинам и ригам, мимо которых проходила Анна Михайловна, стучали молотилки, цепы и сортировки. Приятно пахло сухой свежей соломой и духовитой мякиной.

— Труд на пользу! — говорила, кланяясь, Анна Михайловна работавшим.

— Спасибо, спасибо, — добро и весело откликался кто-нибудь из мужиков или баб, мельком оглядывая ее.

Иногда она останавливалась и спрашивала, как управляются миром-то, хороши ли хлеба, — и в ответ слышала, что обижаться не приходится, всего уродилось вволю, вот только бы убраться с добром вовремя. В деревнях она присаживалась на завалинки к старухам, нянчившим ребят, просила напиться, разговаривала обо всем, что приходило в голову, и, отдохнув, шла дальше, споро и легко перебирая босыми ногами, и не заметила, как отмахала восемнадцать верст.

Гумнами, не заходя домой, она пробралась к льнозаводу. Трактор глухо урчал, как ни в чем не бывало.

— Ну, слава тебе… — Анна Михайловна перекрестилась и тихонько толкнула дверь в сарай.

Скоро забылись и больница, и седенький строгий старичок, и даже та страшная ночь, когда Анна Михайловна зубами снимала бинты с тяжелых, непослушных рук. Она застала в колхозе самую горячку и приловчилась, хотя и не сразу, трепать лен по-новому.

В мяльном отделении чугунные зубчатые валы жадно глотали теплую, пряно пахнущую тресту. Из-под валов треста выходила разжеванной, с колючками костры и рыжевато-курчавыми завитушками волокна. Мужики бережно принимали мятые, еще не остывшие повесма и несли их в трепальный цех.

Здесь в воздухе неоседающей пылью висела костра, плавали белые прозрачные тенета, как пух одуванчика. В стремительном порыве крутились деревянные трепала, сливаясь в белесые круги. Анна Михайловна хватала мятую тресту, веером разворачивала ее перед свистящим бельгийским колесом, и отделившаяся костра взлетала облаком. Мягкое волокно нежно ластилось к пальцам; гибким, почти невидимым движением они выворачивали волокно, как чулок, и легко, словно играя, опять приближали к трепалам, пока не сменяли взлетающую костру чуть заметные, тончайшие паутинки и бесформенный мочалистый пук не превращался в длинное, тугое, скользящее в руках, серебряное повесмо.

Девушки относили под навес готовое волокно и пели песню. Бабы за трепалами подхватывали ее звенящие переливы, и песня кружилась над льнозаводом, как птица.

Слабым, дребезжащим голосом Анна Михайловна подтягивала, как умела, и, вспоминая разговоры Семенова, явственно видела, как горы волокна идут на фабрики и чудесные руки ткачей, словно по волшебству, превращают волокно в белоснежное хрустящее полотно.

И вот он, ее голубоглазый лен, снова вернулся к Анне Михайловне браными скатертями, кофтами, широкими простынями, вышитыми рубашками для сыновей. Лен пошел в магазины по городам и селам, и кто знает, может быть, покупая платок или полотенце, люди, не зная ее по имени, но видя и понимая ее труд, помянут Анну Михайловну добрым словом. А Семенов еще говорит, что лен пойдет в Красную Армию парусиной, брезентом, палатками, будто подарит он смелые крылья аэропланам, которые летают по небу, как стрижи, и он же, лен Анны Михайловны, будет досылать безотказно патроны в пулемет пограничника…

«Хвастает… — не поверила Анна Михайловна. — Да что ж, такую прорву льна своротили — и прихвастнуть не грех… А может, и в самом деле… Сталин, Калинин… или там кто… мою рубаху наденет», — пришло ей вдруг в голову. Она усмехнулась. Ей стало приятно и в то же время грустно, потому что она невольно вспомнила о муже.

XVII

За полдень из-за гумен выполз обоз, груженный мешками. Впереди шел с непокрытой головой Николай Семенов с гармонистом, за ними — ударники и запевалы. С грохотом и песнями прокатил обоз по шоссейке, мимо правления колхоза, и свернул в переулок.

Прислушиваясь к нарастающей песне, Анна Михайловна, ладившая во дворе загородку для поросенка, глянула за ворота. «Куда это? — гадала она, всматриваясь в приближающийся обоз. — Кажись, поставки выполнили, страховые и семенные фонды засыпали… Должно, на мельницу. Что же это они как на свадьбу?»

Песня и, главное, колхозники, выглядывавшие с первой подводы, ее взволновали. Показалось, что машут руками именно ей, Анне Михайловне. И правили Буяном невесть откуда взявшиеся ее сыновья.

Гремящий, распевающий обоз круто повернул прямо на Анну Михайловну. Прислонясь к калитке, она окаменела. Она не поверила тому, что подсказало сердце.

— Тпр-ру… приехали с орехами! — Мишка натянул вожжи, хитро и весело поглядывая на мать.

Жарко всхрапывая, Буян рвался ко двору, не слушая Мишкиного приказания. Комья грязи летели из-под копыт. Ленька выхватил у брата вожжи, по-мужицки намотал их на обе руки и, блаженно хмурясь, остановил жеребца. Стали и задние подводы.

— Принимай добро, хозяйка! — закричал дед Панкрат, молодецки соскакивая с телеги. — Тут тебе хлеб и всяческая штуковина за лен… Куда валить прикажешь?

— Что молчишь? Али язык откусила? — шутливо спрашивали колхозники, обступая Анну Михайловну со всех сторон. — Уж не колесом ли тебя опять по голове стукнуло?

— Она соображает, хватит ли избы под продукцию, — сказал Петр Елисеев, раздвигая в улыбке усы. — Как бы не пришлось самой жить на улице.

— Ха-ха! Похоже!

Анна Михайловна знала, что она заработала в колхозе немало. По ночам не раз принималась подсчитывать… Но то, что увидела она сейчас, превзошло все ее самые смелые расчеты.

Немигающими, точно застывшими глазами уставилась Анна Михайловна на ближнюю подводу. Верхний мешок был неполный и худой, в дыру проглядывала янтарная россыпь пшеницы. Ей показалось — пшеница сейчас вывалится в грязь. Она шагнула к телеге, хотела снять прохудившийся мешок. Но у телеги раньше ее очутился Ленька, он взвалил мешок на, спину и пошатнулся под этой тяжестью.

— Надорвешься… пусти… я сама… — прошептала мать, отнимая мешок.

— Не замай!.. говорят тебе… Два таких стащу, — сердито ответил Ленька, медленно двигаясь к крыльцу. Придерживая мешок, мать семенила рядом.

Так, вместе, они отнесли пшеницу в сени. Анна Михайловна указала мужикам, куда класть остальные мешки, и вернулась на улицу. Здесь она столкнулась лицом к лицу с Николаем Семеновым. И тотчас же в памяти ее почему-то встало весеннее утро, она увидела брошенное на землю лукошко с красным кушаком, услышала свой гневный, сдавленный хрип: «Не буду! Земля не принимает… Голодными нас оставите». «Неужели это я говорила? — подумала она, краснея. — Да не может быть!» Но в строгих, как ей показалось, глазах председателя она прочла, что это было именно так, — и, низко опустив голову, ждала укоряющих слов. Она понимала, что заслужила их, как бы они ни были позорны. Сейчас все колхозники будут знать, какая она старая набитая дура.

Но жесткие пальцы Семенова отыскали ее ладонь, крепко сжали, и она услышала совсем другое:

— Поздравляю, Михайловна, как лучшую ударницу… Спасибо тебе от колхоза за честный труд!

Она подняла голову, горячо и удивленно взглянула на Семенова, хотела что-то сказать и не могла. Судорога сдавила ей горло. Анна Михайловна не сдержалась и заплакала.

Ей было немножко стыдно, что она, взрослая, плачет, как дитя. Но бабы сочувственно засморкались в платки и, главное, — слезы были сладкие, каких она давно не знала, и она не скрывала их.

— Ну, завела патефон наша Михайловна… Терпеть не могу, — сказал Мишка, отворачиваясь и пронзительно свистя.

— Пошли на реку, — угрюмо предложил Ленька.

— В самом деле, пойдем на реку… Нам здесь больше делать нечего, — согласился Мишка.

— Качать, качать! — кричали мужики и бабы и подняли на руки смущенную, отбивающуюся Анну Михайловну.

Потом качали Елисеева, Дарью Семенову, Никодима и других хороших людей.

— Прежде так питерщиков качали, — рассказывал Ваня Яблоков парням и девкам, прислонясь к телеге и неторопливо скручивая цигарку. — Отвезут какого ни взять сопляка в город, а он, стервец, лет через пять, глядишь, и прикатит с бубенцами на побывку али жениться… молодец молодцом. Мужики и бабы тут как тут. Качать его, величать… «Кто у нас умен, кто у нас разумен? Иван Степаныч, слышь, умен, свет-князь наш разумен…» Ну там: «Розан мой, розан, виноград, зеленый…» и всякое такое. А парень, стало быть, за честь благодарит, вынимает кошелек. Пожалуйста-с! На ведро вина отвадит и глазом не моргнет. Богач! На закуску — особо… Пир… дым коромыслом!

— Неужели, дядя Ваня, и ты на тройке из Питера приезжал? — спросил Костя Шаров, подмигивая девчатам.

— А как же? Обязательно, — небрежно ответил Яблоков, покуривая и сплевывая. Он важно и независимо оглядел молодежь, отставил ногу в сером разъехавшемся валенке, сонные глаза его лукаво блеснули. — Приедешь эдак на тройке черт чертом, — живо сказал он, усмехаясь, — шляпа соломенная, крахмале во всю грудь… трость с золотым набалдашником… все как полагается. Первые делом ребятне орехов да конфет… горстями прямо оделяешь, не жалко. Ямщик сундуки в избу таскает. Матка коровой ревет от радости… А ты стоишь барином, тросточку в руках вертишь да папироску жуешь… Ну, сбежится народ глядеть… все село сбежится. И пошло как по-писаному…

— А говорили — ты, дядя Ваня, любил из Питера… пешочком ходить, правда? — вкрадчиво спросил Костя.

Девки прыснули смехом.

— Вранье, — пробурчал Яблоков, сразу становясь сонным и вялым.

— Ну? И про баню вранье… что тебя никто мыться не пускал?

— Это почему же? — Ваня закашлялся табаком и полез боком от телеги прочь.

— Да, говорят, насекомых на тебе было видимо-невидимо…

— Питерских!

— Такая вошь, что бросало в дрожь! — хохотали парни, загораживая дорогу Яблокову.

Лохматый и грязный, он топал своими валенками с калошами, лениво отругивался.

Выручил Яблокова Савелий Федорович. Он сердито растолкал парней и девок.

— Нашли над кем зубы скалить, комсомолы сознательные! Постарше вас, можно и помолчать.

— Прикажете к вам в молчуны записаться? — насмешливо поклонившись, спросил Костя. — Ты, дядя Савелий, шуток не стал понимать.

— Али тоже… по тройке соскучился? — зло ввернула словечко Катерина.

Гущин хмуро отмолчался, устало, по-стариковски волоча ноги, побрел было вслед за Яблоковым, потом обернулся.

— По тройкам? Фу-у, старь какая!.. Автомобиля душа просит. Авось на свадьбу на машине прикачу… коли позовешь.

— Дожидайся, черт косой… позову я тебя на свадьбу, — тихо отозвалась Катерина.

Улучив минутку, Анна Михайловна тронула Семенова за рукав, отвела в сторону.

— Коля, забудь то самое… весной. Сделай милость.

— О чем ты, Михайловна! — удивился Семенов. — Я ничего не помню.

Но по смеющимся светлым глазам было видно, что он помнил.

— Ну, спасибо, Коля… от души!

— Да хватит об этом… Скажи лучше, как ты богатством решила распорядиться?

Не дожидаясь ответа, он задумчиво обошел вокруг избы. Кривобокая, почерневшая, она врастала в землю крохотными оконцами. Тонкая березка качалась на крыше в гнилой соломе. Под карнизом свисали зеленые сосули ползучего мха.

Накрапывал дождь. Непокрытая голова председателя смокла и потемнела. Он достал из кармана пиджака мятый картуз. Потом, чуть приподняв руки, сорвал с карниза моховую сосулю, ткнул плечом в трухлявый угол избы и негромко, но так, что все слышали, сказал:

— Урони… а не то я сам уроню.

— Да уж, видно, к тому дело идет… Придется ронять, — согласилась Анна Михайловна.

Вечером, подоив корову и накормив ребят, она ушла из дому. Дождь перестал, но тучи не расходились, и темнело быстро. Лиловые теплые сумерки мягко кутали избы, сараи, овины. От пруда вразвалку пробирались на ночлег гуси. Они не уступили Анне Михайловне дороги и гогочущей белой рекой медленно проплыли мимо нее.

Подождав, она прошла на площадь. Палисада под липами не оказалось. Железная ограда окружала могилу. И вместо дубового креста за оградой поднялся белый остроконечный камень.

Это ее удивило. «И не сказал…» — подумала она про Семенова.

Анна Михайловна прошла за ограду и потрогала мокрый гладкий камень. Ладонь ее нащупала выпуклую звезду. Она выступала как метина зажившей, но незабываемой раны.

Внизу, под памятником, словно пышная лесная кочка, буйно зеленела озимью могила. «И когда успели?» — подосадовала Анна Михайловна. Все-таки она достала из-за пазухи платок, зубами развязала тугой узел. Собрала в гость пшеницу и дрогнувшей рукой посыпала зернами озимь.

«Пташки склюют… помянут».

Долго и бездумно сидела она на лавочке. Было слышно, как падали с лип на землю редкие капли.

Когда совсем стемнело, Анна Михайловна поднялась и молча низко поклонилась могиле, всему, что было для нее дорого.

XVIII

Еще года за три до колхоза, осенью Анна Михайловна посадила около своей избы тополь. Петр Елисеев, должно быть, подчищая в палисаде разросшиеся липы и тополя, навалил целую кучу сучьев на дорогу, Анна Михайловна шла из капустника мимо палисада. Один сук, валявшийся в грязи, ей чем-то приглянулся. Голубоватый, толщиной в руку, он был прямой, как свеча. Она подняла сук, голый конец его обтесала топором, как вострят колья, и вбила в землю около огорода.

«Авось отрастет, — подумала она, — огурцам тень будет». И тут же, в хлопотах по хозяйству, забыла про тополь.

Никто тополь не поливал, никто за ним не ухаживал. Стоял тополь осень и зиму серым омертвелым колом. И даже весной тонкие рогатки прошлогодних отростышей не подавали признаков жизни. Ветер качал мертвый ствол, сучья со звоном ломались, падая на луговину.

«Подсохло… не отросло… — решила Анна Михайловна, заметив однажды тополь, и пожалела свой попусту потраченный труд. — Убрать, пока не иструхлявился вовсе, — подумала она, — в изгородь пойдет али на дрова — все польза».

Анна Михайловна не успела этого тотчас сделать и только в мае, когда кругом все зеленело, она, идя с гумна с поскребышами сена в плетюхе, снова вспомнила о тополе. Отнесла на двор корзину, взяла топор и опять пожалела напрасные свои труды.

Попробовала выдернуть тополь руками — он не поддавался. Подняв топор, Анна Михайловна ухватилась свободной рукой за колючий отростыш, чтобы удобно было рубить. Вдруг сучок вырвался из ее руки и гибким прутом больно хлестнул по лицу.

— Ишь ты! — удивленно проговорила Анна Михайловна и, потирая щеку, отнесла топор в сени.

Несколько дней она наблюдала за тополем, видела, как слезала с деревца, точно чешуя, мертвая кора и на матово-голубых сучках появились почки; вначале такие же, как сучья, голубые, сухие, потом они стали бурыми и липкими. На знакомом колючем отростыше, который ударил Анну Михайловну по лицу, она насчитала шестнадцать почек. Она сковырнула одну и, пачкая пальцы, раздавила. Из душистой шелухи вывалился желто-розовый сморщенный листочек.

Ночью прошел дождь. Лежа на печи, Анна Михайловна слышала, как стучались в окно дождевые капли. А утром тополь сиял ярко-зелеными иголками, на луговине валялась бурая, как от орехов, скорлупа. Горячее солнце сушило мокрую, словно крашенную поднебесным лаком, кору тополя.

Анна Михайловна полюбовалась на тополь и снова про него забыла.

А тополь рос себе да рос на свободе. Осенью он цвел багрянцем и позолотой, быстро роняя тяжелый лист. Зимой он то жалостно, то непокорно гнулся на ветру, все глубже и глубже уходя в снег, а весной одевался густой зеленью и шумел, пугая воробьев в огороде. С каждым годом тополь становился выше и кудрявее.

Обдумывая постройку дома и решив не торопиться, скопить денег побольше, чтобы не стыдно было за новую избу, Анна Михайловна как-то обходила свою старую одворину. Дом и двор, если их рубить просторно, по всему видать, не влезали в одворину — мешал огород. А занимать унавоженные, копанные десятками лет и перекопанные гряды было жалко.

«Такую загороду на новом месте не скоро разведешь. Огурцам и луку здесь вольготно… Опять же тополь придется рубить», — недовольно думала Анна Михайловна, подходя к огороду. Она взглянула на тополь и не узнала его.

Молодо и могуче высится тополь. Курчавая вершина его касалась крыши, и сучья раскинулись вокруг на добрую сажень. Невнятно лепетала глянцевитая листва.

— Вот так вытянулся… точно парень к свадьбе! — вслух подумала изумленная Анна Михайловна. — Поди ж ты! А я и не приметила.

Усмехаясь, она обошла тополь кругом. Запрокинув голову, оглядела его веселую тонкую вершину, попробовала пальцами обеих рук обхватить дерево и не могла.

— Ну, уж такой тополище я рубить не дам. И загороду не трону… Пускай одворину прибавляют, — решительно сказала она.

Как не заметила Анна Михайловна роста тополя, точно так же не заметила она, как выросли ее сыновья. Не заметила она, и как подкралась к ней старость.

Волосы у Анны Михайловны побелели, она высохла, стала еще меньше, на лице прибавилось морщин. А ей казалось, что волосы у нее сроду такие, чуть с сединой, и толстая она никогда не была, и без морщин не живала. К тому же глаза у нее были по-прежнему черные, горячие, вся она была живая, торопливая, легкая на ногу, как в молодости.

— Какие мои годы, — откровенничала она иногда с Дарьей Семеновой в веселую минуту, — в мои годы еще ребят таскают.

Сыновья для нее были по-прежнему малыми детьми, за которыми нужен глаз да глаз. И хотя они учились в семилетке, в каникулы косили Подречный дол, почти не отставая от мужиков, хотя голоса у сыновей ломались, грубели, особенно у Алексея, а плечи угловато раздвинулись, она, мать, не меняла своего взгляда и не чувствовала перемены.

А сыновья, мальчишки, уже стыдились париться при ней в избе, в печи, и, когда зимой колхоз отстроил баню, отказались вместе с матерью идти мыться. Они пошли одни, и она видела, как ребята, по давнишнему обычаю парней, нагишом выбегали из бани, розовые, в крапе березовых листьев, валялись в снегу, ухали и стремглав летели обратно париться.

— Долго ли простудиться, — ворчала мать, когда сыновья вернулись из бани. — Насмотрелись у больших и туда же… в снег… обезьяны. Задохлите только у меня, я вас за ноги — и на улицу.

Под горячую руку она бралась, как прежде, за веревку, награждала сыновей оплеухами и подзатыльниками, но сыновья не бежали под кровать или на голбец, они покорно принимали материно учение и посмеивались, точно им было не больно. Вечерами, когда они гуляли по гумнам и задворкам около парней и девушек или сидели в избе-читальне и запаздывали, стоило ей выйти на улицу, разыскать их и приказать: «Марш домой, спать пора», — ребята послушно, как телята, шли за ней, а если Михаил и ворчал иногда, так больше для фасона.

— Ты, Михайловна, хоть бы орала потише, — говорил он, переняв у Семенова привычку звать ее по отчеству. — Чай, мы не глухие, слышим.

— Знаю я вас, — отвечала мать. — Не скажи, так вы до свету прошляетесь.

— Ну и что же?

— Ничего. Рано тереться по беседам. Вытри-ка сперва нос.

— Да он у меня сухой, посмотри, — дурачился Михаил. — Узнаешь знакомого?

Смеясь, Анна Михайловна щелкала его по носу.

XIX

После ужина, перед сном, Михаил любил «чудить». Кудрявый, быстроглазый и насмешливый, он представлял, как мать разговаривает с бабами у колодца, как молится, истово прижимая ко лбу сложенные щепотью пальцы.

— Вот уж и врешь, пересмешник, — сердилась Анна Михайловна. — На вас, безбожников, глядя и молиться-то разучилась.

Но это была неправда. Она вспоминала о боге часто, по большим праздникам ходила в церковь, хотя перестала говеть и, садясь за стол, иногда забывала перекреститься. Но, как прежде, молилась на ночь, твердо читая положенные по церковному уставу молитвы. Босая, на холодном полу, она подолгу стояла перед иконой, крестясь, шевелила губами, повторяя заученные с детства, непонятные, но как бы и нужные слова.

Сейчас, глядя на баловника Михаила, мать думала: хорошо это или худо, что сыновья растут без бога? Если послушать сыновей — выходило даже очень хорошо. Но ведь они несмышленыши. Что разумеют? Нет, без бога Анне Михайловне было бы как-то пусто.

Михаил представлял в лицах последнее колхозное собрание: Николая Семенова с его неизменным «сегодняшним днем», тараторку-балаболку Строчиху, горячего, вечно недовольного бригадира Петра Елисеева, постоянно сонного Ваню Яблокова.

Стоит Ваня у ворот, Широко разинув рот, И никто не разберет — Где ворота, а где рот,—

пел Михаил сочиненную комсомольцами частушку, и мать от души смеялась, забывая все.

— Воистину, — говорила она, отдышавшись. — Дай ему волю в колхозе, он бы всех нас по миру пустил… А Петра не трожь. Петр Васильич справедливый человек… Ну, сердце горячее. Так ведь поди и у тебя не камень.

Преобразившись, Михаил, скосив глаза, угрюмо пробирался по избе, держась за стену. Шаркая подошвами и тяжело переставляя негнущиеся в коленях ноги, он выпячивал грудь колесом и задирал голову.

— Богородица, я не пью… я вып-пиваю… р-разница! — говорил он, останавливаясь перед матерью. — Что есть человек? Навоз. Удд-обряет для других землю… Не хочу. Выпиваю, потому ура-зу-мел смысл… Коля Семенов м-ме-ня в прорубь тол-кает. Иду, иду!

— Будет тебе, — отмахивалась Анна Михайловна, начиная снова сердиться. — Никогда мне Савелий Федорыч таких слов не сказывал. Жена при смерти — поневоле запьешь… с горя.

— Внимание! Алексей свет Алексеевич на уроке русского языка… отвечает на «отлично», — продолжает баловаться Михаил, вертляво подскакивая к брату, молчаливо уткнувшемуся в книжку. — Порадуйся на сынка, Михайловна!

— Брось болтать! — обрывает Алексей, захлопывая книгу. — Пролетишь завтра по геометрии.

Михаил урчал и сопел, в точности изображая повадки брата. Дар передразнивать у него был необыкновенный. Во всем он видел смешное, слова не мог сказать без шутки.

«Легкая у Мишки будет жизнь. Так и пройдет ее со смешком да шуточками, — думала мать. — Да и то сказать, время ноне такое… веселое. Смеху-то и песен в деревне приметно больше стало».

В школе Михаилу все давалось легко, он редко готовил уроки, надеясь на свою память и острый язык, и поэтому учился плохо.

Алексею, напротив, все давалось с трудом. Лобастый, угрюмый, он потел и сопел над учебниками, но зато не было случая, чтобы учителя на него жаловались. Он, как в детстве, был молчалив, застенчив и мешковат. Любил книги, газеты и, когда мать просила, охотно читал ей целыми вечерами. В другое время ему ничего не стоило завалиться с обеда спать и до утра не поднять головы с подушки.

Очень нравилось Алексею ладить что-нибудь по дому: то он чинил трехногую табуретку, то прибивал полочку на кухне или тесал из березового полена топорище. Однажды он загорелся страстью построить радиоприемник. Битый месяц точил по вечерам, стучал, пилил, вздыхая и посапывая. Он терпеливо сносил насмешки брата, говорившего, что заводы быстрей строят, и добился-таки своего. Деревянный неказистый ящик с медными кнопками и затейливой верхушкой был торжественно установлен на комоде, рядом с зеркалом. Раздобрившись, Анна Михайловна дала немного денег на антенну и пару наушников, и в избе стало пищать, наигрывать и нашептывать, хоть не больно громко, не так, как в читальне, но с некоторым усилием можно было кое-что разобрать, к удовольствию матери и еще большему удовольствию самого изобретателя.

Но как ни любила мать Алексея, она видела, что он некрасив, увалист, тугодум, что за Михаилом, который всем в колхозе нравился, ему не угнаться. Может быть, поэтому она благоволила к Алексею, всем своим характером и чертами повторявшему отца, иногда пекла ему наособицу лепешку-другую с творогом.

Огорчало ее, что он боялся ласки и, кажется, совсем не любил ее, матери. Все, что она делала для него, сын принимал молча, равнодушно. Михаил — тот хоть кипятился, ругался, даже ревел от огорчения, если его лепешка оказывалась не так румяниста, как у брата, или костюм ему был куплен в кооперации похуже. Алексею же было все равно: лежали перед ним залитые сметаной сочни с творогом или ломти черствого хлеба; был ли переплачен лишний червонец или не переплачен за хромовые сапоги с модными высокими каблуками.

— Истукан… хоть бы поблагодарил мать, одно слово ласковое сказал! — кричала, рассердись, Анна Михайловна.

Посапывая и диковато глядя голубыми глазами на мать, Алексей усмехался:

— Ну… спасибо.

— Тьфу! Точно клещами это «спасибо» из тебя тащишь. Да на что мне оно, коли не от сердца, чурбан?.. Вот погоди — помрет мать, спохватишься, да поздно будет.

— Такие молоденькие не умирают, — отвечал за брата Михаил и, подскочив, обнимал мать. — Па-азвольте, мадам, пригласить вас на тур вальса… Музыка! Пра-шу!

Мать вырывалась и, тяжело дыша, оправляя волосы, ворчала:

— Бесстыдник, в мои ли годы плясать… Марш на колодец за водой!

Зимой, простудившись, Анна Михайловна заболела. Превозмогая недуг, кашляя, два дня она бродила, кое-как управляясь по хозяйству, потом слегла. Ночью она бредила, звала мужа. К утру жар спал, она попросила мороженой клюквы и приказала позвать Дарью Семенову, чтобы подоить корову и истопить печь.

— Я сам подою… все сделаю, — ответил Алексей, не глядя на мать.

Михаил сбегал к председателю колхоза, и тот погнал нарочного в город за врачом. Вернувшись, Михаил растерянно побродил возле матери, попробовал вымыть посуду, разбил тарелку, мать побранила его, и он, обидевшись, ушел в школу.

— Иди и ты, — приказала мать Алексею.

— Не пойду.

— Ой, выпорю, Лешка! Не заставляй вставать.

— Спи знай, — грубовато ответил сын.

Анна Михайловна слышала из спальни, как он пошел во двор доить корову, как потом долго звенел подойником, неумело разливая молоко по кринкам, как затопил печь, неловко застучал кочергой и тихонько выругался, должно быть, опрокинув горшок с водой.

Мать задремала и, кажется, опять бредила, и спала долго, потому что, когда очнулась, в избе было сумрачно и она не вдруг разглядела сына. Алексей, горбатясь, сидел у нее в ногах, по щекам его текли слезы. Не замечая, что мать проснулась, он теребил одеяло, разорвал его кромку и, выщипывая вату, совсем как маленький шептал:

— Не умирай… мама… не умирай!

— Дурачок, — ласково сказала она. — Испугался?

Алексей вскочил и отошел к окну.

— И не думал, — ответил он, не поворачивая головы.

— А что шептал?..

— Приснилось тебе, — глухо пробормотал сын, выпрямился, заслоняя окно, и сердито, как бы пойманный в чем-то нехорошем, зазорном, закричал: — Да спи, пожалуйста! Надоела ты мне… вот уроки из-за тебя в школе пропустил.

Кутаясь в одеяло, Анна Михайловна беззвучно смеялась.

Вскоре привезли врача. Он был седенький, маленький, и Анна Михайловна сразу его узнала.

— A-а… беглянка! — тоненько закричал он еще с порога. — Что, опять в машину угодила?

— Никак, хуже, — слабо сказала Анна Михайловна. — Внутри моя машина испортилась.

— Замолола, замолола! — фыркнул старик, сбрасывая тулуп и потирая руки. — Хоть бы чаем угостила, чем страсти рассказывать… Самовар, старуха, живо!

Он нашел у нее воспаление легких, насмешил и измучил, ставя банки, напился чаю, охотно отведал молока и согласился переночевать. Ему постелили на двух сдвинутых лавках, но он попросился на печь, развеселив этим Алексея, долго и пустяшно болтал с Михаилом, научил его, между прочим, свистеть новую песню «Не спи, вставай, кудрявая» и потом так нахрапывал до десятого часа, что Анне Михайловне показалось — от одного этого храпа ей сразу полегчало. Уезжая, врач многословно и с удовольствием растолковал, что пить, что есть, как принимать лекарство, и строго-настрого приказал больной лежать в постели неделю. На прощание он раскритиковал в пух и прах Алексеев радиоприемник, выпил без малого полторы кринки молока и чуть не обидел Анну Михайловну, вздумав вынуть из кармана старинное портмоне, чтобы расплатиться.

Апиа Михайловна пролежала четыре дня, ее одолели безделье и скука, и она, не слушая сыновей, пошла греметь по избе горшками и кринками с такой яростью, так накинулась на заглянувшего проведать Николая Семенова, сердито требуя работы, что трудно было поверить, глядя на нее, будто она совсем недавно лежала как мертвая. Болезнь точно скинула с плеч Анны Михайловны десятка полтора лет. А может, тому была и другая причина, кто знает.

XX

Первого мая, торопясь на демонстрацию, Алексей, одеваясь, оторвал пуговицу на вороте праздничной рубашки. Он попросил поскорее пришить пуговицу. Брат нетерпеливо насвистывал под окошком, и не было сомнения: задержись Алексей еще на пять минут в избе — Михаил уйдет на площадь один.

Понимая это не хуже Алексея, сама давным-давно одетая в лучшее шерстяное платье, мать живо разыскала иголку, подошла к сыну, стоявшему перед зеркалом. Она потянулась к вороту рубахи, стала на цыпочки и не могла достать ворота.

Статный, высокий, словно тополь, стоял перед ней сын. Непокорный русый вихор свисал на лоб.

Анна Михайловна прижала руки к груди. Не мигая смотрела она горячими, влажными глазами на сына и не узнавала его.

— Да сядь ты, долговязый. Как же я тебе пришью? — проговорила она.

Сын наклонился, и она неловко отогнула ворот рубахи.

Руки у нее тряслись, иголка не попадала в просторное ушко пуговицы.

— Скоро ли? — сдержанно спросил Алексей.

— Сейчас…

Пуговица была пришита, а мать все не отпускала ворота рубашки и, не отрываясь, смотрела то на мягкий пушок над верхней губой сына, то на крутую, белую, как кипень, шею, на которой билась голубая жилка.

Потом она уронила иголку, оттолкнула сына в вздохнула:

— Господи, как время-то летит…

— Одиннадцатый час, — ответил Алексей, взглянув с порога на часы.

— Да не об этом я… — качнув головой, проговорила Анна Михайловна.

И весь день она не находила себе места. На митинге у могилы она подошла было вплотную к трибуне и, не дослушав речи Николая Семенова, ушла к бабам, невпопад отвечала им, часто озираясь вокруг, словно чего-то искала.

Ярко светило солнце. Шумели по канавам ручьи. Звонко распевали скворцы на липах. Пламенели флаги и знамена. От солнца, кумача, светлых луж под ногами, от нарядной одежды рябило в глазах. От речей, хлопков, песен стучало и замирало сердце.

Тяжело дыша и тревожно щурясь, Анна Михайловна бродила по площади. Она лишь тогда немного успокоилась, когда заметила среди молодежи русый вихор Алексея и услышала громкий смех, — взобравшись на ограду, Михаил, потешая народ, дирижировал шумовым оркестром девчонок и мальчишек.

Сразу после митинга состоялся традиционный выезд в поле. Не переодеваясь, празднично, народ двинулся с песнями и флагами за околицу. Заливисто ржали откормленные за зиму кони, тарахтели телеги, кричали ребята. А встречь народу, песням, телегам и лошадям из-за овинов выползали тракторы…

До самого леса, окуренного зеленоватым тонким дымком, лежало поле, как одна благодатная полоса. В низинах еще стояла вода, затопив темные, в колючках прошлогоднего жнивья, концы загонов, а на буграх уже было не вязко, почти сухо, и земля, просыхая, рыжела и осыпалась под ногами. Все пробовали нагретую влажную землю, мяли ее в ладонях и говорили, что самая пора пахать яровые. Трактористы, заглушив моторы, лазали по низинам, утопая по колена в воде и грязи, ругались на чем свет стоит.

— Наша ме-те-эс подрядилась у вас пахать землю, а не воду! — кричали они сердито.

— Где вода? Какая вода? Курица перейдет и хвоста не обмочит, — горячился колхозный бригадир.

— Трактор тебе, дядя, не курица… завязнет, — настаивали трактористы. — Ну-ка, сунься сам, выкупаешься по самое горлышко.

— А вы чего хотите? По сухонькому, как по дорожке, прокатиться?.. Ну и езжайте обратно, в свою ме-те-эс!

— Да у нас наряд… Давай справку, что пахать нельзя, повернем оглобли, пожалуйста.

— Я вам дам справку!.. Я вам поверну оглобли… так, что закачаетесь! — стращал Елисеев, закусывая ус.

Помирил Семенов, разрешив пахать где посуше.

— Сырые места на лошадях поднимем, — сказал он.

Анна Михайловна суетилась больше всех. Приказав трактористам начинать с ее участка, благо на нем воды не было, поругалась из-за этого с Петром Елисеевым и, настояв на своем, до устали бродила по загону, то и дело приседая и меряя глубину вспашки. А когда участок вспахали, и он лежал перед ней, точно блюдо с нарезанными ломтями свежедымящегося хлеба, и ей больше нечего было делать, она пошла за трактором на соседний загон.

— Выпила для праздничка, Михайловна? — спросил ее Семенов, когда они медленно возвращались с поля.

В кожанке нараспашку, в новых охотничьих, выше колен, сапогах, бритый и раскрасневшийся, он шел, по обыкновению, с непокрытыми, запутанными ветром космами.

— В такой день не грех и выпить, — сказала Анна Михайловна. — Да я и без вина пьяна, — добавила она.

— Что так?

— И сама не знаю, — рассмеялась Анна Михайловна, вбирая в себя благодатное солнце, далекую невнятную песню и дыхание теплой земли.

— Споем, Коля? — сказала Анна Михайловна.

— Можно. Запевай, я подтяну козелком…

Анна Михайловна помедлила чуток, остановилась. У ног ее, в придорожной канаве, чуть слышно журчал ручей. Она сторожко прислушалась к нему и, ощущая, как ответно журчит что-то в груди, подступает к горлу и сладко давит, запела тихо и протяжно, еле переступая ослабевшими ногами:

У меня, у молоды, четыре кручины, Да пятое горе, что нет его боле…

— Вона! — удивился Семенов. — Я такой песни не помню.

— А ты послушай. Хорошая песня… Я в молодости ее певала.

И она продолжала слабым, дребезжащим голосом петь грустно и проникновенно:

Первая кручина — нет ни дров, ни лучины… Другая кручина — нет ни хлеба, ни соли, Третья кручина — молода овдовела, Четвертая кручина — малых детушек много, А пятое горе — нет хозяина в доме.

Песня совсем не передавала чувств, которыми была охвачена Анна Михайловна, напротив, она противоречила им, но песня напоминала что-то забытое-презабытое, столь далекое и в то же время знакомое, вдруг нахлынувшее с такой силой, что нельзя было не петь.

Я посею горе во чистом поле, Ты взойди, мое горе, черной чернобылью, Черной чернобылью, горькою полынью…—

почти шепотом закончила Анна Михайловна, и они долго шли молча, задумчиво шлепая по лужам. Потом Семенов закурил папиросу.

— Н-да-а… — протянул он. — Песня старая, а щиплет… — Он на ходу наклонился, мальчишески подмигнул и, обдавая запахом табака и водки, заговорщицки зашептал: — Вишневка у меня припасена… понимаешь? Запашистая. И опять же пироги Дарье удались. С одного взгляда дрожь берет… Заглянем? И песенок попоем.

Анна Михайловна зашла к Семеновым, выпила наливки, отведала пирога с мясом и яйцами, который действительно оказался очень хорош, увела хозяев к себе в гости, запотчевала и долго не отпускала, точно боясь одиночества.

Когда же она все-таки осталась в избе одна, ее вновь охватило беспокойство. Был тот тихий предсумеречный час, когда из углов наступает серая мгла, каждый шорох беспричинно тревожит сердце, спать не хочется, а зажигать огонь еще рано.

Анна Михайловна накинула на плечи вязаную шаль и вышла на улицу искать сыновей, чтобы звать обедать.

XXI

Вечерело.

На западе, в груде белых облаков, точно на пуховых подушках, укладывалось солнце, и полнеба еще горело полымем, а на востоке уже дрожала, как слеза, первая звезда. Отчетливо выступал на вечернем небе зелеными игольчатыми ветвями тополь, и легкая, прозрачная тень его, переломленная через изгородь, падала на гряды.

Становилось свежо. Кричали грачи на березах, угнездываясь на ночь. Из домов, мимо которых проходила Анна Михайловна, приглушенно доносились песни и гомон пировавших людей. На пустынной площади, у могилы, ребятишки забрались на трибуну и, подражая взрослым, болтали что-то и сами себе хлопали в ладоши. Со светелки избы-читальни была выставлена черная воронка репродуктора. Невидимый человек рассказывал, что делается на улицах Москвы. Анна Михайловна немножко постояла и послушала.

Где-то на задворках с ласковой грустью мурлыкала гармонь. Анна Михайловна повернула на нее, но гармонь смолкла, и, когда Анна Михайловна вышла за околицу, там никого не было.

«Точно в прятки с матерью играют… Вот не дам есть до утра, будете у меня вовремя обедать приходить», — мысленно пригрозила она сыновьям.

Она устала от бесплодных поисков, вернулась к избе-читальне и присела на крыльце. Тут из переулка вырвался смех. Анна Михайловна обернулась и не поверила своим глазам.

Впереди оравы парней и девушек шли ее сыновья. У Михаила на ремне висела чья-то гармонь, он придерживал ее локтем, а другой рукой крепко прижимал к себе девушку. Чуть поотстав от брата, шел Алексей. Длинная рука его лежала на девичьем плече. Потом шли еще парни, девушки, и все парами.

И мать не посмела окликнуть сыновей.

Прижавшись в простенок крыльца, она проводила их ревнивыми и гордыми глазами.

«Паршивцы… Поди уж целуются с девчонками… Женихи! — подумала она, усмехаясь. — С Минькой-то, должно, Настюшка Семенова идет… ровная. А у Леньки какая-то долговязая. Да кто же это?» И пожалела, что не успела как следует разглядеть в лицо сыновних зазноб.

Возвращаясь домой через площадь, она наказала ребятишкам покликать сыновей.

В этот поздний праздничный обед Анна Михайловна была молчаливой, притихшей. Перед лапшой она налила сыновьям по стопочке, подумала и перед жарким налила по второй.

— Без троицы дом не строится, — вкрадчиво напомнил Михаил, позванивая стопкой.

— Ничего, построим и без троицы… Малы еще вино-то лакать, — сурово отрезала мать.

Помолчала, посмотрела на сыновей и расплакалась.

— Есть не могу, когда ревут… — проворчал Михаил, вылезая из-за стола. — Да перестань, мамка, же!

Алексей рылся в шкафу, ища домашнюю аптечку.

— Голова у тебя не болит?.. Может, аспирину тебе? — смущенно спрашивал он мать.

— Валерьяновые капли… чучело! — подсказал Михаил и сморщился. — Да не вой, мамка, хоть для праздника.

— Ничего у меня не болит, — ответила Анна Михайловна. — А плакать мне не закажете… Я, может, оттого и плачу, что пра… праздник у меня сегодня.

Сыновья стояли сконфуженные, не зная, что делать.

— Идите… так я… пройдет. — Она махнула им рукой, утираясь фартуком. — Да идите же, говорят вам!

Сыновья помялись, ушли, она прибрала со стола, сходила во двор проведать корову, приготовила квашню на завтра и, вешая лампу на стену, по обыкновению взглянула на портрет Сталина, убранный краевыми лентами и сохранившимися от прошлого года, как живыми, бессмертниками.

Просто и понимающе отвечал Сталин на горячий взгляд Анны Михайловны.

Она легла, раздумалась и, как всегда, вспомнила о муже.

«Не довелось Леше порадоваться вместе со мной на деток», — подумала она в тихой печали и стала разговаривать с мужем и сама с собой.

— Ведь вырастила… видишь? Гулять пошли. Сыты, обуты и одеты… Чу, гармонь-то как наигрывает… Симпатий завели, подумай-ка!.. Кабы не Советская власть да не колхозы, пришлось бы мне, горемыке, по миру идти, милостыньку просить. Ну, спасибо… всем спасибо… Дом надо поскорей строить, не заметишь, как и женить время подойдет… Может, доживу, внучат потешу… А? Как думаешь?..