I

Славное выдалось лето в тот год, когда Алексей и Михаил окончили семилетку и стали работать в колхозе.

Еще не просох по оврагам и ямам рыжий ил, принесенный полой водой, еще распевали утром скворцы на тополе и молодой лист его был зелено-чист и мягок, только что зажглись радужным многоцветьем травы на волжском лугу, еще хоронились под кустами, в росистых местах белые бубенчики ландышей и держался их тонкий, чуть уловимый аромат, как жаркое марево задрожало над полями, перелесками, запахло дурманником, гарью, и пришло красное лето.

Палило солнце, и редкий день проходил без гроз. Но то были короткие, светлые грозы. Они налетали невесть откуда, шумели и гремели теплым ливнем и исчезали, словно таяли.

И невиданной стеной, сизой, почти вороненой, поднялись хлеба. Трава была по пояс и, отцветая, все еще росла, тяжелая, сочно-зеленая. Лен вытянулся такой, что все боялись, как бы он не полег. В лесу появилась пропасть грибов, ягод. Ребятишки шутя набирали по две, по три сотни толстокоренных белых, шапками и подолами таскали крупную сладкую землянику, синий, рано созревший гонобобель.

— Такого лета отродясь не помню, — говорила Анна Михайловна, и все соглашались с ней, что ничего подобного никогда не видывали.

Зерно наливалось прямо на глазах. По ночам, душным и темным, полыхали зарницы, словно кто-то мигал, приподнимая тяжелые веки, и всматривался, как зреют хлеба. Они стояли неподвижно, туманно-белые, сонно склонив набухшие колосья. На рассвете набегал ветер, и хлеба, просыпаясь, шелестели, выгибали восковые стебли, пробуя выпрямиться, и снова никли, роняя с грузных усатых колосьев капли росы.

Для Анна Михайловны этот удачливый год был особенно отраден потому, что бок о бок с нею работали в колхозе ее сыновья. Они уже не подсобляли, как прежде в каникулы, а по-настоящему, как взрослые, косили и убирали клевер, ни в чем не уступая мужикам, и Семенов завел для них отдельные трудовые книжки.

— Ну, вот и прибыло нашего полку, — тепло сказал он матери. — Дождалась, Михайловна, помощников.

— Дождалась… слава богу, — она перекрестилась, принимая книжки, и бережно завернула их в платок.

Она отнесла книжки в избу, положила вместе со своей на божницу, за иконы, где хранилось самое дорогое — два пожелтевших огарка венчальных свечей с помятыми пыльными бумажными цветами, свидетельства сыновей об окончании школы, мужнин кисет зеленого бархата, вышитый ею красным шелком еще в девичестве, бутылочка с крещенской водой и грамота, которой колхоз наградил Анну Михайловну за лен.

Любо было матери выйти с сыновьями в поле рано утром, по холодку, в горячую сенокосную пору. Еще с вечера сыновья наказывали матери будить их, как протрубит пастух. Но ей было жалко поднимать так рано ребят. Она доила корову, провожала ее до околицы, вернувшись, разливала молоко по кринкам, ставила одну, самую большую, на стол, осторожно доставала из горки два стакана и чашку, резала вчерашнюю подовую, с творогом, лепешку крупными ломтями. И только заслышав звонок бригадира, приневоливая себя и еще чуточку помедлив, будила сыновей.

Сонные, натыкаясь на табуретки, они одевались, немножко, прилику ради, плескались у рукомойника и, вялые, позевывая, лезли неуклюже за стол, нехотя пили молоко, чуть дотрагивались до лепешки. Мать присаживалась на краешек лавки, мочила в чашке корки, сердито и ласково косясь на ребят.

Сон бродил еще по их розоватым лицам, сковывал руки, заволакивал дремотой глаза. Алексей, посапывая, тер липучие веки кулаками, а Михаил, как в детстве, когда его будили рано, слюнил ресницы и все-таки клевал носом.

— Работнички… нечего сказать, — ворчала мать, — продрать глаза не можете.

— Я выспался, — сипло отвечал Михаил. — Это у меня что-то в глаз попало.

— Хоть раз правду скажи!

— Правду и говорю.

Напившись молока, Алексей молча вставал из-за стола, шел во двор. Он брал с повети свою большую косу-литовку, оставшуюся после отца, прихватывал заодно косы брата и матери, взваливал на плечо и уходил первый. За ним торопился Михаил, засовывая на ходу в карман, по ребячьей привычке, недоеденный кусок ватрушки. Анна Михайловна доставала брусочницу, оселок, запирала избу и догоняла сыновей в поле.

За Волгой, окутанной молочно-голубым туманом, поднималось солнце. Огромное, красное, оно еще не жгло, а только ласкало и светило, заливая все ровным светом. И каждая росинка в этот добрый час сияла махоньким солнышком на сизых стеблях колосящейся пшеницы-зимовки, на придорожной метелке, испачканной дегтем, на разлапой густо-зеленой ботве отцветающего картофеля.

Слышно было, как кричал на коров и хлопал кнутом пастух на дальнем лесном выгоне. За рекой, на той стороне, кто-то запоздало отбивал косу, сталь звенела тонко, прозрачно, как падающая вода.

Пожимаясь от свежести, позевывая, сыновья, сутулясь, шли навстречу солнцу. Косые дымчатые тени падали от них на обочину дороги, к ногам матери. Мать замедляла шаги, чтобы не наступить на эти светлые качающиеся тени.

По дороге встречались девушки, и сон слетал с сыновей. Степенно трогая кепки, ребята здоровались, сходились по пути к покосу с другими парнями, и у них начинался разговор, понятный им одним.

Анне Михайловне приятно было кланяться с девушками, с их матерями, отцами, слушать болтовню и смех молодежи, примечая, как зубоскалит Михаил с Настей Семеновой, хохотуньей, такой же маленькой, как и он, и всегда опрятно одетой, как молча переглядывается украдкой второй сын с Лизуткой Гущиной, и та, высокая, тонкая, покраснев, надвигает на глаза кумачовую косынку.

А когда подходили к клеверам, народ, торопясь, рассыпался по участку, и натачиваемые косы пели жаворонками. Михаил подлетал к Петру Елисееву, дурачась, брал под козырек.

— Товарищ командарм, бригада имени Анны Михайловны Стуковой на позиции, — докладывал он. — Прикажете начать наступление?

— Наступай, — одобрительно кивая, распоряжался Елисеев, пробуя заскорузлым пальцем лезвие косы, точно саблю. — Да смотри, ног не обкоси.

— В атаку! За мно-ой!.. — пронзительно кричал Михаил и, держа косу наперевес, как ружье, пригибаясь, бежал на край загона.

Алексей давно был там. Ребята спорили, кому закашивать первому.

— Да не все ли равно? — говорила им сердито мать. — Будет вам народ дивить!

— Нет, не все равно, — горячился Михаил. — Он меня всегда задерживает. Я быстрей кошу.

— По макушкам, — усмехался Алексей.

— Кто?

— Ты. Половину на корню оставляешь.

— Это у тебя под носом остается… Размахнешься в сажень, а скосишь вершок.

Алексей, плечом отодвигая брата, плевал на ладони, ловчее перехватывал косье. Точно пробуя косу, он осторожно окашивал вокруг себя и потом, откинув наотмашь правую руку, не сгибаясь, делал первый свистящий полукруг. Клевер покорно ложился охапкой ему под ноги, осыпая росу с мохнатых сиренево-красных головок, а старинная коса с золотым полустертым клеймом, длинная и узкая, свистя, делала второй размашистый полукруг, третий…

— Догоняй… богатырь! — отрывисто кидал Алексей брату, и тот ворча шел следом по прокосу, поспешно и коротко тяпая пяткой косы-хлопуши. Вал у него выходил жидкий, неровный, с непрокошенными краями.

— Не торопись… чище коси, — наставляла Анна Михайловна, идя последней и привычно, не сильно и не часто, но споро махая косой. — Ровнее бери… не дергайся.

— Как бритвой брею.

— Оно и видно, — отзывался Алексей, оглядываясь. — Тебе бы этой бритвой лысых брить.

— Пятки береги! — орал Михаил, нагоняя брата.

Умаявшись и попривыкнув, ребята косили спокойнее и лучше. Даже у задорного Мишки ряды выходили ровные, крупные и почти без пропусков.

Останавливаясь точить косу, мать подолгу любовалась на сыновей.

«Господи, ничего мне больше не надо, — думалось ей. — Наглядеться бы на них досыта и умереть».

Горячо и благодарно окидывала она взглядом поля, отягощенные зеленью; облитые солнцем, они раскинулись привольно, убегали под гору сплошной скатертью. Мать щурилась на блеснувшую из тумана серебряной подковой Волгу, на марево, начавшее струиться над головой. Прислушивалась к шороху и свисту кос, к говору народа, опять оглядывалась на сыновей, на просыхающие светлые валы, по которым ступали ее босые ноги. Она смотрела на весь этот знакомый и такой хороший мир, в котором жила, и не могла оторвать глаз от него.

— Михайловна, не отставай! — кричал сын.

Глубоко вздохнув, она наклонялась, чтобы прихватить горсть скошенной травы, обтереть косу, и, жадно вбирая хмельной, щекочущий ноздри запах, примечала: сквозь сухую, колкую щетину срезанных стеблей пробивались от земли бархатные крестики молодого клевера.

— Пострел какой, — бормотала она, — растет… Все растет!

А когда солнце начинало припекать, к ней подходил который-нибудь из сыновей и говорил:

— Ты, мама, иди… топи печку. Мы зараз одни управимся.

— Управимся, — подтверждал другой. — Припасай побольше лепешек да помаслянистей.

— Наработаете, так припасу, — усмехалась она и не шла, а летела домой, легкая, проворная, чтобы вовремя настряпать всего вволю сыновьям.

Она топила печь каждый день, и всегда в печи не хватало места для противней, горшков, кринок и плошек. Ребята возвращались с поля обожженные солнцем, голодные, ели, как пильщики, только поворачивайся мать, и она радовалась, подставляя им груду горячих румянистых сочней, блюдо картошки, плавающей в сметане, противень с дроченой, ноздреватой, истекающей маслом и ароматным обжигающим паром.

Больше, чем прежде, наводила Анна Михайловна чистоту и порядок у себя и жаловалась, что в избе повернуться негде, печь мала, в сенях второму ларю места нет, — видать, пришла пора ставить новый дом.

II

Сельский Совет не прибавил Анне Михайловне земли к старой одворине (прибавлять было не из чего, кругом застроено до отказа), а отвел новую, крайнюю к шоссейной дороге, идущей от станции в районный город. Всем взяла новая усадьба: и простором и удобствами. Зеленая луговина начиналась пригорком и отлого, узорчатым ковром дикой кашки, зверобоя, аграфены-купальщицы и одуванчиков бежала к шоссейке. Место было сухое, веселое.

Однако Анна Михайловна долгое время и слушать не хотела про новую одворину, грозилась пойти в райисполком жаловаться на сельский Совет.

— Как на отшибе… Поживите сами! — гневно кричала она в сельском Совете. — Что я, прокаженная или подкулачница какая, чтобы меня с родного места выселять? У меня на старой одворине и колодец рядышком, и тополь поди как вымахал, и капустник близехонько… и земля в огороде чистый чернозем, и на гуменнике я по три воза гороховины каждый год накашиваю… Не тронусь я, вот и весь сказ!

Убеждали ее всем правлением колхоза. Говорили, что обиды никакой нет, строится не одна она: где же старых одворин напастись? И так скученность в селе страшенная, беда, как случится пожар. Колодец ей выроют, луговину рандалем изрежут да многолетних трав насеют. Опять же, слава тебе, в колхозе на трудодни клевера много дают, за глаза хватит на корову.

— Смотри, не пожелает новый дом на старой одворине стоять… убежит на новую усадьбу без твоего спроса, — шутливо говорил Гущин. — Полно за гнилушки держаться!

— Да ведь курица и та свою жердочку любит, человек и подавно, — отвечала, сердясь, Анна Михайловна.

— Э-э, ноне и куры без насеста обходятся. В клетках сидят, по два раза, говорят, в день несутся… благо цыплят не выводить. Облегчение труда! Постой, скоро и людей в инкубаторах родить будут… Везде перемена жизни.

— Не желаю я никаких перемен.

— А нас и не спрашивают, — смеялся Савелий Федорович, ласково кося глазами.

Он за последнее время опять повеселел, зубоскалил, бросил пить, хоть жене его лучше не стало, кровь у нее шла горлом. Савелий Федорович возил ее по докторам, да без толку, все говорили, что недолго бедняжке осталось жить на этом свете. Наверное, притворялся Савелий Федорович и веселостью своей, как мог, скрашивал последние дни близкого человека. Когда бабы, жалея, спрашивали, как он успевает управляться по колхозу и дома, он коротко отвечал:

— Приспособился. Доченька ненаглядная помогает… Да ведь я и сам постирать, погладить могу.

— Золотые у тебя руки, Савелий Федорович, цены им нет. — Бабы качали головами, забывая в такие минуты все нехорошее, о чем говорили за глаза про Гущина.

— Не жалуюсь, работящие, — скромно соглашался Гущин. — Да вот не всем они нравятся, мои руки.

Анна Михайловна понимала, на кого намекает Гущин. Действительно, Николай Семенов по-прежнему не любил завхоза, наказывал ревизионной комиссии почаще проверять амбары и житницы, и сам, словно ненароком, взвешивал некоторые мешки, когда весной Савелий Федорович отпускал по бригадам семена.

— Перемена — старому замена. Все к лучшему, — уговаривал Гущин Анну Михайловну, по доброте, что ли, своей сочувствуя чужому, хотя бы и маленькому, горю. — По дому и усадьба. Богатое гнездо совьешь… приспособишься.

— Ты-то, видать, ко всему горазд приспособляться.

— А то нет? — осклаблялся Гущин. — Уж мне ли сладко, а смотри, я каков! Потому верю: где ни жить, как ни жить — солнышко везде согреет человека. А тебе чего надо?

И толкнул Анну Михайловну локтем, игриво подмигивая:

— Сватьей-то скоро я тебя назову?.. Что-о? Али невеста не по сердцу, сват не по душе?

— Ну, где нам до твоей гордой крали дотянуться! — хмурилась Анна Михайловна, не любившая долговязую стриженую и молчаливо-диковатую дочь Гущина.

— Хо-хо! Дотянешься… — смеялся Савелий Федорович. — Выезжай из проулка на простор.

— Нет, нет, — твердила свое Анна Михайловна, — не тронусь я, пусть что хотят со мной делают.

Сломили ее сыновья. Они обещали пересадить тополь на новую усадьбу и до единой горсти перетаскать чернозем из огорода. Все-таки жалко было расставаться Анне Михайловне со старым, обжитым местом. Она даже всплакнула тайком от ребят.

III

Лесничество еще зимой отвело делянку поблизости, в сосновой роще. Вначале Анна Михайловна положила строить дом размером восемь на девять аршин, но, взглянув на сваленные сыновьями бревна, длинные и ровные, точно телеграфные столбы, она раззадорилась, прибавила по аршинчику, потом прибавила по второму и, наконец, посоветовавшись с Семеновым и сыновьями, окончательно решила ладить избу на целых двенадцать аршин по фасаду и без малого восемнадцать в длину, с прирубом, сенями, светелкой и двором на два ската.

Тес пилили пришлые, а срубы взялся рубить, ставить и отделывать новый сосед по одворине хромой Никодим с зятем. Цену он назначил подходящую, без запроса, был мастер на все руки, славился плотницкой честностью. К тому же Анна Михайловна, угостив, по обычаю, Никодима и его зятя вином, выговорила за ту же плату сладить ей из старья хлев для поросенка и погреб — словом, в колхозе все утверждали, что она не прогадала, дешевле плотника не порядишь.

Первый раз в жизни строилась Анна Михайловна. Ее волновала каждая пустяковина: не мелки ли ямы под фундаментом, ладно ли легли камни да нельзя ли под средний переклад для прочности лишний камешишко положить? Подбирая щепки, она подолгу ревниво и счастливо следила за плотниками, как они тесали бревна.

«Был бы жив Леша, — думалось ей, — не пришлось бы нанимать чужих… сгрохал бы сам за милую душу».

Зять Никодима, рослый, плечистый молчун, рубил крупно и торопливо. Он высоко заносил над головой топор, со свистом опускал его, и щепа, брызгая медовой смолой, с треском отскакивала, как тесина. Обтесав бревно, зять, не глядя, переходил к другому, плевал на ладони и без передышки вскидывал звенящий топор.

Старый Никодим, напротив, рубил мелко, не спеша. Отставив больную ногу и припав на колено здоровой, он, покашливая и помаргивая красными, слезящимися глазами, тяпал топором, словно сечкой капусту. Топор он держал в маленьких, точно детских руках почти за самый конец и как-то вкось — вот-вот, кажется, выронит.

Анне Михайловне было жалко смотреть на Никодима. «Ай, батюшки, никак я прогадала на плотнике!.. Погналась за дешевкой, — пугалась она. — Немудрящий попался. И за что только хвалят его?»

Но пригляделась и успокоилась. Не выпадал топор из сморщенных ручонок Никодима, и, дивное дело, розовой послушной лентой беспрерывно разматывалась щепа, и бревно пело под топором.

Когда бревно было обтесано, Никодим вздыхал, точно сожалел, что так рано окончилась работа. Ковыляя, обходил бревно, часто и нежно постукивая обушком.

— Как в аптеке… Любота! — сиповато говорил он, присаживаясь понюхать табачку из берестяной, замысловато открывавшейся тавлинки.

Дело у него спорилось незаметно. Вечером, считая обтесанные им и зятем бревна, он неизменно заключал:

— Любота! Обогнал я тебя, зятек… Ну, соседка, припасай литр, будет у тебя вскорости Дворец Советов.

— За литром дело не станет, два припасу, — благодарно отвечала Анна Михайловна, нагружая пахучей щепой корзину. — Спасибо, Никодимушка, как для себя стараешься. Горазд бревна тесать, как я погляжу.

— Ты спроси, на что я не горазд? — посмеивался старик, нюхая табак и блаженно чихая. — У тебя, соседка, учусь. Я всегда баял: старый человек не выдаст, старый человек — любота.

— И не говори, — охотно соглашалась Анна Михайловна. — Откуда только силы берутся, сама не знаю. Вот, к примеру, изба эта… Да какая! Почище Исаевых хором будет. И не думала, не гадала такой домище сгрохать.

IV

Ей нечего было желать больше. Сыновья жили вместе с ней, за лето они, послушные, работящие, загорели и вытянулись, скоро можно было о свадьбах думать. В колхоза все шло хорошо. Новый дом выходил богатый. И она, мать, хотела лишь одного — чтобы эта незаметно сложившаяся, тихая, ладная жизнь так и продолжалась день за днем, год за годом.

Но как-то получалось так, что этот обжитый порядок часто нарушался.

Сама того не замечая, Анна Михайловна первая ломала размеренную, нравящуюся ей жизнь. Ухаживая за льном, она забывала порой дом, не успевала управляться по хозяйству, все делала рывком, наспех и сердилась на себя. У нее не хватало времени побыть с сыновьями лишний вечер вместе, она прямо разрывалась, чтобы успеть накормить их, постирать, пошить и вовремя поспеть на работу.

Конечно, она имела теперь право немножко и отдохнуть, трудодней в сыновних книжках за глаза хватило бы, но она привыкла быть на людях, не любила сидеть сложа руки — для них всегда находилось в колхозе неотложное дело. Она не могла пропускать собраний, потому что и к ним привыкла, хотела все знать и все принимала близко к сердцу.

Но чаще и больше ее порядок нарушали сыновья. Они оказывались вечно занятыми по горло, даже по праздникам. У них завелись свои, не понятные для матери интересы, какие-то нагрузки, обязанности, а им надо было и погулять, повеселиться, и они всегда торопились, прибегали домой только есть и спать. По всему видать, сыновья отдалялись от матери, и это было страшно.

— Шляетесь неведомо где и незнамо почто, — ворчала Анна Михайловна, когда у нее выдавался свободный вечер. Ей хотелось посидеть с сыновьями, посмотреть на них, о чем-нибудь поговорить, а они, как нарочно, являлись под утро. — Остыло все в печи… Разогревай вот вам, полуночникам.

— А мы и холодное съедим. Проголодались страсть… — говорил Михаил и сам лез в печь, гремя заслоном.

— Хоть скажите матери, куда вас пес носит? — спрашивала Анна Михайловна.

— А на станцию, — коротко бросал Алексей. — Кустовое совещание комсомола.

— Можно было не ходить.

— Да ведь ты сама на собрания ходишь, — напоминал из кухни Михаил.

Мать не сразу находила, что сказать.

— То я… Сравнил небо с землей. У меня сурьезные дела.

— Ну и у нас дела… еще посерьезнее твоих. Молока-то нам оставила?

— Оставила, — вздыхала мать, забираясь на печь. — В сенях, в ведре с водой, кринка стоит.

Сквозь дрему она слышала, как ребята, постукивая ложками, хлебали молоко и вполголоса разговаривали; вскоре трубил пастух, и они, не спавши, уходили на работу.

В ненастные утра, когда в колхозе делать было нечего, Алексей, выспавшись, охотно помогал матери в стряпне. Михаил уходил в лес за грибами или по ягоды, Анна Михайловна не торопилась и вдосталь наговаривалась с сыном. Собственно, разговаривала больше она одна — обо всем, что слышала от баб, что приходило в голову; сын, по обыкновению, только хмыкал, поддакивал или не соглашался, но, бывало, и он сказывал одно-два словечка про что-нибудь свое, молодое.

Ему нравилось раскатывать скалкой белое тесто и делать сдобники. Он брал стакан, искусно резал им крутое, желтое от яиц и сметаны тесто на кружки, полумесяцы, звезды, накалывал вилкой замысловатые узоры, посыпал мелко истолченным сахаром, и печенье выходило первый сорт, как покупное, даже красивее и вкуснее.

Михаил приходил из лесу прямо к чаю, ел да похваливал:

— Ай да стряпуха! Придется тебе, Михайловна, подавать скоро в отставку. Сынок-то, гляди, на твое место у печки метит.

— Ешь знай, — бормотал Алексей недовольно. — Подавишься.

— Невозможно. Прямо во рту тают… без всякого вредительства, — не унимался Михаил, уписывая сдобники за обе щеки. — Тебе, братан, кондитерской бы заправлять… Пирожными командовать, а? Проси путевку в райкоме. Станешь инженером кулинарных дел.

— А что ж, худо ли? — защищала Алексея мать. — Вон Глаша Семенова учится на повара.

— Ей к лицу, — Михаил презрительно шмыгал носом… — Сама как булка рассыпчатая.

— А вам что надо?

— Нам, Михайловна, надо многое.

И верно, все, что сыновья имели, что делали, им вроде как было мало. Они постоянно казались недовольными, хотели чего-то большего, куда-то стремились.

— Чего вам не хватает? — спрашивала, сердясь, Анна Михайловна. — Кажись, сыты… одеты не хуже людей. Вчера Коля Семенов вычитывал — трудодней у нас, слава тебе, за тыщу перевалило… Вот осенью справлю вам по новому костюму. Ну, чего вам еще?

— Ничего, — вяло отвечал Алексей. — Мы не жалуемся.

— А фырчите, вижу!

— Эх, Михайловна, не единым костюмом жив человек, — насмешливо и укоризненно говорил Михаил, потряхивая кудрями. — Глаз у тебя близорукий. Скучно слушать.

— Уж какая есть. Близорукая-то, скучная мать жизнь на вас положила. Сколько горя хлебнула, пока выпоила-выкормила эдаких… толсторожих… А они все недовольны матерью.

Алексей, хмурясь и кусая ногти, пробурчал:

— Тобой мы довольны.

Помолчал и, глядя в сторону, добавил:

— Мы собой… недовольны.

— Господи! — изумилась Анна Михайловна, тревожно вглядываясь в сыновей. — Да почему?.. Али вы уроды какие? Рук нет, ног? Али вам, ученым, не по носу работа в колхозе? Чистенькой захотелось? Да в прежнее время одна бы вам дорожка — в пастухи, трешница за лето. Свиньи вы, вот что… зарылись…

Ребята отмалчивались, и это, пожалуй, было хуже всего. Они словно таили что-то от матери. И ей становилось обидно.

Тайком она присматривалась к сыновьям, прислушивалась к разговорам их, загадывала разное, да без толку.

Одно приметилось ей, несомненное и горькое: у ребят все меньше и меньше было промеж себя ладу. И хотя они работали и гуляли чаще всего вместе, дома шептались доверчиво, сидя на крыльце или забравшись с ногами на лавку, куска не съедали врозь и спали по-прежнему рядышком на старой деревянной кровати, однако на людях они словно тяготились друг другом, насмехались, как чужие, придирались ко всякой пустяковине, спорили и даже в открытую ругались. Но то были не ссоры, как в детстве, а что-то другое, чего Анна Михайловна понять не могла.

— И чего вы поделить не можете? — не раз горько спрашивала она ребят. — Авдотья сказывала, опять на народе поругались… Разве хорошо… Каково матери-то слушать?

— Я этой Куприянихе отрублю как-нибудь язык, — грозил Михаил, переглядываясь с братом и мрачно насвистывая. — Больно длинен вырос у балаболки… А ты развесила уши!

— И развешивать нечего. Видно мне… Ровно вам стыдно, что вы братья родные.

— Ну, поехала… — бормотал глухо Алексей и старался уйти из избы.

— Нет, постой! — мать загораживала ему дорогу, пытливо вглядываясь. — Сказывай напрямик, что у вас там вышло? О чем ругались?

— А мы и не ругались, — усмехался Алексей, спокойно выдерживая разгневанный взгляд матери.

Анна Михайловна отворачивалась, махнув рукой.

— Пес вас разберет… Что и за детки ноне пошли, одно мученье!

V

Богатое догорало лето.

Цвели и влажно шумели листвой и пчелами старые корявые липы. Выкидывал голубую тяжелую броню овес. Завивалась в курчаво-непокорные зеленые кочаны капуста. В зное и грозах спела рожь, светлая, напоенная до отвала дождем и солнцем. Коленчатые горячие стебли ее не ломались еще в руке, гибко гнулись, как тонкие серебристые прутья ивы. По сухим скошенным взгорьям лежал густой загар, а в тени, по впадинам, в зарослях орешника и малины, поднималась взъерошенной гривой молодая трава и украдкой снова распускалась иван-да-марья.

Все кругом было в самой поре роста. Душисто пахло в огородах укропом, огурцами и сырой землей. На гумнах, возле сараев, был пролит крепкий настой свежевысушенных трав, а с ближних полей и лесов тянуло тем тонким, знойным дымком, в котором больше сладости, чем горечи, и не разберешь: то ли это пахнут, загорая, пшеница и рожь, то ли на самом деле где-то далеко-далеко жгут смоляной костер, и он струит жаркое благовоние.

Но побледнело, словно выцвело за лето, небо. В болоте, по кочкам, на седом мху, мелко простроченном черными нитями ягодника, стыдливо зарумянилась в полщеки клюква. Неуловимо укорачивались дни, а ночи прибавлялись, теплые и темные. И однажды, идя селом, мимо могилы, Анна Михайловна заметила, как отделился от липы круглый, еще почти зеленый, с пушисто-желтым цветком лист, тихо покружился над ее головой и неслышно упал под ноги, на луговину. Анна Михайловна наклонилась и подняла лист. С цветка слетела встревоженная пчела, недовольно прожужжала над самым ухом и взвилась вверх, в густую зелень и медовую цветень липы.

Поспел лен, высокий, кудрявый, точно вылитый из золота. Горячий полдневный ветер играл червонными головками льна, они звенели бубенчиками. Был дорог каждый час, в колхозе все от малого до старого помогали теребить лен.

Бригадир поставил Алексея к конной теребилке, и Михаил, выдирая с матерью лен руками, не скрывал зависти. Он словно бы и петь и свистеть стал меньше.

— Везет долговязому, — ворчал он, ожесточенно захватывая полными горстями мягкие стебли и с треском вырывая их из сухой земли. — Просил дядю Петра разрешить по очереди с Лешкой работать. Ни в какую! Обалдел, видать, с жары, не понимает ничего. Знай башкой вертит да ус кусает… шатун одноухий.

— Перестань! — строго приказывала мать. — Лен-то в чем виноват? Гляди, сколько головок оборвал. Прогоню с поля.

Михаил замолкал, теребил прилежно, но, связав сноп, опять начинал скулить:

— Уж хоть бы умел Лешка как следует лошадьми править… Смотреть противно, до чего неловок. Правой вожжи не отличает от левой.

— Полно молоть не дело.

— Да погляди сама. Над ним же лошади смеются!

Когда Алексей, важный, не замечая брата, проезжал мимо, тот, не вытерпев, просяще кричал:

— Дай разок прокатиться… Эй, братан!

Кони с храпом проносились рядом, обдавая Анну Михайловну горячим дыханием и седой пылью. Не оборачиваясь, Алексей коротко кидал баском в пространство:

— Сломаешь… нельзя… баловство.

— Я потихонечку… честное комсомольское, потихонечку! — умоляюще выкрикивал Михаил, бросаясь следом за теребилкой. — Ну что тебе стоит? Дай объеду загончик… Ну?

Гремя, теребилка летела по льну, к ногам Михаила падали ровные кучи золотых стеблей. Приминая, он ступал на них и, сунув по-мальчишески два пальца в рот, оглушительно, зло свистел.

Кони шарахались в сторону. Алексей, туго натянув вожжи, грозил брату кулаком.

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы колхоз не получил второй теребилки. Михаил чуть не плакал, выпрашивая у Семенова позволения работать на машине.

— Что, заело ретивое? — посмеялся председатель, выслушав жалобную, горячую и бессвязную бормотню Михаила. — Ладно. Бери теребилку и действуй… Покажи брату, что не один он парень на деревне.

— Я ему, медведушке, жирок поспущу, — пообещал Михаил.

Анна Михайловна, присутствовавшая при разговоре, с сердцем сказала Николаю Семенову:

— Ты чего их науськиваешь… как собак? И без тебя грызутся, не приведи господь.

— Зубы растут. Это хорошо, — довольно усмехнулся Николай.

— Да что же тут хорошего?

— Побольше бы такой грызни, Михайловна, вот что. Пользительна она для дела. Ах, жалко, в тракторах нам отказала эмтеэс. Смахнули б ленок в три дня… Вишь ты, бросили машины в отстающие колхозы. А разве мы не отстаем? Горит лен… Вся надежда на твоих парней.

Мать с сомнением покачала головой, поджимая губы. Непонятен ей был Семенов, непонятны стали сыновья.

Михаил живо приловчился к теребилке и летал по загону, словно в масленицу на праздничном кругу. Сидя ухарски, боком, сдвинув на курносый нос лакированный козырек белой замаранной кепки, он, маленький, легкий, чуть шевеля вожжами, горячил коней свистом. Пара вороных, прижав уши, неслась по полосе, как по гладкой дороге. Новенькая, необкатанная теребилка визжала и раскатисто гремела. По этому безудержному грому мать, будучи в поле, не взглянув, безошибочно определяла, где сегодня работает Михаил.

Ольга Елисеева, посаженная принимальщицей, не успевала сбрасывать ползущий по транспортеру лен.

— Рученьки отнялись, — жаловалась она Анне Михайловне. — Я ему кричу: «Миша, погодь ты маленько, дай вздохнуть!» А он знай насвистывает… Уморил до смерти, песенник.

По-иному работал Алексей. Его старая, порядком изношенная теребилка жалобно скрипела, когда он, сутулый, грузно опускался на сиденье, заботливо подобрав ноги. Молча тронув лошадей, он не давал им сразу полного хода, сдерживал, сосредоточенно и угрюмо приглядываясь ко льну, буграм и камням. Наклонясь, он вслушивался, как воркуют смазанные чугунные шестеренки, всматривался, как ползет по ремню лен, ровно ли, не обрывает ли головок, и только со второго заезда давал коням волю.

И не стало у ребят иного разговора дома, кроме как о льне.

— Сколько натеребил сегодня? — небрежно спросил Михаил за ужином на третий день работы.

— С меня хватит, — усмехнулся Алексей.

— Значит, старушка твоя не развалилась еще?

— Поскрипывает. На молодую не сменяю.

— Но-о? — удивился Михаил, озорно прижмуривая левый глаз и подмигивая матери. — А может, уступишь? Моя молодка чтой-то ленится. Сегодня обстряпал всего-навсего… гектаришко. У вас?

— С четвертью.

— Заливай!

— Пожара нет.

Михаил перестал есть… Видела Анна Михайловна, как потемнели от волнения его глаза.

— Нет, без шуток. Сколько? — пристал он к Алексею, раздраженно отодвигая от себя локтем сковородку с шипящей яичницей. — Скажи по-честному?

— По-честному — гектар с осьмой.

Брат так и подскочил за столом.

— Ох, косолапый! У меня… три четверки.

«Соперничают… — неодобрительно подумала мать. — Диви б чужие… И что им надо? Я этому Семенову за выдумку…»

— Будет вам! — вскинулась она на сыновей. — Что вы из работы забаву строите? Попортите мне лен… Ешьте яишню, пока горячая. Спать пора.

— Ну и спи, коли тебе охота, — огрызнулся Михаил, водворяя сковородку на место. — Мне от этой забавы сна нет.

Анна Михайловна постучала по сковороде вилкой.

— Как ты с матерью разговариваешь, стервец? Веревки захотел? Получишь… Я не посмотрю, что ты семилетку кончил и с девчонками хороводишься, отлупцую за милую душу.

— Михайловна, пожалей! — жалобно и смешно закуксился сын. — Не туда сослепу, извиняюсь, целишь. Ты веревкой вздуй Савелия Федоровича. Он Леньке понарошку сотки приписывает, помогая бригадиру. Я знаю… Лизку свою пучеглазую сосватать хочет. Вот и копит жениху трудодни.

— Мели, Емеля, — сердито сказал Алексей.

— Ничего не остается другого делать. Мелю, братан, на все тридцать два зуба, без передыху. Плесни молочишка стакан, Михайловна!

Забираясь последним на кровать, к стене, Михаил, перелезая через брата, навалился на него и притиснул. Тот не остался в долгу. Они возились как ни в чем не бывало, свалили на пол одеяло, подушки. Старая деревянная кровать стонала под ними, того и гляди развалится.

Ребята баловались, пока Анна Михайловна не закричала на них.

Угнездившись, Михаил тихо спросил брата:

— Как тебя угораздило… гектар с осьмухой?

— А вот так и угораздило. Поменьше свисти на лошадей.

— Боишься — перегоню?

— Нет… угробишь теребилку.

— А-а… — протяжно, сладко зевнул Михаил. — Не твоя забота.

Помолчав, сонно пробормотал:

— Чур… за тобой… очередь… будить.

— Ладно, — согласился Алексей, потягиваясь. — Стащу за ноги ровно в три… как по будильнику.

— Ну, спи…

— Сплю.

«В гнезде — голуби, на работе — чисто ястребье… Вот и пойми их, — думала, засыпая, мать. — Чую, теперь не жди добра».

Но добро это само лезло ей в глаза. Глядя на ее сыновей, девчонки задорнее теребили лен. Они работали наперегонки и подшучивали над бабами, которые отставали. Тем стало вроде как неудобно и немножко обидно, что их обгоняет молодежь, и они прибавили усердия.

Незаметно разобрал задор и Анну Михайловну. Она теребила лен на пару с Дарьей, вела счет своим и ее снопам.

«А ведь это вроде соревнования… про которое в газетах пишут», — подумалось Анне Михайловне.

Николай Семенов вывесил у правления доску, бригадир писал на ней мелом, кто сколько выработал за день. И приятно было взглянуть на доску, идя вечером с поля, отыскать свою фамилию и цифру, проставленную рядышком. Все бабы это делали, хотя притворялись, что интересуются не собой, а другими, и будто им безразлично, что там про них нацарапано на доске. Однако, если фамилия какой-нибудь стояла последней и цифра возле нее была самая махонькая, так и знай — поднимется хозяйка завтра до пастуха, накажет бабушке подоить и согнать корову, заторопится в поле, будет теребить лен, не разгибаясь, попоздней уйдет завтракать и пораньше других прибежит с полдника, чтобы видеть вечером на доске свою фамилию первой.

Словно обсыхая, уменьшался в поле золотой разлив льна, все больше и больше обступала его берегами суглинистая, черствая земля. И радовалось сердце Анны Михайловны, примечая, как растут шалашики снопов, дозревая на ветру и солнце.

— Кажется, вовремя управимся со льном, — весело признался Семенов.

Он приказал Петру Елисееву зажинать с народом пшеницу, оставив на тереблении только машины.

— Не сожжете мне остатки льна, ребята? — спросил он, зайдя вечером в избу к Анне Михайловне. — Шесть гектаров на вашей совести лежат. Когда рассчитываете кончить?

Михаил метнул горячий взгляд на брата, подумал.

— Послезавтра разделаемся, — сказал он уверенно.

— Это ты за себя говоришь? — рассмеялся ему в лицо Алексей.

— Нет, за тебя, медведь! — закричал Михаил сердито. — Я берусь по полтора в день теребить. А вот ты попробуй!

— Мне и пробовать нечего, — брат равнодушно пожал плечами. — Сегодня ровно столько дал.

— Дядя Коля, врет он? — жалобно спросил Михаил.

— Правда. А ты не горячись, — остановил его Семенов. — Четыре дня сроку даю, авось не сгорит лен.

Михаил обиженно замотал головой.

— За глаза двух хватит. Берусь… вот! — Он оглянулся на Алексея, показал ему язык. — Только освободи ты меня, дядя Коля, от тетки Ольги. Сделай такую милость… Тряско ей, видите ли, барыне. Животик ее благородный не переносит.

— Да она о том же сама просит.

— Ей-богу? — обрадовался Михаил. — Уважь, дядя Коля, дай другую принимальщицу.

Семенов взглянул на Анну Михайловну, сердито собиравшую ужин на стол.

— Может, подсобишь парню? — спросил он.

Она молча резала хлеб, сдвинув брови…

— Выручи… мамка… — плаксиво пробормотал сын.

Не отвечая, она пошла на кухню. Михаил двинулся за ней.

— Ну, чего пристал? — проворчала она, оборачиваясь. — Не пропадать же льну… Марш за стол, сейчас щи подам.

VI

Вот когда Анна Михайловна почувствовала захватывающую силу молодого, отрадного соперничества.

Еще затемно поднял ее Михаил, не дал как следует подоить корову и, пока брат, потягиваясь, одевался и не спеша завтракал, слетал за лошадьми. Он привел их к крыльцу, и мать, заслышав под окном нетерпеливый стук копыт и фырканье, не допила своей чашки молока.

— Ну, Леня-соня, и твоих коней я привел. Поеные. Принимай да поворачивайся. Сегодня тебе жарко будет, — весело и задорно сказал Михаил, входя в избу и торопливо нагружая карманы вчерашними сочнями. — Пошли, Михайловна. Дорогой поем… Счастливой работенки, братан!

— И тебе счастливо… Ты маму, смотри, не убей, дурак, — нахмурился Алексей.

— Не стращай, не из нужливых. Мы всего-навсего тебя обгоним. Правда, Михайловна?

— Иди, иди знай, — толкнула его мать, повязываясь платком.

Михаил пошел в сени, потом вернулся и, просунувшись в дверь, со смехом сказал:

— А принимальщица твоя еще нахрапывает, Кузнечиха-то… Я под окошком был, слышал.

— Ничего, разбудим.

Ведя лошадей в поводу, быстро дошли сын с матерью до ярового поля. Гасли зеленые звезды, побелел над лесом ущербленный месяц, румяно и широко занималась заря. Отблески ее багряно легли на бронзовый лен, на теребилку у межи.

Доедая сочни, Михаил вытащил масленку, смазал шестерни, постучал по ним ключом, посвистел. Мать помогла ему запрячь лошадей. Он привычно вскочил на узкое сиденье, по брови надвинул кепку и подобрал вожжи.

— Михайловна, не зевай!

Она примостилась сзади и не успела путем оглядеться, как по ремню шурша поползли ей в руки длинные, еще влажные стебли льна. В ушах стоял звон, сидеть было неловко, тряско, того и гляди свалишься. Пришлось держаться одной рукой за раму, а лен набегал бесконечной желтой волной, обрушивался в протянутую ладонь, и Анна Михайловна не успевала сбрасывать его кучками на землю.

Сын скосил горячий глаз на мать и поморщился.

— Руку! — отрывисто бросил он.

Она не поняла и, робея, переспросила:

— Что, Миша?

— Что, что… Не держись, вот что! — сквозь гром теребилки крикнул он с досадой. — Не маленькая, не упадешь.

Пересиливая страх, она послушно оторвала от рамы руку. Ее так и подкинуло. Но она выпрямилась, сохранила каким-то чудом равновесие и не упала.

Теперь сын покосился с усмешкой, одобрительно.

— Обеими хватай, ловчее будет! — прокричал он.

На третьем заезде Анна Михайловна попривыкла, осмелела и сбрасывала лен без задержки. Загон пошел ровнее, трясти стало чуть-чуть, можно было смотреть, как встает солнце, как золотятся и светятся курчавинки волос на смуглой шее сына. Приподнявшись, мать огляделась вокруг, приметила, что теребилка ходит не вдоль, а поперек загона. «Лишние завороты, — смекнула она, — вдоль куда сподручнее теребить», — и указала на это сыну.

— Правильно, — быстро согласился Михаил, заворачивая коней. — Времечко сэкономим. Ну, братану теперь за нами не угнаться.

Мать видела, как получасом позже провел лошадей на свои участок Алексей. Должно быть, и верно, заспалась Кузнечиха. Она плелась позади, и мать пожалела Алексея.

Михаил помахал брату кепкой, живо обернулся.

— Прибавим ходу?

— Прибавляй… — усмехнулась мать.

Он свистнул, и теребилка загремела пуще прежнего. Ей задорно откликнулась Алексеева на соседнем загоне, и кажется, все поле вокруг загремело и запело. Ветер ударил в лицо матери, прохлада его была желанна. Колотилось и замирало сердце, трудно стало дышать, ныли руки от напряжения, следовало бы передохнуть. Но кони мчались так славно и лен падал в ладони таким могучим валом, только не зевай сбрасывай, и она, мать, летела с сыном, точно на крыльях, навстречу солнцу.

В утренней радужной дымке разворачивались перед ней поля. Везде кипела работа: взлетали серебряные серпы, вставали лохматые белесые суслоны, далекая жнейка приветливо махала ей руками. Почти рядом, стараясь обогнать их, стремительно плыл через льняное горящее озеро Алексей, легкой лодкой ныряла его теребилка, и белым парусом вздувалась полотняная рубаха.

И, тая дыхание, жмурясь от солнца и ветра, хотелось мчаться еще быстрей, чтобы свистело в ушах, холодило лицо и рукам было больше чем вдоволь работы. Невольно вспомнилась Анне Михайловне молодость, как она девкой в навозницу катила наперегонки с подружками и парнями, стоя в телеге и накрутив на голые руки обжигающие вожжи. Хохот, гиканье, звон бубенцов не смолкали тогда. Телега гремела и подпрыгивала вот так же, как сейчас теребилка, но босые упругие ноги крепко упирались в днище. Юбка хлестала Анку по коленям. Захватывало дух, а она горячила жеребца и, замирая от счастья, что всех перегнала, летела словно по воздуху…

Анна Михайловна смотрела в это невозвратно далекое время и улыбалась ему.

— Ну как? — спросил через плечо Михаил.

— Хорошо! — вырвалось у матери.

Сын засмеялся, приспустил вожжи, сел боком и, болтая ногами, затянул песню. Ветер рвал ее, слов нельзя было разобрать. Но мать и так поняла, что песня была хорошая, такая же, как певец, как его работа, как все, что окружало их.

А скоро пришло и забытье, которое она любила в работе. Перестали болеть руки. Все делалось будто само собой, легко и ловко. И не надо было следить за толчками, тело сохраняло равновесие без всякого усилия. Все виделось, и ничего не запоминалось, как в крепком сне. Много и хорошо думалось, но о чем, — Анна Михайловна не смогла бы ответить, если бы ее спросили.

Она очнулась от треска и грохота над головой. Палевая туча невесть когда закрыла солнце. Синевато промерцала в сумраке молния, пробежала розоватой змейкой вторая, раскатисто ударил гром, и пошел дождь, частый и теплый. Не успели они остановить лошадей, укрыться под кустом, как дождь, отшумев, затих, туча пронеслась, и выглянуло солнце. Над волжским лугом дождь еще шел косыми темными полосами, а здесь, в поле, уже было светло и радостно. Умытый лен чуть дымился. Просыхала рябая дорога. На Алексеевом участке зарокотала теребилка, и Михаил, стрельнув туда из-под козырька кепки прижмуренным блестящим глазом, тотчас тронул мокрых, фыркающих коней…

Вот так и вышло, что обогнал в этот день Михаил брата. И матери было жалко Алексея. Весь вечер она чувствовала себя как-то неловко, не смела поднять глаз на сына, словно в чем провинилась перед ним.

За чаем Михаил, не утерпев, стал было зубоскалить над братом, но мать так посмотрела на него, что он прикусил язык. Когда хлебали молоко, она подсунула Алексею лишнюю середку белого пирога, но сын, точно не заметив, протянулся через стол за хлебом.

Укладываясь спать, он постелил себе на полу.

— Ты у меня не дури, — сказала мать тихо.

— Жарко на кровати… Мишка лягается, — глуховато ответил сын.

Подавив вздох, мать замолчала.

«Началось…» — горько подумалось ей.

Она долго не могла уснуть, слышала, как, посапывая, ворочался на полу Алексей, как насвистывал, нахрапывал в безмятежном сне Михаил. А у нее, у матери, болели руки, ломило спину, черные думы полонили голову. Испытанная в поле радость казалась теперь смешной и ненужной, а соперничество сыновей — страшным.

«Сегодня спят врозь, завтра за стол вместе не сядут… А там, гляди, вся жизнь врозь, кувырком пошла… Обливайся, мать, слезами, уговаривай, мири их… Да разве затем я растила сыновей, господи?!»

Поправляя изголовье, Анна Михайловна решительно сказала себе: «Прекратить эту вражду, пока не поздно. Да… завтра же».

С тем и уснула, как в яму провалилась. Не слыхала, как трубил пастух, и не сразу подняла голову на сердитый окрик Михаила:

— Корову проспала… да мамка же!

В избе гуляло солнышко. Оно плескалось на щербатом полу червонным разливом. И полосатый, свернутый вдвое постельник плавал посредине избы лодкой, и мятая, загнутая подушка белела парусом.

Щурясь, мать покосилась на брошенный постельник, на Михаила, в одних трусах метавшегося по кухне. Она прибрала постель, подошла к окошку, распахнула его. В избу ворвалось погожее утро, с прохладой, горячим светом, пением петухов и далеким, чуть внятным рокотом теребилки. Неуловимое дуновение несло с полей хмельной запах спелых хлебов.

И мать поняла, что она не сдержит своего слова.

— Ушел и не побудил… Тоже брат называется, комсомолец, — кипятился Михаил, надевая штаны и прыгая на одной ноге. — Ну, припомню я ему!

— Оба вы хороши, — только и сказала мать, собираясь в поле.

В этот день работа не ладилась. Участок им попался каменистый, короткий — одни завороты. Лен перезрел, местами он полег, и теребилка, не захватывая стеблей, обрывала шумящие, граненые головки. Михаил, горячась, возился с ремнем транспортера. Он сделал захват пониже, и, пока кони шли ровно, пропусков и обрывов почти не было. Но стоило немного прибавить ходу, как теребилка начинала скакать по камням, ремень скользил поверху, обрывал и давил головки льна.

До обеда они не вытеребили и половины гектара. Запрягая после полдника лошадей, Михаил заплакал с досады. И матери нечем было его утешить.

Где-то, невидимая за хлебами, неумолчно гремела Алексеева теребилка. Михаил зажал уши ладонями, чтобы ее не слышать.

И, заметив это, жалея сына и сердясь на него, мать закричала:

— Как тебе не стыдно! Лен-то — колхозный. Что же, по-твоему, гореть ему надо, если у нас с теребилкой не ладится? И чему вас там, в комсомоле, учат! Да ты радоваться должен, что у брата так кипит работа.

— Не больно-то он… вчера… радовался… на мою работу, — ответил, всхлипывая, сын.

— Сам виноват, не хвастай, — сурово отрезала мать. Помолчав, добавила мягко:

— Полно реветь, глупый… Никто нас не казнит, что мы с тобой трошки отстали сегодня. Не диво, каменьев-то ровно леший наворотил на полосу. Убирать их надо весной, вот что я скажу Семенову… Мы поотстали, а Леша пообогнал… как ты вчерась. И хорошо. И нечего соперничать. Дело-то общее и вперед идет, не назад. Я так понимаю… это самое… соревнование. Вот Леша кончит, тебе же подсобит, дурашка.

— Очень мне нужны… подсобляльщики! — вспылил Михаил и, вскочив на теребилку, не дожидаясь матери, ударил вожжами.

Кони рванулись и понесли. Теребилку сильно подкинуло. Встревоженная, бросилась Анна Михайловна к машине:

— Стой! Стой!

Но было уже поздно. Обрывая и приминая лен, еще раз взлетела теребилка, раздался сухой треск и скрежет булыжника. Михаил упал. Не выпуская вожжей, он проехался на животе, с трудом остановив коней. Поднявшись, кинулся к теребилке.

Подбегая, мать видела, как сын медленно выпрямился, лицо его побледнело. Обходя мать, он пошел за оброненной кепкой, поднял ее, нахлобучил на глаза и сел на межу.

— Что… там? — дрогнув, спросила мать, не смея приблизиться к теребилке.

— Шестеренка… сломалась… — сипло ответил Михаил, пристально разглядывая колено.

Штаны были изорваны, он, просунув в дыру палец, порвал еще больше и засвистел.

Этот свист так и передернул Анну Михайловну.

Молча подошла она к лошадям, отстегнула вожжи, сложила их вчетверо и что есть мочи вытянула сына по плечам.

— Ой, что ты, мамка? — оторопело пробормотал он, валясь на межу.

Мать поймала его кудрявую потную голову, зажала между коленями, и вожжи загуляли по спине.

— Свистеть!.. Свистеть, негодяй?.. Машину сломал — и свистеть? А лен-то… А люди-то… А мне, матери… Господи! Да я с тебя всю шкуру спущу!

Ползая на четвереньках и плечами отталкивая мать, стараясь высвободить голову, сын бормотал:

— Перестань, мамка… вот выдумала… Да больно же! — вскрикнул он и, вывернувшись, поймал вожжи.

На один миг глаза их, одинаково черные, горячие, встретились: сердитые и непонимающе-испуганные — сына, знакомо-гневные, ничего не видящие — матери; пальцы Михаила, скользнув, выпустили веревку.

И как только сын затих, перестал сопротивляться, Анна Михайловна бросила вожжи, заплакала и ушла с поля домой.

VII

И надо же было так случиться, что в этот вечер Семенов назначил колхозное собрание. Из района прислали инструкцию, как авансировать по трудодням из нового урожая, следовало потолковать, а матери казалось — собрался народ у ограды, возле памятника, судить ее сына. Все знали, что Михаил сломал теребилку, и Анна Михайловна, опустив голову, сидела сама не своя.

Два чувства, одинаково сильные, боролись в ней: жалость к сыну и гнев на него.

Михаил стоял, прислонясь к ограде, поодаль, отвернувшись от народа. И так не ахти какой ростом, он сжался, поник и, совсем маленький, теребил белую замаранную кепку, ломал козырек. Рубашка сзади выбилась у него по-детски из-под ремня, висела хвостом. Матери хотелось встать, подойти, поправить рубашку и отнять кепку.

Ребенок ведь еще, что с него спрашивать. Хотел больше да лучше сделать, погорячился, вот и вышел грех. Выпорола она его, как прежде за баловство порола, ну что же еще? Зачем при народе бесчестить ее, мать? Она-то чем виновата?.. И не смотрят на него, а кто и глянет, так ровно на пустое место. Ну почто, разве пропащий он человек? Не задорили бы, не науськивали — и не случилось бы ничего…

Да ведь и он, стервец, хорош, по правде сказать. Недорос — так не суйся, слушайся матери, чтобы не пришлось ей краснеть за тебя. А раз взялся да испортил — сумей держать ответ… Нет, мало тебе вожжей, нечистый дух, мало! И не в машине тут дело. Теребилку, пес с ней, починить можно, а лен… лен теперь сгорит — не воротишь. Леша со своим не управился. Значит, вручную теребить надо. А кому? Оторвешь народ от жнитва — потечет, гляди, зерно… Ну и что же ты натворил, мерзавец? Чем ты матери стыд сотрешь?

Ей было совестно перед народом, так совестно, словно она поломала теребилку и сгубила лен. Она не слышала, как читал и разъяснял Николай Семенов инструкцию по авансированию, как обсуждали ее мужики и бабы. Щеки у Анны Михайловны жгло, губы пересохли, острый комок подступил к горлу. Вздохнуть бы, выпрямиться и закричать на всю улицу, как ей, матери, нехорошо и больно. Но она не может поднять тяжелой головы. Мучительно ясно видит она черный, выжженный лен и видит сына он все еще ломает козырек кепки, и рубашка сзади торчит у него хвостом. Анна Михайловна не знает, что делать.

«Хоть бы поскорей… На один конец, — тоскливо думает она. — Срам-то какой… и не переживешь».

Нет сил больше ждать. А Семенов, как нарочно, тянет собрание. И все рассуждают охотно и спокойно, будто не случилось ничего, будто и впрямь созвано собрание не для того, чтобы судить ее сына. Но ведь она-то, мать, чует сердцем: будут судить, беспременно. И правильно, нельзя иначе, она понимает, да вот тяжко ей. Крепись, Анна Михайловна! Немало ты горя хлебнула, отведай самого горшего — от сына… Ладно, она выдержит, все перенесет. Она еще от себя словцо сыночку скажет: «Так-то ты, разлюбезный, мать на старости утешаешь? Ну, погоди же!..»

А вышло все иначе, совсем не так, как ждала и хотела Анна Михайловна.

В конце собрания Савелий Федорович заикнулся было о Михаиле, но Семенов, не слушая его, громко и ясно прочитал наряд на завтрашнюю работу, помедлил чуточку, покурил, будто ждал чего-то. Стало на собрании тихо, и Анна Михайловна слышала, как, упав, застучало у нее сердце. А вздохнулось все-таки облегченно: «Сейчас начнется… давно пора… Ну, Мишка, не посмотрю я, что сын ты мне!»

И вдруг Семенов, нарушив тишину, объявил собрание закрытым. Анна Михайловна вскочила, ничего не понимая. Растерянно озираясь, приметила она, как, отправляясь по домам и толкуя о том о сем, народ, поравнявшись с оградой, выжидающе замолкал, а потом обходил Михаила стороной.

Сын качнулся, оторвал козырек у кепки, повернулся лицом к народу. В вечерней догорающей заре огнем полыхало его лицо. Рывком поправив рубашку, он, не трогаясь с места, сказал Семенову:

— Прошу обсудить мой вопрос.

— Какой вопрос? — спросил Семенов, складывая в папку бумаги.

— Ну, какой… сам знаешь какой… — пробормотал Михаил.

Семенов наклонился к столу, скрывая усмешку. Широким жестом он остановил народ:

— Минуточку внимания, граждане. Вот тут у нашего теребильщика Миши дело до нас есть. Послушаем?

— Послушаем. Отчего не послушать? Можно, — согласились колхозники, возвращаясь. — Поскорее только. Спать пора.

Мать тихо опустилась на скамью. Ей виделась первая колхозная осень, груда мешков с зерном в сенях, она сама, в слезах, смущенно просящая Николая позабыть ее малодушие, и слышался его ответ, что он ничего не помнит и не знает.

Она поняла его тогда точно так же, как поняла сейчас. «Умница… Знаешь ты ход в каждое сердце», — одобрила она Семенова и успокоилась.

Сын подошел к столу, маленький, прямой, горячий. Она увидела в нем себя, и ей поправилось, как он держался. «Вот так, начистоту, по-колхозному. Легче будет».

Михаил оглядел народ, отыскал ее, мать, и точно ответил ей черными горячими глазами: «Да, начистоту… конечно, легче».

Но ему не дал говорить Савелий Федорович Гущин. Его словно прорвало. Куда девались шуточки, ласковая веселость! Оскалившись, он залаял:

— Нечего народу морочить головы. Все сами знаем. Машину сломал, сопляк! Лен погубил… Вычесть у него из трудодней. К работе не допускать. Вот и весь разговор.

— Знамо, вычесть! И работы не давать… Навыдумывали соревнований, пусть сами расхлебывают, — в один голос, как всегда, отозвались Строчиха и Куприяниха.

— Да, уж это соревнование вскочит нам в копеечку, — плюнул Гущин.

— А ты на копейки-то не считай, — сказал Андрей Блинов.

— На рубли прикажешь? — скосив глаза, бросил Савелий Федорович. — Не больно много в нашем колхозе рублей-то.

— Получше добро храни — тыщи заведутся.

— А я не храню? Ты не на завхоза кивай, а на председателя. Он и вторую теребилку ухайдакает, потакая… хулиганам.

Анна Михайловна смотрела и не узнавала Гущина.

Полно, да он ли это, добрый, справедливый человек, с пеной у рта лает на ее сына, бесчестит? Да какой же хулиган Мишка? И почему нельзя его к колхозной работе допускать? Откуда такое зло у Савелия Федоровича?

Матери было горько. Платок свалился у нее с головы, и она не могла поправить его, перевязать. Ее пугало молчание Семенова. Навалившись локтями на стол, он сурово хмурил брови из-под ладоней, покачивая рыжей головой, как бы соглашаясь с Гущиным.

Слово взял бригадир Петр Елисеев.

— Не нравятся мне твои речи, Савелий Федорович, — сказал он, закусывая ус. — Правильно Блинов говорит — все-то ты считаешь на деньги… по-торгашески.

— Торгашом был, торгашом и остался, — кивнул Семенов, отнимая ладони от бровей и спокойно выпрямляясь.

— Прошу не попрекать прошлым! — взвизгнул Гущин. — Честным трудом все заглажено.

— Никто тебя прошлым и не попрекает. — Елисеев дернул плечом. — Мы сегодняшним попрекаем. Да! Черт тебя знает, как это у тебя получается… Лен сеять зачали — плохо. Машины купили — плохо. Люди стали нормы перевыполнять — опять нехорошо… Прямо куда ни глянь — везде дрянь. Или ты без глаз, или мы ослепли… Чего ты хочешь?

— Я уж отхотел, Петр Васильевич… стар, — нескладно пошутил Гущин, отступая. — А вот колхоз порядку хочет.

— Разные бывают порядки, — вставила словцо Дарья Семенова.

— Именно, — подхватил Елисеев, одобрительно взглянув на Дарью. — За копеечные порядки стоишь, Савелий. А других, видать, не знаешь… Вот ты о добре кричишь, а сам пол-амбара овса семенного весной сгноил. Как же это?

— Какой колхоз, такой и завхоз, — осклабился Гущин, разводя руками и становясь веселым. — Али забыл — овес сопрел на корню… Назначай ревизию, я отвечу. Да обо мне ли разговор? Гладь по головке хулигана, он тебе завтра не такой еще фортель выкинет.

Чернея лицом, Елисеев постучал обожженным кулаком по столу.

— Ты напраслину не городи. В бригаде моей хулиганов нет. И по головке мы никого не гладим.

— Оно и видно, — насмешливо отозвалась Строчиха.

— А что ты видишь, дура баба? Ничего ты не видишь. — Елисеев повернулся к Михаилу, пристально посмотрел на него, помолчал. — Ну, браток, отвечай мне, как командиру… по-военному. Как же это у тебя вышло?

Мать опустила голову, закрылась платком по самые глаза. Завозились, зашептались бабы. Говорок пролетел по собранию.

— Ти-хо! — строго сказал Семенов.

И многие повторили за ним:

— Тихо! Тише!

— Отвечай, — приказал бригадир.

— Моя ошибка, дядя Петр, — признался Михаил.

— Знаем. Да откуда она?

— Леньку хотел обогнать… побольше выработать.

— Похвально. А машину зачем ломать?

— Погорячился.

— Погорячился? А ежели бы ты не на теребилке сидел, а на коне… И не на поле был, а на войне? Ты б тоже горячиться стал?

Голос у Елисеева загремел железом, и матери показалось, что это поднялся из-за стола, как много лет тому назад, Семенов — контуженный фронтовик. Вот он стоит рядом с Сергеем Шаровым, высокий, костистый, он срывает окровавленную повязку с головы, размахивая ею, как флагом, зовет и учит ее, мать, учит всех, как надо жить. А может быть, это сам Леша, поправляя сзади солдатскую гимнастерку, точно затыкая за пояс топор, жалеет, что рубил он богачам дома, а не головы. И опять же мнится Семенов зимним вечером в Авдотьиной избе. Он ведет народ в колхоз, крыльями раскинуты его смелые руки, в неведомую даль устремлены глаза. Он смотрит вперед, поверх голов мужиков и баб, словно видит все хорошее, что ожидает их, перепуганных баб, и улыбается этому хорошему, столь далекому и невозможному тогда, что не верилось, а теперь ставшему явью, да такой, точно другой жизни никогда и не было.

— А знаешь ли ты, парнишка, к чему приводит… эта самая горячность? Глянь-ка сюда… — Елисеев шумно вздохнул, должно быть, показывая стесанное ухо. — Вроде тебя — погорячился и чуть башки не лишился… Конь спас. А кто тебя спасет, ежели ты… этому самому коню… ломаешь ноги?.. Что же нам теперь с тобой делать? — задумался Петр Елисеев.

— Дай-ка я скажу.

Мать вздрогнула. Невозможно знакомо прозвучал этот новый, глуховатый голос. Она вскинула голову и ужаснулась.

«Супротив брата?..»

Не глядя на Михаила, Алексей тяжело и медленно, как бы затрудненно, бросал слова:

— Ухарь… какой нашелся. Гектар с лишним… вчера вытеребил. И все ему мало… Ясно! Из-за себя поломал теребилку. Характер свой… дурацкий… тешит. Я его предупреждал.

— Ты лучше расскажи, как комсомольцы тайком на работу ходят… не побудивши других! — гневно крикнул Михаил, возвращаясь к ограде.

— Расскажу. Правильно. Я тоже дурака свалял… Дискредитировал соревнование… Больше этого не случится… А за поломку машины — выговор… я предлагаю… закатить.

— Прежде камни с полос уберите, а потом уж и… выговор, — пробормотал Михаил.

— А где у тебя были глаза? — спросила Ольга Елисеева.

— На затылке.

— Оно и похоже! — рассмеялись колхозники.

«Да что вы на него все напали? — хотелось крикнуть Анне Михайловне. — Ведь не нарочно он… И понимает… Я его вожжами отвозила». Но она не могла защищать сына, поступок его не имел оправдания, и она ничего не сказала.

— На первый раз, Миша, мы тебе выговор не дадим. Но смотри, не пори горячку в будущем. Предупреждаем на сегодняшний день. Нет возражений? — спросил Семенов колхозников. — Придется завтра, товарищи, лен руками теребить… Наделал ты нам делов, парень.

— Я сам… все вытереблю, — угрюмо сказал Михаил.

Прямо с собрания он ушел в поле.

VIII

Дома, не стерпев, Анна Михайловна набросилась на Алексея:

— Как тебе не совестно супротив брата идти? Ну, нехорошо он сделал, так поругай наедине. А то при народе… Срам-то какой, тьфу!.. И откуда слов набрался, молчун? Пусть бы другие говорили. А ведь ты… Как ты ему опосля этого в глаза посмотришь?

— А вот так…

Сын близко подвинулся к матери, прямо и ясно взглянул ей в глаза и рассмеялся:

— Эх, мама, до чего же ты еще отсталая!

— Ну, еще бы, — рассердилась Анна Михайловна. — Где же матери с тобой сравняться, все понять — стара. Только вы, молодые, глазастые, все знаете и все понимаете… Да, может, я подальше тебя вижу! Вот что! Может, от меня больше всех досталось Мишке… Чем зубы скалить, шел бы да подсобил брату.

— Не пойду… Угробил теребилку, пусть и выкручивается.

— Бессердечный ты… истукан!

— Уж какой есть…

Алексей поел и лег спать.

Мать побранилась еще, покричала, сын не отозвался. Тогда она, замолчав, налила парного молока в кувшин, заткнула его тряпицей, прихватила кашник сметаны, хлеба и пошла в поле к Михаилу.

Был одиннадцатый час, колхоз уже спал, и Ваня Яблоков, разжалованный за лень-матушку из конюхов в сторожа, изредка постукивал в свою деревянную колотушку. Роса лежала скупо, лишь по канавам и ямам, и отовсюду надвигалась душная мгла. Во ржи скрипел коростель. Всходила над Волгой узкой багровой полоской луна, ее тусклый, неживой свет стлался по сумрачной земле.

Анна Михайловна задержалась возле сруба. Дом вырастал из груды бревен, теса, вороха щепок, лежавших смутно-белой громадой. Чернели прорубы окон. Пахло смолой и сухими опилками.

«Будет ли мир в этом доме? — подумала Анна Михайловна. — Не понапрасну ли я затеяла… силы убиваю?»

Она понурилась и не обошла, как всегда, сруб кругом, повернула прочь. Ее пугали тишина и мрак. Все было мертво окрест: черные, будто нежилые избы, и тихие тополя, и белесая дорога с еще не остывшим песком, и темное небо с редким и слабым миганием зарниц. А страшней всего чудились поля, пустынные, короткие, точно обвалившиеся по краям в бездну.

Анне Михайловне стало тоскливо, и она пошла быстрее.

Летучая мышь с легким шорохом пронеслась над головой, чуть не задев платка.

— Ах, проклятая! — похолодев, отмахнулась Анна Михайловна.

Ей стало немного легче, когда она отыскала сына. Теребя лен на ощупь, Михаил как ни в чем не бывало мурлыкал песню. Видать, его не пугала эта мертвенная тишина ночи. Стебли мягко шуршали под его торопливыми руками, хрустели и падали комья земли. «Молодому и ночь — день белый и былинка — душа живая… — ласково подумала Анна Михайловна. — Певун ты мой незадашливый… воин во чистом поле… А брат-то дрыхнет… Ну, труд тебе на пользу».

Увидев мать, Михаил перестал мурлыкать.

Не говоря ни слова, Анна Михайловна подобрала готовые снопы, уставила в десятки и, зайдя с краю, принялась подсоблять сыну. Выпрямляясь, чтобы связать сноп, она оглядывалась вокруг, — тьма уже не была такой кромешной, глаза попривыкли, и матери не раз мерещилось, что она видит на конце загона человека, словно бы тоже теребящего лен.

— Кто там? — спросила она сына.

— Где?

— Да вон на конце.

— Привиделось тебе. Никого.

— Как так никого? Эвон ворошится, вроде бы человек. А?

— Почем я знаю, — сердито ответил сын.

И мать долго не решалась заговорить снова, предложить Михаилу поесть. Потом все-таки набралась духу.

— Поешь, Минька, — сказала она заискивающе.

— Не хочу.

— Ты на хлеб не серчай. Поешь — больше сработаешь.

— Да не хочу я… Отстань!

Мать все смотрела на конец загона, ее тянуло туда, и она пошла.

— Куда ты? — позвал тотчас сын. — Давай… брюхо подвело… Что там у тебя?

Она послушно вернулась, подала ему, присела на полосу рядом. Михаил набил рот хлебом и прильнул к кувшину.

— Важно… ух, важно! — бормотал он, захлебываясь молоком и жадно ощупывая закусанную краюху. — Хлеба-то, кажись, маловато принесла, Михайловна… Вот поем — иди домой. Нечего тебе здесь делать.

Не отвечая, мать все оглядывалась на край загона.

— А ведь это Настюшка, — сказала она по догадке и покосилась на сына.

Кувшин качнулся у него в руках, молоко пролилось на рубаху.

— Она самая… — нехотя проронил он, утираясь. — Принесла нелегкая…

— Но, но! — погрозила мать.

— А что? Опять вожжами? — рассмеялся Михаил, залезая всей пятерней в кашник со сметаной.

— А уж чем придется, — усмехнулась мать.

Все светлела вокруг нее ночь, так, по крайней мере, ей казалось. Она не могла больше сидеть, порывисто вскочила и, как маленькая, сгорая от любопытства и нетерпения, побежала, спотыкаясь, межой на край загона.

Верно, это была Настя Семенова, одинокая, крохотная. Она перестала теребить, как только подошла Анна Михайловна, поздоровалась, отвернулась и заплакала.

— О чем ты? — спросила Анна Михайловна.

— Мишу… жа-алко… — прошептала Настя.

Анна Михайловна погладила Настю по голове.

— Стоит его жалеть, баловника, — проворчала она и еще раз погладила Настины волосы. — Ишь растрепала косы-то… длинные какие.

Помолчала и добавила:

— Смерть не люблю стриженых.

Не успели они поговорить, как где-то близко зафыркали кони, затарахтели, приближаясь, гремучие колеса. Анна Михайловна замерла, прислушиваясь. Она опять ничего не видела, ее окружила темень, но зато с груди будто камень свалился. Радостно различила голоса… Один миг, и снова ее задавило горе.

— Проваливай, проваливай! — послышался озлобленный голос Михаила.

— Я тебе провалю! Дай дорогу!.. — отвечал второй, такой же страшный.

«Подерутся… сейчас подерутся. Господи!» — мелькнуло у матери, и она заметалась на конце загона. Бежать и разнимать — поздно, кричать — не послушаются.

— Что же это… Настя? Что же это, а? — в отчаянии причитала Анна Михайловна и вдруг затихла.

— Садись и правь лошадьми, — внятно сказал Алексей.

— Я?

— Ты.

Молчание.

— Садись, говорят тебе, — повторил Алексей. — Я принимальщиком буду. Ну?..

— Доверяешь, братан?!

Свист оглушил Анну Михайловну.

— Эх, вороные, удалые! — запел-засвистел Михаил, ударили копыта, и пошла в лад песне и топоту копей греметь теребилка.

— Пойдем, Настя, спать, — устало сказала Анна Михайловна.

IX

С этих пор перестала мать тревожиться за сыновей. Они по-прежнему соперничали и дружили, все так же не давали друг другу спуску что в деле, что в пустяках, и Анна Михайловна по привычке бранила ребят, но спокойно было ее сердце, тихо и светло на душе. Словно прозрев, разглядела она сыновей в первый раз близко и хорошо, все запомнила, все полюбила и, главное, поняла, что так оно и должно быть, а не иначе. Не расти тополю плакучей ивой, не стоять Волге-матушке болотом, не холодеть молодому сердцу камнем.

Еще больше стала дорожить Анна Михайловна временем, когда сыновья были дома и они втроем на досуге сумерничали, разговаривая про всякие разности. И хорошо было посмеяться над шутками Михаила и послушать, как читает газету Алексей, и просто помолчать, поглядеть на сыновей, тихо порадоваться.

Иногда к ним забегали приятели, приводили с собой девушек, в избе становилось тесно и шумно. Мать уходила на печь и оттуда, свесив голову, смотрела и слушала, как забавляется молодежь.

Все было не так, как прежде. Парни не садились к девушкам на колени, не озорничали. Игры с поцелуями заводились редко, их как-то стеснялись, презирали. Молодежь больше всего любила, сбившись в кучу, разучивать новые песни или стучать по столу костяшками, выкладывая из них какие-то замысловатые, непонятные фигуры. Часто ребята спорили обо всем, что вычитали из газет и книг, спорили по разным пустякам, и не поймешь: в шутку или всерьез, потому что и смеху бывало много, а сердитого крика еще больше. Любили они также шептаться, мечтать, что ждет их в жизни, куда пойти учиться, работать да когда можно будет автомобиль завести, аэроплан, чтобы путешествовать и друг к другу в гости ездить, и всякое такое, что смешило и радовало Анну Михайловну.

Но песни, споры, шепот, игры и смех не мешали молодежи, как видела мать с печи, делать еще другое, извечное, самое для них важное — разговаривать глазами, улыбками, тайным пожатием рук. Заметно было, как они ревновали, страдали, ссорились и мирились, порой обнимаясь украдкой.

Михаил ухаживал за Настей, и мать одобряла его. Эта маленькая, востроносая приветливая девушка, ловкая что на работе, что на гулянье, была давно по душе Анне Михайловне. А ночное теребление льна прямо-таки растрогало. «Дай бог! — думала Анна Михайловна. — Ладная пара… Лучшей снохи мне и не надо». И косилась на Лизутку Гущину, которая молча, не поднимая глаз, как всегда, диковато отсиживалась в стороне. Она редко принимала участие в забавах, не умела спорить и шутить, разве что бросала одно-другое слово, когда ее донимали, и то невпопад, заливаясь румянцем и усмехаясь уголками тонких, постоянно строгих губ. Но в играх она всегда выбирала Алексея, и он выбирал только ее, хотя никогда к ней не подсаживался и почти не разговаривал. «Экий сыч каменный, не девка, — раздражалась Анна Михайловна. — Мать померла, а ей хоть бы что, шляется… Нечего сказать, по себе выбрал Лешка… в молчанку играть. Глаза бы мои на них не смотрели… Ну, да рано думать об этом», — утешала она себя, наблюдая за молодежью.

Хорошо было также вечером, в праздник, нарядившись, пойти всем вместе в избу-читальню на собрание или, когда приезжала кинопередвижка, сесть рядышком и замечать, как смотрят в их сторону и шепчутся бабы, как проходит мимо Настя, чтобы поклониться ей, матери, показать, словно ненароком, обновку, а Лизутка не смеет, прячется в кути за подруг; как сыновьям смерть хочется подойти поболтать с девушками, но они стесняются матери и даже, когда она скажет: «Чего уж тут, идите… женихи!» — они еще чуточку посидят, встанут, будто нехотя, и… пропадут до утра.

Много, много было приятного для матери. Она ждала зимы, нового дома, мечтала, как заживет в нем с сыновьями душа в душу, как загуляют они на беседах в свободные зимние вечера, а она, мать, досыта налюбуется ими.

Осень стояла на редкость долгая, ясная и тихая.

Затепло убрались с яровыми, отсеялись, выкопали картофель, подняли всю зябь, чего никогда не бывало. Живо измяли, отрепали лен и принялись за молотьбу. Дожди начались было в конце сентября, но после опять распогодилось, установились светлые короткие дни. Было так тепло, что голые ветви яблонь и черемухи выкинули перецвет. Бело-розовая дымка окутала сады и огороды, точно весной. И странно было видеть рядом с белыми, пенными яблонями огненно-золотую сквозную листву дремотных тополей, осин и берез. Озимь пошла в трубку, и с такой силой, что уже не рады были в колхозе долгому теплу, боялись, как бы не погибли зимой буйно разросшиеся посевы ржи и пшеницы. Поэтому все желали поскорей заморозков.

Они пришли, как всегда, нежданно. После теплого, кроткого вечера и лунной тихой ночи вдруг на поздней, багряной утренней заре побелели крыши изб, амбаров, густо напудрилась луговина, и на дороге, в колеях сковал лужи первый тонкий прозрачный лед. Под яблонями и черемухами снежной пеленой лежали опавшие, свернувшиеся лепестки.

«Ну, дождались-таки… вот она, зима-матушка», — весело думала Анна Михайловна, затопив печь и выбегая к колодцу за водой, пожимаясь от холода и прислушиваясь, как поют под башмаками льдинки.

Солнце встало поздно, в тумане, согнало с крыш и земли морозное серебро, растопило льдинки и скрылось за тучами. Молочно-голубая изморозь повисла над полями. Ветер принес с гумен сырой, горьковатый запах риг и овинов, взметнул, закружил вороха ржавой, потускневшей листвы, подмел начисто улицы и пошел гулять и насвистывать по селу.

Ненастье продержалось с неделю, а затем снова вернулось тепло. По утрам и вечерам были заморозки, но днем солнце пригревало, и разубранные, точно на свадьбу, безмолвно рдели леса. В сосновом бору стояла такая непостижимая тишина, что слышно было, как звенела хвоя, падая на землю. Торопливо, молча пролетали в вышине запоздалые стаи журавлей. Все затаилось в ожидании. Не раз в утренники принимался кружить легкий и редкий, чуть видимый снежок. Он таял в воздухе, оседая на изгородях, жнивье холодной матовой пылью.

А потом сразу, как это бывает после долгой погожей осени, навалило сухого снега, подморозило, и тотчас установился хороший санный путь.

X

И не сбылось то, о чем мечтала Анна Михайловна. По первопутку неожиданно уехал в город Михаил на курсы счетоводов. А в декабре колхоз послал Алексея в МТС учиться на тракториста. Осталась Анна Михайловна одна.

Когда она в первый день истопила печь и, садясь в непривычной тишине пить чай, поставила, забывшись, на стол два стакана и потянулась, чтобы налить их, у нее онемела рука. Как всегда, клокотал старый, в царапинах и ямках, с позеленелой решеткой, медный самовар. Голубой, с отбитым носиком, чайник был горяч, и на крышке его чернели оброненные чаинки свежей заварки. Но этот горьковатый, крепкий, любимый ребятами чай не надо было наливать в стаканы. Холодные, пустые стояли они на столе под капающим краном самовара.

Мать убрала стаканы в горку, налила себе чашку, да так и не выпила.

Она стала прибираться в избе, и на глаза ей все попадались то мятая, запачканная кепка Михаила с оторванным козырьком, сунутая за комод, то Алексеева недочитанная книга с загнутой страницей, забытая на лавке, то брошенные на кровать брюки и рубашка. И, подбирая, мать подолгу рассматривала сыновние вещи, чистила, складывала и бережно прятала. Ей хотелось, чтобы этих разбросанных вещей было побольше, чтобы могла она целый день перебирать их и утешаться. Но как ни тянула она, пришел конец уборке.

Тогда Анна Михайловна достала с божницы мужнин кисет, школьные удостоверения сыновей, колхозные трудовые книжки. Без счету раз все это было осмотрено прежде. Что ж с того? Каждый раз мать любовалась, как впервые, и непременно что-нибудь находила новое, раньше ею не замеченное. И сейчас, сидя у окна, разложив на коленях бесценные сокровища, она отыскала в сборках, внутри кисета, завалявшиеся крупинки махорки. Она собрала их вместе с зеленой пылью на ладонь и понюхала. Повеяло давно забытым теплым и сладковато-горьким дыханием. Так пахли усы мужа.

Ладонь ее задрожала, и, боясь обронить хоть одну табачинку, Анна Михайловна поскорей ссыпала махорку обратно в кисет, прижала его вытертый, чуть щекочущий бархат к губам.

Да было ли это время или только снилось ей?.. Глаза ее затуманились.

Она взглянула на удостоверения. Золото букв солнцем горело на холодной плотной бумаге. Имена сыновей, написанные синими чернилами, выступали крупно и ясно. Отметки были проставлены помельче и не так разборчиво. И хотя мать знала эти отметки наизусть, она поднесла поближе к глазам удостоверение Михаила. Сощурившись, перечитала и обнаружила, что по географии и русскому языку отметки учителя вроде соскоблены ножиком и написаны заново чернилами посветлей.

«Обманул мать, — подумала она, качнув головой. — Баловство-то везде сказывается. Небось Леньке соскабливать нечего, коли учился хорошо… Ну, бог с тобой, — вздохнула она, — лишь бы себя не обманывал в жизни».

Она листала книжки со знакомыми цифрами трудодней и не могла еще раз не подивиться, как много выработали сыновья за лето. Все эти палочки, крючочки, аккуратно проставленные рукой Семенова, как живые, рассказывали о пережитом. И снова вставала перед матерью страдная пора: росистые голубые утра — со звоном и свистом кос; знойные полдни — с червонным разливом льна, грохотом теребилок, жарким всхрапываньем коней; тихие вечера — с туманами, скрипом возов, песнями, усталым и веселым говором народа, возвращающегося с поля. И что тогда огорчало, теперь в памяти мелькало быстро, как бы сглаживаясь, забываясь, а что радовало, стояло и не уходило, оборачиваясь такими подробностями, которые тогда и не замечались вовсе, а сейчас вот припомнились, трогая сердце.

Кошка, сблудив, уронила что-то на кухне. Анна Михайловна поднялась, чтобы посмотреть, и сразу ее окружили серый сумрак позднего зимнего утра, тягостная тишина пустой избы. Ей стало невмоготу, и она, одевшись, ушла из дому.

Потянулся день, длинный, как год. Она заглянула во двор, постлала корове свежей соломы, задала корму, принесла воды, запасла дров, проведала поросенка, размела снег у крыльца. Походила, поискала, нельзя ли еще чего сделать, и не нашла. Надо было возвращаться в избу, сидеть там в одиночестве и скуке. Она испугалась этого и побрела, увязая в сугробах, на одворину, к срубам, хотя знала, что Никодим пятые сутки хворает, отделка дома приостановилась и делать ей там и смотреть нечего. Но она все же поднялась по широкой, звонкой, замороженной тесине, переброшенной с улицы в отверстие двери, походила по скрипучим, несплоченным половицам с грудами стружек и нанесенного снега, потрогала ледяные, чисто выструганные переборки.

Все было так, как она желала: просторные сени, прируб, прихожая и кухня в два окошка, с добротными еловыми перекладами под печь, большущая горница в четыре окна, отделенная глухой тесовой переборкой от спальни. До матицы не достанешь и с лавки, вот какой высокий потолок! А там еще светелка, что изба хорошая, и чердак — есть где белье посушить, разное старье положить.

Рыжий мох, затянутый паутиной инея, еще свисал по стенам. На козлах лежала шершавая, в сучках доска, под ней, на полу, в стружках, валялся забытый Никодимом рубанок. Косяки в окнах еще держались на клиньях, не прилаженные как следует, но подоконники, желтые и гладкие, совсем были готовы, и такие широченные, хоть садись и пей чай, как за столом. Потерпеть до весны, в крайности до лета, и дом будет отделан, можно переезжать, справлять новоселье.

Но и это не порадовало нынче Анну Михайловну. Она посидела на подоконнике, озябла и пошла к Семенову, в правление.

Здесь, как всегда, толпился народ, домовито пылала жаром изразцовая голландка — наследие ямщика Исаева, пахло табаком, кислыми шубами и залежалой бумагой. Со стен, оклеенных светлыми, еще не успевшими потемнеть обоями, глядели на Анну Михайловну знакомые портреты — под стеклом, в рамках, доска с вырезками газет и нарядами на работу, плакаты, барометр. В красном углу на венском стуле возвышался исполинский восковой сноп льна, к нему было прислонено бархатное, с золотыми кистями, переходящее знамя, завоеванное колхозом осенью. С этажерки, набитой книгами, кулечками, банками с семенами, удобрениями, свисал телефонный шнур. Рядом, возле старинного, с резьбой, шкафа блестел лаком новенький несгораемый ящик.

Сочно стукал на счетах Гущин, приспустив на острый нос очки и строго косясь поверх их на Андрея Блинова, вычитывавшего по ведомости сиплым, простуженным голосом: «Тридцать два кила… еще подкинь сто восемь… долой пятьдесят четыре… Ну, и где же у тебя завалился мешок?» У окна, за столом, покрытым кумачом в чернильных пятнах и прожженных дырках, облокотившись на газеты и бумаги, беседовал Николай Семенов с незнакомым бородатым, толстым человеком, должно, приехавшим из города. Николай был по-домашнему — без пиджака, в коричневой косоворотке. По обыкновению, он все видел и все слышал. Он кивнул Анне Михайловне и, продолжая беседу, сказал приезжему: «Нет, это не выйдет», обернулся и спросил Блинова: «Сколько, говоришь, не хватает?»

На диване и стульях сидели, дожидаясь своей очереди к председателю, колхозники, сдержанно разговаривая и покуривая. Спиной к печке стоял и грелся Петр Елисеев, окруженный бабами, и, как всегда, бранил кого-то.

И этот обжитой порядок, тепло, зеленый душистый дымок махорки, говор народа сегодня особенно пришлись по душе Анне Михайловне.

— Мешок не иголка, пропасть не может. Где же оно, брагинское семя? — допытывался Блинов, сипя и покашливая.

Савелий Федорович раздраженно смешал костяшки на счетах.

— Что было, все тут. Записано в ведомости.

— А кто писал?

— Ну… я. А ты подписывал как председатель ревизионной комиссии. Забыл?.. Да ты что, не веришь мне?

— Я себе верю… Мало ли что в спешке подпишешь. У меня, чай, память не отшибло. И Стукова вот подтвердит. Скажи-ка, — обратился Блинов к Анне Михайловне, — сколько мы в новый сусек брагинского засыпали?

— Восемь мешков, — сказала, подумав, Анна Михайловна.

Андрей швырнул ведомость Гущину.

— Семь… У тебя, чертов завхоз, семь! — просипел он, задыхаясь, и стал торопливо кутать простуженное горло шерстяным жениным платком. — Сей момент идем в житницу проверять… сей момент!

— Это что, ревизия? — спросил Гущин, вставая.

— А хотя бы и так, — ответил за Блинова Семенов, не прерывая своей беседы с приезжим.

Савелий Федорович оглянулся, снял очки, старательно протер их рукавом и, пряча в карман, сказал:

— С полным нашим удовольствием. Давно о том прошу.

Обходя Анну Михайловну и Елисеева, который примолк и насупился, Савелий Федорович, подмигнув им, как бы извинительно заметил:

— Беда с неграмотным народом. Навыдвигали разных… ревизорами. Путаются и других со счету сбивают.

Анна Михайловна и раньше слыхала от баб, что Гущин нечист на руку. Поговаривали, правда за глаза, будто не один воз пшеницы уплыл из колхозных амбаров на базар, что не зря гоняет косоглазый по два раза на неделе в город, и все затемно, словно боится, как бы кто в телегу к нему не заглянул. Гляди, и семенной овес он променял весной на гнилье, а барыш в кубышку положил. И не зря, бесстыжая харя, сорочин по жене не справив, зачастил на станцию к вдове Анюте, толстомясой шинкарке. Дочери взрослой не стыдно, жениться задумал и сенцом в открытую торгует, денежки копит на свадьбу. Откуда у него лишки сена? Уж не из тех ли самых копен, что пропадают каждый год с волжского луга?

Многое болтали, да, пожалуй, больше от зависти. На проверку все гладко выходило у Савелия Федоровича, даже Семенов придраться ни к чему не мог. И когда перевыбирали правление и Савелий Федорович, по обычаю, долго и решительно отказывался от своей должности, говорил, что хватит, послужил народу, пусть теперь другие, помоложе, так постараются, все вдруг вспомнили, как просился он в колхоз, старой жизнью каялся, дом отдал, как потом не жалел себя в работе, и, не слушая Семенова, опять выбрали Гущина завхозом, а он, перестав отказываться, кланялся и благодарил за доверие. Все видели, как он старался пуще прежнего, и невелика беда, ежели когда ошибался, — с кем не бывает. Вот и Анна Михайловна, рассудив здраво, простила ему поклеп на сына: известно, вгорячах да жалея колхозное добро, чего не скажешь.

— Проворовался-таки, кажись, завхозишка, — брезгливо сказал Петр Елисеев.

— Не может этого быть, — Анна Михайловна покачала головой.

— Все может. Старая шкура сказалась, — убежденно откликнулся Семенов, поднимаясь из-за стола и не слушая больше приезжего, который рылся в портфеле, настаивая требовательно и внушительно на чем-то своем. — Накрыл, накрыл дядя Андрей… молодец! — Семенов закурил, позвал к себе дожидавшихся колхозников и, прямо и твердо взглянув в глаза приезжему, отрезал: — Кончим, товарищ. Нельзя.

— Это установка вышестоящих организаций, — напомнил тот, пыхтя и наливаясь гневом.

— Резать молодняк? Нет такой установки.

— Не резать, а… продавать.

— Племенной — на мясо, — добавил Семенов.

Задирая бороду, приезжий тяжело поднялся со стула, угрожающе потряс портфелем.

— Самоуправство… У меня план… Я буду жаловаться!

— На здоровье, — сказал, усмехаясь, Семенов, помог ему собрать в портфель бумажки и, сразу как бы забывая это решенное дело, стал разговаривать с колхозниками.

Костя Шаров и Катерина, наряженные, розовые и застенчивые, пришли звать на свадьбу. Николай поздравил их, пошутил, обещал быть и распорядился, чтобы им дали в счет трудодней хлеба и денег на обзаведение.

Петр Елисеев спрашивал, сколько лошадей посылать на лесозаготовки. Требуется четырнадцать, да надо ведь перевозить сено и яровицу, опять же черед колхозу в пожарном депо дежурить, и, признаться, ему жалко новых подсанок, не занять ли в соседнем колхозе? Семенов сказал, что жадничать нечего, подсанки Никодимом как раз припасены для лесозаготовок, с яровицей можно повременить, сенцо — корзинками перенести, и приказал отправить в лес двадцать подвод.

Марья Лебедева плакала, жалуясь на сноху. Негодяйка совсем выжила ее, старуху, из дому: к печи не подпускает, корову сама доит, белье постирать, и то напросишься; а сынок, нечего сказать, утешает: «Маменька, не волнуйтесь… дайте молодым дорогу». Окаянный, да кому же она не дает дороги?

Почтальон, сердито похлопывая клюшкой по клеенчатой тугой сумке, рассказывал, что с подпиской на газеты беда, одного номера лишнего не выпросишь. Потом наклонился к Николаю Семенову и тихо сказал, что Гущину опять письмо с Урала, смотря, уж не Исаев ли ему поклоны шлет.

Антон Кузнец вытащил из-под шубы загнутые, как рога, железные сошники от сеялки, они не подходили к новой шестнадцатирядной, и он спрашивал, как ему быть.

«Вот и научился ходить Коля… не споткнется. Хозяин, — подумала Анна Михайловна, входя в интерес всех этих больших и малых дел, жалея Марью Лебедеву, понимая Елисеева, который опять уговаривал председателя занять подсанки, и радуясь за молодых Шаровых. — А про Савелия Федоровича он зря говорит. Ему своего добра не пережить. Да и как можно, колхозное… Рука отсохнет, не поднимется».

Когда Семенов освободился, она попросила:

— Дай ты мне, Коля, дело… хоть самое махонькое.

— Отдыхай, Михайловна. Зима. Все переделано.

— Да я уж наотдыхалась по самое горло.

— Скучаешь? — понимающе спросил Николай.

— Не по кому мне скучать, не молоденькая, — сурово ответила Анна Михайловна. — Безделья не люблю.

Семенов, улыбаясь, посмотрел в окно.

— Будь по-твоему, — согласился он. — Иди на скотный, дояркам подсобишь. Отел начался.

— Ну и спасибо, — оживилась Анна Михайловна, повязываясь шалью, собираясь сейчас же идти туда. — А Милка отелилась? Нет? А Звездочка?.. Телушку приму, помяни слово, телушку. У меня рука легкая, счастливая…

В дверь просунулся Блинов и, напуская стужу, растерянно просипел:

— Целехонько… Восемь, скажи на милость!

Семенов, помолчав, сказал:

— Не успел украсть. А ты уж поди извинялся, кланялся!

— Как же? — смущенно пробормотал Блинов, покашливая. — За зря оскорбил человека. В таком разе не грех, Николай Иванович, и шапку сломать, извиниться.

— Поторопился…

— Будет тебе не дело говорить, Коля, — остановила Анна Михайловна.

— Говорю вам, обманывает он нас, — жестко и ясно ответил Семенов, сдвигая брови. — Закрой дверь, Блинов, побереги горло… Долго ловлю я эту скользкую сволочь, но таки поймаю… с поличным.

XI

Никогда Анне Михайловне не казалась зима такой длинной, как в этот год.

Днем, за работой, на людях, Анна Михайловна забывалась и не чувствовала одиночества. Беломордая очкастая Звездочка, любимица и гордость доярок, записанная в государственную племенную книгу, как сказала Анна Михайловна, принесла телочку — да какую: крупную, с очками, в черно-белой аккуратной рубашке, чистую ярославку. Корова давала в сутки по двадцать литров молока, а потом, раздоившись, еще прибавила. Анна Михайловна упросила Ольгу Елисееву, заведовавшую с осени фермой, разрешить ей ухаживать за Звездочкой. Любо было растирать тугое розовое, свисающее до соломы вымя, слушать, как поют в ведре первые звонкие струнки молока, а подоив и отцедив лишек, нести дымящуюся лохань телушке и с пальца поить ее молоком. Только два дня захлебывалась и сосала палец телушка, а потом, солощая, понятливая, сама стала совать белую морду в лохань, тянула до последней капли, широко и смешно раздвинув в стороны тонкие, непослушно качающиеся ноги и приподняв черную кисточку хвоста. А скоро научилась и мычать, выпрашивая прибавки. Посоветовавшись с Ольгой, Анна Михайловна назвала телушку по отцу — Веселой, так и записали в книгу, и дощечку с прозвищем повесили на загородку.

Но смеркалось рано, вот уже подоена Звездочка, корм ей задан, подстилка свежая настлана нагусто, и Веселая напилась парного молока, пожевала, побаловалась гороховиной и улеглась; вот и дежурные доярки пришли на ночь с фонарями, лепешками и рукодельем — надо идти домой.

Вечера были особенно тяжелы Анне Михайловне. Она пробовала, управившись по хозяйству, не зажигая огня и часто не ужиная, ложиться спать. Сон приходил сразу, с усталости крепкий, но к полуночи Анна Михайловна высыпалась досыта, вставала, зажигала лампу, бродила по избе, выискивая какое-нибудь дело, и, не найдя его, опять ложилась и, ворочаясь с боку на бок, мучительно ожидала рассвета. И то, что днем, на работе, забывалось, в бессоннице не выходило из головы, — она думала все об одном и том же:

«Только подросли — и на сторону. Скажи, как и не было их, опять матерь одна-одинешенька осталась… И что им надо? Кажись, выучились, в люди вышли… Не старое время — на чужую сторону с голодухи бежать. Слава тебе, всего довольно… Ну и живите на здоровье с матерью, работайте, веселитесь, старость ее утешайте».

Так думалось в холодной черной ночи, и словно бы правильно думалось для их же, ребят, счастья. Но тут против воли вспомнилось — не у нее одной сыновья и дочери в отлучке, у многих разлетелись кто куда: на поваров, на инженеров, на командиров учатся. Лестно. Плохого ничего не скажешь. И народ везде нужен, такая пошла жизнь, это она тоже понимает. Да вот матерям-то каково? Торчи на печи, разговаривай с веником.

«Вон Костя Шаров не хуже вас, а по курсам разным не шляется, — хваталась она, как за соломинку. — Женился и живет… Поди скоро внучатами мать потешит. Худо ли?»

И она видела маленький смеющийся рот, зубок торчал во рту, как кусочек сахару, видела пухлые, точно перевязанные ниточками у локотков и ладошек, ручонки — они теребили ее за волосы, за нос, и, склонившись, она щекотала подбородком теплую белую шейку.

— Ну, ладно, — говорила она, ворочаясь, — женить вас рано. И курсы, леший с ними, не на всю жизнь, вернетесь… Да надолго ли?

Сердце замирало от такого вопроса. Анна Михайловна старалась не отвечать себе, торопясь, думала про другое, что вот и писем нет, строчки за месяц не написали: живы, здоровы ли, как кормят? Не грех бы и навестить родную мать. Чай, выходные бывают; чем каблуки сшибать по городу, взяли бы да промялись, прошли осьмнадцать верст — долго ли молодым, вроде прогулки… И что это не светает, не пора ли печь затоплять? Нет, уж ни за что она не ляжет еще раз так рано, все бока отлежала, и на сердце нехорошо.

Она шла вечерами в читальню или посидеть к кому-нибудь из соседок, где ребят было побольше.

А однажды, под воскресенье, промаявшись ночь, поднялась Анна Михайловна раным-рано, напекла пирогов, сдобнушек, яиц сварила, намешала из топленой сметаны масла и, взяв в колхозе лошадь и попросив Дарью приглядеть за домом, съездила к ребятам в город и потом долго вспоминала, как обрадовался Михаил, как уписывал пирог и сдобники, а поев, расспросил о новостях, взял коньки и ушел в городской сад, торопливо попрощавшись с матерью; как насилу разыскала она в гараже МТС Алексея, грязного, в масле и копоти, — он не удивился и не обрадовался, словно они не расставались, но тотчас увел в общежитие, помылся, переоделся, напоил чаем, молчал и слушал мать, а когда она собралась домой, не отпустил, уговорил переночевать. Он уступил ей свою койку, а сам лег с товарищем, и под утро, когда в общежитии выстыло, мать слышала, как он тихо поднялся и укрыл ее своим пальто. И за одну эту минуту, когда он на цыпочках, босой и очень высокий в предрассветном сумраке, подошел к ней и, стараясь не дышать, чтобы не разбудить, укутал ей ноги, за одну эту минуту она согласна была жить в одиночестве сколько надо для сыновей. Согревшись, засыпая, она подумала, что, должно быть, вот из таких минуточек и слагается материнское счастье.

XII

Прошли январские морозы, переломилась зима, отгуляли-отплакали докучливые вьюги, и дел Анне Михайловне прибавилось, некогда стало много раздумывать. А там и весна грянула, и с первыми ручьями привел Алексей в колхоз трактор. Посветлело и потеплело в старой избе. Скоро вернулся и Михаил с курсов: под мышкой премия — хромовый портфель и счеты с желтыми новыми костяшками, — тут вовсе повеселело в дому.

— Как делишки, товарищ тракторист? Не угостить ли вас орехами, чтоб не пахали вы с огрехами? — подтрунивал Михаил над братом. — Сколько изволили подшипничков спалить?

— Пока ни одного.

— Что ты говоришь? Гм-м… Слушай, а кто это в вашей бригаде целый день трактор заводил, не знаешь? — вкрадчиво спрашивал Михаил, весело жмурясь. — Будто бы вертел, вертел, живот надорвал, а машинка ни тпру ни ну… Вызвали механика, прикатил тот вечером на велосипеде. «В чем дело?» — «Трактор сломался…» Осмотрел механик — все в порядке. Что за оказия? Потом глянул случайно в радиатор, а там… воды нет. Знакомая история?

— Выдумывай… — бормотал Алексей, посапывая и краснея. — И вовсе не так дело было.

— А похоже? — не унимался Михаил, покатываясь со смеху.

Анна Михайловна, усмехаясь, качала головой. Алексей взглядывал на мать, хмурился и ворчал:

— Ладно, ладно… Расскажи-ка, главбух, много ли ты нащелкал?

— Десять лет строгой изоляции.

— Не смей так говорить, — сердито обрывала мать. — Болтай, да меру знай. Еще неизвестно, что ревизия покажет.

Ревизия, назначенная Семеновым, много попортила крови Анне Михайловне. Савелий Федорович притащил в избу корзинищу бумаг и каждый вечер приходил с Андреем Блиновым к Михаилу. Они раскладывали бумаги по лавкам, на полу — прямо ни пройти, ни сесть, считали и пересчитывали, стучали на счетах до поздней ночи, не давая спать.

Квитанции и ведомости за первый год сходились как быть следует. Задержалась ревизия на документах второго и третьего годов. Но, видать, по пустякам, потому что Савелий Федорович был ласков и весел. Скосив острые глаза, царапая стриженый затылок, он подшучивал, что не миновать ему казенных харчей, насчитает Мишутка утруски и усушки годков на пять с гаком. Придется на старости лет на курорт заглянуть, уж если не в Крым, так в Нарым обязательно. Видать, не пожалеет… будущего родственника.

— Дадим, дадим путевочку, папаша, не волнуйтесь, — в тон ему отвечал Михаил, копаясь в пыльных выцветших бумагах. — Международный вагон прямого сообщения… с решеткой. — Он придвигал к себе поближе лампу, рассматривая квитанции. — Кто же денежные документы простым карандашом пишет?

— На морозе, Миша, чернила стынут. Закон природы.

— А химическим?

— Под рукой не было.

— А резинка, по закону природы, всегда под рукой?

Савелий Федорович таращил круглые, переставшие косить глаза. Он улыбнулся кротко, непонимающе.

— Какая резинка?

Михаил, насвистывая, разглядывал квитанции на свет, потом передавал Андрею Блинову.

— Бумажка протерлась, — нерешительно говорил тот.

Щурясь, Михаил поправлял:

— Протерли.

С лица Савелия Федоровича сползала улыбка, зрачки сбегались к переносью. Высоко, так знакомо Анне Михайловне, вскидывал Гущин голову.

— Ты, парень, говори, да не заговаривайся, — строго напоминал он. — Может, я где пуд-другой недовесил или перевесил, с кем не бывает греха… Но чтоб копейку… Ты эти штучки брось!

— Есть бросить эти штучки, — откликался, посмеиваясь, Михаил, прятал квитанцию в свой хромовый портфель и защелкивал замок.

А Савелий Федорович еще выше поднимал белобрысую голову и, заложив руки за спину, расхаживал по избе петухом. Анна Михайловна с печи смотрела, как шевелятся и сжимаются за спиной Гущина коротышки-пальцы, как косят и ничего не видят его бычьи, налитые кровью глаза, судорожно дергается верхняя, презрительно оттопыренная губа, обнажая редкие крупные зубы.

«Как у лошади…» — с неприязнью думает Анна Михайловна, и ею овладевает непонятное враждебное чувство к Гущину. Ей кажется, что давно это чувство жило в ее сердце. Анна Михайловна подавляла его, а оно росло, и вот нет больше терпения, оно поднимает ее с печи, заставляет говорить. Она открывает рот, но слов нет, одна злоба. И она кричит другое, совсем другое, и не Гущину, а сыну:

— У меня не контора… Идите в правление и торчите там хоть до утра… Третью ночь без сна. Убирайтесь!.. Пылищи от ваших бумаг — дышать нечем.

Так и прогнала из избы. Перебралась ревизия в правление. Было это в субботу.

А в воскресенье вечером шла Анна Михайловна на гулянку посмотреть на сыновей и видела, как шлялся по-за гумнами в сумерках горбатый такой человек. Он показался ей знакомым или похожим на кого-то, но она никак не могла припомнить на кого. А потом она забыла про горбатого — не до того было, — загуляли ее ребята по-настоящему, молодцами, и она торопилась посмотреть.

Гулянка была на спортивной площадке, у школы. Окруженные бабами и ребятишками, расхаживали по площадке принаряженные девушки и, взявшись за руки, пели песни. И звонче всех, приятнее всех выделялся голос Насти Семеновой. Парни стояли поодаль, возле гармониста. Анна Михайловна постеснялась сразу посмотреть туда, но она чувствовала — сыновья ее там. Она подошла к бабам, поздоровалась, бабы потеснились, и она стала смотреть и слушать девушек.

Настя была в красном шелковом платье, как цветок. Лизутка Гущина — в белом кисейном, надетом на розовый чехол, обе в носочках и туфельках-лодочках. К Насте шло все: и складочки на груди, и рукава модными пузырями, и клетчатые носочки на смуглых ногах, и крохотные туфельки под цвет платья. Она первая поклонилась Анне Михайловне, а Лизутка только оглянулась. И кисея на той висела как на доске, бант сзади приляпан. Такой голенастой, длинноногой не носочки носить и лодочки, а русские сапоги с портянками. Анна Михайловна отвернулась.

Заиграла гармонь, парни, докуривая папиросы, медленно, как бы неохотно, потянулись к девушкам приглашать на танцы. И тут Анна Михайловна увидела сыновей и чуть со стыда не сгорела: «Не переоделись… Ах, бесстыдники!»

Действительно, Михаил был в будничной майке, заправленной в брюки, и тапочках на босую ногу. Алексей — в косоворотке, простых сапогах и кожанке внакидку.

«Вот снаряжай их… А они на первое свое гулянье как на работу вышли. Еще люди добрые подумают, что и надеть нечего… Срам, срам!» — гневалась мать, хотела от стыда уйти, но гармонист заиграл, и она осталась.

Все, все было не так, как она желала и представляла себе. Парни не ударили каблуками, не хлопнули в ладоши, не закружили девчат. Они медленно протянули им руки и, прямые, неловкие, точно связанные, не сгибая в коленях ног, зашагали по площадке журавлями.

— Это что же… танец такой? — шепотом спросила Анна Михайловна у баб.

— Заграничный… Ш-ш-ш!

— Заграница! — фыркнула Анна Михайловна. — Гармонь воет, а они, что землемеры, аршинами землю меряют. Велика охота!

Но вот гармонист заиграл другое, торопливое, порывистое и опять ни на что не похожее. Парни и девушки смешно засеменили, завертелись, выкидывая ноги, того и гляди коленками друг друга ткнут.

— Прежде так не плясали, — проворчала Анна Михайловна, обиженная в чем-то самом дорогом, и собралась уходить. — Смотреть противно…

Она пошла домой, но гармонь вдруг грянула знакомую плясовую, Анна Михайловна поневоле вернулась и увидела, как Михаил подтянул брюки, потер ладони, ударил ими, свистнул и вылетел на середину площадки. Он пролетел на носках по кругу, выбил дробь, остановился перед Настей, нагнулся, треснул ладонями по коленям и призывно отступил. Настя чуточку помедлила, потом выступила вперед, повела плечами и поплыла, как лебедь, по кругу. Михаил метнулся за ней вприсядку…

Вот это была пляска так пляска!

И не беда, что Михаил был в старой майке и тапочки свалились у него, он и босыми подошвами выстукивал так, словно на току в семь цепов молотили. Славные он выделывал коленца. У него плясало все: ноги, руки, плечи, глаза. И под стать ему была Настя, ловкая, красивая.

Когда они устали, на смену им вышла вторая пара, третья. Потом Михаил взял гармонь, заиграл кадриль, и Алексей, не танцевавший еще, пригласил Лизутку, и они, высокие, ровные, тоже ладно кружились, не так, как Михаил с Настей, но все же неплохо, приятно было посмотреть. И бант у Лизутки вроде как был к месту, и платье сидело хорошо, и ноги были совсем не длинные.

Насмотревшись, довольная Анна Михайловна пошла домой. Но спать ей в эту ночь не пришлось. Загорелись исаевский амбар с хлебом и правление колхоза.

Амбар отстояли, а контора сгорела дотла.

Когда народ расходился с пожарища, Семенов задержал возле своей избы чужого человека. Тот бросился было на него с ножом, но откуда ни возьмись подоспел Гущин, нож отнял, помог связать. Разглядели — Исаев, одет хорошо, а пьяный и вовсе горбатый.

«Так вот кто шлялся вечером по-за гумнами», — сказала себе Анна Михайловна.

Разговор с ним был короток.

— Ты поджег? — спросил Семенов.

— Хотел, да кто-то до меня постарался, — криво усмехнулся Исаев.

Его увезли в город.

А утром Савелий Федорович ходил по селу, хвастал, как он спас от верной смерти председателя колхоза. Заглянул Гущин и к Анне Михайловне, пожаловался:

— Не кончить нам ревизии, Мишутка… Грех-то какой вышел, а?

— Кончим, — сонно и вяло ответил Михаил. — Часок сосну, и за дело примемся.

— Да ведь сгорели документы, чудак!

— Ну, зачем им гореть. — Михаил зевнул. — Я документы дома храню. Вон, под кроватью лежат.

Савелий Федорович страшно обрадовался и долго благодарил Михаила.

Но ревизию Михаил все-таки не успел закончить. В полдень Гущина арестовали.

XIII

Как ни ловчился Никодим, постройку дома он затянул до осени. Старость брала свое. Никодим частенько прихварывал, хотя и храбрился. Впрочем, и это было кстати, потому что отделка избы, прируба, крыльца и светелки потребовала такую уйму денег, что, не подвернись годовалый бычок и заработок Алексея, пришлось бы Анне Михайловне изрядно занимать в колхозе.

Алексей заработал в МТС деньгами, хлебом и все до копеечки, до последнего килограмма отдал матери. Не так поступил Михаил. После распределения доходов в колхозе он зачастил в кооперацию, таинственно шептался с заведующим и однажды приволок домой баян, стоголосно развернул его рябые необъятные мехи, ловко пробежал пальцами по перламутровым пуговкам и рванул «Барыню».

— Вот тебе, Михайловна, музыка… чтоб в новом дому было не скучно!

Мать раскричалась, поплакала, а когда от сердца отлегло, подумала: «Да пес с ним, баловником. Извернусь как-нибудь… Пусть тешится, коли охота есть».

Она еще для прилику покосилась, поворчала с неделю на транжиру сына, а потом как-то вечером, когда взгрустнулось, попросила сыграть свою любимую «У меня, у молоды, четыре кручины».

Михаил не знал песни. Она напела мотив как умела, сын быстро и верно подобрал голоса, от себя прибавил печальные переборы и, усмешливо, с любопытством поглядывая на мать, так сыграл, что она простила ему эту дорогостоящую покупку.

Перебирались в новый дом в сентябре. Ребята живо перетаскали на улицу лавки, комод, стол, кровать, одежду и горшки. Все не ушло на один воз. Кажись, и немного было добра в старой избе, а как вынесли, вытряхнули, набралось порядочно, не считая мешков с хлебом, ларей и кадок.

Анна Михайловна подобрала каждую тряпку, каждый черепок, повыдергала гвозди из стен, даже облезлый веник прихватила — в новом хозяйстве все сгодится.

Она не пустила сыновей сразу в новую избу, а, по обычаю, отнесла туда сперва кошку.

— Иди с богом, живи, — сказала она, сажая кошку на порог в прихожей. — Тут гнездо твое.

Кошка мяукала, царапалась в дверь, на улицу.

— Полно, глупая, — уговаривала ее Анна Михайловна, присев на корточки и лаская. — Обнюхиваешься, поди как хорошо будет. Ну, иди же!

Кошка долго не решалась переступить порог, но сидела уже смирно, а потом, точно послушавшись хозяйки, выгнула горбом спину, потерлась о подол, мурлыкнула и осторожно пошла по избе. Медленно ступая, навострив уши, она обошла прихожую, кухню, заглянула в зал, вернулась и прыгнула на печь.

— Ну вот и нашла свое место, — усмехнулась Анна Михайловна.

Когда все перевезли и перетаскали, расставили и развесили, Анна Михайловна прошлась по гулкому полу, огляделась, потрогала бревенчатые, с янтарными висюльками смолы стены и не почувствовала радости.

— Пустовато… — вздохнула она, — все какое-то чужое… холодное.

Она украдкой вернулась в старую избу. Печь зияла черным открытым устьем, слабо синели вечерним тихим светом оконца; паутина висела в красном углу, там, где была божница; на полу, в мусоре, валялась оброненная вилка. Здесь, в старом доме, тоже было пусто, но пахло еще жильем.

Анна Михайловна подняла вилку и, усталая, грустная, постояла немножко посредине избы.

«Ломать неохота, а придется… И ничегошеньки не останется от прежней моей жизни, — подумалось ей. — Не сладко было, а все-таки жалко чего-то… Век прожила, легко сказать… Ну, ладно, видать, надо привыкать к новому дому».

Она заглянула в чулан, сняла с гвоздя забытый платок; пошарила по углам, не завалилось ли еще что путное, спустила по привычке щеколду на двери и вышла двором на улицу. Она шла переулком к новой избе и все оглядывалась.

— Ничего, так надо, так надо, — говорила она себе, плотнее сжимая губы. — Свыкнусь… радоваться должна, а не плакать.

XIV

Новоселье справляли в октябре, в первое воскресенье.

Еще за неделю до праздника Анна Михайловна приготовила солод и в субботу сварила корчагу пива. Сусло вышло крепкое, темное и такое сладкое, хоть не клади сахара. Положили в сусло дрожжей, хмеля, изюму и, заткнув плотно кувшины, поставили пиво на печь — бродить. Из кооперации Анна Михайловна принесла селедок, рису, конфет, малосольного судака, круг колбасы, красивую, конусом, бутылочку рябиновки и три литровки мужицкой благодати — русской горькой. Ребятам показалось мало выпивки, они добыли еще портвейна и спотыкача. Потом зарезали барашка. Анна Михайловна вымыла белый, еще не успевший пожелтеть пол, постлала дерюжки в прихожей и в зале, в спальню половиков не хватило, протерла мелом стекла в горке и окнах, начистила кирпичом старый самовар, растворила пшеничное тесто, прибралась в новой избе и так уходилась-убегалась за день, прямо не помнила, как добралась до постели. А главная стряпня еще была впереди.

Раным-рано встала в это утро Анна Михайловна. Впотьмах торопливо пошла на кухню. Не привыкнув еще к новой избе, натолкнулась на табуретку, зашибла коленку и не сразу нашла дверь из спальни.

— Заблудишься… дворец и есть, — пробормотала она, потирая ногу, досадуя и усмехаясь.

Зажгла лампу, быстренько подоила корову, принесла дров и, приготовляясь к стряпне, впервые по-настоящему оценила просторную кухню, шкафчик, полочки, широкий, точно стол, шесток — все это не веданные ею маленькие бабьи удобства.

Можно было ворочать клюкой и ухватами, не боясь, что в окно заедешь, есть место, где квашню поставить и пироги развалить.

— Подсобишь, что ли… обещал? — шепотом побудила мать Алексея.

— А? Чего? — тревожно откликнулся он, поднимаясь на локти, таращась на свет и не понимая со сна.

— Говорю — подсобишь али не выспался?

— Подсоблю, — сипло ответил Алексей, приходя в себя.

— Может, и мне… дельце какое… найдется? — спросил Михаил, зевая и потягиваясь.

— Найдется, — добро сказала мать, — делов прорва, не знаю, как управиться… Вставай.

Втроем принялись они за стряпню. От Михаила, впрочем, помощь была невелика. Он больше работал языком и все пробовал, что подвертывалось под руку, — студень, изюм, сдобное тесто, даже от малосольного судака, который с вечера мокнул в воде, отрезал кусочек, пожевал и выплюнул.

— Одна соль… не соответствует своему названию.

Зато Алексей старался и, помалкивая, так быстро и круто замесил тесто для пирогов, что вызвал одобрение матери.

— Жена с тобой не пропадет.

— Вот еще… Я и не женюсь… больно нужно, — пробормотал сын.

— Сказывай… Не вижу я, кто по десять раз на день мимо окошек пробегает.

— Мало ли народу ходит по дороге! Не запретишь.

— А надо бы… В отца, даром что не косая, — проворчала мать. — Экое золото нашел!

— Отец тут ни при чем, — буркнул Алексей, отворачиваясь.

— Одна порода — и слава одна… Стыда у ней нет, чисто камень, а не человек. Перебралась к тетке, и горюшка мало.

— Не каждое горе со стороны видно, — не сдавался сын.

— А и таить-то нечего, один срам, — отрезала Анна Михайловна. — Другая бы на улицу не показалась. А ей хоть бы что, стриженой… Знай шляется под окошками.

— Правильно, правильно, Михайловна. Я ее вот как-нибудь по длинным ногам поленом угощу, — отозвался Михаил, ловко переводя разговор на шутку.

— Ты Настю угости. Она всю воду у нас в колодце вычерпала… тебя по вечерам поджидая, — оборонялся брат.

— Что же, Настя — девушка симпатичная, передовая. Я ее в комсомол рекомендовал. Поленом-то крестницу словно бы и неловко… не по уставу, — отшучивался Михаил. — Нет, ты послушай, Михайловна, — болтал он, — иду я третьего дня из конторы, подзапоздал, темно… Подхожу к дому и слышу — за углом шабаршит. Не иначе, думаю, Строчихина корова, шатунья, мох рогами ковыряет. Ну, постой, думаю, задам я тебе. Снимаю ремень, подкрадываюсь… II только собрался огреть, вдруг корова-то и заговорила человеческим голосом: «Ах, Леня, — говорит, — поедешь в город, на завод — и я с тобой. Страсть хочу инженером быть». А он, наш Леня, корову-то… извиняюсь, будущего инженера — чмок, чмок!..

— Это еще какой завод? — Анна Михайловна нахмурилась, пытливо взглядывая исподлобья на Алексея.

— Не могу знать, — ответил Михаил за брата. — Должно быть, машиностроительный, Алексей Алексеевич спит и видит себя механиком.

— Никуда я вас не отпущу, — сурово сказала мать, — и не выдумывайте.

— И не отпускай Лешку, обязательно не отпускай, — со смехом подхватил Михаил. — Уедет — копейки не пришлет. Всю выручку на Лизочку потратит. Как же, элеватор, прямо сказать — небоскреб. Которая на платье и тремя метрами обойдется, а ей все пять да пять… Я бы запятился от такого крепдешина. Я, например, как кончу летную школу, первое свое жалованье…

— На велосипед, — подсказал брат.

— Нет, иду на почту и посылаю Михайловне…

— Баян в подарок.

— Ну, будет вам, будет, замололи мельницы, — сказала, посмеиваясь, мать. Раскрасневшаяся от огня, она легко подняла на шесток чугун с водой, прихватила тряпкой кринку с убежавшим молоком и заодно посмотрела румянившуюся на сковороде баранину. — Скоро ли картошку начистишь, летун еропланный?

— Сию минуточку. Кстати, Михайловна, — вкрадчиво сказал Михаил, не спуская глаз с печи, — пивко-то надо бы исследовать… не скислось ли. Разрешите навести пробу опытному лаборанту. А с чем у нас сегодня лапша будет?

Анна Михайловна уронила кочергу.

— Ай, батюшки! Про лапшу-то я и забыла. Пес ее задери!.. Ведь с курицей хотела.

— Которой прикажете свернуть головку? — живо спросил Михаил, хозяйничая на печи с кувшином. — Пивцо в самый аккурат, злое, в нос бросается. Чистая брага… пробуйте, пока не заткнул… Хохлушку или Чернуху резать? Можно обеих.

— Бесхвостую, ее самую, Чернуху, — распорядилась мать, — корм жрет, а яиц от нее не видывали… Да как опалишь курицу, сбегай к Никодиму, — наказывала она, расторопно управляясь разом с несколькими делами, — стол попроси, скамей парочку, посуды там… Скажи Никодимушке, чтоб приходил ужо непременно, и зятя зови… Беда, сгорят у меня пироги, не знаю, как печет белое новая печка. Дров, кажись, чуть подбросила, а жару хоть отбавляй. Почернеет в уголь баранина… И тесто не поднимается, фу ты пропасть!

Но все шло хорошо, все сегодня удавалось Анне Михайловне.

Она ворчала и волновалась, а баранина румянилась себе да румянилась, плавая на сковороде в жиру и соку, и тесто для пирогов поднялось вовремя белой шапкой над квашней, пышное, сдобное, и студень был крепкий, хоть ремни из него режь, и пиво чуть не вышибало из кувшинов.

«Никогда у меня еще не бывало такого праздника. Только бы перед гостями не осрамиться», — думала Анна Михайловна, летая по кухне в приятных хлопотах.

Шаркая обсоюженными валенками, в избу влез Ваня Яблоков, с порога вобрал дрогнувшими ноздрями аппетитные запахи и, не снимая шапки, только поправив ее, громко и весело заговорил:

— Иду мимо, гляжу, дым из трубы валит, прямо как на фабрике… и огонь во все окна полыхает. Уж не пожар ли, думаю, в новом дому, дай проведаю, зайду… Здравствуйте! Жару тебе в печь, Анна Михайловна!

— Спасибо, Ваня, — ласково отозвалась Анна Михайловна и, понимая, что означает это раннее посещение, оторвалась на минуту от печки и поднесла стопочку. — Выкушай.

Яблоков изобразил на лице полагающееся в таких случаях изумление:

— Что ты, Михайловна, да разве я за этим!.. Я так… вижу, дым больно валит, дай, думаю…

Но рука его, не слушая хозяина, уже приняла и бережно держала стопку. Яблоков покосился на стопку, точно удивляясь, откуда она взялась, хотел еще что-то сказать, но стопка сама опрокинулась в рот. Ваня сладко зажмурился, проглотил и, уже закусывая селедкой и горячим картофелем, подсунутым Анной Михайловной, запоздало прохрипел:

— С праздником вас, с новым домом!

Анна Михайловна поднесла еще. Не отказываясь больше, Яблоков тотчас повторил и полез за кисетом.

— В которых колхозах праздничек, а у нас завсегда будни, — оживленно заговорил он, опускаясь у порога и подворачивая под себя колено. — Гнешь-ломишь хребтину за лето, и хоть бы тебе рюмку председатель когда поднес. Везде честь по чести День урожая справляют, а наш отмитинговал, а про остальное и не заикается.

— Бережливый человек, общественной копейки на баловство не изведет, — заметила Анна Михайловна.

— Да какое же это баловство? — обиделся Ваня. — Поработали хорошо, и отдохнуть надо в удовольствие. Прежде как? Год стараешься на хозяина, с ног валишься, а прикатишь из Питера — первым делом, стало быть…

Анна Михайловна оборвала:

— Брось ты про свой Питер. Сто раз слышала. Это ты вон Леньке болтай, он старого не знает, может, и поверит. А я-то сама встречала питерщика… не приведи господь!

— Нет, я, брат, та-ак жил… Ну, взять и нонешное время. Намедни иду Кривцом… Батюшки мои, столы вынесены на улицу… Чего только нет! — Ваня вскочил на ноги, потер руки и захлебнулся слюной. — Два барана зажарены, лопни мои глаза, так целехонькие на противнях и красуются. Гусятина с яблоками, пироги — что твои заслоны… Мед прямо ложками хлебают из бадейки. Вина — хоть облейся. Я было считать бутылки… куда там, сбился со счету!

— А не попробовал? — спросил Алексей, рассмеявшись.

— Отказывался… Зазвали… усадили… пришлось попробовать, — ответил Яблоков, важно приосанясь.

И, не дожидаясь вопросов, принялся длинно, с наслаждением рассказывать, как наложили ему гусятины полную тарелку и баранины, сало с нее так и течет, что вода, как завели бабы патефон, песни хором пели, как пирога он даже съесть не мог, два куска одолел, а третий в карман положил.

— Так нагостился, так нагостился… Н-ну, скажу тебе — чистый Питер, даже лучше Питера, — заключил он, восхищенно качая головой и причмокивая. — Не помню, как домой добрался… Прихожу, кричу ребятам: «Гостинца вам принес, пострелята!» Хвать за карман, а там нет ничего… пирога нет. Должно, потерял дорогой.

— А может, съел? — пошутил Алексей.

— Может, и съел, — серьезно сказал Яблоков. — Больно хорош был пирог-то… во рту тает… Не помню… может, съел.

Ваня помолчал, старательно обсосал хвост и голову селедки.

— Вся-то сладость жизни — выпить да закусить, — глубокомысленно промолвил он и вздохнул.

— Заработай — и выпьешь, — сказала Анна Михайловна, начиная сердиться. — Пить мастер, а на деле тебя нет… Да в работе самая сладость и есть!

— Поди-ко. Небось ты дрова пилить гостей не заставишь, а за стол посадишь.

— Тьфу! Да ты что же думаешь, они из-за рюмки придут ко мне? Радость со мной хотят разделить.

— За столом и мне радостно.

— Ой, не вводи меня сегодня в грех, Яблоков, — грозно сказала Анна Михайловна. — Язык у тебя болтает, а чего — сам не знает.

— Знать-то он зна-а-ет, — протянул Ваня, ерепенясь, но, взглянув на Анну Михайловну, смутился, забормотал: — Порченный я Питером… Чего кричишь? Я все понимаю. Мне бы вот только… Ты уж того… налей еще стопочку… последнюю. — Он нахально улыбнулся. — Селедка-то у тебя больно хороша, мурманская… посолился — пить хочется.

Алексей молча пододвинул Яблокову початую бутылку.

XV

Гости собрались к обеду. Пришли Николай Семенов, Петр Елисеев и Костя Шаров с женами, приехали дальние родственники из-за Чернолесья, прихромал Никодим с зятем.

Все были разодеты по-праздничному, молчаливо-торжественные, немножко стесненные одеждой, неловкие, как это всегда бывает перед началом большого, хорошего пира. Костя Шаров надушился, и Катерина, сердито-счастливая, шумя шелковым платьем, все отодвигалась от него, говоря, что ей прямо дышать нечем. Николай Семенов пообстриг свои рыжие лохмы, стянул шею белым твердым воротничком, нацепил галстук и с непривычки не мог ворочать головой, держал ее неестественно высоко и прямо, точно конь из засупоненного хомута.

Пока мужики, сидя, по обычаю, на крыльце, курили крепкую, запашистую махорку и дорогие, праздничные папиросы, изредка степенно перекидываясь словечком о том о сем, бабы, засучив рукава кофт и повязавшись полотенцами и фартуками, взялись подсоблять Анне Михайловне. Живо сдвинули они столы в зале, накрыв их новой, пахучей клеенкой, расставили угощения. Для всего на столах не хватило места, пришлось кое-что отнести обратно на кухню, про запас.

На почетном, самом видном месте красовались любимые всеми селедки с картофелем, луком, огурцами, в масле и уксусе, по-городскому — с яйцами, в сметане, кому как нравится. Дрожал и просился в рот, чтобы там растаять, студень с хреном, прозрачный и холодный, точно лед. Розовое мясо бараньих ножек, мелко изрубленное, точно вмерзло в эти ледяные глыбы, возвышавшиеся на тарелках. Хороша была дрочена. Ее только что вынули из печи, дрочена — желтая, как масло, ноздреватая, — пылая румяным жаром, дышала и шевелилась на противне. Маринованные грибы тоже были по-своему замечательные. Красные, крохотные, словно пуговицы, рыжики утонули в сметане. Побелевшие, твердые шляпки подосиновиков, толстокоренных подберезовиков плавали поверху вместе с голубоватыми нежными груздями, ядреными волнушками, серянками и прочей лесной дичью на одной ноге. Отдельно было выставлено блюдо с сиреневыми, неказистыми на вид, но очень приятными на вкус маслятами. А там шли тарелки с колбасой, яблоками, домашним печеньем, малосольными огурцами, пропахшими укропом и листьями черной смородины, блюдо со свежеиспеченным ржаным и пшеничным хлебом. В промежутках между закусками виднелись бутылки русской горькой, словно пустые, — такая чистая, как слеза, была эта мужицкая благодать, пузатые графины с пенно-коричневым густым пивом, рябиновка, спотыкач и портвейн.

А на кухне еще дожидались своей очереди свежие щи со свининой, лапша с курятиной, жаркое, сдобники в масле, толченом сахаре и варенье. Но чудом стряпни, пожалуй, все-таки были пироги, золотистые, рассыпчатые и такие пышные, что Анна Михайловна, пригласив гостей за столы и покосившись на горы ломтей, дымившихся горячей, ароматной начинкой, даже засовестилась.

— Не обессудьте, что есть… Кушайте, — по обычаю сказала она и невольно рассмеялась: так эти старые, подвернувшиеся на язык слова не подходили к угощению, которое она предлагала.

— Э-э, завалила столы добром, да еще извиняется!

— Пироги-то держите… улетят.

— Ну и дрочена… да она у тебя, Михайловна, живая.

— Я к студню поближе. Студень с хреном любота, — шутили, переговариваясь, гости, рассаживаясь и облюбовывая каждый то, что ему было по вкусу.

— Ну что ж, — сказал Семенов, поднимая стопку и чокаясь с Анной Михайловной, — выпьем за новый дом, чтоб он дольше стоял, за его хозяев, чтоб они сто лет прожили.

— С ручательством… Любота!

— Замочим половицы, чтобы не рассохлись…

— Косяки не корежило!

— Матица не гнулась!

— Печь не дымила!

— Выпьем, чтоб работалось сладко, жилось гладко… сыновья женились, внучата родились, а ты, Михайловна, глядя на них, радовалась.

Звон не смолкал над столами.

Смеясь, чокаясь, все желали наперебой Анне Михайловне самого хорошего, что только можно было пожелать в такой час.

Держась за краешек стола, она кланялась гостям, благодарила, рюмка прыгала у нее в руке, и рябиновка тягучими каплями падала на клеенку.

Вот и исполнилось то, о чем мечтала всю жизнь Анна Михайловна. Она выстроила новую избу и гостей позвала, и есть чем угостить их. Ей было так радостно, приятно, даже больно, что, кажется, уж ничего нельзя больше ждать, а она ждала, чего-то искала. Она взглянула на сыновей и нашла то, что искала.

— Спасибо, — сказала Анна Михайловна растроганно, — за хорошие слова спасибо. Нет, выпьем спервоначала за добрых людей… за него, отца нашего… за колхозную жизнь… Человеком я стала… и ребята у меня… Мишка, не сметь зубы скалить! Про сурьезное говорю. Через колхозы все это. Живешь — и не веришь. Ну вот… от души… я так сча… и выпьем! — Она запуталась в словах, заплакала, но все поняли ее, закричали, захлопали в ладоши, еще раз чокнулись и выпили.

Анна Михайловна пригубила из рюмки, поуспокоилась и стала потчевать гостей.

Пир удался на славу. Гости ели да похваливали стряпуху. На свадьбе ей готовить, мастерице. Всего, всего довольно, разве что птичьего молока не хватает, право. И не угощай, не набивайся — руки свои, что хотят, то и берут. Колхозом работаем, колхозом и за столом сидим, управимся, не беспокойся. Сама-то ешь, не бегай, привязать ее к табуретке, хлопотунью. А пивка подбавь, это ты правильно сообразила, здорово оно тебе удалось. С такого пива запляшешь живо!

Каждый нашел свое любимое кушанье. Петр Елисеев, опрокинув вторую стопку и отведав дрочены, подвинул противень к себе поближе. Дарья, Катерина и Ольга, раскрасневшиеся от спотыкача и портвейна, все пробовали и не могли напробоваться пирогов. Никодим говорил зятю, что такого студня он еще в жизни не едал, глаза его слезились от крепкого, забористого хрена. Николай Семенов скоро расстегнул твердый, давивший горло воротничок, развязал галстук, помотал облегченно головой и на пару с Костей Шаровым налег на грибы и селедку. Михаил, болтая с гостями, тянул стакан за стаканом пиво, заедая его яблоками. Алексей, начав с селедки и колбасы, аккуратно дошел до пирога, ел и помалкивал. И только одна Анна Михайловна, как все хозяйки на пиру, почти ни до чего не дотрагивалась. Как в прежние годы, когда она кормила ребят картошкой и была сыта тем, что глядела на сыновей, так сейчас она забыла про себя, потчуя гостей и радуясь их аппетиту.

Хороша была еда и выпивка, но не в них заключалось самое главное.

Самое важное было в разговорах, задушевных, возникших за столом как-то незаметно, точно раздумье на отдыхе.

— Смотрю я вокруг и глазам своим не верю. Что с народом сделалось! — говорил Никодим, зарядив нос табаком и блаженно громко чихая. — Душевный народ стал, благородный, уважительный. Любота!.. С чего бы это? От богатства, скажешь? Да прежде богатые-то были самые подлые люди. Все на моей памяти… А теперь… Радостно, приятно, а понять не могу.

— И понимать нечего — колхоз, — заметила Дарья.

— Колхоз, он землю переделывает, не душу.

— Верно! Душа, брат, сама по себе…

— Бытие определяет сознание, — звонко вставил Михаил, насмешливо поглядывая на старого Никодима.

— Это что за бытие? — рассердился тот.

— Спроси у Карла Маркса.

— Марксова Карла знаю. В читальне портрет висит. На меня похож, с бородой… Что за бытие, спрашиваю?

— А вот какое бытие, — сказал Николай Семенов, задумчиво разглядывая груздь на вилке. — Был намедни такой случай. Поднимал один тракторист зябь. Поле большое, колхозное, время горячее. Выехал утром, пахал до вечера… Ждет смены, а ее нет. Забыли трактористу сменщика прислать. — Семенов мельком взглянул на Алексея, тот покраснел и торопливо потянулся через весь стол за печеньем. — Ему бы перекусить пора, отдохнуть, а трактор не пускает, зябь колхозная не пускает — словом, долг, совесть не позволяют на сегодняшний день… Так он, этот самый тракторист, и отгрохал три смены без передыху и еды… Вот тебе бытие и сознание. Ясно?

— Что-то знаком мне сей тракторист. — Михаил подмигнул.

— Молчи, — тихо сказал ему Семенов.

— А про казначея Павла слыхали, из «Нового пути»? — спросила Ольга Елисеева. — Какая с ним история недавно приключилась. Шел он по бригадам авансы раздавать. Лесом шел и прельстился на грибы. Брал, брал грибы в шапку да шкатулку с деньгами где-то и потерял… И что же вы скажете? Нашла Александра Козлова. Бруснику брала и нашла. Отдала… Пять тыщ лежало в шкатулке.

— А я все еще мучаюсь, — признался Петр, захмелев. — Старым мучаюсь. Буянка своего видеть не могу, так во мне все и переворачивается.

— Полно, Петр Васильевич, поклепы на себя напрасные возводить, — сказала Анна Михайловна. — Кушай-ко… пирожка отведай, колбаски.

— По горло сыт. Не-ет, брат, душа-то у нас еще черная… Ну, на хороший конец, серенькая. Далеко-о до светлой души!.. Но будет она. Верю. Не зря воевали.

— Воевать нам еще придется, — значительно сказал Костя Шаров, закуривая папиросу.

И все мужики за столом, как-то сразу протрезвев, согласно кивнули Косте и сурово нахмурились.

— Не миновать.

— Мир-то надвое расколот.

— Фашизма башку подняла.

— Неужто правда, что про фашистов пишут? — спросила Анна Михайловна.

— Врать незачем.

— Да это не люди, звери какие-то!

— Именно, — подтвердил Николай. — Звери, которые всех сожрать хотят. А нас в первую очередь.

— Подавятся!

Петр ударил по столу кулаком так, что подпрыгнули и загремели тарелки и вилки.

— Стеной встанем за свою жизнь. Вот!

— Не приведи, господь, войну… — вздохнула Ольга, отодвигая подальше от мужа стопку и вино.

Анна Михайловна промолчала. Как всегда, ей вспомнился муж, и стало тяжело и грустно. Украдкой она взглянула на сыновей. Неужели будет время, когда и их придется ей провожать? Проводит, да и не встретит никогда…

— Кушайте, гости дорогие, кушайте, — принялась она снова угощать, отгоняя тревогу, вдруг охватившую ее.

Она была рада, что разговор вскоре перешел на колхозные дела. Толковали о льне — своем богатстве.

— Слыхал я, льны наши брагинские имеют историю давнюю, — сказал, между прочим, Николай Семенов. — Любопытная история, вот послушайте… Сказывают старожилы, в восьмидесятых годах заимел эти семена мужик один из деревни Морганово Крюковской волости. Да как его звали, постой?.. Иван, нет. Тимофей, вроде Иванович, по фамилии Смирнов. Вот как его звали, точно. Смирный был мужик, аккурат по своей фамилии. Сказывают одни, что семена льна Тимофею принесла жена в приданое, до замужества она, слышь, батрачивала в Твери, у барина какого-то льном раздобылась. Другие спорят — мол, Смирнов сам привез льносемена из Питера. Отходник был Смирнов-то, по кузнечному делу мастер… Так, нет ли, раздобылся наш Тимофей новым льном и посеял. И что же вы думаете? Уродился лен в первый год редкий-прередкий, прямо смотреть срамота.

— Бывает, — согласилась Анна Михайловна, — с землей не породнился, чужаком рос.

— Ну, Смирнов этот, стало быть, разобиделся, хотел все семена на масло сбить, да сосед отговорил, Лука Фадеев. Дошлый был человек, жадный, проныра, попросту сказать, по-нынешнему — кулак. Подметил он, что смирновский лен хоть и редок, да высок, стеблем тонок и в волокне серебристого отлива, нежен, прямо девичьи косы. Откупил он у Тимофея все до единого зернышка и такой лен на другой год вырастил — барышники на базаре прямо с руками волокно рвали. Он цену ломит, а им нипочем, давай — и все тут.

— Промазал твой Тимофей, дурак, дурак! — воскликнул Петр Елисеев, с интересом следя за рассказом.

— Дело ясное. Поахал Смирнов, да поздно. Лука горсти семян не дал, как уж он ни кланялся. Затвердил Лука одно: примета, слышь, есть, — разживутся семенами соседи — переродится лен. На сегодняшний день сказать — боялся конкуренции… Десять лет охранял льняное серебро Фадеев, разбогател страсть. Только одни раз сдал, заговорил ему зубы весельчак Ефим Селезнев, что в Брагине жил, может, помните?

— Это который гармошки делал?

— Он самый. Батрачил Ефим у Фадеева, погорел, и уж как он своего хозяина обломал — не знаю, только отвалил ему Лука два пуда и клятву взял: даже отцу родному не давать льна на развод. Побожился Ефим, а как снял первый урожай — роздал семена в Брагине по хозяйствам. Сейте, говорит, братцы, назло Фадееву. Уж больно он, жила, давил меня в батраках. Сейте больше — может, счастье нам привалит… Вот так и дошел до нас брагинский лен, — закончил, усмехаясь, Николай и поднял стопку. — Выпьем, что ли, за лен наш счастливый?

— Воистину счастливый, — откликнулась Анна Михайловна, чокаясь. — И еще счастливей будет, коли мы по клеверищу станем сеять. Лен и клевер — что муж и жена, завсегда вместе.

— Ноне это не обязательно, — рассмеялась Катерина, косясь на Костю. — Вот Игнаша со своей женой разбежался.

— Того, знать, стоила… Лен — растение сурьезное. Трудов не пожалей — лен тебя отблагодарит. Я десять центнеров волокна берусь с гектара дать.

— Высоконько хватила, Михайловна!

— Десять — сбесят.

— Мирись скорей на пять!

— Десять, — не уступала Анна Михайловна. — Помяните мое слово, дам десять. Я тебе, Коля, скажу, в чем секрет: в густоте посева и чтобы ленок выстоял. В Бельгии, чу, сетки такие железные употребляют, чтобы не полег лен. Ну, а мы жерди приспособим, веревки да колышки. Я все обдумала. Вот еще этого супе… супостату раздобыть.

— Суперфосфату! — захохотал Михаил. — Малограмотный язык у тебя, мамка.

— Верно, малограмотная я, — призналась Анна Михайловна. — Поучиться бы мне немножко.

— За чем дело стало? — весело сказал Семенов. — Учись. Одобряю. Прикрепим к тебе учительшу. Овладевай наукой. Ребята тоже помогут.

— Подсобим, — вставил Алексей свое первое слово в застольную беседу.

— Обучим, как по алгебре пироги печь, — рассмеялся опять Михаил.

— Цыц! — грозно прикрикнула на него мать. — Я не шучу… Чем зубы над матерью скалить, лучше бы сыграл на гармошке.

— Любота! «Барыню»!.. На одной ноге спляшу!

Пир был в самом разгаре. От выпитой наливки у Анны Михайловны немного шумело в голове. Все были веселы, но не пьяны, говорили громче обычного. Анна Михайловна зажгла лампу-«молнию», и от ее ровного яркого света заиграли самоцветами стаканы с крепким чаем, рябиновка и спотыкач, графин с пивом. На душе стало еще легче, веселее. Не хватало только музыки.

— Потрудись, Миша, на общую пользу, — попросила Ольга.

Михаил живо вылез из-за стола, взял баян и, склонив кудрявую голову к мехам, точно прислушиваясь, как вздыхает, плачет и смеется гармонь, рассыпал плясовую.

— Выходи, у кого ножка легкая!

— Была легкая, да укатали Сивку крутые горки…

— Топни, топни в новой избе, — подзадоривал Петр Елисеев Анну Михайловну. — Не бойся, пол не проломишь… Катерина, Костя, молодожены, а вы что же?

Как всегда, первым плясать никто не решался, стеснялись. Даже Никодим, нахваставшись, прилип к табуретке и лишь притопывал здоровой ногой под столом. Но пляска была нужна, это чувствовали и желали все, и Николай Семенов, бросив недокуренную папиросу, поднялся из-за стола.

— Разучились? — спросил он насмешливо. — Могу напомнить маленько… Ре-же, Миша!

Высокий и ладный, прошел он к гармонисту, постоял, словно подумал, и, взмахнув руками, как крыльями, неслышно полетел по избе.

— Bo-на! Знай нашего председателя… везде передом! — восхищенно прохрипел Никодим, ерзая на табуретке.

Николай подлетел к Анне Михайловне и, не спуская с нее светлых смеющихся глаз, топнул, закинул руки за спину и отступил зазывной чечеткой.

— Ну, держись!

Анна Михайловна сорвала с головы платок, для чего-то вытерла губы, махнула платком и пошла, как умела, по кругу.

— Покажь, покажь ему!

— Не ударь лицом в грязь, Михайловна!

Николай пустился вприсядку.

Еще не кончила плясать первая пара, как грохнул табуреткой Никодим. Прибаутничая, он завертелся на больной ноге, выделывая здоровой замысловатые коленца.

— Бабоньки, молодочки, неужто старику поддадитеся? — закричал он.

— Как бы не так, — сказала Катерина и, шумя шелковой юбкой, смело вошла в круг.

Дарья и Ольга снисходительно рассмеялись. Нет уж, не ей плясать, мужиковатой, деревянной, как ступа, молодухе.

Никодим захромал к ней, игриво обнял за широкую талию. Катерина отвела его руку, не спеша оправила платье и ударила в ладоши. Все увидели, как затрепетали ее угловатые, вдруг ставшие мягко-круглыми плечи. Точно отделившись от пола, завертелось упругое, сильное тело Катерины.

— Царь-баба… ух! — тихо выругался Петр Елисеев и переступил занывшими ногами.

Уже давно Никодим отступил к стене, затихли ошеломленные гости, давно Костя Шаров ревниво следил за женой. Михаил перебрал все плясовые мотивы, однако пальцы его никак не успевали за темпом танца. Но вот Катерина выпрямилась, точно скинула ношу, и, замедляя движения в такт музыке, бережно понесла по кругу свое полное, сытое счастьем тело. И сразу, будто застыдившись, убежала за стол, под восторженные хлопки и крики «браво». Она подсела к мужу, а тот, сердясь на что-то, отодвинулся.

— Полно, глупый, — смеясь, сказала ему Катерина, обмахиваясь платком, глубоко и часто дыша.

Потом пели хором песни, старинные, которые Анна Михайловна очень любила.

Никодим, пригорюнившись, сипло затянул:

Бережочек зыблется, Да песочек сыплется, Ледочек ломится, Добры коне тонут, Молодцы томятся: — Ой ты, боже, боже! Сотворил ты, боже, Да небо и землю, Сотвори ты, боже, Весновую службу.

Гости подхватили широкую, как Волга, заунывную бурлацкую песню:

Не давай ты, боже, Зимовые службы. Зимовая служба — Молодцам кручинно Да сердцу надсадно… Ой, ты дай же, боже, Весновую службу. Весновая служба — Молодцам веселье, Сердцу утеха…

Анна Михайловна тихонько подтягивала и видела, как сыновья непонимающе таращатся на гостей. Михаил пробовал вторить на басах, но вскоре бросил. «Горя не хлебнули, оттого и песня им чужая… И хорошо это, хорошо», — думала мать. А песня все лилась и лилась, печаль ее сменилась удалью. Никодим, вскочив, размахивал вилкой, и, послушные ее властным, стремительным взлетам, гости рванули:

И возьмемте, братцы, Яровы весельца, А сядемте, братцы, В ветляны стружочки Да грянемте, братцы, Ой, да вниз по Волге!

XVI

Долгое время Анне Михайловне было как-то не по себе в новом доме. Слов нет, изба вышла светлая, просторная, есть где разойтись веником и мокрой тряпкой. Спина уставала у Анны Михайловны, когда приходилось подметать пол. Но все же необжитой дом казался ей неприветливым и холодным.

— Как в сарае, прости господи, — огорченно говорила она. — Дров не напасешь… замерзнем зимой.

Купили и поставили круглую железную печь, обложили избу снаружи соломой и мохом — заметно потеплело, но дом от того не стал приветливее. Главное — он был пустынен. Домашний скарб Анны Михайловны, наполнявший старую избушку и всем своим незатейливым, поношенным видом как-то соответствовавший ей, здесь, на просторе, выглядел убого.

В девять окон врывался свет в избу. И сразу стало видно, что комод облысел и стекла в горке выбиты, что кровать — деревянная и с клопиными неотмываемыми пятнами, что стол исскоблен до ям и один-одинешенек на горницу, спальню и кухню, зеркало мало, засижено мухами и кособочит человека. Не хватало скамей, плошек с цветами, не было занавесок на окна, пикейного покрывала на кровать и многого другого. В довершение всего, как ни остерегалась Анна Михайловна, занесла из старой избы тараканов.

— Видно, не нам в хороших домах жить. Кишка тонка, — жаловалась она сыновьям. — Послушалась я вас, старая дура, выстроила амбарище, а теперь хоть плачь. С улицы посмотреть — будто и путные люди живут, а взойдешь… срам.

— Не все сразу, мама, — рассудительно отвечал Алексей. — Наживем добра.

— Скорей умрешь, чем наживешь.

— А по мне и так хорошо, — смеялся Михаил, наигрывая на баяне. — Был бы чаишко с молочишком… да с потолка не капало.

Мать пригрозила:

— Вот продам твою музыку и куплю кровать с серебряными шишками. Небось запоешь тогда у меня.

— Повешусь… Ах, Михайловна, ничего ты не понимаешь! Да мой баян, можно сказать, весь твой дворец украшает. Как раздвину мехи под окошком — и цветов не надо.

Утешала Анну Михайловну работа в колхозе. Много и весело трудилась она на людях, бегала к учительнице, к агроному, пристрастилась ко льну и накопила немалый опыт, как надо растить его и обхаживать. На общих собраниях она, обычно неразговорчивая, спорила не раз с бригадирами и полеводом, как лучше вести льноводство. Подчас ее слушали с усмешкой.

— В агрономы метишь?

— А хотя бы и в агрономы, — отвечала, сердясь, Анна Михайловна. — Сталин про нас что сказал? Нынче женщине дорога широкая… Чем зубы скалить — лучше торфу заготовили бы побольше.

И когда в колхозе, вопреки ее советам и поддержке Семенова, вопреки принятым решениям, делали не так, как ей хотелось, а по старинке, она часто думала: «Ах, взять бы мне отдельный участочек да обиходить его по всем правилам, как агроном говорит… Вдвое уродилось бы. Ведь лен-то ласку любит».

Когда началось в колхозах стахановское движение, Анна Михайловна осуществила свою думку. Ей дали отдельный участок — два гектара. Она подговорила вместе работать молодуху Катерину Шарову. Вдвоем, по снегу, гремя тяжелыми ведрами, они рассеяли фосфоритную муку. Потом талая земля приняла суперфосфат, сильвинит и калийную соль.

Участок был хотя и после клевера, но довольно низкий, сырой.

С завистью смотрела Анна Михайловна, как сеяли лен другие звенья. А к ее земле и не подступишься — грязь по колено.

— Беда, запаздываем, Катя, — беспокоилась Анна Михайловна. — Уродится мышиный хвост — засмеют нас… Может, от удобрения земля-то разжижела?

Позвали агронома, молодого толкового парня.

— Ничего, догонит ваш лен, увидите, — успокоил он.

Землю они приготовили как пух. И посеяли. Стал лен расти не по дням, а по часам. Действительно, он не только догнал, но и перегнал посевы на соседних участках. Без устали ухаживала Анна Михайловна со своей помощницей за льном.

Весна в этот год выдалась без дождей, сухая. Пождала, пождала Анна Михайловна, да и приволокла с Катериной на участок пожарную машину. Алексей и Михаил, если бывали свободны, таскали им с речки воду ушатами, а они поливали лен.

Нелегок был этот труд. Даже по вечерам разгоряченная, потрескавшаяся земля жгла подошвы босых ног, солнце нещадно, как в полдень, палило головы и плечи. Как бы невзначай сыновья обливали и себя, и мать, и Катерину из пожарного рукава. Приходило облегчение. Радугой падала благодатная струя из брандспойта.

— Пей, ленок… Пей, не жалей! Уродись высокий да волокнистый, — приговаривала Анна Михайловна.

И вырос лен на диво — в метр четырнадцать сантиметров длиной. Могучей, зеленой стеной, почти по плечи Анне Михайловне, высился он.

— Такой у Стуковой лен: умрешь — не забудешь, — заговорили в колхозе.

Из соседних деревень приходили бабы, смотрели и дивились:

— Чудо, а не лен… И как вас угораздило такую махину вырастить?

Алексей прикатил в поле с новой теребилкой ВНИИЛ-5, огненно-голубой, как сказочная жар-птица. Она летела за трактором по полю, и где крыло ее касалось льна, там проходила широкая улица. Алексей поднимал лохматую, пыльную голову от руля, оборачивался и, стараясь перекричать грохот трактора, спрашивал льнотеребильщика:

— Что там?.. Гляди!

— На большой палец… с присыпочкой! — орал тот и смеялся над колхозницами, которые не успевали вязать снопы.

Видела Анна Михайловна, как девушки посмелее нарочно поджидали трактор.

— Как жизнь, Леня? — кричали они, когда трактор был рядом.

Обожженный дочерна солнцем, Алексей сверкал в ответ белыми зубами:

— Лучше всех.

— Обожди немножко, — упрашивали его, — попридержи конька, покури… Невесту тебе сыскали!

Трактор удалялся, и новая улица распахивалась во льне перед смолкшими, обиженными девушками.

— Эх, суматошные, — говорил им Николай Семенов, посмеиваясь, — еще нет на свете такого человека, для которого бы Алексей Алексеевич остановил машину. Намедни понаехало из района начальство, ждут его на конце загона, а он ка-ак поддаст газу… только его и видели… Пришлось директору эмтеэс бежать да рукой знак подавать. И то не сразу послушался… Ну, что стали? Думаете, лен-то на сегодняшний день сам свяжется?

Приятно было Анне Михайловне слушать такие речи.

«Нет, не уступит Леша брату, даром что некрасив, — думала она. — Возьмет свое в жизни… Да. Оба возьмут».

Хорошо работала теребилка. Однако льна в колхозе было видимо-невидимо, и, как всегда, он поспел сразу. Поэтому машине подсобляли вручную. Когда Анна Михайловна теребила свой лен, наклоняться ей почти не приходилось.

Славой и гордостью в то лето была Катерина Шарова. Районная газета писала о ней как о героине труда. В соревновании Катерина победила даже Анну Михайловну. Молодая, красивая, она звонче всех пела песни. Любо было Анне Михайловне глядеть на нее, вспоминая свою молодость. Казалось, Катерина не теребила лен, а просто перебирала его своими тонкими смуглыми пальцами. И, словно покоренные ее лаской, стебли льна ложились в ее исцарапанные руки, и росли, росли позади Катерины кудрявые снопы.

— Возьми в муженьки, ласковая. С тобой не пропадешь, — шутили мужики.

— Коли отставку своему мухомору дашь, меня не забудь. Я нонче пятьсот трудодней отхвачу. Мы с тобой зараз пара.

— Ладно… не забуду, — смеялась Катерина.

И вдруг она сразу сдала, вдвое уменьшив выработку. Анна Михайловна глазам своим не поверила.

— Да здорова ли ты, голубушка?

Катерина заплакала и убежала с поля.

— Задразнили… Житья не стало… хоть вешайся, — со слезами рассказывала она в чулане Анне Михайловне.

— Да о чем ты? Что стряслось? — не поняла та вначале.

— Будто я ударничаю, чтобы сыновьям твоим нравиться… и вообще мужчинам. Ты, говорят, у нас безотказная. Вваливай, коли тебе… одного мало. А сам, дурак, ревнует, сердится… Сегодня побил и грозит: «Зарежу, если ударничать будешь».

— Кто… — запнулась, побелев, Анна Михайловна. — Кто пакость такую разводит?

— Известно… Строчиха да Куприяниха. Их завидки берут. Как же, Катерина Шарова по пятнадцать соток теребит, а они по три… Я говорила им: «Не чешите языки, так сработаете с мое. Запрету никому нет». — Катерина подняла мокрые, злые глаза. — Мне на них наплевать, да ведь есть люди, которые и верят. Вчера сама слышала, как Никодим с девками разговаривал. «Будьте здоровы, говорит, по два жениха каждой». Его спрашивают: почему по два? «А с одним — в загс, с другим — так-с». Стыдить его начали, а он рассердился, да и брякнул: «Мне — стыдно, Катерине Шаровой — хоть бы что…» Каково слушать-то? Уж коли такой старый человек балаболкам верит, молодые и подавно… Да что же это за жизнь?!

— Ну, погоди, доберусь… вырву змеиные языки, — успокаивала Катерину Анна Михайловна. — Полно, полно… Бить? А ты — развод ему.

Катерина потупилась.

— Жалко…

— Ах, жалко? — рассердилась Анна Михайловна. — Сдачи дай. Тоже жалко? Мне — ни капельки… Ох, баба, ростом большая, а постоять за себя силенок нет, — усмехнулась она, лаская Катерину.

В тот же вечер по требованию Анны Михайловны созвали общее собрание членов колхоза. Анна Михайловна, рассказав, в чем дело, настаивала на исключении Прасковьи и Авдотьи из колхоза, чтобы другим неповадно било травить честных людей.

Заголосили бабы, повинились, что их зависть одолела. При всем народе дали слово вести себя как подобает колхозницам. Только тогда Анна Михайловна сняла свое предложение. Сплетниц на первый раз простили, ограничившись строгим общественным порицанием.

После собрания Анна Михайловна зазвала к себе в избу Костю Шарова и отчитала наедине.

— Как ты смеешь на жену руку поднимать? — гневно кричала она, загоняя оробевшего Костю в угол. — Слов нет, хороша твоя Катерина, да разве другие-то хуже? Ты думаешь, у моих сыновей невест нет? Думаешь, слепая я, не вижу, с кем они хороводятся? Нравится мне, не нравится, а они свое дело делают… не запретишь.

Костя по стене, боком, пробирался к двери, злой и смущенный.

— Полегче командуй, Михайловна, полегче… Вот нашла сынка… Пусти, чего ты? — жалко и обидчиво ворчал он, обжигаясь цигаркой, отмахиваясь от дыма и от наседавшей на него Анны Михайловны. — Ты еще клюку возьми… Какое имеешь право?..

— Пра-во? — Анна Михайловна всплеснула руками, загораживая спиной дверь. — Да соображаешь ты, идол, что кулак твой не одну Катерину — весь колхоз ударил? Общее наше дело ударил, соображаешь?

Она стояла на пороге, пройти Косте никак было нельзя, он терся спиной о стену, жевал цигарку и молчал.

— Ска-а-жите, какой ревнивец нашелся! Ра-аспалил-ся… Пошутить твоей Катерине нельзя. Не старые времена, батюшка, не старые. Мы на тебя управу найдем… Сам-то с бабами в молчанку играешь? Видела, как третьеводни на гуменнике петухом ходил вокруг молодух… Чай, Катерина тоже не деревянная, бабочка молоденькая, в ней каждая жилка играет. Нет чтобы приласкать… Куда окурок бросаешь? Не видишь, пол чистый…

Костя покорно поднял изжеванный окурок, отнес в помойное ведро, потоптался на кухне и опустил голову.

— Прости, Анна Михайловна… с сердцем не совладал.

— У жены проси прощенья, а не у меня, — сердито отрезала Анна Михайловна.

— И у Кати прощенья попрошу. На руках буду носить!

— Еще позволит ли она, — усмехнулась Анна Михайловна.

— Да любит она меня… вот! И я… всей душой… — бессвязно бормотал взволнованный Костя.

XVII

Осенью звено Анны Михайловны сдало государству по 12,28 центнера высокосортного волокна с гектара. Это был неслыханный урожай не только в районе, но и в области. Все поздравляли Анну Михайловну. Колхоз премировал ее швейной машиной. На районном слете стахановцев-льноводов ей преподнесли патефон, а на областном — отрез шелка на платье. По годам ровно и не к лицу шелк, но продавать его было жалко. Полюбовалась Анна Михайловна да и спрятала отрез в сундук. «Пригодится… Может, сноха ладная, по сердцу будет… та же Настя. Подарю».

На Октябрьскую годовщину Михаил притащил из сельского универмага дюжину венских стульев. Алексей привез из города на попутном грузовике дубовый буфет, хотя и подержанный, купленный по случаю, в комиссионном магазине, но совсем еще хороший, этажерку для книг и настоящий с батареей радиоприемник. Анна Михайловна, в свою очередь, приглядела на станции, в железнодорожном кооперативе, долгожданную кровать, голубую, с серебряными шишками и полосатым пружинным матрасом.

Кровать стоила ни мало ни много — ровнехонько четыреста целковых. Анна Михайловна ужаснулась этой неслыханной цене, пошла вон из магазина, постояла на крыльце, вернулась и по привычке стала торговаться.

— Цены без запроса, гражданочка, — сказал быстроглазый, подвижной и усатый, видать бывалый продавец. — Прошу не оскорблять государственной торговли.

— Ахти, что сказала… уж и поторговаться нельзя, ведь на советские деньги покупаю, не на бумажки, — обиделась Анна Михайловна. — Может, ты на ярлыке тут лишку приписал.

Ощетинив сивые усы, продавец оскорбленно пожал плечами.

— Если вы, гражданочка, из лавочной комиссии, так и доложитесь и голову мне пустяшными словами за зря не морочьте, — сухо сказал он, вытирая руки фартуком. — Я вам официально покажу счет-фактуру.

— Ни из какой я не из комиссии. Кровать мне очень хочется… настоящую, — объяснила Анна Михайловна, не сводя глаз с приглянувшихся шаров и тикового матраса. — Деревянная-то мне глаза намозолила. Ну, а твоя кроватка с виду и подходящая, а кусается… Ты не сердись, товарищ, не привыкла я еще заводить богатые вещи. Раньше-то все на копейки покупала…

Продавец помолчал, посмотрел на Анну Михайловну, должно быть, понял ее состояние и раздобрился. Он вытащил кровать на свет, протер фартуком никелированные украшения, так что Анна Михайловна ослепла от их блеска, прилег на матрас, покачался на добротных, позванивающих пружинах и сказал, что вещи износу не будет, сноха поблагодарит и внучата помянут бабушку. Анна Михайловна и сама видела, что такой кровати еще ни у кого не было в колхозе.

— Да у меня, родимый, и денег столько с собой нет, — начала сдаваться она. — Разве в сберкассу сбегать? Восемь верст киселя хлебать…

— И не бегайте, не беспокойтесь. Отложим-с, — ухаживал продавец, накручивая усы и любуясь на кровать, точно он сам ее покупал. Анне Михайловне даже стало совестно. — Из какого колхоза будете? Из «Общего труда»? Позвольте, да вы не Стукова ли Анна Михайловна?! Как же, как же, понаслышались про вас… Очень приятно знакомство иметь. Покупочка вам к лицу-с… Бывайте здоровы и не сумлевайтесь, кроватка останется за вами, — приговаривал он, провожая Анну Михайловну на крыльцо магазина. — Берите завтра лошадку в колхозе и, милости просим, приезжайте.

Так была куплена кровать, и новая изба потеряла свой необжитой, пустынный вид. Правда, не хватало еще стола, достойного венских стульев, да и мягкий диван, по правде говоря, не мешало бы завести. Словом, дом еще не был полной чашей, как хотелось Анне Михайловне, но то, что уже стояло в горнице и спальне, выглядело хорошо.

Как-то, возвращаясь с льнозавода, Анна Михайловна застала сыновей в избе за курением папирос. Она и раньше замечала иногда, что от ребят ровно бы попахивает табаком, находила ненароком в карманах брюк спички, крошки махорки, курительную бумагу и ругалась нещадно, раздавая сыновьям колотушки.

И сейчас ребята, памятуя наставления ее горячей руки, заробели, попрятали в рукава папиросы.

— Чего уж тут… курите, — милостиво разрешила мать. — Тайком-то еще дом спалите с табачищем вашим проклятым… Ишь накадили… фу-у! — морщась, ворчала она, открывая форточку. — Ровно взаправдашные мужики.

Собственно, так оно и казалось матери. Дозволение курить табак что-нибудь да значило. Как ни говори, стали взрослые сыновья.

Мать походила по избе, покосилась на ребят, которые старательно и независимо глотали дым, будто дело делали, и, не смея обронить пепел под ноги, относили его на ладонях в подтопок. Она подала им чайное блюдце вместо пепельницы, потом влезла на лавку и достала с божницы мужнин кисет, долго вертела его в руках, наконец протянула сыновьям.

— Отцова память… Берите который-нибудь… новехонький совсем.

— Не надо, мама… спрячь, — попросил Алексей, бережно возвращая кисет матери.

— И то… — согласилась она, печальная и суровая. — Пусть вам кисеты невесты вышивают.

К ней пришли спокойствие и наблюдательность. Она как-то больше стала все замечать и часто по мелочам делала важные для себя заключения. Например, она заметила, как при встречах с Алексеем мужики первые уважительно трогают фуражки, и ей понравился этот почет.

— Где Алексей Алексеич на своем тракторе работает, там и хлеб хорошо родится, — говаривали на собраниях колхозники.

Девчонки были влюблены в Михаила. Постоянный участник спектаклей в клубе, непревзойденный гармонист, красавец и плясун, он покорял девичьи сердца веселым словом. Впрочем, по работе он не уступал брату.

Николай Семенов, поглядывая то на мать, то на Михаила, не раз говаривал:

— Сообразительная у тебя башка, Мишутка. По счетам пальцами бегаешь, ровно играешь на баяне. И на людей глаз острый… Ах ты, смена моя на сегодняшний день! Чую, будешь греметь на всю область.

— Я, дядя Коля, сперва хочу в облаках погреметь.

— То есть?

— В Красную Армию скоро… попрошусь в летчики. Во сне я уже почем зря летаю…

— С кровати на пол… бывает, — насмешливо добавляла Анна Михайловна, но где-то в памяти сохраняла и это случайно высказанное, потревожившее ее желание сына.

Невесты, завидев Анну Михайловну еще издали, украдкой прихорашивались, одергивали кофты и юбки, приглаживая волосы, и никогда не забывали, весело кланяясь, справиться о ее здоровье. Она по-прежнему благоволила Насте Семеновой и не переносила Лизутки Гущиной, хотя та работала хорошо в колхозе и ничего худого никто о ней не мог сказать. Матери невест охотно останавливались поболтать. И о чем бы ни шел разговор, заканчивался он неизменно похвалами сыновьям Анны Михайловны.

Но не это было главное, что открылось Анне Михайловне. Главное было то, что она, как бы ранним утром, хорошим, ясным, вышла из своей избы, поднялась на высокую гору, взглянула оттуда вниз, загородясь от солнца ладошкой, и увидела большой и ладный, невесть когда выросший дом. И дом этот был колхоз. И она поняла многое иначе, чем понимала раньше.

Этот колхоз строила она вместе с мужиками и бабами, строила долго, как Никодим ее избу. Люди, работавшие с ней бок о бок, ворчали, у иных бессильно опускались руки, малодушные убегали: одни навсегда, другие на время, а колхоз все рос и рос. Те люди, кому постройка была не по нутру, потому что захватила их одворину со всем добром, нажитым не всегда честно, эти люди мешали, запугивали, будто ничего путного не выйдет, и даже тайком, по бревнышку пытались раскатить и растащить колхозные срубы. Ничего из этого не вышло. Подвели дом-колхоз под крышу, прорубили большие светлые окна в жизнь.

В нем, в этом доме-колхозе, вначале было пустовато, холодно и неприветливо, как в ее необжитой, новой избе. И опять люди обижались, чувствовали себя неловко, но убегали из дома-колхоза реже и всегда возвращались. Они не враждовали промеж себя, как прежде, до колхоза, полюбили труд, стали работать на подзадор — кто больше и лучше сработает. Это была общественная «помочь», только не на час или на день, а на все время.

Потом все увидели, что как-то незаметно завелись в доме вещи, под стать высоким и светлым комнатам, на первое время самые необходимые, как ее кровать, стулья, буфет; и все поняли, что будет и остальное, — от них самих зависит сделать так, чтобы общин дом был полной чашей. Всем стало приятно и радостно, люди почувствовали в себе такую богатырскую силу, такую уверенность — кажется, гору своротить могли. И они в действительности ворочали горы.

И точно так же, как дом-колхоз, строилось все ее, Анны Михайловны, государство.

XVIII

Весна в 1936 году шла ранняя, но с обильными снегопадами. В начале марта было морозно и ветрено, как в январе. Днем таяло, а к вечеру крепконько подмораживало, казалось, зиме не будет конца. На матовом чешуйчатом снегу был такой наст, что держал человека. Доярки ходили на ферму прямиком от изб, как по паркету, минуя скользкую, в рытвинах и проступах, дорогу.

Скупо светило солнце, скрытое за серой пеленой облаков. Ветер раскачивал колючие елки, и крупный, пушистый иней струился с ветвей молочными ручейками.

Но тринадцатого марта, в полдень, ветер затих. Нежданно проступила на небе голубая проталина, другая, третья. И в одну из них, как из окошка, радостно и ярко, точно хорошо выспавшись, глянуло на землю солнце. Тотчас же зазвенела капель. Выскочили со двора, закудахтали куры. Беспокойно заряжали кони, выведенные на прогулку.

И тогда на серую, набухшую водой дорогу откуда-та сверху, с синего потеплевшего неба, черной молнией упал грач. Медленно и важно прошелся он по талой дороге и, склонив набок грузный белый клюв, задумчиво напился из позолоченной солнцем лужицы.

Чтобы не спугнуть грача, Анна Михайловна обошла лужицу стороной, щурясь от солнца, снега и голубизны. Она вслушивалась в нарастающую многоголосую и хлопотливую жизнь колхоза. Все спрятанное, примолкшее за зиму рвалось теперь наружу, гремело и двигалось, словно желая наверстать упущенное.

Навстречу Анне Михайловне вереницей тянулись со станции подводы третьей бригады с минеральными удобрениями. Поравнявшись, возчики почтительно взялись за шапки.

— Товарищу Стуковой… наш самый горячий!

«Призапоздали… — подумала она, степенно кланяясь. — Мое звено давным-давно на всю бригаду удобрений запасло».

Дробно стучали молотки в колхозной кузнице. Из зернохранилища нарочные второй бригады выносили мешки с овсом и яровой пшеницей. В гараже заводили полуторатонку — красу и гордость колхоза. Сизые голуби ворковали на ветхой колокольне. Анна Михайловна пристально посмотрела на колокольню и голубей, словно высчитывая что-то. «А пробу земли все еще не прислали», — вспомнилось ей, и она заторопилась.

Дел сегодня предстояло великое множество. Перво-наперво надо было сходить в житницу, еще раз взглянуть на драгоценное брагинское льносемя; его вчера просортировали и ссыпали в сусек. Пора толочь и просеивать селитру и сильвинит. Узнать, что делается в звене Ольги Елисеевой, с которым соревнуется ее звено высокий урожайности льна. А вечером — кружок текущей политики, значит, надо оповестить всю бригаду, пригласить к себе: просторная горница Анны Михайловны как раз подходяща для многолюдной беседы… Много дел. Но главное — позвонить по телефону в район, поторопить лабораторию земельного отдела с анализом. Еще в декабре Анна Михайловна и полевод колхоза, утопая в сугробах, пробрались на участок и добыли из-под снега увесистый ком замороженной земли, старательно упаковали в ящик и отправили в лабораторию. И вот анализа все нет и нет, и нельзя точно знать, каких и сколько удобрений просит земля, чтобы дать пятнадцать — шестнадцать центнеров волокна с гектара, как намечено Анной Михайловной. Положим, удобрения привезены. Но все-таки пора же знать, что пойдет на стахановский участок.

На гумне, у житницы, Анну Михайловну ждало звено: высокая, сильная и веселая Екатерина Михайловна Шарова, которая после случая с мужем полюбила Стукову, как свою мать; старушка-хлопотунья Мария Михайловна Лебедева и недавняя единоличница Антонида Михайловна Богданова, только что принятая в колхоз. «Четыре Михайловны», — говорят теперь про звено в колхозе.

Гремя ключами, Анна Михайловна торжественно открыла свой заветный «склад». Еловый свежевыструганный сусек до краев был налит блестяще-коричневым, точно стеклянные бисеринки, льняным семенем. Анна Михайловна опустила в сусек руку, зачерпнула пригоршней скользящее, словно живое, зерно. Пять звеньев в колхозе засеют нынче свои поля льносеменем с участка Стуковой. Но самое лучшее, отборное, лежит здесь.

Антонида Богданова, щуплая и печальная, исстрадавшаяся за долгие суматошные годы в единоличницах, держится в стороне, поджав отцветшие губы. Анна Михайловна, приметив это, как мать, ласково наставляет:

— Не робей, Тонюша. Раз приняли тебя в звено — стало быть, нам ровня. Ну, чего закраснелась? Чай, в колхозе живешь, не в единоличке мыкаешься… На, пощупай семечко, девяносто девять процентов всхожести, — говорит она, пересыпая семя с ладони на ладонь. Розоватой струей брызжет оно на солнце. — Хорошо ли просортировали вчера, бабочки?

— Да уж на совесть, — откликается грудным, певучим голосом Шарова. — В Покровском, на очистительном пункте, у всех глаза разбежались на наше семя.

— Сроду такого не видывала, — застенчиво вставляет словцо Антонида Богданова.

Склонившись над сусеком, Анна Михайловна, точно в зеркале, ясно видит свой широкий ровный участок. Острый рандаль сыновнего трактора вспашет землю с навозом и минеральными удобрениями. Звено соберет с участка все кочки, дерн, корневища и прикатает легким катком мягкую землю. Потом рядовая сеялка пройдет вдоль к поперек участка. Весело будет смотреть, как падают и зарываются в постельку семечки. Звено осторожно посыплет участок размельченным в порошок торфом. Пройдет дней пять, и на коричневом торфяном атласе проглянут зеленые усики.

— Вырастим лен почище прошлогоднего… Ну, Михайловны, за дело! — отрываясь от сусека, распорядилась Анна Михайловна. — Подсеять семена решетом и протравить. Денек у нас сегодня будет горячий.

День выпал действительно горячий, по совсем не такой, как ожидала Анна Михайловна. Возвращаясь с гумна, она встретилась с Николаем Семеновым.

— Весна-а! — возбужденно закричал он еще издали. — Держись, Михайловна, грачи прилетели.

— Держусь… Скажи, председатель, колокольня… в твоем распоряжении?

— Все, что находится на территории колхоза, в моем распоряжении, в том числе и ты, — пошутил Семенов, ощупывая карман ватного пиджака. — А что?

— Разреши забраться… на колокольню.

— Это еще зачем?

— Голуби там, смотри! — заволновалась Анна Михайловна. — Вон сколько голубей! Очень хорош… помет… на удобрения.

— А голову свернешь — кто в ответе?

— Да мне ребята помогут.

— Мишка? Ну, тогда другое дело, — согласился Семенов. — Сыновья за тобой — и в огонь и в воду.

Завидно? — усмехнулась Анна Михайловна.

— Радостно… мать ты моя, радостно!

Семенов наклонился, раскинул длинные руки и крепко обнял ее.

— Пусти… Ишь тебя проняло… на старости лет! — вырвалась Анна Михайловна. — С ума спятил!

— Спятишь, коли вот такую телеграмму получишь. — Семенов вытащил из кармана мятую четвертушку бумаги и подул на нее, словно она жгла ему пальцы. — Читай… тебе она…

Анна Михайловна расправила телеграфный бланк, сердце учащенно забилось. Буквы прыгали в глазах, — телеграммы она прочесть не могла. Впрочем, в том не было надобности. Содрав с головы шапку, Семенов махал ею и гремел на всю улицу:

— В Москву тебя вызывают… совещание стахановцев-льноводов с правительством… завтра! Собирайся сей момент, в Москву поедешь.

— Батюшки, да как же я поеду так далеко одна? — не на шутку испугалась Анна Михайловна. — Да я, Коля, по чугунке-то дальше нашего областного города не ездила… и то с попутчиками. Заблужусь в Москве, как в лесу… Опять же сильвинит толочь надо.

Семенов и руками на нее замахал.

— Истолчем сильвинит и без тебя. Что выдумала! И в Москве тебя честь по чести на вокзале встретят, тут прописано в телеграмме — к дежурному обратиться… — Он помолчал, подумал и сказал значительно: — Может, Сталина увидишь.

— Сталина? — встрепенулась Анна Михайловна и решилась: — Поеду!

XIX

Провожали ее всем колхозом. Заложили серого в яблоках жеребца в ковровые санки. Оделась Анна Михайловна в лучшее свое платье, шубу черную, романовскую на плечи накинула, повязалась теплой шалью, прихватила деревянный баульчик с лепешками и полотенцем и уселась в санки. Отвезти ее на станцию взялся сам председатель колхоза. Сыновья застеснялись при народе, простились с матерью за руку, молча, как посторонние. Но приметила она горделивый блеск их глаз и не обиделась. По привычке перекрестилась на дальнюю дорогу.

— Счастливого пути, Анна Михайловна… Поприветствуй за нас правительство, — наперебой говорили колхозники на прощание. — Поклон всем самый большой… Сталина коли увидишь, — в гости зови к нам! Скажи — одобряем мы его… народ, мол, одобряет партию!

— Скажу… передам… все скажу, — отвечала Анна Михайловна, перевязывая шаль и волнуясь. — Катя, голубушка, селитру и сильвинит как истолчете, не забудьте просеять… Да пробу земли из района требуй.

— Все сделаем, будь спокойна, — отвечала Катерина, заботливо укутывая ей ноги попонкой.

— Трогай! — сказал Семенов и шевельнул вожжами.

Жеребец заплясал, рванулся высоко и, легко вскидывая коваными копытами, осыпал седоков ледяшками и пошел споро и широко перебирать тонкими литыми бабками.

— Леша! Слушай-ка! — закричала Анна Михайловна уже издали, перегнувшись через задок саней. — Забыла я… в печи простокваша стоит с утра… Вынь поскорей, творог крутой будет… Да Красотку-то, не ленись, по три раза дой.

Она слышала в ответ смех, крики, но разобрать ничего не могла — жеребец понес, только держись на ухабах.

В полях еще лежал снег, чистый, синеватый, как сахар. Он подступал сугробами к самой шоссейке. Но в канаве снег оседал, грязный, зернистый, и глубокие звериные следы, пересекавшие канаву, были полны тяжелой, ржавой воды. Далеко в лесу, на поляне, там, где она круто взбиралась в гору, среди белого моря чернели островки первых проталин.

Анна Михайловна размотала шаль, сняла варежки.

Сладко пахло сырым снегом. Голые руки слегка пригревало. И навстречу, с теплым южным ветром, в лицо летели снежные и ледяные брызги и тут же таяли. Одна такая крупная прозрачная капля, упав, дрожала на рукаве Анны Михайловны, и она увидела в капле краешек голубого неба и золотую точку солнца. Она не шелохнулась, пока капля не пропала. Погладив рукав, вздохнула.

— Как-то они там без меня управятся?..

— Управятся, — сказал Семенов, сдерживая бег рысака. — Жена за коровой приглянет, я скажу.

— О доме я не сумлеваюсь.

— Ну, и в остальном положись на меня.

В поезде Анна Михайловна устроилась превосходно. Нашлись попутчики до Москвы, попили чайку, разговорились. Когда соседи по купе узнали, что она едет на правительственное совещание, живо отыскалась свободная нижняя лавочка, даже нашлась у одного пассажира лишняя подушка, и Анна Михайловна, попривыкнув к толчкам и стуку колес, вздремнула немного.

Телеграмма не обманула. Утром в Москве действительно ожидал на вокзале дежурный из Наркомзема, суетливый очкастый человек в бекеше. Он вывел Анну Михайловну на площадь, и вежливый милиционер в зеленом шлеме и белых перчатках, козыряя, посадил ее в автомобиль.

Оглушенная звонками трамваев, гудками автомобилей, треском мотоциклов, ослепленная блеском вывесок, стекол и особенно внутренним убранством машины, в которой она сидела одна-одинешенька, Анна Михайловна не скоро пришла в себя. Отдышавшись, осторожно пощупала мягкое сиденье, потрогала металлические зеркальные, как шары у ее кровати, ручки, какие-то кнопки. Потом заглянула в боковое стекло.

Казалось, машина не двигалась с места, а все кругом нее расступалось и торопливо пятилось: пятились и пропадали за кузовом трамваи, пешеходы, автобусы, грузовики, пятились дома, магазины, киоски. Анна Михайловна помигала, тряхнула головой, и обман пропал — машина обгоняла все на своем пути, и улица, широкая, точно добрый загон в поле, разворачиваясь, убегала вперед, блестя мокрым асфальтом.

«Вот она, Москва-матушка… столица наша. Ширь какая! Домищи-то, крыш не видать… точно во сне», — думала Анна Михайловна, покачиваясь на подушках.

Ее поместили в гостинице, в просторной, с высоким потолком комнате, с другой приехавшей колхозницей, круглолицей, в плюшевом пальто и в сиреневом вязаном берете. Они познакомились и пошли вместе завтракать в столовую. Соседка оказалась звеньевой из Смоленской области. Она рассказывала, что они, делегаты Смоленской области, привезли в подарок правительству альбом с образцами своего льна.

«Ишь догадливые, — позавидовала втайне Анна Михайловна. — У нас и не сообразили, простофили… А льны поди наши не хуже смоленских».

— Да увидим ли правительство-то? — усомнилась она. — Люди они занятые, наверное, и вздохнуть некогда.

И, помолчав, призналась:

— Сталина поглядеть больно хочется…

— Беспременно увидим Сталина, — решительно сказала колхозница. Льну-то вон какое внимание… Все будут.

XX

Совещание передовиков по льну и конопле с руководителями партии и правительства должно было открыться, как узнала Анна Михайловна, в зале заседаний Центрального Комитета ВКП(б).

Анна Михайловна со своей знакомой по гостинице сразу же после завтрака попросили, чтобы их отвезли в Центральный Комитет. Откровенно говоря, они побаивались, что их не пустят, так как было еще очень рано. Но они не могли больше ждать и нетерпеливо предъявили свои пропуска у входа.

— Проходите, товарищи, — сказал им дежурный.

И в широко распахнутую дверь Анна Михайловна увидела, что огромный, залитый светом зал уже полон людьми.

С бьющимся сердцем присела Анна Михайловна на первый попавшийся стул. Она не знала, куда девать руки, как положить шаль. Ей было неловко сидеть на стуле, она все поворачивалась, привставала и опять садилась. Она раскрыла блокнот, который ей дали в гостинице, и царапала карандашом бумагу. Показалось, что все видят ев волнение, не одобряют его, и она, притихнув, опустила глаза на плотную глянцевую бумагу блокнота. Левая нога у нее как-то подвернулась, одеревенела, но Анна Михайловна не решилась шевельнуться.

И, как всегда бывает, вдруг совсем внезапно раздались аплодисменты, приветственные возгласы, и люди в зале поднялись. Анна Михайловна вскочила и чуть не упала. На левую ногу нельзя было ступить, так она затекла. Вцепившись обеими руками в спинку впереди стоящего стула, Анна Михайловна увидела — к столу президиума шла группа людей. Она выпустила спинку стула и, не обращая внимания на колющую боль в ноге, захлопала в ладоши…

— Родимые… родимые наши! — шептала она.

Сталин, Молотов, Калинин, Орджоникидзе, Андреев заняли места в президиуме.

Анна Михайловна не сразу разглядела всех и узнала: мокрые, горячие глаза ее заволакивало. Но, разглядев и узнав, она уже не спускала глаз с президиума, со Сталина. Она стояла от него далеко, и он казался ей таким же, как на портрете.

Не скоро удалось председательствующему восстановить тишину в зале, не сразу все уселись. Но когда эта тишина все-таки наступила, Анна Михайловна услышала, как Сталин, внимательно вглядываясь в сидящих в зале колхозников, сказал:

— Женщин мало.

«Вона какой нам почет, — подумала, усмехаясь, Анна Михайловна. — А верно: лен-то — бабье дело… Можно было и побольше женщин пригласить… Не догадались».

Совещание началось. Колхозники и колхозницы поднимались на трибуну и запросто, как у себя в колхозе, беседовали, делясь опытом. Руководители партии и правительства подробно расспрашивали, интересовались каждой мелочью, точно сами хотели, выйдя из этого зала, пойти на поле и выращивать лен и коноплю. Анна Михайловна предположила: они хотели уяснить себе все секреты льноводства. Но по тому, как члены правительства обстоятельно входили во все подробности дела, толкуя о посеве, тереблении и обработке льна, она, дивясь, поняла, что они, пожалуй, знают по льну не меньше их всех, собравшихся здесь стахановцев, и только проверяют себя.

Однако было, очевидно, кое-что новое в речах колхозников: руководители партии и правительства, слушая колхозников, переглядывались между собой, не раз брали карандаши и что-то записывали на листочках бумаги.

С завистью смотрела Анна Михайловна, как выступавшие на трибуне колхозники и колхозницы заходили в президиум, пожимали руки всем сидящим там. Как ей хотелось сделать то же самое! Но она не решалась попросить слова, хотя ей казалось, что она не потратила бы попусту ни одной минуты и рассказала бы по льноводству такое, чего еще никто, вероятно, не знал.

Колхозница из Смоленской области подарила президиуму альбом, о котором говорила Анне Михайловне, и тоже пожала всем руки. Потом она долго разговаривала с Калининым.

В перерывы колхозники и колхозницы окружали руководителей партии и правительства, и они, беседуя, гуляли с делегатами по коридору. Анна Михайловна подходила близко и прислушивалась. Ей понравилась простота, с которой они обращались с людьми.

«Неужели все большие люди такие простые? — думала она и отвечала себе: — Да, наверное… и оттого они большие, умные… и любят их оттого».

Она не спускала глаз со Сталина и досыта на него насмотрелась. Он выглядел старше, чем на портретах, и не такой высокий и плотный. Скорее он был худощав и, вероятно, немного выше ее ростом. Все ей нравилось в нем: и его спокойная походка, и привычка изредка трогать усы, и приятная усмешка крупных губ, и его тихий ровный голос, и его манера, беседуя, подчеркивать важное.

Не раз замечала Анна Михайловна на себе взгляд Сталина. Может быть, и вероятнее всего, ей это только казалось, но она, робея, пряталась за колхозницами.

«Поговорю с ним… наказывали мне… непременно… в следующий перерыв, — говорила она себе, но, когда перерыв наступал, у нее опять не хватало смелости подойти. — Все и без меня сказано, — думала она, успокаивая себя. — Дай вам бог здоровья, родные вы наши, голова народа… вот и весь мой разговор».

Ее рассмешил и порадовал седенький старикашка, опытник из Горьковской области. Он хорошо и весело рассказал, как работает его колхоз «Заря коммунизма».

— Воистину заря, скоро солнце будет, пречудесно, — говорил он и в конце речи, обернувшись к президиуму, неожиданно произнес: — Тут вот что мне нужно: моя горьковская делегация желает… чтобы вы, товарищи, снялись с нами на карточке… с делегацией.

— Обязательно, — ответили ему, — обязательно снимемся мы все с делегатами и с вами, горьковцами.

— Вопросов больше не имею, — старикашка поклонился, но, как и все, засеменил в президиум и пробыл там порядочно.

Старикашка этот, как заметила Анна Михайловна, прямо места не находил себе на совещании. В перерыве он, заигрывая, все приставал к колхозницам, отводил в сторону то одну, то другую, горячо в чем-то убеждая.

— Ударяешь за ударницами? — посмеялись над ним. — Или за трудоднями?

— Своих некуда девать, — торопливо ответил старикашка и, беспокойно поглаживая седые пушистые усы, добавил: — Нуждаюсь в хорошем человеке.

— Бери на выбор. Здесь все хорошие.

— Такому орлу отказа не будет.

— Уверен, — старикашка важно приосанился и, подлетев к знакомой Анны Михайловны, смоленской колхознице, вкрадчиво спросил: — Вдова?

— Замужем, — сказала та, улыбаясь.

— Пречудесно, — обрадовался старикашка. — Мне замужнюю и надо.

Анна Михайловна пошутила:

— Отобьешь?

— Отобью, — раздул старикашка усы и продолжал деловито: — Ребят много?

— Да ты серьезно? — отшатнулась колхозница.

— Сватаю. Очень серьезно… Могу удостоверение показать.

— С ума сошел! — сказала Анна Михайловна.

Старикашка жалобно вздохнул.

— Что поделаешь? Мне в колхоз возвращаться одному нельзя. Слово дал — привезу. — Он потянул колхозницу за собой, и Анна Михайловна слышала, как торопливо зашептал: — Дом новый, пречудесный, корова припасена. С новотелу по двадцать литров доит… Овцы, поросенок… и тыщу трудодней в придачу… Идешь?

— Нашел место балаганить, — сердито ответила колхозница, возвращаясь к Анне Михайловне. — Не к лицу такие шутки старому.

— Ста-арый? — жених вытаращил глаза и от удивления даже руками всплеснул. — Клевета! Прошлый год капитально отремонтировали.

Анна Михайловна и знакомая ее невольно расхохотались.

— Отремонтировали? Те-бя?

Старикашка живо смекнул, какое произошло недоразумение, и рассмеялся громче их, показывая розовые, как у младенца, десны.

— Льнозавод? Льнозавод! — выкрикнул он сквозь смех. — Пречудесно! Сватаю директором.

— А я перепугалась, думала…

— Верное дело, соглашайся скорей, — перебил он колхозницу. И, совсем как сват, принялся расхваливать свой колхоз: — И мужу и ребятам, как подрастут, должности хорошие дадим. У нас народу мало, а славы хоть отбавляй… Оттого и беда с льнозаводом приключилась. Выдвинули спервоначалу девчонку. А она — рекорд и в академию. Назначили парнишку, а он — два рекорда и комбинатом в Москве теперь заворачивает. Старуху нашли завалящую. Радуемся: кончились наши муки, надолго хватит директора, никто не позарится… Куда там! Загремела, как молоденькая. Мигнуть не успели — в соседний колхоз пречудесно выскочила, бригадиром там… Всех здесь обславил. Занятой народ. Одна надежда на тебя… По рукам?

— Спасибо, — поблагодарила смоленская колхозница. — Меня вчера в Тимирязевку приняли.

— Пречудесно… пречудесно, — забормотал старикашка и налетел на Анну Михайловну:

— Стой, а ты?

— И не сватай, своим колхозом довольна, — сказала она, жалея веселого старикашку.

Он постоял, огорченно крутя головой и наглаживая пушистые усы.

— Видать, судьба, Петрович. Не возвращаться тебе домой… Дорога заказана.

— Напротив, — попробовала ободрить смоленская колхозница. — Поезжайте и сами командуйте льнозаводом.

— Откомандовал, — вздохнул старикашка.

Анна Михайловна понимающе усмехнулась:

— Рекорд?

— Три, — старикашка развел руками. — И сам не знаю, как получилось. Не хотел, а вышло… Теперь Михаил Иваныч на службу к себе пригласил. Неудобно отказать знакомому, — горделиво объяснил он и засеменил прочь, сам с собой рассуждая: — Де-ла! Не минешь в район либо в область кланяться. Авось найдут человека, которого наша слава от нас не оторвет…

XXI

Ночью в гостинице Анна Михайловна долго не могла уснуть. В номере было непривычно светло от уличного освещения. Тревожили приглушенные звонки трамваев, редкие, но басистые гудки автомобилей и непонятные шорохи за стеной. Город, видать, никогда весь не спал по ночам, какая-то часть его бодрствовала.

Ворочаясь, Анна Михайловна заскрипела пружиной матраса.

— Не спишь? — окликнула ее смоленская знакомая.

Анна Михайловна вздохнула:

— Не спится… Устала, а глаза не закрываются, хоть ниткой веки зашивай… Я все думаю, какая ты молодчина.

— Почему молодчина?

— По всему. Вот с речью выступила… как заправдашный оратор… И с Калининым разговаривала, со Сталиным. А я не смею.

— А ты попроси слова и поговори… или в перерыв подойди.

— Ой, что ты! — Анна Михайловна испугалась и даже закрылась с головой одеялом. Потом высунула нос, подумала. — Мне слова не сказать. На работе я не уступлю, а на слово робкая… Да и о чем беседовать, не знаю… Спи, спи, милая, беспокою я тебя своей болтовней… утро скоро, спи… — Она затихла, притворилась спящей, вскоре действительно уснула и спала так долго и крепко, что опоздала к завтраку.

В этот второй и последний день совещания Анна Михайловна видела, как распознаются люди.

На трибуне был директор треста по конопле, бритый, губастый и солидный такой мужчина. Дела у него в тресте, видать, шли неважно, но директор не хотел в этом признаться и, утирая платком красное потное лицо, захлебывался словами.

— Выкручиваешься, парень… Ну-ну, холку тебе сейчас натрут, — сказала себе Анна Михайловна.

— Этот прием для нас большое счастье, — тараторил директор, повышая голос до крика. — Это для нас колоссальная зарядка, и мы на долгие годы так себя зарядим, что еще не то сделаем.

— Зарядки много, а конопли мало, — сказали ему из президиума, и в зале долго не смолкал смех.

Директор торопливо налил себе из графина стакан воды и, жадно проглотив ее, стал сбивчиво объяснять, почему трест работает плохо. Он, директор, принял меры, своевременно сигнализировал, но…

— Неудобно идти через голову… Наркомзема, — пробормотал он, заикаясь.

— С каких это пор неудобно стало идти в Цека? — строго спросили его из президиума.

«Правильно, — мысленно одобрила Анна Михайловна. — Коли не ладится дело, иди и чистосердечно скажи, кто мешает… Может, ты сам себе мешаешь».

Выступали агрономы, специалисты из Всесоюзного научно-исследовательского института льна, и много нового открылось Анне Михайловне. Она записала некоторые советы агрономов себе в блокнот и решила применить их на своем участке.

Совещание приближалось к концу. Был объявлен перерыв, и Анна Михайловна, идя по коридору со своей приятельницей из Смоленской области, опять увидела Сталина, окруженного колхозницами. Приятельница вдруг остановила ее и, решительно примяв обеими руками сиреневый берет, протолкалась в середину.

— Товарищ Сталин! — сказала она громко и замялась. — Вот тут моя знакомая… хочет с вами поговорить, а стесняется.

Сталин усмехнулся, все расступились, он подошел к Анне Михайловне и поздоровался.

Она смутилась, забыла, как его зовут, и отчество забыла, оттого еще больше растерялась и долго держала его ладонь в своей дрожащей руке. Спрашивая, откуда она, и как ее имя и как ее величают, что она делает в колхозе, Сталин пошел с Анной Михайловной по коридору.

Отвечая с запинкой, Анна Михайловна искоса, вблизи, взглянула на него, и первое, что ей приметилось, была серебряная седина, тронувшая волосы у висков. «Седые волосы, как у меня», — подумалось ей. Это ей почему-то особенно понравилось, она вспомнила его имя и отчество и неотрывно всматривалась в Сталина. Да, точно, он был немного выше ее ростом, выглядел значительно старше, чем на портретах, и худощавым. «Парное молоко бы ему пить», — подумала она и невольно вспомнила, как Леша, муж ее, любил хлебать парное молоко с ржаными лепешками. Грустно и ласково улыбаясь, она продолжала разглядывать Сталина. Просторная защитного цвета тужурка удобно сидела на нем, не мешая и не стесняя его. Широкие, такого же цвета, как тужурка, брюки были по-крестьянски вобраны в хромовые, на спокойном каблуке, русские сапоги.

— Колхозники наказывали передать… что они одобряют партию, вас, Иосиф Виссарионыч… Народ одобряет!

— Спасибо, — просто сказал Сталин. — Партия гордится доверием своего народа. Мы все — слуги народа, ваши слуги, Анна Михайловна.

Анна Михайловна смутилась, потом, собравшись с духом, рассказала о колхозе, о своем льне, который она вырастила, сняв по двенадцати центнеров волокна с гектара.

— Очень хорошо, — сказал Сталин. — И как это вам удалось?

Анна Михайловна усмехнулась:

— Глаза страшатся, а руки делают.

Сталин на миг задержался, взглянул на нее и с уважением пожал ей еще раз руку.

— Сколько вам лет, Анна Михайловна?

— Без двух шесть десятков… будет летом.

Сталин покачал головой.

— Не переутомляйте себя. В вашем возрасте это вредно.

— А вам сколько лет, Иосиф Виссарионыч? — спросила Анна Михайловна, щурясь.

— Без трех… шесть десятков… будет зимой.

— A-а! Только на один год? Но ведь у меня, Иосиф Виссарионыч, участочек два гектара, а у тебя… у вас — малость побольше… Ровно бы тоже не след утомляться… Вы бы к нам приехали, в колхоз. Эх, и молоко у нас парное!

Сталин рассмеялся, полез в карман за трубкой.

— Да его и у нас тут хватает… молока парного.

Они гуляли по коридору, и Анна Михайловна неторопко рассказывала. Прозвенел звонок, коридор опустел, а Сталин все слушал ее, вглядываясь через непритворенную дверь в зал.

— Двойни? — переспросил он, когда она заговорила о сыновьях. — Счастливица… И без отца воспитала?

Он одобрительно кивал головой, и когда Анна Михайловна рассказала, как сыновья ее работают сейчас в колхозе, он вынул изо рта трубку и, поглаживая усы, улыбнулся:

— В мать пошли… Хорошая мать!

И тут Анна Михайловна дрогнула, заторопилась, заговорила, что вот не привезла, как другие, подарочка, а есть у нее заветный снопик льна, пожалуй, повыше ее будет ростом.

— Подарочка? От вас, Анна Михайловна?.. Да вы нам такой подарочек привезли, лучше и не надо, — остановил ее Сталин. — Ваши сыновья — вот подарок.

Он подвел ее к окну и, глядя куда-то вдаль, помолчал.

— А лен — это хорошо. Очень… — задумчиво сказал Сталин. — Но лен — что? Лен — дело наживное… Дети — вот главное… Они наше будущее, наша надежда… Ради кого проливали кровь, умирали отцы и матери? Ради детей своих… Ради кого мы с вами живем, боремся, строим? Ради детей своих… Мы начали, они завершат наше дело, сменят нас, стариков, донесут наше знамя до победного конца… Не правда ли? Дети наши — счастье наше.

Он опять помолчал, потом шагнул, встав совсем близко, поднял правую руку и, вытянув указательный палец, как бы убеждая, сказал:

— Берегите свое счастье, Анна Михайловна!

XXII

Вечером совещание закрылось, но участников его попросили не разъезжаться.

— Ты знаешь почему? — шепнула на ухо Анне Михайловне колхозница из Смоленской области. — Нас орденами наградят. Мне Михаил Иванович сказал.

— Ежели всех награждать — орденов не хватит, — усмехнулась Анна Михайловна.

Они посетили Мавзолей Ленина, осмотрели Кремль, музеи, побывали в театре и, разумеется, покатались на метро. Все было ново, интересно, особенно лестница, которая спускала и поднимала людей и вдруг из ступенчатой превращалась в бегущую дорожку и ставила человека на изразцовый пол. Хороши были музеи. В театре, как в жизни, горевали и радовались люди. Но ничто так не потрясло Анну Михайловну, как Мавзолей Ленина.

Когда она увидела это величественное мраморное сооружение, часовых, неподвижно стоявших у входа, молчаливую очередь посетителей, у нее на глаза навернулись слезы.

Она ступила на порог Мавзолея, и ее сразу окружила тишина. Анна Михайловна шла, затаив дыхание, почти на ощупь, держась за мраморную стену. Камень был гладкий, чуть влажный, как памятник на могиле под липами.

На возвышении, в стеклянном гробу, лежал Ленин. Он словно спал. У него был высокий ясный лоб. Тужурка на нем была простая, темно-коричневая.

Анна Михайловна медленно обошла гроб кругом, не сводя горячих глаз с Ленина. Перед ней была вечность. И она поклонилась этой вечности.

Выйдя из Мавзолея и заметив, что некоторые посетители снова встают в очередь у входа, она поступила так же.

И весь остаток дня Анна Михайловна была тихая, неразговорчивая, отказалась идти в кино и рано легла спать. Ей приснилось, что она третий раз была у Ленина. Он по-прежнему лежал в хрустальном гробу. Она поцеловала Ленина в лоб, он открыл глаза, встал, и они долго о чем-то хорошо разговаривали…

А утром семнадцатого марта, когда Анна Михайловна еще лежала в постели, вспоминая ускользнувшие подробности сна и дивясь на него, принесли газеты, и на первой странице крупными буквами было напечатано постановление правительства о награждении передовиков по льну и конопле. Анна Михайловна нашла в этом постановлении и свою фамилию.

В этот день она так расхрабрилась, что вышла на улицу одна, пошла толкаться по магазинам, накупила сыновьям и себе всякой всячины — и, возвращаясь в гостиницу, заплуталась. Не долго думая, она обратилась за помощью к милиционеру, стоявшему на перекрестке. Он указал ей дорогу.

Через два дня в Кремле, на заседании Президиума ЦИК СССР, Михаил Иванович Калинин вручил Анне Михайловне орден, пожал руку и поздравил. И на ордене, выпукло и незабываемо, как звезда на мраморном памятнике далекой могилы, сиял облик того, кому она поклонилась в Мавзолее.

Анна Михайловна не пожалела праздничного платья, булавкой проколола дырочку на шерстяной материи и вдела орден.

В конце заседания, после речи Калинина, в зал вошли Молотов и Сталин.

Когда все немножко поуспокоились, Анна Михайловна подошла к Сталину. Он узнал ее и поздоровался, как со старой знакомой.

— Вот… наградили… — сказала Анна Михайловна тихо. — А за что, и сама не знаю.

Сталин протянул руку и потрогал орден.

— За лен… — сказал он, помолчал и, улыбнувшись, добавил: — За сыновей, Анна Михайловна.

Анна Михайловна сделала движение, чтобы обнять Сталина, и не решилась.

Потом пришел фотограф, Анна Михайловна примостилась в четвертом ряду, стала на цыпочки и повыше подняла голову. Фотограф нацелился аппаратом.

— Постойте, — сказал Сталин, отыскал Анну Михайловну, посадил ее перед собой за стол, где уже сидели самые знатные колхозницы, а сам стал позади.

XXIII

Вернувшись из Москвы, Анна Михайловна приметила, что сыновья словно бы изменились. Они и не поздоровались толком с матерью, неловко, как от чужой, приняли подарки и молча, чинно, будто гости, расселись по лавкам. Михаил не спускал широко раскрытых глаз с ордена. Алексей, насупившись, поглядывал искоса в окно и грыз ногти.

— Ну, как тут дома, что? — спрашивала Анна Михайловна, прибирая шубу, баульчик, распаковывая свертки, немножко досадуя на сыновей и тревожась. — Как жили без меня? Здоровы?

— Ничего… Здоровы, — в один голос ответили сыновья.

— Голодные без матери не сидели?

— Н-не-ет…

— Да что мямлите, ровно неживые? Набедокурили, так сказывайте! — прикрикнула мать, начиная сердиться. — Корова как?

— По три раза доил… как вы… наказывали, — сказал, запинаясь, Алексей.

— С чего это ты завыкал? — спросила, усмехаясь и добрея, мать.

Сын взглянул на нее, смутился, пробормотал что-то непонятное.

В избе было тепло, чисто прибрано. Пахло щами и табаком. Полосатые дерюжки аккуратно лежали на свежевымытом желтом полу. Анна Михайловна с удовольствием прошлась по этим дорожкам, заглянула в спальню, мимоходом оправила пикейное покрывало на кровати, погрела у печки руки.

— Прозябла, — сказала она, кутаясь в шаль, — чайку бы… с московскими гостинцами. Или уже пили?

Михаил, ни слова не говоря, сорвался с лавки, кинулся на кухню и загремел самоварной трубой. Алексей, расставшись с окном, торопливо колол лучину.

— Где угли, Ленька? — шепотом спросил Михаил.

— В корчаге, под шестком, — также шепотом ответил брат.

— Постойте, я сама, — сказала Анна Михайловна, чему-то улыбаясь и засучивая рукава праздничного платья.

Но сыновья точно не слышали матери, суетились на кухне и вроде бы не подпускали мать к самовару.

— Ну-ну, — оттолкнула она их от самовара, — это еще что такое?

И за чаем сыновья молчали, будто стеснялись матери. Они почти не притронулись к городскому угощению, сдержанно благодарили, когда Анна Михайловна предлагала отведать того и другого, старательно дули в блюдца на горячий чай, как маленькие ребята. Анну Михайловну все это вначале смешило, а потом рассердило.

— Что же вы не спросите ни о чем? — с досадой сказала наконец она. — Ведь не в лесу мать была, в Москве… Все правительство видела. Со Сталиным разговаривала.

Глаза у Михаила стали совсем круглыми. Он смотрел то на орден, то на рот матери, и блюдце прыгало в его руке. Алексей навалился на стол, покраснел, подвинулся к матери ближе. Он достал папиросу и никак не мог ее раскурить.

— Про вас спрашивал… Сталин-то, — добавила мать ласково.

— Да что ты?! — воскликнул Михаил, вскакивая. Неловкость и сдержанность с него как рукой сняло. Он засмеялся, подмигнул брату… и вдруг опять присмирел.

— И про м-меня… спра… шивал? — заикаясь, выдавил он шепотом.

— И про тебя.

— А что… а что ты ему… сказала?

Алексей, обжигаясь папиросой, нетерпеливо потянул брата за рукав:

— Да не мешай, сядь. Рассказывай, мама, рассказывай!

Анна Михайловна рассказывала, смотрела на сыновей и думала о том новом, что открылось ей в Москве… Да ведь она всю жизнь только ребятами и жила, вырастила, воспитала красавцев сыновей. Но одна ли воспитала?

Она подумала о том, что ей ведь помогли выходить этих двух парней. И Анне Михайловне захотелось отблагодарить добром за добро, но она не знала каким. Все, что она делала для людей, для своей страны, было такое малое, обыкновенное, какое мог делать и делал каждый. А ей хотелось большего, отплатить радостью за радость…

«Старуха… где мне… Может быть, ребята мои со временем отблагодарят», — сказала она себе.

Самовар допел свою песенку и затих. Остыл чай в стаканах. Стало смеркаться, пора было зажигать огонь и управляться по хозяйству.

Анна Михайловна хотела подняться из-за стола, но сыновья не пустили, зажгли лампу и пристали к матери с новыми расспросами. Лица у них горели, они теперь не стеснялись, не робели перед матерью, и все это ей было приятно.

— Дай… посмотреть, — сказал Михаил, подсаживаясь к матери и осторожно прикасаясь к ордену.

Анна Михайловна сняла орден. Михаил бережно подержал на ладони, потом передал брату. А когда тот нагляделся, Михаил, подавая орден матери, шепнул:

— Ах, Михайловна, да какая же ты у нас… хорошая!

Алексей услыхал и негромко рассмеялся.

— А ты и не знал?

— Поболтайте у меня, — оборвала мать, неловко двигая на столе посуду.

Михаил повертел орден в руках и нерешительно вдел в петлицу пиджака, подошел к зеркалу и, подняв голову, расправив плечи, точно вырос. Опустив руки по швам, он стоял, тонкий и стройный. Мать видела, как он, строго сжав губы, косился на орден, потом лицо его дрогнуло, сморщилось от смеха.

Повернувшись, Михаил подлетел к брату, щелкнул каблуками.

— Позвольте познакомиться: Михаил Стуков, летчик.

— Будет тебе дурачиться, — хмурился и улыбался Алексей.

— Нет, ты скажи, идет ко мне орден? — пристал брат. — Правда, идет?

— Заработай, так и пойдет.

— Заработаю, братан, честное слово, заработаю. Мне бы только в летчики попасть…

— Ну-ка, летчик… подай мне полотенце, которым посуду вытирают, — приказала мать.

Несмотря на распутицу, Анне Михайловне пришлось много разъезжать по району, выступать на колхозных собраниях.

Все проведали, что она была на совещании с руководителями партии и правительства, и все хотели в точности знать, о чем там, в Москве, шла речь. Она рассказывала как умела, иногда подмечая с горечью, что рассказывает плохо. У нее не хватало слов передать все, что она видела, слышала и чувствовала. Шерстяное платье с орденом она спрятала в сундук и надевала его только по праздникам.

Долгое время Анна Михайловна не замечала перемены в своей избе. Только когда из Москвы в розовом пакете пришла карточка и Анна Михайловна, купив большую со стеклом рамку, вздумала повесить карточку в красный угол, она ахнула: где привычно висели иконы, курчавился рыжеватый мох.

— Это кто же вам позволил снять? — набросилась она на сыновей. — Кто хозяин в доме, а?

— Вона! — удивился Михаил, насвистывая. — Сама сняла, а нас ругаешь. Память теряете, Михайловна… Ну, а хотя бы и мы? Так ведь когда это было, еще в марте… За давностью времени не такие преступления прощают.

— Куда девали? — строго спросила мать.

— На чердаке.

— Сейчас же принеси… сейчас же! — Она застучала кулаком по столу.

Сыновья посмеялись и не послушались матери.

Тогда она сама слазила на чердак, принесла иконы. Хотела повесить их на прежнее место, но карточка так хорошо подошла в пустоту красного угла, словно нарочно это место для нее оставили.

— Ну, ладно, — сказала себе Анна Михайловна и повесила иконы на кухне.

XXIV

Прошло два года.

Много событий случилось за это время в колхозе. Катерина Шарова родила тройню — двух девочек и мальчика, и Костя, ошалелый от счастья, устроил пир на весь колхоз. Была на этом пиру и Анна Михайловна, она сидела рядом с Дарьей, и та жаловалась ей тогда, что у нее сердце ровно бы останавливается.

— Как лягу спать, так оно и зачнет прыгать, — сказала Дарья шепотом. — Упадет, и нет его… Ахнешь со страху, вскочишь, оно и забьется, застучит шибко-шибко. Поотойдет, задремлешь, а оно сызнова падает… Недолго мне, видать, жить осталось.

— Ну, полно, — успокоила Анна Михайловна. — Я послабже тебя, да о смерти не думаю. Теперь нам, Дарья, с тобой только жить да жить.

— Дочку замуж выдать охота, — грустно сказала Дарья.

— И выдашь, не сумлевайся. Мы еще с тобой не на одной свадьбе погуляем. Может, породнимся… Вот раскисла!.. Ну-ка выпьем красненького за новорожденных.

Дарья чокнулась, выпила и словно повеселела немного. Рассказала, смеясь, как Строчиха, «ослепшая» с весны, летает на станцию, только молоко из бидона плещется. На всю одворину огород развела, картошку, морковь и лук мешками в город таскает, а чуть на колхозную работу нарядят — палку в руки, по стенке пробирается, скажи, совсем слепая.

— Притворяется. Базар ей дороже колхоза, — заметила Анна Михайловна. — И чего правление смотрит?

Захмелев, они поругали правление, попели песен, а потом, прогнав Катерину к столу, к гостям, по очереди качали огромную плетеную люльку, в которой поперек, под голубым атласным одеялом, лежали тройняшки. Дарья больше не жаловалась, нянчила ребят дотемна, пока пировал народ, ушла от Шаровых последней и, как потом рассказывал Николай Семенов, захотела еще чаю, он согрел самовар, она напилась, вздумала писать письма дочерям и сыновьям, звать их на лето в деревню, три написала, а четвертое, сказала, утром допишет, что-то устала, легла и не проснулась.

Семенов загрустил, как-то сразу ослаб, сгорбился и попросил освободить его от обязанностей председателя колхоза. Он решил переехать жить в Ленинград, к старшей дочери, работавшей поваром в ресторане. Просьбу Семенова уважили. Он попрощался и уехал, прожил в Ленинграде зиму, а весной неожиданно вернулся в колхоз.

— Сбежал… скучно без дела, — невесело объяснил он. — Спи, ешь и сызнова спи… Эдак подохнешь на сегодняшний день… Займусь по-стариковски пчелками, они у вас тут, я вижу, без призора.

Но пчелок ему оказалось мало, через месяц он заведовал молочнотоварной фермой, а потом его выбрали председателем сельского Совета. Работал Николай Иванович с жадностью, как прежде, хотя уже не гремел его голос, а голова совсем поседела.

Анна Михайловна почти не изменилась за эти два года. Маленькая, худощавая, живая, она легко несла свою старость.

Иногда на нее находило забытье. Оставив работу, она углублялась в себя, как бы созерцая что-то видимое только ей одной. Часами она сидела на солнце, не шелохнувшись. Приятно припекало голову, руки, плечи; ветер гладил волосы. Ею овладевала сладкая истома, она закрывала глаза, хотя и не спала. На душе у нее было спокойно. Она ни о чем не думала, просто отдыхала. Она слышала мерное биение своего сердца, ровное, глубокое дыхание и, как бы отстранившись, даже видела всю себя, согретую солнцем, недвижимую, в покое. Потом, встрепенувшись, она восклицала:

— Ах, батюшки, никак я чуток задремала? Вот чудеса!

Живо вскакивала, принималась за дело, и все кипело в ее руках.

Сыновья настаивали, чтоб она не работала в колхозе, отдыхала, но она и слушать про это не желала.

— Поработаю, пока силы есть. Еще насижусь и належусь, когда хворь подойдет… Слава тебе, здоровехонька я, — обычно отвечала она на сыновние уговоры. — Без дела я, ребята, заскучаю, как Семенов Коля… Что, хозяйки молодой захотелось? Вот я вас!

В середине августа, на колхозном собрании в клубе, Анну Михайловну поздравили с шестидесятилетием. Новый председатель колхоза Костя Шаров, большой мастер на всякие торжества, преподнес ей целый веник цветов и живую индюшку, купленную в птицесовхозе, а сыновья подарили дома кашемировую шаль и пальто на меху, за которым не поленились украдкой съездить в город.

Она поворчала на сыновей, что больно много денег попусту извели, но подарки приняла и в тайне была ими обрадована. Вечерами, оставаясь в избе одна, Анна Михайловна зажигала лампу-«молнию» и примеряла пальто и шаль перед зеркалом, ожидая зимы, когда можно будет, нарядившись, пойти вместе с сыновьями в клуб, на люди.

XXV

В конце сентября произошло событие, которого мать с некоторых пор ждала с трепетом, мучилась, горевала и, главное, не знала, как ей поступить.

В тот день на утре пал туман. Белый и плотный, как вата, окутал он село, схоронил поля, крутые увалы, речку, завесил, словно полотном, далекие леса.

Часу в шестом мгла поредела. Туман таял, и медленно, словно на фотопластинке, проявлялись предметы: вначале ближние — высокие избы, каменная двухэтажная школа с цветочными клумбами, лавочками и палисадом, мраморный памятник на площади, телеги у магазина, колодец; потом дальние — приземистая овчарня, литые, как из воска, скирды ржи и пшеницы, длинная из свежих, розовых бревен конюшня, амбары и навесы с сельскохозяйственными машинами, церковь, и, наконец, отчетливо стали видны поля, привольно разбежавшиеся по увалам, огромные стога клевера, раскиданные там и сям, как шапки сказочных богатырей, крохотные шалашики льна, поднятого в низине со стлищ, березняк, калина и осинник на болоте.

Светлела и раздвигалась молочно-голубая даль. Проглянуло позднее солнце. Вспыхнули пламенем гроздья на рябине, и вся окрестность вдруг засверкала в лучах солнца золотом и багрянцем осени. В прозрачном, потеплевшем воздухе пронеслась легкая заблудившаяся паутинка.

И все ожило вокруг. Громко и весело загремела на току молотилка. Из соседних колхозов потянулись на станцию грузные возы с картофелем, льнотрестой, хлебом. Затрещали дрозды на огненной рябине. Точно седое облако, проплыло на выгон стадо романовских овец. Следом за ними черной тучей прошли коровы и нетели, предводительствуемые красивым быком Веселым. Из конюшни вывели на прогулку коней. Гнедой поджарый жеребец Голубчик, по обыкновению, поднялся на дыбы, и конюх повис на узде.

— Ба-алуй! — сердито прикрикнул он, сдерживая жеребца.

Проводив за околицу корову и телку, Анна Михайловна пошла обратно, как всегда, гумнами, знакомой тропой. Она распахнула полушубок, приспустила на плечи теплый платок, так что обнажились волосы, поделенные прямым пробором на два тугих белых повесма, и шла, щуря глаза то на солнце, то на седую от росы тропу.

Из-за конюшни, приближаясь, донеслись смех и девичьи голоса. Идя навстречу этим голосам, Анна Михайловна невольно прислушивалась.

— А я и не скрываюсь, — звонко говорила Настя Семенова. — Люблю Мишку! Он такой смешной. С ним весело… Вот в армию пойдет, будет летчиком.

— Еще неизвестно, кто пойдет… Может, Леня в танкисты. Да, да! — разговаривали и смеялись девушки.

— Анна Михайловна Леню больше любит. Дома оставит, — не сдавалась Настя.

— Кого любит, того и пошлет, — долетел тихий, обиженный голос, и Анна Михайловна нахмурилась.

— Оставит!

— Пошлет!

— Да тебе, Лизка, не все равно? A-а, попалась!.. Попрошу Анну Михайловну за Мишу, — проговорила Настя и торжествующе засмеялась.

— Тихо, снохи, свекровь слышит! — зашикали девушки.

Они почтительно уступили дорогу, хором поздоровались. И, как всегда, как-то по-особенному выделился приятный голос звеньевой. Стройная, несмотря на свой небольшой рост, чисто одетая, Настя прямо и весело смотрела в глаза Анне Михайловне, и та на особицу ласково кивнула ей, по обыкновению подумав, что вот и она сама в молодости была такая же хлопотунья, круглая и опрятная и что у Мишки губа не дура, ладная из них выйдет пара.

— Поглядите, Анна Михайловна, кажется, улежался лен. Поднимать идем. — Настя проворно вынула маленькой загорелой рукой из-за пазухи пучок тресты. — Никак не привыкну соломку на глаз определять, — призналась она.

— Ну, хитрость не большая.

Очень довольная, что Настя обратилась за советом к ней, старой и опытной мастерице льна, Анна Михайловна медленно отделила от пучка несколько светло-коричневых длинных стеблей, помяла их пальцами, осторожно и тщательно сдула с ладони костру, и тончайшие серебристые нити мягкими кудрями опутали ее натруженную, в узловатых синих венах руку.

— Как пух… Вот он, миленочек! — воскликнула Настя, заглядывая в руки Анне Михайловне.

Девушки обступили Анну Михайловну, радостно рассматривая шелковую паутину волокна, будто сроду его не видали. Конечно, они хитрили, воструши, поди раз десять украдкой делали эту немудрую пробу, и вовсе не нужен им был сейчас совет старухи, просто хотелось немножко похвастаться перед матерью двоих сыновей. Анне Михайловне это было приятно, она понимала девчат.

— Ой, волокнистый!

— Восемнадцатым номером пойдет.

— Сказа-а-ла! Двадцать четвертым, — щебетали девушки, толкаясь.

Одна Лизутка Гущина не трогалась с места. Высокая, тонкая, стриженая, она стояла за подругами, потупившись и обжигаясь румянцем.

«Скрытница… — подумала, как всегда, Анна Михайловна, косясь исподлобья. — Головы не поднимет, словечка от нее не услышишь, гордыни… И что в ней выискал Леня хорошего? Тощая, ровно неделю есть не давали, прости господи… Связал их нечистый дух веревочкой».

Она подумала еще о том, что тревожило ее, о чем спорили сейчас девушки, и ей стало нехорошо.

— Ничего ленок, подходящий, — скупо похвалила она.

Девушки разочарованно переглянулись. У Насти даже задрожали пухлые губы от такой незаслуженной обиды.

Анне Михайловне стало совестно за свое раздражение. И она сказала то, что хотелось слышать звену:

— Стахановский лен, за версту видно. Гляди, потянет двадцать восьмым номером.

Щурясь, она посмотрела волокно на свет, попробовала на разрыв.

— В самый аккурат, девоньки. Поднимайте… Да послушайте меня, старую, не вяжите зараз в снопы, пусть его ветром обдует… Ужо, после печки, я вам пособлю.

— Спасибо, Анна Михайловна, так и сделаем, — Настя поклонилась. — Да вы не беспокойтесь, мы управимся.

— Ну-ну… — усмехнулась Анна Михайловна и пошла было своей дорогой, но звеньевая тотчас же нагнала ее, зашептала застенчиво в спину:

— Анна Михайловна, что я скажу… Миша с Леней сегодня на призыв… идут?

Анна Михайловна молчала.

— Миша говорил… летчик… Ах, как я рада!.. А кому, вы, чай, знаете, льгота? — бессвязно шептала Настя и видела, как мелко-мелко затряслась седая простоволосая голова и поникла.

Из риги тянуло горьким дымом и густым, сладким запахом солода. Как слезы, дрожали и горели на листьях подорожника капли росы.

— Солнце ровно летом… а сыро, — пробормотала Анна Михайловна.

Обернулась, скользнула взглядом по взволнованному лицу Насти; опять ей приметилась неподвижная, побледневшая Лизутка Гущина. Она просяще и диковато смотрела на Анну Михайловну, первый раз так смотрела, даже сделала к ней два порывистых, неловких шага и вдруг, заплакав и круто изменив путь, побежала догонять подруг.

Анна Михайловна пожевала сухими горькими губами.

— Иди-ка ты, Настя, лен поднимать… не береди мое сердце.

— Я хотела только насчет Миши… Уж вы, пожалуйста! Пусть Леня останется дома… и воды принесу и пол вымою…

— Иди, иди, — сурово приказала Анна Михайловна.

Настя повиновалась, ушла.

А сердце так и осталось разбереженным.

XXVI

То, чем жила Анна Михайловна эти последние дни, о чем думала и не могла всего передумать ночами, что огорчало и радовало и, главное, было нерешенным, — все это встало перед ней сызнова.

Сыновья призывались в Красную Армию. Одному из них полагалась льгота — оставаться дома с матерью. Ребята втихомолку спорили промеж себя: и тот и другой не хотели оставаться дома. И, вероятно, в колхозе все это знали.

Анне Михайловне было жалко и страшно расставаться с сыновьями. Она боялась одиночества, боялась, что сыновья уйдут и не вернутся, как муж. Вон, слышно, японцы войной лезли, озеро какое-то русское хотели забрать. Для того ли она поила, кормила сыновей, ночей не спала, во всем себе отказывала, даже в куске хлеба, чтобы вырастить их и, не полюбовавшись досыта, расстаться с ними, а может быть, и потерять?

Все ее материнское существо протестовало против этого. Она жила сыновьями и для сыновей, она не могла представить себе другой жизни. Что она будет делать одна? Страшно подумать, если с ребятами стрясется беда. Сыновья были ее жизнью, ее счастьем. И она хотела сберечь это свое счастье.

— Сберечь? Как же его сберечь… счастье? — шептала она, бредя к дому с опущенной головой и спотыкаясь. — Кто научит меня, подскажет… как? Ведь уйдут и не вернутся…

«А может, вернутся?» — первый раз иначе подумала она и даже остановилась, пораженная этой простой мыслью.

Анна Михайловна подняла голову и удивилась — оказывается, она давным-давно стоит у дома. И, как всегда, дом порадовал ее. С изумлением она покачала головой. «Экий дворец сгрохали… подумать только!»

Высокий, в четыре окна по фасаду, со светелкой и резными крашеными наличниками, дом был окружен кустами черной смородины, малины, крыжовника. За этим живым палисадом, у крыльца, голубел тополь, обронив на землю тяжелые червонные листья. Сучья его были голы, и только на самой вершине трепетали, слабо звеня, точно жалуясь на помеху, маленькие легкие листики. Набежал ветер, гибко склонилась вершина тополя, листья оторвались и, подхваченные порывом, точно играя и догоняя друг дружку, как желтые бабочки, полетели через дорогу, на гумно. Тополь махал им вслед сучьями, словно прощаясь и говоря: «До весны!..»

Анна Михайловна проследила за полетом листьев, пока они не скрылись из глаз, глянула на тополь, и ей стало стыдно за свой страх.

Да, сыновья должны покинуть мать, чтобы сохранить ее настоящее и их будущее счастье. Они взрослые, ловкие, сильные, — что им сделается? И, как всегда, она почувствовала горделивую материнскую радость за сыновей.

«Кого же отпустить… чтобы не обидеть… Мишу или Леню? — задумалась Анна Михайловна. — Постой, да ведь они оба хотят идти», — с болью сказала она себе, вспомнив, что они потихоньку спорят, не желая с ней посоветоваться.

Она горько поджала губы. Выходило — стала мать-старуха родным сыновьям поперек пути. И она опять не знала, что ей делать.

Поднимаясь на крыльцо по широким сосновым ступеням, Анна Михайловна запнулась за половик и чуть не упала. Должно быть, сыновья, возвращаясь ночью с гулянки, впотьмах загнули каблуками половик и не поправили.

— Все ноги обломаешь, пока доберешься, — проворчала она.

И не мил показался ей этот большой желанный дом: не мило крыльцо вместимостью со старую избу, обшитое тесом; не мила крашеная дверь, которая вела в сени, заставленные ларями, ящиками, корзинами, мешками, столь приятными каждой хозяйке.

«Глазоньки бы мои ни на что не глядели…» — думала Анна Михайловна, входя в избу.

В прихожей посредине пола лежал баян. К нему прислонились хромовые сапоги с комьями бурой засохшей грязи на голенищах. Из-под обеденного стола выглядывали такой же чистоты ботинки. Кожаная куртка и драповое пальто были брошены на лавку.

Анна Михайловна пнула ногой баян.

«Умереть бы в одночасье… развязать их…»

Она прошла к печи и ожесточенно рванула заслон. Гром прокатился по кухне.

А к заслону был прилеплен мякишем хлеба лист бумаги. Осыпающимся углем выведено крупно, по-печатному:

«Михайловна, разбуди нас ровно в восемь!!!»

Она еще сердилась, хмурила строгие седые брови, но губы ее, добрые материнские губы, стянутые в узелок морщин, против воли развязались в улыбку.

«Ох, уж мне этот Мишка… постоянно чудит. Тоже выдумал… почту».

Она взглянула на часы (было полседьмого) и заторопилась. Ступая тихо и двигая осторожно посудой, чтобы не разбудить сыновей, спавших в прирубе, Анна Михайловна живо затопила печь, замесила на пахтанье пресное пшеничное тесто, накатала из него тонких сдобных лепешек, намяла целое блюдо творогу с яйцами и сахаром, принесла густой, как масло, сметаны. Потом слазила в погреб за картофелем, луком и бараниной, приготовила суп и жаркое. Когда печь растопилась, Анна Михайловна накалила сковородку, облила ее шипящим маслом и шлепнула туда первую лепешку с горой творога и сметаны.

Ее проворные, охочие до труда руки делали все это привычное размеренно и споро.

Она погрузилась в работу, чтобы не думать. И не могла. Все делалось будто само собой. И сами собой тянулись грустные думы.

Ей вспомнился последний разговор с Семеновым. Она пожаловалась, что грустно ей что-то в последние дни, плакать хочется.

— Не решила? — тихо, понимающе спросил Николай Иванович. — Надо решать, Михайловна, надо.

— Не могу… Коля, милый, не могу, — сказала она тогда. — Отпустишь одного — другого обидишь… На всю жизнь. Обоих люблю, обоих жалко… Остаться одной? Страшно… Новый-то дом покажется могилой.

— Жени… Алексея на сегодняшний день, — задумчиво предложил Николай.

Анну Михайловну так и передернуло.

— Да знаешь ли, с кем он хороводится?.. Отец — пройдоха ласковая. Что он в колхозе натворил, забыл? Отсидится в тюрьме, ну, как сюда пожалует… Сва-ат! Избави бог.

Семенов помолчал, покашливая.

— Дочь за отца не ответчица.

— Знаю, Коля, знаю, — горячо и сердито сказала Анна Михайловна. — Не лежит мое сердце, и все тут… Вот Настя твоя по душе, скажу прямо, — добавила она, усмехаясь и чувствуя, как на сердце отлегает. — Точно я сама в молодости… Видать, породнимся.

— Мы и так родные, — сказал Семенов.

«Верно, — думала сейчас Анна Михайлова. — Вся моя жизнь, как не стало Леши, с Семеновым прошла. Сколько пережито… А такого вот не бывало… Что же делать мне, господи?!»

Все кругом говорило о сыновьях. Анна Михайловна брала скалку, и память подсказывала — скалку делал Леня, приметив, что старая плохо раскатывает тесто. Он строгал скалку целый вечер, шлифовал стеклом и обрезал палец. Она, мать, бранила его, а сын, как всегда, усердно точил и скоблил, пока березовый кругляш не превратился в настоящую, словно купленную на ярмарке, скалку. Вот и полочка на кухне сделана его руками. А помойное ведро выкрасил Миша зеленой масляной краской. И кто же, как не баловник Мишка, закрутил эту новенькую алюминиевую ложку штопором. Вот у тарелки с розовой каемочкой Леня отбил ненароком край…

Все эти знаки сыновней заботы и баловства трогали ее и мучили.

И снова закипело ее сердце.

Хоть бы одно слово сказали, дескать, посоветуй, мама, как быть. Так нет, молчат при ней, притворяются, а тайком грызутся, разве она не видит?.. Да, может, она и посоветовала бы, может, и спору никакого не было бы.

Часы пробили восемь. Анна Михайловна подсыпала в самовар горячих углей. Наскоро прибралась в избе и пошла будить сыновей.

В прирубе стоял холодный полумрак. Свет робко пробивался в щели ставня. Белесые прутики света лежали на полу, точно оброненные из веника.

Сыновья спали крепко. Ватное одеяло они сбили в ноги и, жаркие, молодые, в одинаковых оранжевых майках и синих трусах, не чувствовали холода. Каменной глыбой возвышался на кровати Алексей. Он лежал на боку, лицом к краю, обняв могучей рукой изголовье. Русый вихор свисал ему на щеку. Михаил, прижатый к стене, спал на животе, зарыв кудрявую голову в подушку.

Затаив дыхание, Анна Михайловна долго стояла у кровати. И видела она темный чулан, скрипучие козелки и доски, и себя, вот так же лежащую у стенки, и мужа, спавшего на боку. Русый мягкий вихор, отлетев, щекотал ей щеку. И еще мнилась зыбка и в ней два горластых человечка. Неужели это они, крохотные, беззащитные, нахрапывают сейчас, и полуторная кровать мала им? Неужели им принадлежат эти добрые, как бугры, плечи и груди, эти мускулистые ноги, эти ладони, широченные, словно лопухи? Да когда же они выросли? Кто выкормил их, таких богатырей?

Она застенчиво оглядела себя, маленькую, высохшую.

И как-то в первый раз по-настоящему поняла свое счастье.

— Ребята, — тихо позвала Анна Михайловна. — Вставайте… пора.

— Встаю, — пробормотал Алексей. — Сейчас встаю… — Повернулся на спину и захрапел.

Анна Михайловна присела на краешек постели, бережно оправила простыню. Она смотрела на свое счастье и не могла досыта насмотреться. Счастье ее было не в том, что она жила богато, в новой избе (на то и колхоз, так живут все, кто честно трудится); счастье ее, матери, было в том, что она вырастила этих двух парней и, повторяя ее и мужа, сыновья продолжали их жизнь. И не гуменная тропа пролегла в жизни для ее ребят, — пролегла большая дорога, прямая, светлая.

Может быть, она, мать, скоро умрет, ей не страшно потому, что будут жить ее сыновья; будут жить и глядеть на мир ее глазами, радоваться ее сердцем, кипеть ее кровью. Так могла ли она, мать, стать сама себе поперек дороги?

Ей показалось — она нашла ответ на вопрос, который ее мучил.

И тут же заколебалась. Смешанное чувство гордости и обиды опять охватило ее.

— Да встанете ли вы, лежебоки? Вот я вас!.. — закричала сердито Анна Михайловна, стаскивая одеяло.

— А лепешек напекла? — спросил Михаил ясным голосом, точно он и не спал.

— Раскрывай рот шире.

— Есть раскрывать рот шире… По-одъе-ом! — гаркнул он в ухо брату, как мячик перелетая через него, и коренастый крепыш вытянулся перед матерью: — Товарищ командир, разрешите доложить… за время моего сна никаких происшествий не случилось.

— Отстань, артист! — отмахнулась Анна Михайловна.

Алексей, поднявшись, открыл одной рукой тяжелый ставень, распахнул окно. Свет хлынул в прируб. От пола до потолка вырос и закружился пыльный солнечный столбик. В углу вспыхнули зеркальные крылья велосипедов, и зайчики метнулись от них и запрыгали на стене. Из окна видно было, как за шоссейной дорогой расстилались поля. Поднятая зябь дымила паром, блестела на солнце зелень молодых озимей. Поля убегали к лесу, и на желто-оранжево-багряной кайме его могуче и сурово проступали темные, почти синие купола елок и сосен.

— Погодка… Только зябь и пахать, — прогудел Алексей, сгибая спину и по пояс высовываясь в окно.

— Спи больше, зябь-то и вспашется, — насмешливо отозвалась мать, прибирая постель.

— Отчего же не поспать? Поспать можно, ежели план выполнен, — сказал Алексей, взглянув на распахнутое приволье зяби. Он выпрямился, потянулся, и что-то сочно хрустнуло у него в суставах. — В колхозе «Заветы Ильича» просили подсобить. Кажется, не успею.

— Не горюй, братан, — подскочив, Михаил шлепнул его ладошкой по коричневому плечу. — Зябь не Лиза, от тебя не убежит. На будущий год напашешься досыта.

— Кто знает…

— Я знаю.

— Да ну?

Они взглянули друг другу в глаза и рассмеялись.

XXVII

В трусах и майках сыновья пошли на улицу. Анна Михайловна видела из распахнутого окна, как Михаил притащил из колодца студеной воды.

— Прикажете освежить? Тройным или цветочным? — вкрадчиво спросил Михаил и выплеснул ковш брату на голову.

— Мишка, не балуй! — сказал Алексей, жмурясь и фыркая мыльной пеной. — Лей на ладони.

— Слушаюсь.

Ледяная вода окатила Алексееву спину.

— Мишка, хватит!

— Ну, хватит так хватит, — согласился Михаил и, почерпнув полный ковш, плеснул брату на лицо и на грудь.

Алексей сграбастал брата, не торопясь пригнул к земле и так же медленно и старательно, точно выполняя серьезное дело, облил из ведра.

— Бр-рр… — Михаил приплясывал в луже. — Черт медвежий… я тебя ковшом, а ты из ведра! Воспаление легких можно заработать. Или тебе это на руку?

— Ну еще бы! — усмехнулся Алексей и стал серьезным.

Вытирая мохнатым полотенцем короткую красную шею, он исподлобья взглянул на брата.

— Миша, последний раз прошу… уступи… — глухо проговорил он.

Михаил молчал… Легкая, зыбкая тень набежала на его мокрое подвижное лицо. Он тряхнул кудрявой головой, морщась, провел по лицу тыльной стороной ладони, будто стирая эту тень, улыбнулся и снова вошел в привычную для себя роль.

— Уступи… — просяще повторил брат.

— Пожалуйста, пожалуйста! — Михаил расшаркался, освобождая дорогу к крыльцу. — Семафор открыт, путь к лепешкам свободен.

— Не треплись! — сказал Алексей. На его бронзовом нахмуренном лице медленно проступали багряные пятна. — Ты знаешь, о чем я говорю…

— Говорила, говорила, не люби меня, Гаврила… — запел Михаил, но слушая.

Он круто повернулся и, оставляя на ступенях мокрые следы подошв, взбежал на крыльцо. Анна Михайловна поспешно отошла от окна. Сын еще в сенях закричал ей:

— Михайловна, поторапливайся… Нас ждет военком. Эх, буду летчиком — прокачу тебя до самого поднебесья!

Когда сыновья завтракали, пришел Николай Семенов. Анна Михайловна посадила его за стол и вспомнила, что не кормила еще нынче цыплят. Она налила в корытце простокваши, намочила хлеба, вышла и покликала цыплят к крыльцу. Цыплята сбежались пестрой кучей, набросились на корм. Анна Михайловна взяла хворостинку и караулила корм от прожорливых кур и забияки-петуха. Окно в горницу по-прежнему было открыто, и она слышала все, что делалось в избе.

— Дай-ка я вас освидетельствую, — шутливо говорил Семенов, поворачиваясь на стуле. — Глаз у меня боевой, командирский, скажу — не ошибусь… как в военкомате. Ну, Алексей Алексеевич, становись передо мной во фрунт и не моги дышать. Брюхо не выпячивай… Силен, брат, силен, ничего не скажешь… Годен! В танковую часть, как тракторный специалист.

— А я? — спросил Михаил.

— Ростом маловат. Гм… Стой на ногах крепче! Во флот таких берут.

— В морской или воздушный, товарищ военком?

— А тебе в какой бы хотелось?

— У меня желание… А в оба нельзя зараз, товарищ военком? — дурачился Михаил.

— К сожалению, нельзя товарищ призывник, — серьезно сказал Семенов, покашливая.

— Разрешите тогда быть летчиком?

— Разрешаю… — Он помолчал, вздохнул. — Да, ребята, шутки шутками, а все-таки как же вы порешили?

— Насчет чего? — спросил Алексей.

— Насчет льготы. Кто с матерью останется дома?

У Анны Михайловны выпала хворостинки из рук. Куры и петух, выглядывавшие из-за крыльца, воспользовались этим и, разогнав цыплят, принялись хозяйничать у корыта.

— Ленька! — быстро и решительно говорил в избе Михаил. — Его Михайловна больше любит, лепешки на особицу печет.

— С чем же она ему печет на особицу? — рассмеялся Семенов.

— С творогом, дядя Коля. Вон она, улика-то, перед тобой на тарелке. Гляди, сметаны сколько… А мне завсегда только помажет, честное слово!

— Ври больше, — сказал Алексей. — И сегодня ты один всю сметану съел.

— Опять же я на баяне играю, — продолжал Михаил. — Двойную нагрузку могу нести в армии.

— Зато я тракторист, не какой-нибудь счетоводишко, — напомнил Алексей, посапывая.

— Дылда ты, а потом уже и тракторист! — закричал сердито Михаил. — На тебя и шинель-то ни одна не влезет, по швам треснет. На заказ надо шить, лишний расход государству.

Разговор в избе затих. Слышно было, как Алексей грузно прошелся по горнице, половицы гудели под его каблуками.

— Уступи, Леша… — чуть слышно сказал Михаил дрожащим, не своим голосом.

— Не могу, братейник.

— Жребий! — запальчиво закричал Михаил. — Счастье мне еще не изменяло… — Он затопал на кухню, должно быть за спичками. Крикнул оттуда: — Дядя Коля, будь свидетелем!

— Что ж, жребий так жребий, — глухо согласился Алексей. — Лучше здесь порешить, чем в военкомате на чужих людях спорить. Давай… только, чур, без плутовства.

Опять наступила в избе тишина. Анна Михайловна заметила, что куры отогнали цыплят от корыта. Она поднялась, хотела махнуть на кур и села, не шевельнув рукой.

— Длинная спичка — идти, короткая — дома оставаться, — послышался снова нетерпеливый голос Михаила. — Тащи, братан… Ловкость рук и никакого мошенства. Да тащи же, не тяни за душу!

— Постойте, ребята, — сказал Семенов, и голос его загремел, как в былые времена. — Стоп! Дело не шуточное… не со спичкой матери жить придется, а с кем-то из вас… Ну вот, пусть Михайловна и рассудит сама: с кем ей любее остаться дома.

Анна Михайловна не могла больше вытерпеть, она порывисто вскочила, вытерла фартуком сухие, горящие глаза. В скорбный, строгий узелок завязались губы. Она вошла в избу, суровая и спокойная. Только левая бровь дергалась у нее, колючая и ласковая материнская бровь.

Сыновья догадались, что мать все слышала. Они посмотрели на Семенова, который, сгорбившись, сидел за столом. Семенов кивнул головой. Не глядя на мать, Алексей глуховато пробормотал:

— Вот дядя Коля… посоветовал. Тебе, мама, жить, тебе и решать… Который скажешь, тот и останется.

Анна Михайловна усмехнулась:

— Справедливый человек дядя Коля. Что ж вы сами… головешками своими не могли до этого додуматься?

— Мамка, не мучь! — закричал Михаил, оттягивая крахмальный воротничок, душивший его.

— Сами вы себя мучили… да и меня заодно.

Она пристально посмотрела в глаза сыновьям, и они потупились. Алексей крутил пуговицу на кожанке, пуговица висела на ниточке, но еще держалась.

— Оставь в покое пуговицу, — приказала мать. — Некогда мне сегодня пришивать.

Сын покорно опустил руку. Михаил уловил сердитые нотки в голосе матери, покосился на брата и улыбнулся глупой и счастливой улыбкой.

— Идите оба, — сказала мать и пошла на кухню мыть посуду.

Михаил изумленно вытаращил глаза, застыл на месте, потом догнал мать, обнял за плечи и поцеловал в морщинистую шею.

— Вот здорово, вот это здорово! — приговаривал он, приплясывая. — Лешка, кланяйся Михайловне в ноги!

— Поклонится он, держи карман, — проворчала мать, доставая мочалку и мыло. И тут же она почувствовала на щеке тяжелый поцелуй Алексея.

— Спасибо, мама, — сдержанно сказал Алексей.

Ей хотелось плакать, обнять сыновей, прижать к груди и не отпускать. Но в руках у нее была мочалка, вода стыла в тазу, и она рассердилась.

— Да не мешайте вы посуду мыть… Мне еще переодеться надо.

— Ну, Михайловна, — сказал Семенов, появляясь на кухне. — Прийти в себя не могу… Вот оно, сердце материнское… нет его добрее на свете! — Он всхлипнул, полез в карман за платком и усталым, сконфуженным голосом забормотал: — Вот и разревелся… Старик, совсем старик… Да, что я хотел сказать? — Он помолчал и, сквозь слезы озоровато взглянув на ребят, вдруг рявкнул на всю избу:

— Смирр-на-а!

Михаил и Алексей вытянулись перед ним.

— Отставить! — строго приказал Семенов. — Животик… головка… ножки, — важно говорил он, требуя воинской выправки.

Потом торжественным шагом прошел мимо, и ребята, кусая губы от смеха, проводили его радостными глазами. У порога Семенов обернулся и, не сдержавшись, засмеялся. Михаил и Алексей вторили. Слабо улыбнулась и Анна Михайловна…

В любимом шерстяном платье провожала Анна Михайловна сыновей в военкомат. Они вывели из прируба велосипеды и катили их рядом с собой.

Молча усадьбой пошли на шоссейку. Отава на усадьбе была густая, хоть второй раз коси. Запоздало цвели одуванчики.

Канава у шоссейки была полна воды. Сыновья перенесли на дорогу велосипеды и вернулись к матери.

— Вашу ручку, Михайловна! — пошутил Михаил, помогая перескочить через канаву.

Анна Михайловна не рассчитала и оступилась. Алексей подхватил ее и на руках вынес на дорогу.

Не говоря ни слова, мать оправила платье, сыновья, придерживая велосипеды, стали одни по правую, другой по левую руку матери, и так втроем, словно гуляя, они медленно пошли селом.

В избах еще кое-где семьями пили чай, завтракали. Окна были открыты, и говор затихал, когда они проходили мимо. Бабы, отодвигая плошки с цветами, высовывались из окон и кланялись Анне Михайловне. Они не останавливали ее, не заговаривали, как всегда, потому что понимали, что этого делать сейчас нельзя. Иные выходили на крыльцо и подолгу провожали взглядом.

За околицей Анна Михайловна остановилась. Прямая широкая дорога уходила вдаль и пропадала за нарядной бахромой осеннего леса, там, где небо соприкасалось с землей.

— Ну… — сказала Анна Михайловна.

— Ну… — сказали сыновья, избегая глядеть на мать.

Они боялись прощания, слез, поцелуев. Но мать не плакала и не прощалась, — сыновья должны были из военкомата еще вернуться домой. Они вскочили на велосипеды и, пригнувшись, нажали на педали.

Скоро мать уже не могла различить, который из них Алексей, который Михаил. Слезы застилали ей глаза. Она прижала ладонь ко лбу, чтобы лучше видеть, и долго следила за сыновьями. Вот они слились в черное, стремительное летящее пятно, и что-то сверкнуло в нем. Должно быть, задние крылья велосипедов блеснули на солнце. Серебряный зайчик скакал по дороге, потом и он пропал.

XXVIII

Они возвратились из военкомата под вечер, и Михаил еще на улице, не слезая с велосипеда, прокричал:

— Встречай, Михайловна, летчика и танкиста! Выключай газ, братан… посадка.

— Ну вот… — только и могла сказать мать.

Сыновья вошли в избу запыленные, веселые, и, пока чистились и умывались, не смолкал у них ни на минуту оживленный разговор, состоявший из каких-то обрывков, восклицаний, намеков, понятных им одним.

— Я говорю: весы неправильные. Молчат. Я говорю: пустяка не хватает, товарищи, не губите молодого человека… Опять молчат, — возбужденно рассказывал Михаил брату. — Нагрузка самолета, утверждаю, больше будет, лишнюю бомбочку подниму.

— Трепло!

— Затреплешься, коли жизнь решается секундой… А тут еще этот, очкастый, в зубах моих ковыряется. Я его умоляю: гражданин доктор, пожалуйста, будьте так добры, оставьте мои жернова в покое, не до мельницы мне, когда по всем статьям отказ… Смеются, черти!

— А Мальков?

— Из райкома-то? Спасибо, он и поддержал.

— У меня гладко прошло, — сказал Алексей.

— Ну, еще бы! Ты и сам гладкий, как налим. Проскочил.

— Литер не потерял?

— Еще чего скажешь!

— До Москвы нам вместе…

— Ага…

И за столом у них шел тот же разговор. А у ней, у матери, отнялись ноги, она с трудом подавала кушанья, смотрела, прислонясь к переборке, как едят с аппетитом ребята, как ни в чем не бывало едят, — ей же кусок не шел в горло.

— Когда ехать… отправка-то? — спросила она с запинкой.

— В четверг, — ответил Алексей.

И она не могла сразу припомнить, какой сегодня день и сколько еще осталось до четверга. А когда высчитала, то ужаснулась: осталось всего-навсего четыре денечка, а у ней ничего не припасено, и наглядеться на сыновей она досыта не успеет.

Анна Михайловна захлопотала в тот же вечер.

Ей очень хотелось, чтобы эти четыре дня сыновья провели дома, отдохнули, с матерью посидели, чтобы она успела покормить, полакомить их в последний раз. Так исстари велось. И она заикнулась об этом сыновьям.

— Вот еще новости! — фыркнул Михаил. — Ты еще вина ведро купи. Напьемся с Лешкой да подеремся… настоящие будем рекрута.

— Погулять можно и без водки. Не о том речь, — сурово двинула бровями Анна Михайловна. — Не грешно дома с матерью… лишний час провести.

— Некогда нам, мама, рассиживать дома, — мягко сказал Алексей, не поднимая опущенных глаз. — Мишке надо отчетность в порядок привести, сдать дела… А я в «Заветах Ильича» зябь закончу, обещал.

— Ну, как знаете, — обидчиво промолвила мать.

— Погулять мы успеем, не сомневайся, Михайловна, — переходя с гнева на милость, зубоскалил, по обыкновению, Михаил, подмигивая брату. — Свое возьмем и чужое, бог даст, прихватим… не прозеваем.

— Шляться вы мастера, знаю, — проворчала мать, роясь в сундуке.

Она старалась, как могла, ничем не выдавать своих чувств. И сыновья вели себя, будто ничего не случилось. В доме все шло по заведенному порядку, словно не было впереди рокового четверга. Правда, завтраки, обеды и ужины стали подлиннее, потому что Анна Михайловна готовила пропасть любимых сыновьями кушаний. За обедом, кроме обычных щей и жаркого, всегда оказывались и стопочка водки, и неизменные, точно в праздник, сдобники в масле, с вареньем, а вечером — обязательно яичница, молодая простокваша, пирог белый, — так что ребята волей-неволей засиживались за столом. Но, поужинав, они пропадали до полуночи, и мать видела их, по правде говоря, даже меньше, чем в обычное время.

Михаил в те короткие минуты, когда бывал дома, не выпускал из рук баяна. Прощаясь со своим стоголосым другом, он переиграл все песни, марши и танцы, какие знал.

— Возьми с собой, коли расстаться жалко. Чего жадничаешь? — сказала ему как-то мать.

— Зачем? — пожал плечами сын. — Гармонь везде найдется… Приеду в отпуск — тебе сыграю. Как там? «У меня, у молоды, четыре кручины…» — лукаво покосился он на мать и, заметив, как дрогнули у ней сухие губы, торопливо проговорил: — Ты, Михайловна, береги мой баян. Боже упаси, никому играть без меня не давай. И в сыром месте не держи — заржавеют голоса… А уж я теперь стану обучаться игре на воздушной гармошке, с двумя крылышками… Маленькая, а страсть ловкая, говорят, кувыркаться можно.

— Докувыркаешься… свернешь себе шею.

— Нет, уж, простите, я постараюсь кому-нибудь другому, враждюге, шейку погладить, — развел рябые мехи сын и так рявкнул на баяне, точно бомба в избе разорвалась.

— Ты бы хоть уши материны пожалел, — сказал Алексей, хмурясь, — тишиной побаловал на прощание.

— Пусть играет… Тишины у меня скоро будет хоть отбавляй, — вырвалось у Анны Михайловны.

Алексей исподлобья взглянул на мать, подошел к ней, словно хотел что сказать — и не решился. «Приласкать желает… стесняется», — подумала Анна Михайловна, и сладко ей стало до слез.

Она готовила сыновей в дальнюю дорогу.

Достала из сундука по две пары нового белья, припасла вафельные, купленные в Москве полотенца, кучу носовых платков, перчатки и шарфы, связанные прошлой зимой из отборной шерсти. Не пожалела на портянки самого лучшего домашнего холста, беленного на снегу, тонкого и прочного. Из сурового полотна сшила на чемоданы чехлы с красными каемочками и перламутровыми пуговицами, по-городскому, как она видела у дачников, приезжавших на лето в колхоз. Она не забыла положить ребятам в чемоданы по мочалке и куску душистого мыла, иголок, ниток, белых и черных, про запас. Даже сходила к почтальонше и купила им по пачке синих, с готовыми марками, конвертов, бумаги и по чернильному карандашу.

Потом Анна Михайловна принялась печь подорожники и ухитрилась насовать в чемоданы такую уйму всякой всячины, что чемоданы стали тяжеленные — не поднимешь. Сыновья запротестовали, и как мать ни уговаривала, ни упрашивала, повыкидали лишнее белье, платки, шарфы. Пуще всего досталось от ребят подорожникам. Тогда мать унесла все лишнее на кухню, а вечером, когда сыновья ушли, вернула тайком и шарфы, и платки, и провизию в чемоданы, защелкнула оба на замки, а ключи до поры до времени припрятала.

«Молодо — глупо, — рассудила она. — Чай, не пешком идти, на машине ехать… не отяготит. А на стороне все пригодится, все…»

В ночь на четверг мать не сомкнула глаз. Она таки порядком ухлопоталась за день, но сон бежал от нее. Анна Михайловна слышала, как после третьих петухов пришли с гулянки ребята, как они осторожно, не зажигая огня и стараясь не шуметь, разделись и, стоя у стола, впотьмах, выпили по стакану молока, пошептались, выпили по второму и пошли спать в прируб. Мать перебирала в памяти, все ли она припасла сыновьям на дорогу, не забыла ли чего… Хорошо бы им за плечи по котомочке приладить да положить в каждую добавочный десяток яиц, пирога, огурцов малосольных. Еще не поздно утром по парочке цыплят зажарить, и масла сливочного можно бы по лишнему куску запасти, и молока топленого, с пенками, как любит Миша, по бутылочке налить. Да не уговорить ребят. Какие там котомки, гляди, с чемоданами и то греха не оберешься. Ее беспокоили хромовые сапоги Михаила. Форсун, он любит носить обувь по ножке, в обтяжку, вот и дощеголялся — мозоли навскакивали, морщится, а терпит. Каково ему в дороге-то будет? У Леши, кажись, на пиджаке верхняя пуговица еле держится или у Мишки, баловника? Все равно, не забыть пришить, оторвется дорогой — неловко.

Ей запала в голову совершенно нелепая, прямо-таки сумасшедшая мысль: вдруг завтра и не четверг вовсе, а среда, она могла ошибиться, ведь в численник не поглядела. Она гнала эту глупую, невозможную мысль, но втемяшилось — что хочешь делай. И так ее это взволновало, растревожило, что она, не утерпев, встала, будто на часы взглянуть, чиркнула спичкой и, словно невзначай, покосилась на календарь. Конечно, был четверг, она так и знала, и опять легла, и теперь уже ни о чем не могла думать. В избе было темным-темно и нестерпимо тихо. «Как в могиле», — подумалось Анне Михайловне. Стало страшно. Она вскочила, кинула на плечи шубу, отыскала ощупью на печи валенки и пошла во двор.

Корова встретила ее, по обыкновению, протяжным вздохом. Над головой, на перекладе завозились куры. Петух, встрепенувшись, торопливо захлопал крыльями и прокричал оглушительно.

— Ишь тебя раздирает… проспал, что ли? — проворчала Анна Михайловна.

Молодые петушки, давясь, попробовали в разноголосицу подтянуть старику, но у них ничего не вышло, и они замолчали.

Анна Михайловна подбросила корове охапку клевера и, возвращаясь сенями, остановилась на минутку около прируба. Дыхание сыновей не было слышно, и матери пришла в голову теперь еще более страшная мысль, что ребят нет, что они, не попрощавшись, ушли ночью на станцию.

Сердце у нее упало. Она толкнула дверь, вбежала в прируб.

— Кто там? — спросил впросоньях Алексей.

Мать не вдруг отозвалась:

— Ставень забыла закрыть… Я сейчас, спи…

Но до ставня она не дотронулась, присела на подоконник.

Ровно и глубоко дышал Алексей, тонко насвистывал носом Михаил. Крепок и сладок был молодой сон, последний сон на материнской постели. Где-то они станут спать завтра?.. Не взобьет заботливая ее рука подушки, не поправит одеяла, простыни… Да, придет времечко, и не подушка будет в изголовьях сыновей, какая-нибудь походная сумка, ранец, что ли, а то и просто кулак под головой. Шинель постелют, ею же и накроются. Будут мочить их частые дожди, холодить, продувать насквозь лютые ветры… Служба так служба, что поделаешь. Встанут на границе ее сыновья родную землю от ворогов сторожить. Один в танке, что в крепости, замкнется, к щелке глазом прильнет — не пройти, не проползти недругу мимо. Другой сын на самолете к самому солнышку поднимется и в воздухе дорогу загородит… Вот она, благодарность матери людям, родимой стороне! Пусть будет тяжко одной, пусть могилой ей новый дом покажется — все снесет, все перетерпит старое сердце.

Она сидела на подоконнике и беззвучно плакала — не о сыновьях, не о себе, а так, неизвестно о чем. Слезы текли по ее щекам, она смахивала их ладонью, и хорошо ей, приятно было сидеть в темноте на подоконнике, слушать дыхание сыновей, стеречь их сон…

А чуть забрезжило, поднялась мать, подошла к кровати. Ей никто не мешал, вдосталь нагляделась, налюбовалась она на своих ребят. Потом сняла с плеч шубу, тихонько накрыла ею сыновей, еще немножко поплакала и, вздохнув, посуровев лицом, пошла в избу топить печь.

Всем колхозом провожали сыновей, как ее, Анну Михайловну, когда-то провожали в Москву. Опять заложили серого в яблоках рысака, только не в ковровые санки, а в тарантас на рессорном легком ходу. Покурили, поговорили, помолчали мужики и парни. Поплакали, как водится, бабы, пошутили девчата. Пожелали все наперебой добра и верной службы новобранцам.

Словно сквозь дымку видела народ и сыновей Анна Михайловна, ничего не запомнила. Приметилось лишь, что не было среди провожающих Насти Семеновой и Лизутки Гущиной. «Хороши невесты, — мелькнуло у нее, — женихов не хотят проводить». И тут же подумала: «Должно, вчера вечером напровожались досыта… Ну, бог с ними», — смилостивилась она и заторопила сыновей, боясь, как бы не опоздать к поезду.

Уселись они с Алексеем в тарантас, чемоданы в ноги поставили. Михаил на передок вскочил, принял вожжи от Петра Елисеева.

— Прокатиться, что ли, в последний нынешний денечек?

— Прокатись, Миша, прокатись! — одобрительно откликнулся народ. — Привыкай летать… чур, не падать на землю!

— Есть летать и не падать, — козырнул Михаил и дал волю застоявшемуся жеребцу.

— Не больно горячи… разобьет! На поворотах сдерживай! — крикнул вдогонку Петр Елисеев.

Вцепилась Анна Михайловна обеими руками в поручни тарантаса, захватило у нее дыхание не то от боли, не то от быстрой езды.

А на станции, когда она прошла с сыновьями на платформу, первые, кто бросились ей в глаза, были Настя и Лизутка, принаряженные, точно на гулянье.

— Ишь ловкие!.. — усмехнулась мать и ненадолго отодвинулась немного в сторону, пока сыновья разговаривали и прощались с девушками.

Вскоре подошел поезд, наступило расставание, торопливое, на людях, и оттого еще более тягостное. Хотели сыновья попрощаться за руку, да не позволила Анна Михайловна.

— Хоть однажды проститесь с матерью как следует, — сердито сказала она.

— С полным нашим удовольствием, — смущенно пошутил Михаил.

По очереди покорно нагнулись к ней ребята. Она поцеловала их в спешке по два раза, а по третьему не успела, паровоз свисток дал, вагоны тронулись, и Анна Михайловна оглохла от шума, ослепла от слез.

А когда стихло кругом и прояснилось в глазах, один белый дымок курчавился над железнодорожной насыпью, за густыми, стрижеными елками. И долго не расходился этот дым, висел в небе белым пушистым облачком.

1940