ВАСИЛИЙ СМИРНОВ

ОТКРЫТИЕ МИРА

Роман

Книга четвертая

Глава I

Сладость с горчинкой

Это невиданное, самое первое из первых заседание Совета в огромной, пустой, сарай сараем, избе пастуха Евсея Захарова запомнилось Шурке на всю жизнь.

Кто-то прежде ребятни дал знать Сморчихе. Когда ребята, запыхавшись, нагрянули в избу, Колькина мамка и сестры-девки мели наперегонки пол в два веника, таскали скамьи от соседей, прибирались торопливо на лежанке и нарах.

— Нюрка, Лизутка, живей поворачивайтесь! Да что вы, бессовестные, лентяйки, сухими голиками поднимаете пыль? Воды жалко? Вот я сама, ну-кась, пустите... Окся, и, на печь загляни, поубери рухлядь-то, нехорошо от людей. Наказанье господне, хоть бы кто с утра сказал, надоумил!.. Говорю, живей у меня! — только и слышался сердито-счастливый голос Колькиной мамки, темное, в морщинах и желваках лицо ее полыхало заревом.

Еще бы! Не у попа, не у лавочника, в ее избе — у Сморчка, последнего в селе человека,— соберется народ, его представители со всей округи, депутаты, почище, чем на молебен какой. — Родимые, где, когда это видано? Как бы не осрамиться... Надо, поди, самовар греть, поить чаем... Ухайдакали свой, распаяли, из чугунка, из горшка свыклись хлебать кипяток... У кого бы попросить, пес его задери, этот самовар и чашки? Своих четыре осталось, мало, и блюдцев нету, разбились.

Подумав, Сморчиха распорядилась:

— Окся, беги скорей к Марье Бубенец, у нее и заварка беспременно сыщется и сладость найдется какая, любительница чаи-то распивать. Попроси на раз самовар, чаю щепотку и ландрину, зубодеру какого ни есть горстку. Посуду займем у Ираиды Аладьиной, не откажет... Стой, ведь могут засидеться до ночи, лампу припаси, слышишь? Поклонись бабке Ольге, не распродала еще, наверное, карасин, спекулятница, опосля заплатим, не обманем... Батюшки-светы, из головы вылетело: да ведь и угощать надо-тка гостей! Чем?.. В печи, как на грех, ни хлёбова, ни пирогов каких. Останная краюшка в суднавке лежит. С дурандой пекла каравашек, из овсяной, несеянной, почесть, муки, пикули так и торчат, что гвозди. Есть не станет добрый человек, токо мы, худерьба, жуем, давимся. Эко наше житье,— вставши да за вытье!.. Огурца соленого, завалящего, заплесневелого в доме нетути... Разве картошки сварить чугун?

Набежавшие бабы успокоили пастушиху: ничего такого не надобно. Соберутся люди не чай пить, не обедать — решать самые наиважнейшие дела, и не кто-нибудь — Совет соберется. Ну так прозывается, выбрали, чу, на митинге сейчас, стало быть, советоваться, как твой Евсей Борисыч говорит, это, значит, робить, ломить, чтобы все вышло по-нашему... Вот разве скатерку на стол кинуть, постелить, глядишь, поприветней станет в дому, еще веселее.

— Без скатертей живем,— загоревала опять Колькина мамка, принялась ругать себя и мужа: — Какие хозяева, такой и дом... Ай, беда стряслась! Что же делать-то?

— Да не расстраивайся ты, Любовь Алексеевна, из-за пустяков, никто не осудит,— сказала Надежда Солина, Молодуха, и выручила: - Я свою, праздничную, сейчас принесу, не жалко для такого случая. У Кикимор в святки выменяла на гречишную крупу. Ни дырочки, ни пятнышка, уж такая скатерть господская, одно загляденье.

Мамки, помогая пастушихе наводить чистоту, порядок в избе, громко радовались между собой, дивились, шумели. Известно: две мамки сошлись — базар, три сбежались — целая ярмарка.

— Ой, бабоньки дорогие, что делается! Дошла, знать, наша молитва, царица матушка небесная упросила всевышнего. Дозволил он, милостивец, разрешил народу свое забирать, делать риволюцию эту самую. Гляди-ка, силу какую дал, смелость, развязал руки: ведь наши мужики решились-таки отобрать барскую землю, и луг волжский, и сосновую рощу в Заполе, как есть весь бор господский... Дожили, слава тебе, до праздничка, второго светлого Христова воскресенья!.. А все, говорят, Родион Семеныч Петушков, спасибо, повернул людей на правильный путь, настоял на своем на митинге, не побоялся. Ну и другие мужики страхи-то дома забыли, послушались Родиона, Никиты Петровича Аладьина послушались, взялись наконец за ум... Нет, кабы не Родя... утречком, слышь, заявился со станции, из Питера, с госпиталя на поправку и все успел сделать, смотрите, что накорежил, напахал любо-дорого за один день... Какое! За утро. Потому, бают, Большак. Так оно и есть, видко народу: по-большому, по-хорошему сразу и двинулось дело, пошло вперед... Ай да Родион Большак! По росту, по уму прозванье, не знаю, кто придумал скорехонько, а в самую пору, другого тебе и имени нет... Дай боже, чтобы все было гоже! Перво-наперво здоровья тебе, милый Родя, поправиться живей, не возвращаться на войну, с нами жить по-новому. Наши-то мужья тоже незадолят, прилетят с фронту, заживем! И Клавдии твоей, страдалице, дай господь выздороветь, голубушке, на ноги встать, не кашлять кровью, никогдашеньки больше не хворать...

Еще не видно Аладьиного хромого мерина, не слышно стука колес на шоссейке, не чутко телеги с дядей Родей, Шуркиным отцом и Никитой, а народ от школы, с митинга, стал подходить к Колькиной избе.

Ребятня поскорей забралась по привычке на лежанку и на печь, кто куда успел. И там и тут ловко, отсюда — с печи, с лежанки — все будет видно и слышно, не прогонят ребят, они никому не мешают. Да и нельзя их сегодня прогонять, не десятая, брат, вода в киселе: бегали с утра по деревням сломя голову всей оравой, стучали палками и клюшками под окнами изб, наряжали народ на митинг... А все ж таки лучше сидеть смирно, больно-то не высовываться с печи, затаиться, — надежнее.

Сложные, противоречивые чувства одолевали Шурку. К той радости, которой он недавно жил на луговине у школы, слушая отца, как он говорит речь, пересаженный со скамьи на стол, на свои кожаные скрипучие обрубки, ставшие опять страшными (мамки плакали, глядя на батю), к этой гордости за отца, что он не только пожаловался, что у них забрало начальство телку Умницу (этой жалобы почему-то пуще всего боялся и стыдился Шурка), а еще, путаясь в словах, вроде бы одобрил то, что желал и требовал народ на митинге, и ему, Шуркиному отцу, кричали «правильно!», и дядя Родя, призывая народ к тишине, ставя на голосование приговор о барской земле и лесе, о выборах Совета, звонил высоко поднятым, знакомым школьным колокольчиком,— и тонкий, переливчатый, как песенка жаворонка в небе, голосок звал теперь не ребят, а ихних батек и мамок, и не на урок в класс, а куда-то далеко, в неведомое, незнакомое, куда мужики и бабы побаивались тронуться, и все же поднимали невиданной чащобой руки, стало быть, собирались идти,— ко всей этой понятной и непонятной радости и гордости прибавлялись горечь и боль.

Григорий Евгеньевич, учитель, Шуркин бог, и правда, пошел против народа! Уговаривал на митинге собравшихся ничего не трогать в усадьбе, ждать, и его не стали слушать, как и оратора из уезда про «Заем свободы», как не слушали Олегова отца Устина Павлыча Быкова, лавочника, и глебовского бондаря Андрея Шестипалого, богачей, супротивников. А разве Григорий Евгеньевич богатый? Разве он против мужиков и баб? Конечно, нет! Шурка знает доподлинно, и все это знают. И он, Григорий Евгеньевич, плачет от радости, когда говорит о революции, о республике, о том, что с красной строки началась новая жизнь. Он сотворил в селе библиотеку (да еще какую!), переспорил Василия Апостола, не побоялся стражников, офицера с револьвером и плеткой, отстоял зимой коров, прогнал из школы инспектора в медвежьем тулупе — вот он какой, Шуркин бог, Григорий Евгеньевич!

Но ведь он, никто другой, опустив голову, стиснув ее руками, сидел один на парадном крыльце школы, на самой нижней ступеньке, и народ, когда расходился с митинга, старался обойти стороной это крыльцо, не смотрел на учителя, не кланялся ему, не прощался с ним, будто и не видел Григория Евгеньевича. Иные нарочно отворачивались, и все это страшней и больней даже отцова безножья.

Неужели на самом деле перестанет Григорий Евгеньевич быть для него, Шурки, для всех ребят, учеников, правдой из правд, отцом и господом богом, добрым и справедливым, который все знает, все умеет, все понимает и никогда не ошибается? А вот сегодня... Нет, еще раньше... Неужели так все это и останется навсегда? Что же тогда делать Шурке, как жить без учителя? И что тогда будет с самим Григорием Евгеньевичем? Со всем белым светом? С солнышком?!

Его мучает, не дает покоя и другое, важное, очень дорогое, о чем ему по некоторым причинам не хочется думать, а все думается, он не может не думать.

Бот бежали они сейчас мимо барской усадьбы, самой короткой дорогой в село, торопясь попасть в Сморчкову избу первыми, чтобы ничего не прозевать, и Шурка жадно выпытывал у дружища Яшки Петуха, счастливчика, про отца, когда же тот успел прикатить из Питера, какие у него медали и кресты на груди, что он привез с собой («Ружье? Гранату?.. Неужели с пустом явился?! Ну, я же говорил... Ах, все равно дядя Родя — молодчага из молодчаг, воистину богатырь Илья Муромец, в минуточку все перевернул в селе!»). Шурка выспрашивал и восторгался, и Катька Растрепа и Колька Сморчок радовались. Даже Володька Горев, новый приятель, питерщичек-старичок, в морщинках, все еще не привыкший гулять босиком, худущий, желтый, а драчун что надо, даже он, не зная вовсе Яшкиного отца прежде, радовался и уверял, пришепетывая, задыхаясь от бега, будто он видел дядю Родю на Выборгской стороне, в Питере, когда жгли полицейский участок. И на манифестации он распоряжался, шел впереди с красным флагом, очень похож, ну точь-в-точь такой же высоченный и в шинели. Володька говорил, что у дяди Роди все ухватки Овода, ну из книжки, очень интересной, которую он привез с собой. Есть такие вожди, самые-пресамые атаманы: Спартак, Овод, Гарибальди, наш Стенька Разин, Пугачев Емельян. Ведут народ на войну с буржуями и поют: «Это будет последний и решительный бой, с Интернационалом воспрянет род людской». Сейчас он все расскажет по порядку, только чуточку передохнет.

А отдыхать было нельзя, некогда, летели со всех ног и повстречали у Гремца давнишних знакомцев Витьку и Мотьку, барчат, и их маленькую сестренку Ию. Володька Горев, как увидел барчат, и пришепетывать перестал, схватился за ремень (он носил настоящий школьный ремень с зеркальной бляхой, питерский), закричал грозным криком:

— Бей буржуев!

— Это не буржуи,— сказал ему Яшка, здороваясь с барчатами.

— Ну, буржуята, все равно.— Володька размахивал ремнем, надвигаясь.— Бей, не жалей!

— Говорят тебе, это не буржуи и не буржуята,— рассердился Петух.— Разуй глаза, это же Мотька и Витька, у них есть ружье монтекристо.

— Отобрать ружье! У всех буржуев отбирают. И у городовых. Смит-вессоны с кобурой и свистки, я видел, я... Отобрать! — хорохорился питерщичек-старичок, наскакивая.

Барчата, в полотняных рубахах-гимнастерках и почти, что в офицерских своих фуражках с белыми, как летом, чехлами и значками, в серых брюках и штиблетах, с сачками из марли для ловли бабочек, стояли насупясь, сжимая кулаки, загораживая собой девочку, и это Шурке понравилось. Рыцари, как в «Тарасе Бульбе»!

Рыцари, побледнев, молчали, косились по сторонам, высматривая, куда ловчее бежать. Ну, это плохо, совсем нехорошо. Чего бояться? Одна Растрепа поддерживает Володьку, и Шурка знал, почему она это делает. К тому же дура прямо-таки глядела в рот Володьке и бессовестно бежала с ним рядом, этого еще не хватало.

— Буржуи! Буржуята, они самые! — вопила Катька, засучивая рукава кофты.— Эвон и буржуйка выглядывает, проклятая. Лупи буржуйку, она самая вредная, самая богатая, гляди, как вырядилась!.. А-а, прячешься, попалась мне на узенькой дорожке?!

— Растрепа, постыдись,— остановил Шурка.— Она же маленькая

Катька вскинулась, точно никогда не видывала Ию, пощурилась на весняночку-беляночку в соломенной шляпке с большими полями и голубыми ленточками и бантиками, на ее клетчатое платьице и голые ножки, обутые в синие, как бы плетенные из полосок кожи туфельки, похожие на лапоточки.

— Расфуфырилась, барыня и есть... Фу-ты ну-ты, госпожа, от горшка два вершка! — Растрепа плюнула и отвернулась, такая была сердитая да еще расстроенная из-за отца.— Когда подрастет, я ей все равно выцарапаю бельма,— пообещала она.

Ия высунулась из-за братишек, топнула синей плетеной туфелькой-лапоточком.

— Я сама тебе выцарапаю!.. Сейчас! Я большая! Еле утихомирили Мотька и Витька отчаянную свою сестренку, она так и рвалась из рук, брыкалась, ревела и ругала Катьку.

Шурка и Яшка потолковали немного с барчатами, те звали вечером в усадьбу играть в крокет. Купили в городе, новая игра, наверное, читали в книжках, отличнейшая! В разбойники выйдешь, можно неприятельские шары разгонять молотком во все стороны и помогать своим проходить ворота и мышеловку, какую — узнаете, приходите, а все это и есть крокет.

— Отобрать! — твердил свое Володька, и ребята смеялись над ним, продолжая поспешную свою дорогу в село.

— Вот Олег Двухголовый — буржуй всамделишный. И Тихони, братчики, буржуи, я знаю,— сказал, между прочим, Колька Сморчок, летя впереди всех озимым полем по каменно-скользкой, нагретой солнцем тропинке, которую они звали г л о б к о й.— Вот это настоящие буржуи, наши деревенские,— болтал Колька, жмурясь от света и слепяще-изумрудной озими, начавшей расти в трубку.

— Объявить им войну, Двухголовому и Тихоням! — предложил Володька и многозначительно намекнул, что у него есть чем воевать, не с голыми руками явился. Он, кроме «Овода», прихватил с собой еще кое-что из Питера.— «Сле-за-ами за-лит ми-ир без-бре-ежный, вся наша ж-изнь тя-же-лый тру-уд...» — запел он и бросил, потому что ему не подтягивали: этой новой песни никто из ребят еще не знал. Володька зачастил, загремел другое, как на митинге, и тоже незнакомое: — Пролетарии всех стран, соединяйтесь... — И вернулся к тому, что не сходило у него, видать, с ума: — Смерть Тихоням и Двухголовому! Казнить магазинщиков, фабрикантов!

— Ну какие они магазинщики, фабриканты? — поморщился Шурка, а сердце у него ёкнуло, забилось от необычных слов, которыми сыпал постоянно Володька Горев, и слова эти страсть нравились Шурке, пронзая его до дрожи. Но он не любил кривить душой.— Двухголовый и Тихони — ребята, такие же, как мы,— сказал он.— Ну, не такие,— поправился он, спохватясь,— богачи, да ведь сопляки, не о них разговор. Буржуи — ихние отцы, Устин Павлыч и Ваня Дух,— вампиры.

— Эге, капиталисты, империсты,— поддержал Яшка, смело коверкая язык, выговаривая чужие, не всегда понятные слова, делая их своими и как бы понятными.— Постой, задаст им жару Совет!.. Пошли скорей, прозеваем самое главное!

Они побежали быстрей, и Шурку сызнова охватило радостное волнение, оно точно отодвинуло куда-то в сторону неприятное, горькое, приглушило боль. Но стоило ему опомниться, как беспокойство и горечь возвращались. И теперь в Колькином дому, сидя, поджав ноги на лежанке, он был полон этих противоположных чувств.

Однако сильней горечи и беспокойства о Григории Евгеньевиче, весняночке-беляночке, ее братишках и их доброй, грустной матери все нарастала и нарастала в Шурке радость и веселая гордость за отца и дядю Родю, за пастушиху, тревожно-счастливо метавшуюся по избе с веником и тряпкой, за мужиков и баб, что они сегодня понаделали, глядите-ка, дивитесь. Кажется, пришел народ туда, куда ему было надобно, куда народу хотелось прийти... Ну, а дальше что?

Глава II

Совет заседает в избе, сенях и на улице

На улице жарко, самый майский солнцепек, а здесь, в Сморчковом нетопленном сарае, даже на печи и лежанке прохладно. Но в просторные окна бывших Устиновых хором, в разбитые и целые пыльные стекла давно пробивался с улицы, копился горячий свет. А когда мамки раскрыли окнища, чтобы можно было мужикам дымить вволю самосадом («Пускай, демон их разрази, заслужили, кажись, пусть жрут свой табачище, ай, ей-богу!»),— за полдень сразу подступил к самым подоконникам, потом влез без спроса в избу, и скоро в ней стало тепло и ласково.

Тараканы от света попрятались тотчас в щели, только усы беспрестанно высовывали, поводили ими, рыжими и черными. Возникли пронзительно-строгие, немигающие очи святого угодника на темно-золотой иконе, без киота и оклада, она висела большой, с трещинами и тенетами, старой доской в красном углу. Видать стало и свежий брусничник на божнице, коренья, хвосты прошлогоднего подорожника. По голым стенам, по бревнам, на оставшихся уцелелых крючках и гвоздях отчетливей проступили букеты сухой ромашки, зверобоя, трилистника и невесть еще каких сохранившихся под снегом трав, которые опять успел натаскать за весну в избу Евсей, не дождавшись лета, любивший, как известно, лечить народ и скотину, и не без пользы. Слабо, приятно пахло этими травами в избе, чего раньше как-то не замечалось.

Надежда Солина расстилала, разглаживала на столе питерскую коробившуюся скатерть, и от льняного накрахмаленного полотна становилось вокруг еще светлее и радостнее. Полосатая дерюжка на нарах заиграла, красуясь, словно настоящее одеяло из пестрых лоскутков ситца и ластика. Знаменитый быковский дареный полушубок, заношенный Сморчихой за зиму до того, что выступило сало, но все прочный, богатый, из розовато-рыжих одинаковых овчин, форсил на своем постоянном гвозде — напротив входа, как самая дорогая в доме одежина, которой можно любоваться, приметив с порога. Этот полушубок теперь загорелся полымем и всем своим видом и жаром доказывал, как ему тут просторно, удобно висеть. И старая деревянная, резным вместительным ящичком, пустая солонка, забытая на приступке лежанки, замерцала вдруг густо-медовым глубоким светом, отполированная пальцами. А по широченным, начисто подметенным половицам вольготно заскакали непременные в такой погожий день зайчата-белячки.

Полюбоваться на весь этот свет, простор и красоту ребятне довелось немного: повалил в избу народ.

Раньше других прилетели свои, сельские. За ними принеслись с митинга люди из соседних деревень. Явились даже те, что ушли с лужайки, от школы раньше времени, побоявшись приговора общества насчет барской земли и леса. «Получишь кукиш, а отвечай потом, угодишь в острог ни за что ни про что — за здорово живешь-поживаешь...» Домой пошли и вернулись, разъело губу у трусаков, одолело, должно, любопытство: узнать хоть краем уха, не понаслышке, что же это за Совет такой выбрали и как он станет делить господскую рощу и землю. Нет, мало желалось узнать, выведать,— на лицах починовских, сломлинских мужиков выставлены напоказ досада и зависть, удивление и боязнь.

Все это, понятное даже ребятам, разукрасило зевак смешно. Так и бегало, кипело по их скулам и бородам, спрашивало, сердилось, немо кричало: неужто взаправду начнут раздавать имущество? Кому же достанутся барские лошади, коровы, хлеб? Кто завладеет сосняком, земелькой? Ведь они, угодья, ежели по чести рассудить, всего прихода, значит, и сломлинские, и крутовские, и починовские... Ах, сатана-те возьми, душу и селезенку в придачу, не жалко,— жалко, уплывает добро мимо носу!

В сенях и в кути набилось мужиков и мамок полнехонько, не затворялась дверь на кухню. Шурке казалось, точно на свадьбу пришли глядеть, как пируют за княжьим столом, или привалил народ на беседу, смотреть девок и парней, их пляски, слушать гармонь, свист, топот. Скоро потемнело в сморчковой избе: с улицы любопытные загородили распахнутые настежь окна. Все, теснясь, настороженно молчали, и это уже было не похоже ни на свадьбу, ни на беседу. У ребятни на печи и лежанке тоже невольно затихли возня и шепот.

Представители деревень, депутаты, избранные полчаса назад на митинге в Совет, еще не освоившиеся со своим новым, необычным положением, войдя в избу пастуха, поздоровавшись сдержанно с народом, не знали, что им тут делать дальше. Они не решались пройти вперед, хотя бабы и мужики в кути перед ними расступились. Выборные задержались на кухне, возле печи, стесняясь, прячась друг за дружку. Даже Евсей Захаров, хозяин, войдя к себе в дом, как-то сразу оробел, как заметил Шурка, стащил с головы лохматую заячью шапку и остался у порога, точно чужой, пристально разглядывая свои берестяные, тупые, с колодки, лапти и осторожно косясь по сторонам.

Не стеснялся, кажется, один дядя Родя, будто ему все тут было давно знакомо, привычно. Он отыскал у двери, поближе к себе, гвоздь и аккуратно повесил, козырьком вниз, изрядно выгоревшую, с мятой, ободранной кокардой фуражку. Одернул ладно гимнастерку с серебряными, на георгиевских лентах, наградами, поправил ремень с орластой бляхой. Пригладив волосы и наклонясь, точно побаиваясь задеть матицу, Яшкин отец прошел на свет, к столу.

— Принимай гостей, хозяюшка, Алексеевна, здравствуй... власть принимай собственную! — громко и весело сказал он, усмехаясь в русую окладистую бороду, и протянул длинную зеленую руку Сморчихе.

Та, дрогнув, торопливо вытерла фартуком свою голую по локоть, руку, жилистую, будто в веревках и узлах; осторожно приняла и немного, бережно подержала дяди Родину крупную худую ладонь.

— Милости просим... — прошептала, просипела Колькина мамка, вглядываясь.— Господи, и не узнала тебя, Родион, как напугал!

У нее тряслись руки, губы, но не от страха, от чего-то другого, потому что глаза бегали не тревожно, а радостно, тепло озирая Яшкиного отца и народ.

— Пожалуйста, милости просим,— повторила она.— Эко ты, слава богу, какой, живой!

Она прослезилась, рассмеялась и засуетилась, пододвигая табуретку.

Дядя Родя усадил свой Совет за стол, по лавкам и скамьям, как в праздник, пировать. Господская скатерть Кикимор дыбилась и ослепительно снежно белела, прямо смотреть больно, дотронуться страшно. Матовые тканые узоры проступали елочками и папоротниками, точно мороз на зимнем стекле, и все за столом тихонько, незаметно отодвигались подальше от скатерти, чтобы не измять, не испачкать грехом. И словно от этого снежного, чистого блеска посветлели нынче лица многих мужиков и баб.

А на столе, на скатерти, было пустым-пусто, и Колькина мамка, придя в себя, снова расстроилась, зашепталась беспокойно с соседками.

Сконфуженные выборные старались изо всей мочи скрыть, как им тут смерть не по себе, притворялись, что привычно сидеть на заседании-собрании, не поймешь каком — не сход, не митинг, не посиделки,— на глазах настороженно притихшего народа, не спускавшего с Совета довольных и недовольных, сердитых, беспокойно-веселых и больше всего просто удивленных, любопытно-насмешливых глаз. Делегаты из Хохловки и Паркова, незнакомые Шурке, плечистые, круглолицые, схожие между собой, разглаживали усы и бороды, важничая, а сами жались с краешка скамьи. Питерский столяр Таракан—старший из Крутова и Митрий Сидоров из Карасова, елозивший под столом яблоневой, с железной пятой ногой, Егор Михайлович из Глебова, балагур, пытались шутить, говорить громко, как бы не замечая никого в избе, и это им почти удавалось. Шуркин батя, в красном углу, под иконой-доской, куда его насильно усадили, высился за столом прежним, как до войны, ровно с ногами... Нет, он совсем не прежний. Подняв зябко воротник шинели, взъерошенный, он все достает и прячет солдатскую свою жестянку-масленку с табаком, не решаясь закурить, супится, уставясь на камчатную скатерть.

Шурке было и радостно и почему-то совестно смотреть на отца, он отвернулся, взглянул на пастуха Сморчка. Евсей Борисыч, посиживая рядышком с выборными из Паркова и Хохловки, последним на лавке, держал в волосатых лапах шапку и оглядывался, точно на самом деле никак не мог понять, где он очутился. Затем, будто-таки признав избу, успокоясь, вытер старательно шапкой мокрый лоб, отыскал взглядом жену, покосился-переглянулся мельком с ней, и ушанка сама собой оказалась на затылке, на обычном месте.

Светлый и ласковый, как всегда, обросший курчавыми волосами что шерстью, в домотканой, праздничной, только что сшитой обогнушке, Евсей Борисыч посматривал теперь на односельчан и пришлый люд медвежьими добрыми щелками задумчиво-таинственно, изредка кому-то подмигивая, словно обещая досказать то важное, главное, что он узнал на окопах, во время рытья, и о чем начал говорить народу на митинге. Но скоро прищуренный, довольный взгляд его уперся в чужую скатерть, он сызнова принялся удивленно ворочаться и таращиться, озираться вокруг.

Минодора сидела за столом среди мужиков, как лазоревый цветок, одна-одинешенька из мамок, и ей, наверное, было всех хуже, стеснительно. Разрумянясь, она все торопливо поправляла, перевязывала «кобеднишный» кружевной, черного шелка, косок и никак не могла хорошенько, удобно повязать. Будто не свой, неловкий, он непривычно скользил, съезжал с кудрявых волос, и от этого немножко растрепанная, Минодора казалась нынче Шурке моложе и красивее. И чего ей-то стесняться, непонятно, она всегда умела и любила разговаривать с мужиками, весело-зло ругать их и смеяться.

Должно быть, сейчас не покричишь, не посмеешься: все мужики ноне не такие, как постоянно, даже дяденька Никита Аладьина. Он не ронял на плечо и не ставил тут же упрямо, корчагой, свою большую, в залысинах, умную голову, он поддерживал ее рукой, облокотясь чуть на скатерть,— из всего Совета такой смелый, а улыбался и кашлял вовсе не смело, как-то застенчиво. Нынче у него если и разламывалась голова, так, наверное, от счастья. Но он и счастья своего, видать, вдруг стал совеститься... Да, лучше всех, молодцами-удальцами держались за столом отец Пашки Таракана, карасовский инвалид Митрий и каким-та чудом ставший за зиму из непутевого мужичонка острословом и дельным человеком, постоянный посетитель села, Егор Михайлович, который очень нравился Шурке.

— Угощай званых, дорогих, Любовь Алексеевна! — кричал Митрий Сидоров, похохатывая, часто мигая телячьими ресницами.— Где же выпивка, закуска?

— Вот так новая власть, нечего, гляди, в рот класть! — потешался, вторил Сидорову столяр, подскакивая от смеха на скамье.— Младенцу на зубок полагается сахарок — богато жить!

— Какой зубок, борода давно выросла. Не! Плесни новорожденному погорчей... да четвертной не жалей! В горлышке сухота, промочить бы — любота!— прибаутничал всех лучше Егор Михайлович, и льняные подпалины на его бороде, дымясь, обжигали.

— Дери горло больше, будет еще суше! — не стерпела, сказала со смешком тетка Апраксея в кути.

Народ в избе и на улице, услышав, грохнул отрывисто и смолк, не зная, хорошо он это делает или худо, не к месту и не ко времени. Может, в Совете, на заседании этом самом, не дозволяется скалить зубы. Леший его знает, может, их всех, лишних, надобно гнать из избы в три шеи.

Но гнать народ никто не собирался. Верно, дозволялся смех, был к месту и вовремя, как положено, потому что дядя Родя, самый что ни есть тут набольший, Большак, председатель, довольно откликнулся: — Нам, Апраксея Федотовна, драли шкуру, тебе самой, знаю, порядком от жизни досталось. Скажем, не грешно нынче народу и глотку немного прочистить... хоть голосом. Было бы, мы скажем, к чему и за что! Изба, сени, улица ответили Яшкиному отцу дружным говором, согласным смехом:

— Вот именно: поорать есть за что!

— Да ведь большой-то кусок, пожалуй, станет поперек горла. Смотри, Родион Семеныч, как бы нам с тобой не подавиться!

— Полно, свояк, кулаком по загорбку, проскочит кусочек какой хошь.

— С волжский луг, к примеру. Э?

— Ха-ха! С рощу сосновую в Заполе!

— Чего там,— крикнул из кути невидимый Косоуров,— с барское поле и усадьбу, вот какой кусище! Рот у нас складный, все влезет ладно, с господскими потрохами и доминой с башенкой... и еще места слободного останется!

Сморчиха, ожив, преобразись, отвечала между тем Митрию Сидорову, зачинщику, в лад шутке:

— Не ворчи — пироги в печи... чичас выну, подам. А вино у тя эвон за пазухой, видко, запасливый... Нету? Так черпни у меня в сенях ковшом в ведерке... Пейте, родимые, ненаглядные, кушайте, худых людей не слушайте. На здоровье вам! — кланялась Колькина мамка, точно и в самом деле угощая гостей.

Ребятня на лежанке и печи не могла усидеть смирно, покатывалась от хохота. Глядите, слушайте, какие нынче развелись краснобаи-говоруны в деревне, так и чешут загадками, и все понятно. Вон как складно, прямо стишками, смешно привечает пастушиха выборных, словно этот Совет собирается у нее в доме каждое воскресенье и хозяйка, поднаторев, знает, как ей тут управляться с делами и с народом.

Да, приятно-весело было поглядеть на тетку Любу, нет, на тетеньку Любовь Алексеевну, послушать ее. Один Колька не смотрел на свою мамку, не слушал ее присловий, не возился на печи,— он спрятался за трубу. Шурка понимал его состояние, он сам не мог спокойно глядеть на батю в красном углу за столом…

В избе, из кути и сеней, с улицы в окна сыпались и сыпались шутки, сердитые возгласы, слышался какой-то собачий визг, смех без удержу:

— Времена шатки, береги, братцы, шапки!

— Полно, к смелому и бог пристает. Уце-ле-ем!

— Оно, конечно, смирен пень, да хрен ли в нем?

— Хе-хе! Давай, давай, умники, меняй скорей пустое на порожнее... Тьфу!

— Нет, серьезно говорю, мужики, погодить бы...

— Нельзя годить, пришла пора бабе родить, разве не видно,— гудела, смеялась Солина Надежда, проталкиваясь ближе к столу. Она, Молодуха, точно письмецо наконец получила от своего Ефима, штрафника, с позиции, такая была нынче веселая.

Надежда поправила край скатерти, загнутый ненароком дяденькой Никитой.

— Чего ждать вчерашнего дня? — гремела, наступала она на мужиков, и те, отодвигаясь перед Молодухой, принимались ворчать:

— Железо уговоришь, бабу — никогда...

— Давно сказано: куда черт не посмеет, туда тетку Надю пошлет. Она своего добьется!

— Да на свете одна правда, не две, тугодумы табашные! — крикнула с досадой за столом Минодора.

— И-и, милая, свет-то бел, да люди черные,— ласково-зло сказал ей кто-то из стариков в окно.

Но уже незнакомый бабий голос в ответ звенел в сенях:

— Ой, матушки, опять, кажись, на попятную собрались... Да что же вы смотрите, большаки, товарищи? Поспешайте! Ждать — помирать...

— Вот! — живо согласился за столом Егор Михайлович, становясь строгим, решительным.— Подождешь — ничего не найдешь. А тут цело: что взято — свято... Разбирай землю, кто в ней нуждается!

Совет за белой скатертью, разговаривая промежду себя глазами, усмешками, дружно закивал. Лишь Шуркин батя и пастух не пошевелились. Они, видать, думали по-другому.

— Устин Павлыч, смотри-ка, дворец-то бывший твой... пригодился! — крикнули насмешливо-весело из кути.— Да еще ка-ак пришелся в аккурат... Хо-хо! Разговоры-то в горнице шибко самые разбойные... Гнездо те-еплое, насиженное!

И ребятам привиделось, что от слаженного, одобрительного топота дрогнула печь, закачалась лежанка. Ну конечно же согласных больше, чем несогласных! Но при чем тут лавочник?

Шурка, встрепенувшись, к своему диву, разглядел в стороне, у крайнего к кухне окна, трехногую скамью, на ней, впритык, осторожно торчали отец Двухголового Олега с красным свежим бантом во всю грудь, оратор из уезда, тот самый, которого на митинге у школы народ не пожелал слушать, и глебовский верховод Андрей Шестипалый — возражатели Совета и всех перемен, что происходили сегодня в селе. Кто усадил богачей на худую лавку у распахнутого окна, точно второй выбранный Совет, не скажешь, проворонил Шурка. Может, сами уселись, без спросу, под шумок, может, пожалела Колькина мамка, сунула старую свободную скамейку: не стоять же в ее избе пожилым важным людям, которым она всегда кланялась первая и от которых, надо быть, видела и добро, наверняка видела, и немало.

Сейчас никто эту троицу не прогонял, но и к столу поближе не приглашал, и в шутках, смехе, сердитом и веселом гаме супротивники эти не участвовали, помалкивали, теснясь бочком на дрянной трехногой скамье. Хоть не трогают, и на том спасибо. Да эвон уж зачали поддевать!

Устин Павлыч принялся старательно посмеиваться. Он ласково отвечает на поддевку:

— Хорошая крыша на хорошее и сгодится, не на плохое... Он еще, мой домик, сто лет простоит, а ты, милок, сколько?

Тут поднялся за столом дядя Родя и громко-торжественно объявил заседание Совета открытым.

— На повестке дня,— пояснил он,— текущий момент. Скажем просто: о барской земле и роще... Митинг постановил, избрал нас выполнять его решения, значит, удовлетворять нужды народа. Прошу вносить предложения.

Слова-то какие неслыханные, красивые, так и режут, стреляют, так сами и запоминаются! Ребята на печи, на лежанке навострили уши, раскрыли пошире глаза, чтобы ничего не пропустить, все увидеть и услышать.

Стало на улице и в избе тихо-тихо. Мужики не курили, грудились в кути празднично, сняв картузы, будто в церкви, только что не крестились. Позади теснились бабы.

Нынче мамки наперед редко выскакивают, уступили место мужьям, как было раньше, до войны. Но лица у мамок взволнованные, напряженно-красные, точно от жары, хотя в раскрытые окна, наполовину, правда, заткнутые с улицы народом, тянуло сквознячком, прохладой. Ветерок легонько, отрадно гулял по избе вместе с пробившимися лучами солнца, шевелил волосы, бороды, играл концами неловкого шелкового коска Минодоры. Снежно-строго, праведно белел стол, и Совет, сидевший за ним, был непонятно похож чем-то на картинку-икону «Тайная вечеря». Только не было тут мрака ночи, вина в кувшинах, яблок на блюдах, и не восседал посредине ужинающих, огорченно разведя руки, Христос, и апостолы не тянулись к нему, оправдываясь, перекоряясь, и Иуда не глядел бесстыдно в глаза Иисусу, считая в уме свои тридцать сребреников. Нет, за столом Сморчихи все было совсем-совсем другое: радостно-светлое, властное, дружное.

Должно быть, Шурка вспомнил картинку из книги-альбома Григория Евгеньевича, потому что другой, схожей, не знал. В церкви на стене была нарисована такая же картина, только похуже. Ему пришел еще на память всегдашний его любимец богатырь-великан, который шумел раньше на сельских сходах, но сделать ничего путного не мог. Сейчас, знать, он сладил самое главное, чего хотел, добивался, и успокоился, собираясь заняться делами по хозяйству, по дому... Ой, полно, так ли? Погоди, не обманись, мужик, как всегда. Кажется, не утихомирился, не угомонился богатырь-великан. Он ведь нынче не на одно лицо и не на один голос, вот какая новость! Чу, рычит, визжит, это кто же?

Шурка поискал глазами в избе, в кути. Потом взглянул в окно — там, за окном, все цвело и сверкало. Поверх взъерошенных мужичьих голов в расколотое верхнее стекло он увидел улицу, на нестерпимо-зеленой, облитой солнцем луговине заметил среди нарядных баб свою мамку в ковровой шали.

Ну и денек сегодня выдался! Воскресеньице, почище Тифинской, раз мамка не жалеет батиного давнего питерского подарка: ведь шаль может выгореть на солнце. Второй такой вещи нынче не заведешь, на горшки не выменяешь.

Мамка стояла с тетей Клавдией, румяной, веселой, и Шурка порадовался: выздоравливает Яшкина мать, слепому видать. Теперь, когда дядя Родя приехал живехонек с войны, тетя Клавдия совсем поправится очень скоро, не может не поправиться. Ей не сидится дома, прибежала в село, поближе к мужу, и Тоньку с собой привела, держит за руку, как на гулянье каком, чтобы грехом не задавили, не потерялась дочка. Мамка и тетя Клавдия не лезли к крыльцу и к завалине близко не подходили, должно быть, все знали про дядю Родю и Шуркиного батю, кто они такие теперь, и стеснялись. Он толкнул локтем Яшку, кивая на окно, и они счастливо потаращились вместе. Они порадовались еще и тому, что много собралось народу около сморчковой избы. И все нынче не жалеют, не берегут одевки и обувки, что мужики, что бабы. Разоделись, как недавно в пасху, сгрудились у завалины, на луговине, мнут и трут праздничные суконные пиджаки и шерстяные платья, вступают ненароком друг дружке начищенные полсапожки, хромовые и яловые сапоги, бесценные по нынешнему времени. Ну-ка, скажи, что это такое, почему? Шурка и Яшка разглядели на улице, в толпе чужого люда, попова работника Колю Нему, возбужденно объяснявшего что-то на пальцах Трофиму Беженцу и церковному сторожу-заике Прову. Заметили тетку Марью Бубенец, которая не пряталась сегодня по тихим углам, не стеснялась своего вздутого живота и не берегла его, хотя ее толкали, тискали со всех сторон. Батюшки мои, да и Кикиморы тут, скажите пожалуйста! В господских обносках, но без дурацких ридикюлей и перчаток (хоть догадались, ведьмы, и галочьих гнезд с перышками не надели), простоволосые, седые и не такие тощие, сморщенные, как прежде, когда прикатили из Питера. Отъевшиеся немного за зиму, сестры Мокичевы стояли отдельно от всех. Они смотрели на народ и, наверное, про себя дивились всему, однако виду не показывали, важничали, как старые барыни. Капаруля-водяной, бакенщик, кажется, один из всех в старье и грязи, босой, с засученными по колено штанами, точно сейчас из лодки, с Волги, предлагал Кикиморам, как самым денежным, богатым покупательницам, свежую плотву и подлещиков. Он вынимал из корзинки рыбину за рыбиной, крупную, на загляденье, бабка Варя и бабка Зина трогали ее брезгливо пальчиками и отворачивались, отказывались, подумайте, какие стали сытые. Капаруля небрежно хвалил рыбу, сам же все поглядывал по сторонам, опять независимо-презрительно, насмешливо, как раньше, и точно бормотал под обожженный облупленный нос в дремучую бороду свое, постоянно недоверчивое, что ребята не раз от него слышали: «Шуму много, толку мало... леща не выудишь». Но шум этот нынче сильно чем-то привлекал его,— бакенщик с корзинкой не уходил, топталая на луговине, припадая на правую, вывернутую ревматизмом ногу.

А поодаль, возле крайнего к гумну палисада, прислонясь к березам, стояли неподвижно пленные из усадьбы, страсть как знакомые ребятам, в голубых чужеземных кепках и шинелях внакидку: длинный австриец-немец, не разберешь-поймешь, добрый, славный дядька Франц, неожиданно за весну ставший приятелем Шуркиного бати, и красавец чех, молодой, кудрявый Янек. Они, пленные, не спускали глаз с народа и распахнутых окон пастуховой избы, приглядывались и прислушивались, а подойти ближе не смели, не решались.

— Какие будут предложения? — торжественно переспрашивал тем временем Яшкин отец.

Он обращался к Совету, к уполномоченным деревень (вон еще как прозываются депутаты!), а отвечала ему вся изба и улица. Поначалу одними жгучими переглядками, глухим кашлем на завалине, осторожным скрипом половиц в кути. Вероятно, опять взяло сомнение: можно или нельзя открывать рот, не для смеха — для дела? Гляди, началось это самое невиданное — заседание Совета. Спасибо, что дозволяется хоть послушать. Стой, не дыши, помалкивай, тут уж не шутки шутят, страшно подумать, не только вымолвить, какие дела сию минуточку зачнут решаться... Но, может, которые мужики и кумекали про себя: домовой тебя за ногу, влез, как говорится, по горло — лезь по уши!

«Раз дозволяется слушать, значит, можно и словцо какое к месту вставить, сказать»,— подумал Шурка, и ему чудилось: он не на лежанке сидит, он стиснут в кути мужиками и бабами, не вздохнешь, а весело; он торчит в то же время как бы и на завалине, и не один — виснет с Яшкой и Катькой в окне. Они догадываются, о чем думает народ (сколько раз слышали на бревнах, у Косоуровой избы, разные толки), им чутко, как люди шепчутся промежду собой, разговаривают вполголоса, смеются, огрызаются. Все знакомое, запомнившееся. Может, это и не нынешний говор за окнами — в ушах звенят, повторяются толки на бревнах:

— Эх, во рту не было — в голове зашумело! Советоваться так советоваться, где наша не пропадала... Да при воле, при земле, ребята, нам смерти не будет, вот как заживем!.. Вали, шарь по чужим карманам, в своем-то пусто. Тьфу!.. На родной аршин меряешь, ваше степенство. Ошибаешься! Про доброе, правильное речь... Ну, братцы, раз такое дело — толкуй смело! Оробел — пропал... Весной, чу, каждая былинка подает голос... Да уж что баять, времена настали — всякая щель, прости господи, пищит.

— Но, но, говори да не заговаривайся, Павел Харитоныч! По тебе бы нам всем камнем молчать?.. Э-э, камешки тоже бывают разные... Правильно, Иван Алексеич, может, из нашего кремня и вылетит самая горячая искра!

За столом выборные молчали, словно ждали, что им, Совету, подскажет, присоветует народ. Да не гомоном и не шепотом, не тайком сболтнет неизвестно чего — скажет открыто, во всеуслышание, ясно и просто, распорядится, как дома.

И вот с запинкой, в одиночку, заговорили самые отчаянные:

— Поделить барское поле, и вся недолга!

— И рощу. Без дров сидим.

— А луг волжский забыл?!

— На всех не хватит, умные головы...

— Так ведь не грешно и у наших богачей земельки прихватить малость. Пускай уделят толику нуждающимся... чтобы у всех было поровну.

— Ого! Грабь подряд!

— Зачем грабить? Мы свое возьмем, по-честному, по справедливости... Торопись, мужики, справные хозяева уже отсеялись!

Дяденька Никита Петрович поднял голову, поставил ее прямо и крепко, надолго. Карие, навыкате глаза его обласкали заговоривших мужиков и баб. Три молодца-удальца за столом, особенно полюбившиеся Шурке, только вскидывались одобрительно на голоса, быстро ворочаясь, словно подскакивая. Похоже, что столяр научил этому Митрия Сидорова и глебовского делегата, и они, как Пашкин родитель, стали чисто прыгунцами. Не сваливался больше с волос Минодоры шелковый косок. Минодора, замерев, не шелохнулась. Парковский и хохловский мужики перестали жаться на краю лавки, расположились наконец за столом Сморчихи вольготно, дорогими, желанными гостями, а может, и хозяевами. Даже Шуркин батя и Евсей Захаров, казалось, слушали смельчаков охотно.

А дядя Родя, председательствуя, возвышаясь над всеми зеленой горой, - и подавно с удовольствием ловил выкрики-предложения и никого не прерывал.

Скоро зажглись цигарки и трубки-носогрейки, будто сами запалились, на удивление курильщикам. Дым повалил через всю избу облаком, потянулся в окна, и Шуркин батя развинтил-таки со скрежетом и звоном жестянку с табаком, принялся торопливо вертеть большим крючком известную козью ножку.

А в кути кто-то все лаял и визжал собакой. Но громче, чаще сыпались советы и требования, вопросы — даже из сеней и, конечно, с завалины, из окон:

— Магазею открыть! Жрать неча, а в магазее овса, жита до дуры, полные сусеки. Мыши сыты, ребятишки голодные... Хоть каши им сварю!

— Мое слово слушай, Совет: отобрать имение подчистую! Добро раздать народу. Все наше, отработано давно с лихвой!

— Руби под корень... Ух ты, ривалюцинер, чтоб тебе сдохнуть!

— А что? Загончик господский, полоску какую дадите мне, бобылю,— спасибо превеликое, от всей души... Да вот беда: чем я ее, полоску, вспашу, каким зерном засею?

— Войну кончать! Слышите? — твердили в один голос мамки.— Требуем, Совет, мужиков домой... Замирение!

— Стой, а кто живет в городе, не обрабатывает надел, запустил в перелоги? — спросил Митрий из-за стола.— Неужто пропадать земле по-прежнему, едрена-зелена?

— Которые запахали у вдов, солдаток,— вернуть!

— Да тише вы! Говорю, поделить барский хлеб, коров, лошадей... Совет, что же ты молчишь? Для чего мы тебя выбрали?!

Шуркин батя помрачнел в красном углу.

— Чужим не прокормишься, не-ет... Свое добро надобно наживать, горбом, това... товарищи,— сказал он, заикаясь, хмурясь, ни на кого не глядя, обжигаясь цигаркой.— Разговор у нас о земле, которая запущена, про усадьбу разговора нету... Надобно по доброволью...

— Кланяться им, сволочам, в ножки, что ли?! Или как? — злобно спросили, крикнули в окно с улицы.

— В ножки, не в ножки, а не грех. Голова не отвалится,— ответил Шуркин батя.

— Пробовали, да без толку,— сказал дяденька Никита Аладьин, а пастух Сморчок вздохнул.

Тут прорвался давнишний собачий визг и вой. К столу выскочил из кути, расталкивая народ, чужой щеголеватый дядька в черном пиджаке, брюки навыпуск, немного вытертые, с пузырями на коленях, но еще совсем праздничные. И твердый, как из светлой жести, с ржавчиной по краям воротничок, под ним бабочкой галстук в крапинку. Сам моложавый, бледный, прилизанный, косой пробор в жидких волосах, а глаза бешеные-пребешеные, бегают, каждого норовят укусить. В одной дрожащей руке шляпа-котелок, в другой — трость с бронзовым набалдашником. Разодетый, при часах, червонная цепочка вьется по жилету змеей-медянкой, он страсть похож на кого-то очень памятного, знакомого, и не на одного. Но подумать, как следует припомнить Шурке некогда, потому что крикун-форсун, скривив рот, оскалив темные, широкие зубы, размахивая тростью и шляпой, захлебнулся лаем:

— Земля, земля-я!.. Стрекочете глупее сорок, а того не понимаете, кому она нужна, кому вовсе не надобна-с, ваша глина, супести, болотина. А между протчим, бог велел всем жить, приказал. Как-с? — дозвольте вас спросить... Вот то-то и оно. Ни к чему барская земля, коли своей некуда девать. Что-с? — лязгнул, щелкнул он темными зубами, переспрашивая.— Сделайте одолжение: изба стоит, баба моя лен сеет, картошку садит, и сена хватает на корову. Ежели хотите знать доподлинно, мне и этот надел не больно нужен. Да пропади он пропадом!.. Заберу бабу с детишками в Питер и позабуду, как родная деревня прозывается, где стоит родителев дом. Я — городской житель, проживу без деревни, услужением: аршином — в магазине, полотенцем, подносом — в ресторации. Потому все умею-с. Ублаготворю любую душеньку-с... даже ножницами и бритвой... А теперь, изволите видеть, приперся ковырять глину... Это моими-то руками? При моем тяжелом нездоровье?! Его перебили, пытая:

— Солдат, понятно, от смерти бежит с позиции домой, в деревню, который мастеровой — с голоду... Ты от чего из Питера драпанул?

— От вашей ревалюции-с!

— Работяга, дави их, сукиных сынов, грабителей!.. Бей наотмашь в самую маковку! — поощрили из кути со смехом и злобой.

— Иван Сергеич, а ведь ты, кажись, с красной лентой из столицы прикатил, с большим бантом? — напомнил дяденька Никита.

— Бант у него был вместо железнодорожного билета,— пояснил и не усмехнулся дядя Родя.

Мастер на все руки так и взвился, залился пуще прежнего:

— Смешно-о? А другим реветь охота-с! Да хотя бы и мне... При царе, ежели хотите знать, трудовому человеку даже очень слободно жилось, сытно. А при вашей ревалюции, Временном правительстве куска хлеба нет, одни беспорядки, митинги, запрещенья. Выдумали профсоюзы... Кому они нужны, выгодны? Горлопанам, оборванцам, как есть распоследним зимогорам-пьяницам-с. Собранья, фракции, заседанья, как у вас тут, постановленья... Кусать чего? — спрашиваю. Резалюции ваши? Бабе моей кто пошлет четвертной билет к первому числу, ну хоть красненькую?.. Профсоюз этот бумажками стены обклеил, испачкал: «Здесь на чай не берут», «Чаевые отменены», «Не оскорбляйте подачками»... Помилуйте, какие подачки, уважаемые? Где оскорбление, в чем? Одно мерси-с, покорнейше благодарим-с... Ведь каждому жрать хочется. Объедков, оглодков нынче на тарелках не остается — гости сами всю порцию слопают, да еще попросят добавки. А тут вечером, ночью закрывается ресторан, желаешь не желаешь — подай старшому, артелыцику, рублевку, не то всю трешницу, откуда хочешь возьми, подай... Я больной человек, льготник, мне новая ваша жизнь не нужна-с, вот что скажу. Осточертела за два месяца эвот как! — Он резнул себя шляпой по горлу, по жестяному, с ржавчиной воротничку, острый кадык судорожно пробежал челноком вверх-вниз.— Скажу честно-благородно, не скрою и не побоюсь: руками и ногами голосую за старую жизнь. С царем! С городовым!... Что-с? Взашей? Пожалуйста-с! Сделайте одолжение, коли провинился, заслужил. Но по закону-с!.. А где он у вас, закон? Ах вы, раскрепостители, демакраты, освободители народа... от кошелька!

Питерщик-франт выбранился матерно, как простой деревенский мужик. Бритое лицо его позеленело, перекосилось такой лютой ненавистью, что у ребятни на лежанке и печи загулял мороз.

— Да провалитесь вы сей минутой в преисподнюю, на самое дно, к дьяволу набольшему, артельщику, главному сатане на закуску с ревалюцией вашей, партиями, слободами... Хоть бы немцы поскорей пришли в Петербург, порядки навели, вернули...

Он полез обратно в толпу, на свое место и все скулил, взвизгивал, тише, слабее, как бы задыхаясь.

Шурке померещилось, что это мужики и бабы в кути жмут, давят насмерть несогласного с ними визгуна, любителя старой жизни, совсем непохожего на настоящих питерщиков, и Шурка не чувствовал к нему жалости.

Глава III

Катерина Барабанова заговорила

Вот как шло, ладно и неладно, это первое из первых, неслыханное и невиданное заседание Совета в переполненной Колькиной избе, в сенях и на улице, под окнами. И все мужики и бабы, кто желал, участвовали в этом удивительном сборище, не похожем на обычный сельский сход. Даже Уотину Павлычу, ненавистнику, супротивнику, позволили сказать словечко.

Быков живехонько вскочил с разбитой скамьи, она качнулась, и бондарь с приезжим оратором чуть не свалились на пол. Все опять рассмеялись. — Знамение господне!.. Держи-ись, Устин Павлыч, упадешь и не встанешь!

Олегов отец смеялся громче всех: — Чему быть, тому не миновать, что поделаешь! Его худое, обветренное лицо словно бы повеселело, новые очки блестели, он решительно выпятил грудь с красным бантом — эвон он каков, любуйтесь, не скрывается, служит революции, возьмите его за рупь двадцать!

Он называл всех оглушительно-раскатисто «гр-р-раждане!» и мягко-ласково, вкрадчиво окликал народ, как всегда, называя попросту «мужичками», «бабочками», толковал, что худого не присоветует, сами знаете. Не послушались его на митинге, может, сейчас послушаетесь, одумаетесь, пока не поздно... Ну, земелька, видать, дельце решенное. Потолкуйте все же с батюшкой, отцом Петром, и берите с богом, которая лишняя, не обрабатывается Виктором Алексеевичем Крыловым, так сказать, помещиком. Верно, зачем ей пропадать, пустовать весну, лето?.. А там, глядишь, и Учредительное собрание созовут, обещают, оно и распорядится окончательно. Дозвольте, граждане, он, Устин Павлыч, первый проголосует, коли выберете на это собрание: раздать запущенную земельку, излишки нуждающимся, по справедливой оценке. И комитет ваш, пожалуйста, он согласен, пускай работает, решает местные вопросы под руководством вышестоящих...

Дядя Родя поправил, сказав:

— Не комитет, Совет — разница! И никаких вышестоящих теперешних не признаем.

Олегов отец извинился, охотно повторил и не один раз:

— Совет, Совет, бог с ним... сам себе голова!

И пошутил, посмеялся над собой: дали под задок коленкой — больнехонько, чешется... ведь пять лет ходил в старостах. Ах, ловкачи большевики! Ежели бы вас, голубки, так-то, хе-хе... Он понимает и не обижается, потому как в песенке поется: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног»... Дорогули мои, а роща? Попутал нечистый, кается Устин Павлыч, виноват кругом, рассудил по-старому. Вот он, грех-то, граждане, не скоро его отряхнешь, цепляется за тебя, держит... Да ведь за рощицу уплачены денежки чистоганом, почти сполна, кто их теперь вернет? И сосняк есть сосняк, не земля, не пустует, продается по нуждишке. Зачем обижать человека, разорять, у него семья, и ему как-то надобно жить... И революционная власть все равно не позволит, отберет у вас этот лесок, заставит вернуть, потому, бабочки, мужички, сами, поди, догадываетесь: незаконно.

— До нового министра дойду — не уступлю! — пригрозил бондарь.

— А-а, до министра дойдешь? Незаконно?., А землю у Крылова отбирать — законно? — закричал Ваня Дух, проталкиваясь к Быкову и Шестипалому, точно шла деревенская сходка, не заседание Совета, можно ругаться по своим делам. Богатый ватный пиджак его висел от жары на одном круто поднятом возмущенном плече, суконный картуз свернут, надо быть, от волнения и тесноты лаковым козырьком к уху, змеиный неподвижный взгляд черных глаз сверкал торжеством.— Ха! Акцинеры... акцинерское обчество: ты да я, да мы с тобой... Стакнулись с Мишкой Стрельцовым, волостным старшиной, хапугой, он опять у власти — бесцарская, ему все равно воровать... А кто его выбирал в нонешный комитет председателем? Да вы и назначили! Видим и без очков: рука руку моет, без мыла, а чисто... Хитришь, виляешь, к себе загребаешь! Иван Тихонов не таков, открыто говорил и говорю: не трогайте, мужики, ни земли, ни рощи, чужое — нельзя... Я за порядок. Даром? Как можно!.. Вот руку провоевал, не жду награды, а обещали инвалидов, увечных воинов землей отблагодарить за кровь, за муки. Кто? Почем я знаю, начальство обещало, говорят. Нет, я не жду спасиба и даром не отбираю чужое. За деньгу, собственную, за последнюю копейку арендую, сам пашу зябь, сам сею... Какие солдатки? Когда? Брешешь! Энтой вот одной рукой ломил всю осень до самого снегу, имею полное право сеять яровое, урожай снять. Верно? Увечного воина, бедняка, нельзя притеснять, друга, не такое время, запрещено... Правильно?

— Бедня-ак, в кошельке — стертый пятак!.. А кто на станции собирается строить мельницу? На какие шиши? Откуда они взялись, капиталы, у тебя, беднячка, увечного стрелка по собственной лапе? — взвизгнул Устин Павлыч, кидаясь на Тихонова.— С пустым карманом ставишь мельницу? Да?

— Какую мельницу? — помрачнел Ваня Дух, поправляя картуз.

— Вальцевую! Паровую, черт тебя знает, какую!.. У Мусиных, графа, локомобиль старый выглядел, сторговал. Сколько немцу Киршенбергу, управляле, сунул за пазуху?.. С рощей не вышло, не запаило, схватился молоть муку. На Гремце, водяную, ему уж мало, раздумал. Подавай меленку машинную, на станции, на всю округу... Мы, браток, все-е знаем! Кузница-то доходов не приносит, дураков-то нету больше молотком для тебя по наковальне стучать. И шарить ноне по мундирам некого, са-ни-тар... Да потянет ли вальцы локомобильчик, его еще чинить надо умеючи, ваше благородие, господин мельник. - Мужики, бабы в кути и в окнах колыхнулись от такой новости.

— Барыши не поделили! Марья Бубенец по старой привычке крикнула из сеней.

— Иван Прокофьич, кусай ответно, шибче,— полетит шерсть клочьями!

— А ты, Андрей, лохань ты эдакая, чего зеваешь? Помогай компаньону! — сказал весело Федор, муж тетки Апраксеи, бородач; он как вернулся с рытья окопов, заметно стал другим: обучился там, на окопах, сердиться и насмешничать.— Хватай мельника сзади, ловчее, рви ему загривок,— посоветовал он.

Шестипалый и в самом деле послушался, ввязался в руготню. А Шурка вдруг заметил с лежанки, как Митька и Петька Тихони и Олег Двухголовый перестали виснуть на подоконнике среди взрослых, побрели прочь от Сморчковой избы. Надо бы ткнуть носом Володьку Горева: вон они какие, твои магазинщики, фабриканты, им, буржуятам, всех хуже — за отцов стыдно, теперь задразнят ребята. Но оглядываться на питершичка-старичка некогда, нет времени поозоровать над ним, ткнуть хоть легонько, жалеючи, в бок,— не треплись, не воображай, что знаешь и понимаешь больше всех. Надо бы это сделать и по другой причине, чтобы кое-кто перестал глядеть хвастуну в рот, когда он говорит. Ой, как надо бы заехать разок Володьке по уху, а нельзя, еще пропустишь чего: в избе что ни минута — перемена. Да какая: заговорила Катерина Барабанова! Молчала, молчала всю весну, шевелила беззвучно серыми, в трещинах и болячках губами, а тут выскочила наперед других мамок и заговорила. Вот тебе и старая ольховая жердь,— одни глаза видны да раскрытый, злобно скошенный рот.

— С жиру беситесь? — просвистела она.— Всего-то вам мало, псы, грызетесь. А мне что делать с голодухи?.. Да мне надо-тка всех вас день-ночь поедом есть, заживо глотать, ведь у меня девчушки малые. Кто их накормит, оденет, вырастит?!— спрашивала она лавочника, бондаря и Ваню Духа.

Катерина словно разучилась говорить, свистела и свистела сухим горлом, как Настя Королевна, живая покойница, и больно было слушать этот свист.

— Я вам-отка который год подсобляю — в навозницу, сенокос, жнитво... в молотьбу. На Крылова ломлю неделю, на вас — две. Страда, много ли недель-то... Когда же на себя стану работать, на ребятишек? Когда вы зачнете мне, сволочи, подсоблять? Мне! Мне!

Она задохнулась, помолчала.

— Скорей медведь придет, подсобит, вас-отка не дождусь... Так как же жить вдове, бескоровнице, спрашиваю?.. С войны-то я никого не жду, нету мово-то, убили... Вас туда посадить, в окопы, на цепь. Грызитесь там, подыхайте, а мне дайте жить. Девчонкам моим хоть бы раз укусить сладкого куска какого, досыта поисть... Я теперича знаю, что мне делать: войной на вас, собак, навалиться. Всем миром! Эдак вот-ка раздернуть каждого, разорвать на кусочки, на ниточки!

Вытянув руки, скрючив пальцы когтями, Катерина в беспамятстве подскочила к скамье, бросилась на богачей. Мамки схватили ее сзади, удерживая, она не слушалась, рвалась, царапалась.

— На волоски разодрать... на ка-апельки... чтобы и духу вашего не осталось!

Свист оборвался. Варабаниха перестала кидаться на Устина Павлыча, он был ближе всех, подчинилась мамкам, которые держали ее за руки. Опять немо шевелились губы, и иные звезды дрожали и катились сейчас по ее впалым ольховым щекам без счету.

Бабы шумели и плакали теперь вместе с Катериной. Дядя Родя, сдвинув надбровные бугры, кому-то грозил и кого-то ласкал горящим взглядом, стучал по столу ладонью, успокаивая народ. Некоторые депутаты Совета помогали ему, призывая к порядку и тишине. А Шуркин батя снова вспомнил телку Умницу, и Олегов отец верещал, отвечая ему:

— Ну, виноват, не отстоял, как староста... Я тебе свою телку отдам, племенную... виноват!

— Спасибо,— рычал батя,— ты, может, еще и ноги мне подаришь? Своих-то я лишился — за кого?

— Не ожидал, Николай Александрыч, этакого попрека! — огорченно развел руками Олегов отец.— А я-то, глупенький, стараюсь, даже о горшочках твоих думаю...

— Вон чем глотку мне хочешь заткнуть?! — затрясся батя.

В шум ввязался Матвей Сибиряк, фронтовик-отпускник, сказал Быкову спокойно, негромко:

— Попользовался моим наделом, хватит. Верни ее обратно, землю. Какая она купленная, проданная, прижал меня тогда!.. Добром не отдашь — возьму силой.

Тут и Егор Михайлович напомнил Шестипалому улыбчато-жестко:

— Андрей, сосед, и тебя, дуй те горой, касается. Забыл мои полдуши?

Бондарь не откликнулся, притворился, должно, что не слышит. А Быков, смеясь, сердясь, оглядывался, ища защиты.

— Евсей Борисыч, хоть ты заступись! — крикнул он.— Ты же знаешь меня, дорогуля, я никогдашеньки не жалею добра!

Подбежав к столу, Устин Павлыч молил пастуха, кланялся ему, звал на поддержку. Тот, задумавшись, оглохнув от крика, не отвечал и глядел на лавочника обычно, как на пустое место. Потом, очнувшись, разобрав, что ему говорят, о чем просят, будто расстроился. Меховое, светлое лицо его покраснело, сморщилось, стало колючим. Там, на лице, проступило открыто презрение и отвращение, хуже ненависти: Евсей зажмурился и сильно плюнул себе под ноги.

Устин Павлыч отскочил, точно плевок достал его, попал в лицо, в серебристые очки. Он схватился за носовой платок.

В избе, за столом, в окнах кто фыркнул, понимая, одобряя пастуха, кто прикинулся, что ничего не заметил. А Сморчок, урча, отвернулся и долго еще краснел и растревоженно морщился, жмурился, точно ему было и противно и неудобно. Шестипалый давно потрясал над головой Вани Духа обоими кулачищами, что дубинами,— того и гляди, собьет картуз с лаковым козырьком, и приезжий из уезда, спасая Тихонова, принялся неловко разнимать, тихонько уговаривать.

Но не от всего этого, неожиданного, стихали и расступались люди в кути. Кто-то уверенно-требовательно торил себе дорогу в толпе, сипло, важно приговаривая:

— Пардон-с! Разрешите пройти... Пардон-с!

Глава IV

Явление Миши Императора народу

Послышался тонкий, переливчатый звон, скрип ремней, стук каблуков. И Шурка почему-то сперва увидел не человека, а просунувшийся снизу, как бы пронзивший подолы бабьих юбок, остроносый сапожок, красивый, с блестящей крохотной шпорой. Это было уже что-то не деревенское и не питерское, почище, военное-развоенное, геройское, очень приятное. Долгополая, в мохрах, добрая шинель билась о сапожок, — ни пылинки на нем, ни соринки, будто сапожок только что надет в сенях на ногу. В мягкое голенище вобрана туго широченная штанина, обвислая, с какой-то немыслимой алой полосой сбоку. Затем в глаза бросилась выпяченная, в лишних складках, войлочная грудь, затянутая в ремни, слева прицеплена всамделишная шашка, она гремела, задевая ножнами о пол, справа, из-под согнутого локтя, выглядывала кобура револьвера. А над выпиравшим из шинели стоячим воротом новехонькой гимнастерки, застегнутой парадно, на все железные пуговицы, словно висела в воздухе, сама по себе, невиданная солдатская фуражка бурого, почти коричневого цвета, глубоченная, с оттопыренными ушами. Наконец Шурка разглядел: под надвинутым на нос матерчатым, строченым козырьком, словно под крышей, царствовала заросшая соломенной редкой бороденкой, странно-знакомая и будто не совсем знакомая, с ржаными колосками-усиками, важно надутая, ей-ей напоминавшая кого-то, потная, брыластая физиономия.

— Миша Император! — шепнула Растрепа Володьке и потрясенному Шурке.— Ой, гляди, какой генерал!

— Он самый, кажись, Император и есть,— отозвался сдавленно Яшка.— Вот вырядился!.. А саблища-то, смотрите, волочится, здоровенная... И шпоры, мать честная! Как думаешь, Саня, в кобуре наган или браунинг?

— Кто? Почему? — дивился, не понимая, питерщичек-старичок, и Катька охотно ему все объяснила, растолковала. Заодно поделилась домашней своей тревогой: что-то будет с ее отцом в больнице? Скажут, убил Платона Кузьмича, управляла, нарочно заступом, посадят в острог...

Шурка же не мог вымолвить словечка, до того оторопел от неожиданности, верил и не верил в то, что он видел.

Восхищенная Мишей Императором ребятня вытянула по-гусиному шеи, чтобы лучше все разглядеть и запомнить. Народ кругом шептался и дивился, может, не так шибко, как ребята, но порядочно. И было от чего дивиться: все на Мише Императоре точно чужое, не по росту, будто надетое наспех, но такое великолепное, немыслимое, что замирало сердце. И сам он, в звоне и скрипе, был немыслимый, не похожий на себя, но он, никто другой, сыночек бабки Ольги, счастливицы, тут уж обманываться не приходилось.

Видать, Бородухин, красуясь, и сам был много доволен собой и тем впечатлением, которое он произвел на односельчан и пришлый люд. Усмехаясь, задирая, как прежде, голову, важно и независимо откашливаясь, он подошел к столу заседавшего Совета, стукнул-звякнул каблуками, шашкой и шпорами и, как бывалый вояка, которому все надоело, особенно военные порядки, молодецки-небрежно коснулся двумя пальцами матерчатой своей крыши:

— Революционный привет!

И стал здороваться за руку с каждым сидящим за белой скатертью, козыряя, снисходительно сипя:

— Революционный привет!.. Револю... при...!

Звон и скрип, не умолкая, следовали за Бородухиным вокруг стола, только слушай и радуйся, наслаждайся. И ребятня во всю моченьку, без устали, делала это, торча на лежанке и печи.

Поздоровавшись с Советом, Миша Император покосился по сторонам, как бы слегка кланяясь народу в избе и на улице, глядящему в окна. Мужики в кути, не торопясь, закивали чуть в ответ. Они знали себе цену и осторожничали, чтобы не ошибиться, не перекланяться. Не такое нонче время первыми браться за шапки, гнуть головы, даже если ты и в самом деле генерал.

В окнах тоже не очень дружно тронули картузы, но какая-то старуха, кажется, из Глебова, притиснутая к подоконнику и часто оттого охавшая, жаловавшаяся, что ее задавили, тут без всякого оханья и жалоб, внятно, со слезами умиления в голосе вымолвила:

— Здравствуй, дитятко родное, ненаглядное! Бог принес тебя в самый судный час, в нашу святую минуточку, спасибо!..

Покосясь-поклонясь, Миша Император поправил ремни на груди и, надуваясь грудью, кривясь немного на бок, на шашку, слегка облокотясь на нее, выставил картинно наперед правый сапожок со шпорой. Подождал словно на самом деле для того, чтобы все налюбовались досыта, переменил ногу, показал левый сапожок, выпрямился и, утвердясь посредине избы, сдвинув каблуки, отрывисто, почти строго-начальственно и вместе с тем снисходительно-покровительственно обратился к дяде Роде:

— Митинг? Добре, добре... Президиум? Могу сказать приветствие, лозунги фронтовика с позиции, также доклад про мировую революцию и что надобно сейчас делать в деревне... Масса слушала, знает? Опаздываете, товарыш-шы. Масса должна без задержки знать про сицилизм и эксприацию. Ихней хижине — завсегда мир, дворцам — одна кровавая смерть... Разрешите?

Дядя Родя не успел рта раскрыть, ответить, как фронтовик с позиции снял свою фуражку невиданного цвета, вовсе и не военную, пригладил прямой пробор слипшихся соломенных волос. Нахлобучив снова фуражищу, утонув в ней с ушами, Бородухин повернулся лицом к народу и привычно-уверенно засипел, закричал, сразу багровея от напряжения, невозможно выпучив глаза:

— Товарыш-шы! Как я приехавши с самого Западного фронта, из русских окопов, которые есть насупротив германских в ста шагах... Мы умираем заживо каждый день, товарыш-шы, и не хотим умирать и не будем. Минимум! Посему дозвольте мне передать массе пламенный революционный привет и разрешите поздравить массу с народной свободой... Известная всем гидра капитала, клика самодержавия и царизма свергнуты доблестной мозолистой рукой. Вот этой самой, товарыш-шы, которая не знает пощады! — показал он, потрясая растопыренной пятерней.

Пятерня была что надо, здоровенная, на двоих хватит. Перстней прежних, самоварного золота, со стекляшками вместо драгоценных камней, не видать, зато грязи порядочно, не успел, должно быть, фронтовик вымыть дома руки, торопился сюда.

— Нету больше ига кровавых тиранов, адью, мон шер! Есть одна свобода личности... Я сей минутой с поезда, со станции,радикально. Пришла горячая пора пожинать плоды революции... Масса меня понимает? — снисходительно спросил Миша Император, переводя дух.— Что такое революция? Революция есть полная, беспрекословная воля индивида. Поясню массе на примере. Вот я-с, Михаил Назарыч Бородухин, собственной персоной-с и есть индивид. Значит, я — свобода, она самая власть, закон. Ты — индивид, свобода, власть, и ты, и ты! — указывал он толстым грязным пальцем на кого попало в кути, в окна. — Масса! — заключил Бородухин, важно сипя.— Как она, масса, скажет, так и будет. А масса давно сказала: равенство и братство... А что мы видим на сегодня, товарыш-шы? А мы видим: деспот пирует в роскошном дворце. Множество деспотов, больших и малых, продолжают как ни в чем не бывало пировать... Почему они, а не мы? Долго в цепях нас держали, вот почему. Хватит! Бойкот. Долой деспотов! Максимум. Мы будем пировать в роскошных дворцах.., Теперь массе понятно, что такое эксприация, конфискация, контрибуция?

— Ишь, слов-то каких набрался... и не догадаешься, о чем орет,— завистливо шепнул Шурка приятелям.

— В Питере, на митингах в цирке, манеже еще почище кричат,— отозвался всезнающий Володька Горев.— Кому не нравится — свистят, кому нравится — хлопают в ладоши. Давай свистнем?

Но свистнуть они не посмели. К тому же Шурка не мог сказать в точности, что ему не нравится из того, что выкрикивал Миша Император. Кое-что ему было понятно и нравилось, особенно пировать в роскошных дворцах. Но он знал поблизости только один дворец с башенкой на крыше, и пировать там без приглашения, насильно, ему определенно не хотелось, поэтому он колебался, соглашался и не соглашался с Бородухиным и оттого был сам не свой.

А Миша Император уже сипел, кричал на всю избу: — Режь! Жги! Пируй!.. Вот что такое, товарыш-шы, свобода индивида, то есть революция, если в ней разобраться по-научному, как пишет Карл Маркс. Беспощадная народная расправа над классом! Абсолютно... Великие отцы свободы индивида, такие наши генеи, запомните их фамильи навсегда, как Трудон, князь Кропоткин...

— И тут без князей не обошлось? — ехидно спросил кто-то из мужиков с улицы.— Скажи пожалуйста, до чего размножилась дошлая династия царей, князей, ступить некуда!

Индивид повел выпученными, невидящими очами в сторону возражателя, откашлялся.

— Извольте-с, поясняю еще раз насчет династии. Кропоткин тут ни при чем. Был князь, да весь вышел. Говорю — переродился, стал отцом свободы личности. Династия вот-с,— кивнул он с усмешкой на славные свои сапожки, переступил ими, звеня шпорами. Отставил одну ногу, отставил другую на новое обозрение, может, кто не успел разглядеть.— С самого командира дивизии, генерал, снял, хромосские. Пускай генерал, немецкая харя, изменник, в обмотках щеголяет, а я похожу в его хромосских сапогах, прыцыпально...

За столом смеялись и усиленно моргали Яшкиному нахмурившемуся отцу, мол, хватит «представления», командуй, как на митинге делал,— «ваше время истекло».

«Масса» тоже откликнулась, но по-разному: — Матерь божья, владычица,уши вянут, чего болтает!

— Нет, почему же? Попировать можно, не грех... Дворец рядом.

— Да уж лучше сразу на большую дорогу с кистенем.

— Серчать — серчать, врать — не мешай!

— Какое вранье, где? — закричала Катерина Барабанова, пробиваясь опять к столу.— Правильно Миша бает, до последнего словечка! Говорю, войной надо-тка навалиться на богатых. Всем миром!

— А не жмут генеральские-то сапожки? По ноге? — спрашивал крутовский столяр, щурясь, толкая соседей локтями.— Эх, ты, кукла-а ряженая! Засупонился, лампасник, Кузьма Крючков... Сними сбрую, ловчее балаганить, гляди.

— И где нахватался столько мусора, в кучу какую свалил... Когда успел? — качал головой, дивился Никита Аладьин, глядя с сожалением на сынка бабки Ольги.— Умное-то глупостью покрываешь, как шапкой. Михаил, ты соображаешь, что городишь?

Но Бородухин, видать, никого уже не слышал, кроме самого себя. Он шипел и хрипел, как заведенный граммофон Кикимор. Его разинутая огромная пасть с лиловыми губами сипло орала настоящей граммофонной трубой:

— Не признаю партий, союзов, Советов!., вашего Временного правительства! Никого не признаю... Одного себя признаю, потому — личность. А личность с в я щ е н н а и неприкосновенна. Я сам есть власть, царь и бог, что пожелаю, то и делаю.

— Постой, да ты анархист, что ли? — спросил дядя Родя, все больше хмурясь. Бугры и брови нависли у него горами-тучами.

— Поздравляю! Раскусили, извиняюсь, наконец? — с досадой, насмешливо откликнулся со скамьи приезжий из уезда и будто сконфузился за свое вмешательство.— Проверьте у него документы,— наверняка дезертир, да еще и мародер, хапун!.. Простите за резкость.

— Товарыш-шы, добавлю про войну! — продолжал кричать Миша Император, ворочая своей разинутой лиловой трубой направо и налево.

— Как мы есть доблестные фронтовики, которые гибнут во имя ненасытного капитала... посему говорим: долой войну! Бросай позиции, братва, расходись по домам! Это есть наш революционный лозунг на сегодняшний день. Силь ву пле, и больше ничего... Немцы тоже уйдут к себе в Германию, австрияки — к себе в Австрию. Конец войне! Мир без аннексий и контрибуций... Масса поняла?

— Как не понять, очень даже поняли! — рассердились депутаты из Паркова и Хохловки, заговорили наперебой: — Мы все за мир. Да как его достать?.. А ежели не бросят ихние солдаты окопов, твою позицию займут, коли она пустая, и попрут дальше, на Питер, на Москву?

«Доблестный фронтовик» Михаил Назарыч вздернул, пожал войлочными плечами. Шурка ахнул про себя: погон на шинели не было. Как он до сих пор этого не заметил?!

— Я буду дома пожинать плоды... и вас всех приглашаю. А на немцев, австрияков мне наплевать, пускай прут куда хотят,— отмахнулся Бородухин, крепко утирая рукавом шинели, что полотенцем, измученное, самоварное лицо в банных ручьях и реках. Он расстегнул ворот гимнастерки, оттуда вырвался пар, Шурка может побожиться.

С облегчением вздохнув, Миша Император повторил:

— Плюю и чихаю! Вот так-с...

Он показал, как плюет и чихает на австрийцев и германцев. Чиху у него, правда, не получилось.

— Это похоже на тебя,— сказал Яшкин отец.— Ну, хватит. Заканчивайте вашу... речь. У нас дела...

И эти «тебя» и «вас» были не оговоркой, чем-то другим, будто дядя Родя не знал, как обращаться с «това-рыш-шем», все еще колебался: свой не свой, черт его знает, чей. Пожалуй, так ближе к истине. Заучил и твердит с чужого, дурацкого, попугай, а нутро, вон оно, самое лезет наружу: хватай — бери, вот и вся его революция.

Нет, не зря дядя Родя не хочет больше слушать Бородухина. Что-то смекнули и ребята. Им особенно не понравилось, что вояка-развояка, с револьвером и шашкой, в генеральских сапогах со шпорами, храбрится, трубит, а сам предлагает солдатам бросать позиции и расходиться по домам.

— А дозволят пожинать... эти самые.... плоды? — с любопытством спросили Мишу Императора с улицы. И зашумели уж не от любопытства, будто от сочувствия, согласия.

— Кто не дозволит? Кому?.. Мне-е?! — заревел новоиспеченный царь и бог.— Я и спрашиваться никого не стану. На революционном нашем стяге написано: - Смерть государству! Смерть богатым! Смерть разнесчастной бедности!» Слышите? Забирайте, товарыш-шы, все добро, где оно лежит, потому собственность— что? Кража... Вернуть народу украденное. Террор! Попили буржуи нашей кровушки, теперь мы попьем ихней досыта...

— Берите же, братья, оружие смело и бейте, рубите за правое дело! — запел, захрипел он, страшно вращая выкатившимися глазами.

— Мы горе народа потопим в крови! — пообещал Бородухин, грохнув шашкой об пол.— Да здравствует свободная воля на всем земном шаре!

И тут же покачал сам себе несогласно буро-коричневой крышей,— уши под ней задвигались.

— Пхе! — презрительно усмехнулась, кривясь, его сиреневая труба и разверзлась еще больше, стала от напряжения почти синей.— Пхе!.. Да что нам один-единственный какой-то плевый земной шар? И не повернешься на нем как следует, теснота... Верно, то-варыш-шы?

Миша Император содрал крышу-фуражку, замахал ею и рявкнул из последних сил:

— Да здравствует народна, анархическа революция на всех земных шарах!

Вот тут «масса» живо поняла: как сорвалось, так и брякнулось. А кто и не понял сразу, не смекнул, все равно был заодно с другими,— всегда любила деревня посмеяться, а нынче и подавно. Сказанул Миша Бородухин, аж свет померк, как тут удержишься? От смеха зашаталась изба. Ну, не изба, так печка, задрожали на самом деле от хохота стены дома, с божницы попадали на лавку, на головы депутатам Совета пучки брусничника и сухие хвосты подорожника.

Бородухин ожидал решительно другого. Он обидчиво насупился, мокрый, взъерошенный, что сноп. Соломенная бороденка его и усики-колоски топорщились, шевелились. Косясь на хохотавших баб и мужиков, Бородухин долго не решался окончательно принять это за насмешку. На всякий случай он сделал даже по привычке «под козырек» (это без крыши-то!), раскланиваясь, изображая улыбку, потом ударил редко, значительно пятернями. Его не поддержали, он укоризненно-строго обернулся к Совету,— и за столом смеялись. Тогда он поискал глазами себе места за белой скатертью. Никто там не потеснился, места Мише Императору не нашлось.

Ему не оставалось другого, как сделать вид, что он ничего не замечает обидного, хохота не слышит и за стол садиться не собирается. Он еще раз небрежно-снисходительно приложил два пальца прямо ко лбу и тронулся, в звоне и скрипе, вон из избы.

И народ уже не торопился давать ему дорогу. Пришлось Мише Императору, прихрамывая, самому расталкивать мужиков и баб, продираясь к двери. Он теперь не говорил вежливо-важно «пардон-с», а только устало, тяжко дышал, утираясь на ходу фуражкой, громко сопел и отфыркивался.

— Много мы тут наслушались, насмотрелись всего, товарищи депутаты, а дело наше двинулось мало,— сказал дядя Родя, вставая, становясь серьезным, обращаясь к членам Совета.— Прения закрываю. Так? Переходим к решениям.

— Нет, позвольте, дайте мне сказать! — вскочил со скамьи оратор из города, торопливо, стеснительно выговаривая и глотая слова.— Уж если нашлось время слушать этого... анархиствующего, невежественного субъекта, бандита какого-то... извините, я имею право... На митинге вы лишили меня... А ведь Петроградский Совет одобрил «3аем Свободы». Какой же вы Совет, простите, если идете против Петроградского, столицы?

— Ошиблись ребята в Питере, кто-то их обманул! — резко сказал, будто вбил гвоздь одним ударом молотка, Тараканов, сам питерский, его не проведешь, на кривой не объедешь.

— Кто нынче в Питере верховодит, тот и за нос водит,— добавил дяденька Никита.

— А может быть, вы ошибаетесь, обманываетесь? — вскричал, не уступая, оратор.— Я требую слова!

Яшкин отец, досадуя, взглянул вопросительно на своих товарищей, на окна и куть. Товарищи его молчали. И народ помалкивал, выжидая, как он, председатель, Родион Большак, поступит, распорядится. Всем разрешал говорить, неужто этому, из уезда, не позволит? А сами не спускали глаз с приезжего, словно и не прогоняли его от стола на митинге, будто увидели его только сейчас и явно желали послушать, что он скажет. Ведь не о займе же станет опять трепаться человек, может, другое, умное, нужное что предложит деревне.

Ребята подивились между собой: и не устали батьки и мамки, не надоело им слушать, сердиться, радоваться. У школы, на луговине, часа два торчали, шумели; сюда, в Колькину избу, без спроса забрались, с улицы в окна навалились и уходить не желают, так разохотились слушать, кричать, опять митинг развели, про обед забыли нынче. Прежде, на сходах, такого не бывало. Прежде только и слышалось: «Поскорей там, хватит чесать языками попусту!», «По домам пора, ужинать, спать!» Теперь все было по-другому.

Самим ребятам тоже не хотелось слезать с облюбованного, насиженного местечка, и им не надоело, словно и они тут дело какое делали.

Конечно! Самое большое, наиважнейшее!

Шурка спустил ноги с лежанки, точно сел за стол с белой скатертью. Сидеть так было удобно, он болтал ногами и мысленно все решал сам… Да, вот, попробуй, не дай сказать приезжему,— загалдят бабы и мужики. Тут все они сегодня хозяева, они и Совет, оказывается,— это одно и то же.

Дядя Родя Большак поступил так, как решил про себя Шурка. Дядя Родя неохотно распорядился:

— Говорите.

И не сел на свою табуретку, стоял за столом, огромный зеленущий, широкоплечий, что твой дуб, и, не замечая, мял в горсти драгоценную праздничную скатерть Солиной Надежды, Молодухи.

Глава V

Двадцать семь десятин с четвертью

Только теперь Шурка разглядел как следует оратора из города. Человек этот в простых очках с железной оправой, и сам на вид простецкий, как мужик: бородат, немного лохмат,— рыжеватые, с сединкой, волосья. Лицо устало-худощавое и какое-то тусклое, но приятно-открытое, в крупных, глубоких морщинах и некрасивых частых угрях, отчего кажется рябым. Одет по-деревенски буднично, вместе с тем опрятно-чисто. Успокоясь, говорит негромко, очень душевно и отчасти стеснительно, все извиняется, иногда даже просит за что-то прощения. Когда оратор говорит, старается, угри и морщины на его лице проступают сильно, как бы с болью, и невольно становится жалковато этого человека. Глядя на него, и самому чего-то больно.

Приходится удивляться, почему народ на митинге не пожелал слушать этого приезжего человека. Ведь можно было не покупать «Заём Свободы», он дорогой, не по карману, однако и не перебивать оратора, не гнать прочь от стола, а потом зло-весело толковать в полголоса между собой: «Эвон как, проглотил и не подавился!»; «Да уж умылся что надо...»; «Вот те и оратель, на весь уезд старатель... краснобай, пусто огребай»; «Ха-аро-шо, братцы, у нас выходит нонче: барская роща, и землишка — наши, и деньги целехоньки!» А уж какие, подумаешь, деньги, бумажные теперешние рубли, если они у кого есть. Чего тут, по совести сказать, их жалеть, жадничать?.. Нет, не это у народа в голове. В другой бы раз, может, и заем купили, а сегодня не желают. Да еще хотят, чтобы все это видели, знали. Экая удаль! Силищи некуда девать. И, ей-богу, тут удивляться нечему,— смекай да радуйся, потому что этой удали, силы и на печи, на лежанке хоть отбавляй.

Заметно было сейчас, что приезжий все время словно сдерживается, чтобы не прикрикнуть на мужиков и баб. Он, должно быть, обижался на них — и на дядю Родю с его Советом, и на себя, наверное, серчал, что не сумел давеча уговорить народ. Эти догадки, жалость и все приятное, замеченное в чужом человеке, располагают к нему, не могут не располагать (не чурбан же ты бесчувственный): оратор из уезда стал по сердцу Шурке. И не одному ему, всей ребятне пришелся заметно по душе. Да и взрослые с неожиданным сочувствием смотрели на оратора, на его муки, как он переживает, старается говорить понятно, ничего, кажется, не тая и не прибавляя, одну правду, для ихней пользы, не иначе. Поэтому его жалели и охотно, с любопытством слушали, не шумели, только за столом некоторые насторожились.

— Ныне все изменилось в России, к нашей общей радости и счастью. Это и следует прежде всего понять нам, осмыслить до конца, а потом уж и действовать,— сдержанно-мягко говорил приезжий, поначалу словно немного конфузясь, мучительно-трудно произнося каждое слово, и оттого речь его была необычна и как-то сразу убедительно-покоряюща. Он обидчиво и одновременно детски-доверчиво глядел на народ поверх своих железных очков, подслеповато, добродушно щурясь, и это тоже чем-то располагало к нему и убеждало в его правоте.— Я не бог весть какой политик, простой земский статистик, но я смолоду, ежели хотите знать, боролся с самодержавием, пострадал за народ, за трудовое крестьянство, потому что хочу ему добра, справедливой жизни... Родные мои, надобно не орать без толку, не слушать разиня рот, извините, каждого встречного-поперечного, не опережать своими требованиями и приговорами шаг революции — он трудный, медленный,— а следует прежде подумать, поворочать мужицкой умной, осторожной головой, почесать крепконько затылок, чтобы не ошибиться. Женщины милые, равноправные сестры, вы обязаны все прочувствовать своим отзывчивым, верным материнским сердцем... Да, всем нам надобно проникнуться ответственностью, болеть душой за великое общее дело... Тяжело говорить о войне, а надо. Сколько она горя принесла, смертей, несчастий! Мы все жаждем мира. Да ведь мир с неба в рот не свалится. Простите меня, мир-то, касатики мои, тоже необходимо завоевать — вот вам правда-матка, не больно сладка, а что поделаешь, другой у меня нет. Я говорю попросту, сам мужик, учился на медяки, хитрить и обманывать не умею. Да и к чему? На нас на всех один драный картуз надет, трудовой, деревенский. Плохо — так всем, хорошо — опять же всем... Я и говорю, с победой революции изменился характер войны, она перестала быть царской, захватной, то есть чужой нам. Не о Константинополе и Дарданеллах, не о Галиции идет сейчас разговор, а о свободной России, только о ней, нашей многострадальной матушке-родине. Как спасти, сохранить родину и революцию? Мы теперь все должны защищать, оборонять завоеванную свободу от врагов... Каких? Ну, чего ты притворяешься недотепой, дяденька? Сам знаешь каких. Отныне война с кайзеровской Германией вовсе и не война, а защита отечества и революции, спасение свободной России. Кто выступает против этой защиты, тот губит революцию и родину, изменяет им... Не будем защищаться, немец покажет нам кузькину мать, он нам устроит неметчину, похуже царского режима. Потому-то необходимо, дорогие дяденьки и тетеньки, поддержать и «Заем Свободы». Давно известно: крепко царство казною...

Изба и улица закашляли, пронял многих кашлюн сразу, а иные еще и заворчали. Дядя Родя спокойно заметил, что Совет, деревня знают, какая такая война, кому она сейчас нужна, кто и чего защищает. Нынче на кривой дядей-тетей не объедешь, хоть сколько ни блуди языком.

Непонятно, почему изба и улица заворчали сильнее. Потупился в красном углу Шуркин батя. Хохловский депутат ожесточенно царапал колючую щеку.

— Подождите, не перебивайте! — возвысил голос оратор, и угри и морщины на его добром, усталом лице проступили отчетливее, он болезненно поморщился.— Не в займе даже дело, скажу вам. Пустили по фронту слушок: в деревне делят помещичью землю, солдатам ничего не достанется. Ну, и бежит солдат сломя голову домой, чай, сами видите, бежит «пожинать плоды революции», как болтал тут этот субъект, договорившийся до грабежа. Бросают солдаты фронт, а немцы только того и ждут... По одной сей причине надобно с землей повременить малость. Это говорит вам партия социалистов-революционеров, истинная защитница интересов трудового крестьянства. К этой партии я принадлежу и от ее имени выступаю,— с гордостью и важностью подчеркнул оратор, поправляя очки, близоруко-ласково и обидчиво разглядывая мужиков и баб, выборных за столом.— Да, партия социалистов-революционеров, не какая-нибудь городская, рабочая, ничего не понимающая в наших делах, нет, она, наша партия эсеров,— ваша заступница, молитвенница перед богом и государством, ангел-хранитель и сам Николай-угодник, если хотите,— она за социализацию земли, то есть, попросту сказать, за равное, справедливое ее распределение среди всех нуждающихся... Один мой товарищ, умняга, землемер, подсчитал: когда мы осуществим в России программу социалистов-революционеров, то каждый хозяин в деревне в среднем получит по двадцати семи с четвертью десятин земли... Недурно?

Теперь уж никто не кашлял, ни в избе, ни на улице. И слова никто не вымолвил, прикусили люди языки. Должно быть, всех поразили эти двадцать семь десятин да еще с четвертью. До чего аккуратно подсчитано, как тут не поверить. И не хочешь — поверишь. Но лица мужиков, баб хоть и стали отчасти довольными, успокоенными, однако выражали, как показалось ребятам, большое сомнение насчет такого множества десятин, и оратор первый посмеялся над собой, над сказанным и ваставил народ во что-то ему все-таки поверить.

— Может, наш приятель-землемер, звездочет, и перехватил, соврал малость от доброго, щедрого сердца, согласен,— сказал он, смеясь глазами.— Ну, не двадцать семь... Семнадцать! Разве плохо?

— Нам бы хоть по десятинке прибавить на живую душу,— вздохнув, пожелал кто-то за окном.

— Прибавим! Больше! Обязательно! — откликнулся уверенно-поспешно оратор, глянув на окно, и сам вздохнул, точно и ему самому захотелось получить хоть немного обещанной земли.— Но сейчас, други, не пришел заветный часок. Сковорода не накалилась, блин толстый, не испечется, сырой будет. Хозяюшки отлично меня понимают, надеюсь. Со всякой, поди, такое бывало: квашня подвела, жидко растворены блины, не загустели, не пузырятся. Так?

Мамки невольно одобрительно заулыбались оратору,— вдовец, никак, знает бабью стряпню, ишь ты, и пузыри к месту приплел, вспомнил, горемыка. А ребятня чуть не проглотила языки. Эх, кабы этот толстый блин, овсяный, гречишный, да в рот! Леший с ним, что сыроват, комом, зато горячий, большой, съел и сыт. И про войну дядька толкует правильно: кто не воюет с немцами, тот изменник, негодная дрянь, трус. Смерть изменникам!.. Что-то и мужикам из двадцати семи десятин с четвертью определенно пришлось по душе, показалось правдой, желанной, долгожданной. Слушали сочувственно, благо про заем оратор перестал болтать.

Приезжий не обижался больше на мужиков и баб, не собирался прикрикнуть на них и на себя перестал, должно быть, серчать. Он не прощал, видно, одному Яшкиному отцу, притворялся, что не замечает его, как он высится зеленым дубом над столом, мнет и разглаживает скатерть. А сам приезжий оживился, усталость на лице пропала, морщины и угри не выступали рябью, он больше не мучился и не конфузился, выговаривал слова, легко, доверчиво-громко и часто. Рыжеватая, с сединкой, борода его и лохматые волосы мягко колыхались, совсем как у Евсея Захарова, по-медвежьи. Теперь оратор уже не вызывал жалости, слушали его из интереса. По всему видать, этот простецкий товарищ из уезда на стороне деревни, случай редкий, что ни говори, напрасно его обидели на митинге. Мужицкая башка этот оратор, у него варит котелок без обмана. Потому и не приневоливает, не стращает, обыкновенно рассуждает, как лучше для деревни. Смекай, а поступай как знаешь, как подскажет свой чердак, коли он у тебя не больно плох.

Подняв железные очки на лоб, перестав щуриться, не спуская с народа повеселевших близоруких глаз, настоящий социалист да еще революционер, он очень понятно, душевно объяснял, что у свободы сейчас иные заботы, не о земле, более срочные, неотложные.

— Будем благоразумными, ради бога. Своим самоуправством мы губим революцию, помогаем темным силам реакции. Старорежимщики спят и видят, как бы посадить нам на шею нового царя. И вообще самоуправство всегда пахнет кровью... Воскобойникова-то вчера хоронила жена в городе. Еще отвечать придется за убийство, и, может быть, не одному вашему Осе Бешеному.

Мужики промолчали. Защищались теперь одни мамки и то как-то неуверенно, с запинкой: «Осип не виноват, управляло первый стрелял. Тюкина самого чуть не убили, пришлось обороняться: драка есть драка. И полоска-то брошенная, лебедой заросла, что лесом. А Платон Кузьмич, как всегда, пожадничал, блюл господский антирес, не позволил картошки посадить, за ружье схватился, палил по живому человеку. Разве так можно?»

Оратор поспешно отвечал, соглашаясь: конечно, нельзя, он не хвалит и Воскобойникова, суд разберется. Он говорит о другом: о неподчинении распоряжениям Временного правительства. Остерегайтесь! Нужно доверие и контроль. Поскольку правительство решало задачи революции, поскольку мы его до сей поры поддерживали и подталкивали действовать смелее. А теперь тем более... Послушайтесь своего учителя, он правильно толковал на митинге. Смешно и глупо, извините, коалиционное правительство без году неделя, а мы уже ерепенимся, упрямствуем, не хотим обождать минуты. Да помилуйте, наш вождь, товарищ Виктор Михайлович Чернов, социалист-революционер, стал министром земледелия! Он же ваш, мужицкий министр, черт побери! Так не мешайте ему, не устраивайте, как дети, подножки.

— Ежели Чернов этот самый действительно мужицкий министр, как вы говорите, он нас не осудит. Он похвалит и распорядится, чтобы запущенные земли везде весной распахали, засеяли,— откликнулся уверенно Никита Аладьин.— Голодухи будет меньше...

— Позвольте! — оборвал оратор, и на его ласково-добром, простодушном лице откуда-то взялась, проступила неприязнь, почти злоба. — Вас избрали в сельский Совет. Я приветствую... Но послушайте меня, в настоящий момент, именно сию минуту, в Петрограде заседает Всероссийский съезд крестьянских депутатов... Всея мужицкой Руси Совет!

У него перехватило дыхание и влажно заблестели глаза.

— Съезд скажет... свое слово... о земле. Подождите хоть его... решения,— медленно, снова мучительно-трудно проговорил взволнованно и огорченно оратор.— Давайте, братцы, дорогие мои товарищи, потерпим...

— До Учредительного собрания,— подсказал дядя Родя с усмешкой.— Слыхали! Еще что?

И тут на Яшкиного отца, председателя, на весь Совет зашумели, закричали некоторые бабы и мужики, стараясь не глядеть на приезжего, на его волнение, и оттого снова и еще больше его жалея. Они открыто упрекали Совет, что затыкают рот человеку, нехорошо это, несправедливо.

— Дайте ему сказать,— визжал Андрей Шестипалый, ворочаясь боровом на худой скамье, она скрипела и стонала под ним на всю избу.— Послушайте его, он за нас, дураков, в тюрьме сидел!

Растерянно таращились ребята, им всем ужасно как стало не по себе. Оратора жалко, и за дядю Родю, за весь Совет неловко и почему-то боязно: и там, за белым столом, нет ладу, уж схватился, ругается с Минодорой и столяром выборный из Хохловки, к нему по-соседски присоединился парковский депутат. И Шуркин батя с пастухом Сморчком насупились одинаково, ни на кого не смотрят, точно стыдятся. Унимает крикунов Митрий Сидоров, стуча железной пяткой... И кто тут прав и почему, не поймешь, все перепуталось. И, главное, непонятно и обидно — зачем же выбирали Совет, а теперь не слушаются его, мешают? Вынесли на митинге приговор о барской земле и роще, недавно тут, у Сморчихи, радостно-весело советовались, орали, как поскорей и лучше все сладить, и на-ка: ни с того ни с сего поворотили обратно. Да стоит ли жалеть бородатого, близорукого приезжего из уезда, коли он повел за собой растяп неведомо куда? Ну, пусть он наш дядька, простецкий, а в какую сторону гнет — не поймешь. И почему многие соглашаются с ним? Ну, не многие, а порядочно, криком кричат на Совет, зачем тот мешает говорить человеку.

Пока Шурка отчаивался и пугался, ломал себе голову, на заседании произошла новая, казалось, вовсе теперь невозможная перемена. Он, Шурка, и не заметил, как все случилось.

Кажется, оратор, довольный криком, поддержкой, заговорил ласково-весело, с шуточками-прибауточками. Он сказал, смеясь, что грешно, пожалуй, отнимать купленное, проданное. Дьявол с ней, с рощей Крылова, пускай ее возьмет нечистый дух! Придет желанное времечко, тряхнем, мать честная, казенными лесами, монастырскими, правильно?

— Ты, мужицкий заступник, Микола-угодник, за кого молитву-то читаешь? — спросил Иван Алексеич Косоуров.— Двадцать семь десятин сулишь каждому, а тут одной рощи на округу жалеешь!

И все живое вокруг очнулось, стряхнуло с себя колдовское наваждение.

Опять Шурка видел тех самых баб и мужиков, которые у школы не захотели слушать приезжего и прогнали его от стола.

Оратор уронил очки. Он нагнулся за ними, будто кланяясь Косоурову, всей толпе в кути.

— Извините, послушайте меня, друг...

— Друг, да не вдруг! — отозвались из сеней. Оратора затрясло, он заплакал.

То же было у него приятно-открытое, доверчивое лицо в добрых, крупных морщинах и частых угрях. Так же лохматилось рыжеватое медвежье волосье. Но мокрые подслеповатые прищуры его горели темным огнем, рот злобно кривился. Он не стеснялся и не конфузился, он ругался и грозил, брызгая слюной, и она висела пенно-серыми клочьями на его бороде.

— По уряднику соскучились? Обещаю, получите... не землю — порку, раз не хотите слушаться нас, социалистов-революционеров...

— Где же ваша революция? — спросил из окна молодой, крепкий басок, по-городскому немножко акающий.— В кармане у князя Львова?

— Я сказал, Виктор... товарищ Чернов...

— Не знаем такого! Оратор больше не плакал. Глаза его были сухие, колючие, и голос стал скрипуче-сухим:

— А кого вы знаете, позвольте спросить?

— Ленина,— ответил за всех дядя Родя, усаживаясь на табуретку.

Оратор скрипел и скрипел, как коростель, но его уже мало кто слушал, мужики толковали другое:

— Слыхали про Ленина, да не шибко...

— Ты, Родион Семеныч, сам-то видел Ленина?

Дядя Родя отозвался как-то застенчиво-тихо, словно боясь, что ему не поверят, и оттого получилось очень доверительно, как бывает, когда говорят тайну:

— Я его недавно на руках нес... как встречали на Финляндском вокзале, в Питере,— сказал он.

Все так и ахнули.

— Расскажи! — попросили его.

Как только заговорили, сразу точно позабыли оратора, не обращали больше на него внимания, так показалось ребятам. Оратор, не закончив своей речи, замолчал, постоял, тускло-серый, усталый, жалкий, трясуче протирая вынутым мятым платком стекла очков и никого без очков не видя. Посторонний, как есть чужой, оратор, шаркая добрыми крестьянскими сапогами, отошел в сторону.

— А ты, Родя, мил-человек, сам-то взаправду большак? — пытал народ Яшкиного отца. — Али выхваляешься?

Дядя Родя не обиделся, усмехнулся.

— Записался недавно. Имею партийную карточку, паспорт, что ли, партийный,— ответил он.

— А с собой он у тебя, паспорт-то большаков? Покажи!

Дядя Родя отстегнул солдатскую, защитного цвета, пуговицу на левом, тугом кармашке гимнастерки, вынул и аккуратно-осторожно размотал чистый, длинный бинт, и Шурка увидел красный квадратик, может, прямоугольник, скоро не разглядишь, не разберешь — не то из картона, не то бумажный, но твердый и красный-красный, как кровь. Эта партийная карточка загуляла по рукам мужиков.

Катька Растрепа и Колька Сморчок чуть не свалились с печи, разглядывая диво издали. А Яшка Петух не шелохнулся и тем выдал себя: пока отец, сняв гимнастерку, умывался с дороги, он, Яшка, наверняка успел порыться в нагрудном кармашке, и не в одном. А может, дядя Родя сам показал, он такой умница, насквозь видит Петуха и понимает и, главное, обращается с ним и со всеми ребятами всегда как со взрослыми. И хоть бы словцом каким намекнул Петушище, а еще называется друг! Володька Горев, известно, не прозевал, притворился, хвастун, будто для него эти питерские штуковины — партийные паспорта — не новость.

Мамки тянулись посмотреть красную карточку и не смели взять, пока Апраксеин Федор тихонько, как бы невзначай, двумя обкуренными, тоже почти красными пальцами не передал карточку жене. Та, перекрестясь, подержала, как молитвенник, и бережно пустила дальше по бабьим протянутым ладоням — всем хотелось подержать и посмотреть эту диковинку.

Красная карточка побывала в кути, за окном на улице и целехонькая вернулась к Яшкиному отцу в нагрудный кармашек, к самому сердцу.

— Сколько там будет, мы скажем, десятин на душу — после сосчитаем: все наше. Главное — не ждать, не кланяться, брать силой!.. Вот она какая, рабочая-то партия, «ничего не понимающая» в деревенских делах,— строго сказал дядя Родя Большак.— Одна из всех партий советует нам немедля брать господскую землю даром... Судите ее, товарищи, как хотите, она, партия большевиков-ленинцев, против войны, за немедленный мир. Она, наша партия, за Советы, за землю, фабрики, заводы, чтобы все было достоянием народа... Скажем, не таясь,— за царство рабочих и крестьян!

Глава VI

Гори, гори ясно, чтобы не погасло!..

Дальше все пошло удивительно невозможно. Подумать только, кричали, смеялись, сердились, слушали долго всякое, говорили, говорили, наверное, мозоли на языках и в глотках натерли от такой работы, а как стал Совет решать — все решил в одну минуточку.

Правда, пастух Сморчок, засветясь, ожив на скамье, в холстяной своей одежине, белесый курчавинами и обогнушкой, за белой скатертью — что Илья-пророк на облаке, заговорил, как на лужайке у школы, повторяя настойчиво, что надобно бы помочью, сообща пахать и сеять.

— Опоздали, проковыряемся в одиночку до троицы. Да и не каждому сподручно — ищи лошадей, семян... А тут как бы хорошо, травка-муравка, справедливо, одним махом на барских-то лошадушках подняли бы яровое и засеяли, засадили... из тех же господских анбаров, взаймы, до осени. Там, в анбарах, чу, хватит нуждающимся и останется хозяевам досыта,— совсем как добрый пророк Илья, распоряжавшийся на небе дождиком, сейчас распоряжался пастух барским добром.— Не грабители какие, все вернем, заплатим, не пропадет за народом,— говорил Евсей Борисович.— Попросить миром барыню, поклониться другой раз, верно, негрешно, голова не отвалится. Глядишь, и распорядится: и лошадок прикажет и семян... Не управляло, из ружей в людей не паляет, жалостливая она, Ксения Евдокимовна, я доглядел. Мужа побаивается, обещалась ему прописать, уговорить, сам слышал... И, слава богу, ничегошеньки нам больше не требуется, травка-муравка!

Снова было заспорили.

Одни, соглашаясь, шумели: правильно, молодец, Евсей Борисыч, сам бог тебя под локоть толкнул, надоумил, помочью-то, артелью горы своротим за два-три дня. Опять же не горюй, на чем пахать, чего в землю кидать. Им, в усадьбе, тоже ссориться ноне с мужиком невыгодно — зараз трепыхнет крыльями красный петух, споет невзначай середь ночи песенку... Ах ты, сообразительная душа, праведная и есть!

Иные в открытую смеялись: жалел волк кобылу, оставил хвост да гриву... Так и твоя Ксения Евдокимовна, огребешь — не увезешь. И на красного петуха управу найдут, власть ихняя, страшиться им некого... Нас? Хо-хо! Мы, брат, в драке не робеем и на печке не дрожим... Что баять, семеро одного не боимся, точно!

Третьи засумлевались о другом, без шуток, сердито. Да хоть бы и вышло с лошадьми, с семенами! Оно бы и очень хорошо, да никуда не годится... Как бы не стали одни пахать, другие пузом к солнышку лежать. А делить урожай, смотри, явятся первыми...

Помирил всех опять дядя Родя Большак, председатель с красной партийной карточкой: дело само покажет, как лучше. Начнем с главного, с земли и леса, как в приговоре наказано. Завтра же с утра поделить среди безземельных и малоземельных запущенные перелоги и загоны в барском поле. И рощу после сева немедля поделить между деревнями церковного прихода. Рубить лес с умом, бережно. На дрова — сушняк резать, подбирать валежник, благо он, говорят, в кучах лежит, и сучья лишние разрешаем почистить с толком. Пилить дерево только по большой нужде, прежде подумать, десять раз обойти, оглядеть сосну, пожалеть, может, какому хозяину и не обязательно, обойдется как-нибудь, потому известно: смахнуть вершину недолго, вырастить — не хватит жизни.

Подняли руки за снежным, справедливым и милостивым столом, в дымной кути, в жарких, от света я солнца, раскрытых окнах протянулись руки — вот как дружно проголосовали. Может, и не совсем правильно, одному Совету, его депутатам, наверное, полагалось голосовать. Ну, да этак-то, скопом, говорили, крепче, больше рук — надежнее дело.

Вроде бы и длинному заседанию — конец, умным людям — венец. Побежали смешки-хохотки про обед и рюмки, стопки. Новокупку-то положено «спрыснуть», по обычаю, чтоб грехом не обронить, не потерять. Сваргануть складчину, по маленькой, без обиды, а? Неужто во всей округе, собака тебя укуси, ведерка первача не найдется для такого случая?.. Найдем, сыщется! Чокнемся и выпьем, дуй те горой, за новую-то жисть, за царствие рабочих и крестьян!

Так нет же! Не вышло! В распахнутое, крайнее к столу окно, отодвигая народ, просунулась незнакомая стриженая голова в поношенной кепке, усищи Тараса Бульбы, висячие, но молодые, чернущие, подбородок бритый и глаза веселые, с голубизной и блеском.

— Братцы-товарищи, Совет, что скажу... Узнал в Рыбинске: рабочие, солдаты приветствуют Германию, народу, стало быть, германскому шлют привет...

Позабыв про складчину и ведро самогонки, все в избе повернулись к окну.

На улице, в кути по углам кто рассмеялся, кто за-сердился, заговорил пуще прежнего.

— Дожили, ножки съежили! Посылают уж поклоны немцам, распроклятым врагам, которые убивают наших мужиков. Ай, большаки, рабочие, смотри-ка, германские дружки, оказывается!.. Бона приятели-то ваши с берданками стерегут усадьбу, господское добро от народа обороняют! Кланяйся им, приветствуй, они тебя картечиной зараз и отблагодарят, как сунешься к земле, к лесу...

В кухне, на завалине, которые люди на виду, зашикали на возгласы, обозвали крикунов безголовым дурачьем, буржуйскими балалайками, поощряли говорившего: не стесняйся, досказывай. И он, незнакомый усач, запорожец, еще веселей, громче, с тем самым питерским немножко заметным аканьем продолжал баском:

— На собрании резолюцию прописали, очень запомнилось мне, слушайте... Мы, свободные граждане свободной России, шлем братский привет германскому рабочему классу, всем трудящимся... и зовем их к... самоосвобождению, которое, стало быть, совершили мы, русские. Да здравствует мир, дружба народов и все такое, правильное очень. Предлагаю поддержать, присоединиться.

— Спасибо, напомнил, верное сообщил,— откликнулся за весь Совет дядя Родя, как ему положено, вожаку-атаману.— Кажись, Терентий Антоныч из Починок?— узнал он запорожца.— Жалко, не повидались у школы сегодня, надо бы и там рассказать... В Рыбинске работаете?

— Призапоздал чуток, он самый, Крайнев, здравствуйте, Родион Семеныч. С благополучным возвращением из окопов, с добрыми делами на селе, как погляжу... Нет, в Петрограде околачиваюсь, у «Сименса-Шуккерта»,— отвечал приятным баском молодой Тарас, чем-то сразу, без обмана, покоривший ребятню.— В Петрограде живу,— повторил он,— да выставили на фоминой неделе за ворота: сокращение заказов, то есть понятные хозяйские штучки, вот я и здесь, дома. Барахлишко с голодухи на хлеб менял в Рыбне, на Вшивой горке, значит, на толкучке. А к солдатам, мастеровым попал смешным случаем, долго рассказывать, голосовал самолично за эту превосходную резолюцию горлом: пропади она пропадом, война и ихний Вильгельм, стало быть, слушай, братцы-немчура, к чертовой бабушке вашего кайзера, да здравствует революция на всю Европу!.. Так и записали, очень правильно, по-моему.

Запорожец из Починок накрутил тугими завитками висячие усы, красивым рывком подтянулся на руках и оказался без пиджака по жаркому дню, в одной ластиковой, густо-шафранного, золотистого цвета рубахе с расстегнутым наполовину воротом, свисавшим треугольником ему на грудь. Он удобно, вкось, расположился на подоконнике, в просторном проеме,— ноги на улицу, пиджак на коленях.

— Как в Зимнем дворце, в мягком кресле Временного правительства,— похвастался он.— Сижу и ни хрена, как оно, не делаю, чешу языком! — Ткнул кулаки в бока, под ремень, и, запрокинясь, расхохотался, совсем как на картинке в календаре у дяденьки Никиты, где бритоголовые казаки, с косицами на макушках, пишут бранно-смешное, на потеху письмо турецкому султану, с которым на ножах.

Посмеяться Крайневу не дали как следует, досыта, стащили за плечи, тоже с хохотом и галдежом:

— Ты, питерский розан в плошке, верно, похож на министра немножко, сообщил свое и слезай! Не задерживай, глядеть не мешай!

— Может, и у нас тоже ри-за-лю-ция есть в кармане, почище твоей, запишем в приговор, хо-хо!

Яшкин отец, довольный, постучал для порядка легонько согнутым указательным пальцем по скатерти.

— Возражений не вижу. Я бы добавил сюда и австрийцев, всех, с кем воюем, одинаково. И такое вот еще слово: настоятельно советуем гнать заодно в шею фабрикантов, помещиков... Брать власть в свои руки, скажем, как делаем мы сейчас,— самим всем распоряжаться,

Починовский Терентий снова просунулся в окно, усы запорожские дерет, ругает себя:

— Ворона! Зевнул!.. Предлагал похожее один слесарь, симпатяга, в Рыбинске на собрании. Не послушались: лишнее, мол, ненадобно, стало быть, понятно и так. И я орал заодно с другими, которые на трибуне верховодили. Догадываюсь теперь: кто и почему... Нет, вовсе не лишнее, в самый аккурат, по-рабочему, эдаким вот манером.— Он сделал полукруглое движение золотыми шелковистыми рукавами, точно сгибал железину.— Всех сименсов-шуккертов, питерских и здешних, в три погибели согнем! — складно, весело-твердо сказал он.— Давай, Родион, братец-товарищ ты мой, двигай! Замечаю; не зря ты членскую карточку показывал, в партии РСДРП состоишь, я туда одним глазком тоже гляжу, исповедую. Вижу, ихнюю линию гнешь, большевиков, стало быть, нашу линию, рабочих, крестьян, очень правильную.

Смутясь от похвалы, дядя Родя заторопился:

— Так, уполномоченные депутаты... и все остальные, присутствующие... можно не голосовать? Предложение Терентия Антоныча Крайнева принимается. Будем приветствовать германский и австрийский рабочий класс, все воюющие народы и звать их к миру и пролетарской революции,— значительно и особенно торжественно заключил он, словно действительно от Совета, от мужиков, баб зависело, чтобы немцы, австрийцы послушались и устроили у себя дома революцию.

Сызнова тишь на улице и в избе. Только теперь она, праздничная тишина, была какая-то настороженная. Батьки и мамки словно еще чего-то ждали, а чего,— и сами, должно быть, не знали.

Тогда опять встал дядя Родя, чуть не касаясь головой матицы. Большак и есть, как есть большевик, с красной карточкой в оттопыренном боковом кармашке гимнастерки, из партии, которая прозывается РСДРП («Узнать, узнать, что это такое!»), под стать, наверное, тому Ленину, которого он нес на руках в Питере при встрече на Финляндском вокзале. Вот он, богатырь, Яшкин отец, поднялся, и медали и кресты на его гимнастерке тоже поднялись, звякнули, колыхаясь, и у ребятни ответно что-то зазвенело, залилось в груди, заговорило у всякого в душе по-своему, а у двух закадычных друзей совсем одинаково.

И все мужики и бабы потому наверняка и притихли, что не могли оторвать взгляда от дяденьки Роди, смотрели на геройские награды, точно сейчас только их увидели, и не спрашивали, откуда они и за что,— понятно, задарма такие награды не дают солдатам. Крестов было два, медалей — одна, но издали казалось, что крестов и медалей много больше, так сильно и приятно рябило в глазах, когда серебро на гимнастерке двигалось и сверкало.

Полюбуйтесь: Катька, забыв про отца в больнице, перестав тревожиться, восторженно, не скрываясь, трясет медной своей гривой, и каждая волосинка-струнка у нее точно бы откликнулась, забренчала. Смешно, выдумка, а похоже. Не запамятовала, поди, Растрепища, как бежала в школу по первому снегу, с колечком, подаренным навсегда, носить до гробовой доски. И шлемы-валенцы с веревочными подошвами, наверное, не позабыла. И как она, отчаянная, навязавшись, пожалев жениха, собиравшегося тайком на войну за георгиевскими крестиками, как бы его не убили без нее, примеривалась лететь вместе с ним на станцию, к поезду с солдатами, едущими на фронт, кидала валенцы в сугроб и неслась за ними босая, по снегу и морозу... А может, и нету памяти у девчонок. Может, Катька притворялась, и тогда и сейчас ей никого и ничего не жалко, ведь они, девки, если поглядеть, присмотреться к ним как следует, вовсе безжалостные, они только в песнях, прикидываясь, плачут, любят дролю-миленочка. А появись другой, из Питера, хвастун и трепач, живо вытаращат бельма, будут в рот ему глядеть, старого дружка и не вспомнят. Ну и наплевать, забыла — и ладно, и ее тоже позабыли.

Зато два солдата, живехонько все припомнив, щурились пристально на свои мятые, пустынные рубашки. Эх-хо-хо-шеньки! Ведь могли быть и у них, простофилей, награды. Определенно могли сверкать и звенеть на груди самые молодецкие кресты и медали, какие дают на позиции охотникам-разведчикам за подвиги, всамделишные награды, без обмана, на знаменитых оранжево-черных ленточках... Ах, ошиблись тогда два несчастных солдата! Пожалели своих мамок, как они останутся одни дома, что будут без них, мужиков, делать, как жить. А жалеть не надо было, ничего бы с мамками не случилось. Ну да, спрятать жалость, в кулак зажать, как советует мужикам Ося Бешеный, матери и отцы потом спасибо сказали бы за спасение русского царства-государства. Особливо это важно теперь, когда нет царя, кругом революция и ее следует беречь от неприятеля. Конечно, германских мужиков и баб, герров и фрау, надобно приветствовать, и австрийский народ тоже (господи, пленного Франца из усадьбы да не приветствовать!), звать за собой, помогать им сбрасывать с трона кайзера Вильгельма и Франца-Иосифа, плешивого старикашку, если он еще не подох (слушок давно бежит, что черти уж поджаривают его в аду на противне, окочурился, слава тебе!). Да, все очень правильно, как говорит починовский запорожец, это же немецкие и австрийские мамки и тятьки, свои, а своих нельзя не приветствовать. И чужих надобно приветствовать. Даже в школе учат: встретишь на улице знакомых, незнакомых, обязательно говори «здравствуйте!». Был Франц незнакомым, стал знакомым, больше того, приятелем отцу, то есть приятным человеком, другом. Все это так... Но супостатов, что штыками-пилами, как граблями, выворачивают у русских раненых солдат кишки из животов, таких врагов нельзя прощать и поклоны им писать подавно невозможно. С таким кровожадным зверьем нужно грызться насмерть, драться без пощады, до полной победы.

Радостно и завидно бывшему солдату Александру Соколову, проще сказать, Кишке долговязой, страсть радостно и завидно смотреть сейчас на богатыря-витязя в суконной гимнастерке с серебряными наградами во всю грудь, героя из героев,— другого такого поискать — и не найдешь. А служивому Якову Пётушкову, забияке Петуху, еще и дышать нечем, сперло в зобу. Яшка почернел и побагровел, смотреть на него неловко, вовсе нельзя смотреть... Колька Сморчок таращится и что-то бормочет про себя, заикаясь от волнения. Ему-то завидовать не приходится, он никуда не собирался бежать, отец его и без наград посиживает нынче дома не на печи, за столом, как гость дорогой и как важный хозяин. И не корзинки плетет из ивовых чищеных прутьев, он вместе с другими выборными, понятыми, которых нынче зовут депутатами, обсуждает текущий момент: делает революцию.

Они сидят за празднично-снежным столом, представители деревень, назначенные народом, депутаты. Это и есть Совет. Складно прозывается, по-иному и не скажешь, другого названия не придумаешь, действительно, отцы и матери советуются промежду собой, как поскорей согнуть в три погибели богачей. Он, Евсей Борисыч, помнится, первый раскумекал, что такое Совет, пожелал его, а сейчас и сам состоит в этом Совете, Кольке не о чем беспокоиться, только смотри и радуйся. По правде сказать, и Шурке обижаться грех, и его батя, пусть без георгиевского крестика, да посиживает в самом почетном красном углу. Без ног, а выбрали, вот как уважают, потому что он тоже настоящий герой, батя, перестал прятаться от людей, бросил думать об одних горшках и телке Умнице, все беречь и себя обделять, и, главное, радостное, он нынче на митинге правильно говорил, не побоялся. Кого же и выбирать в Совет, как не таких, бесстрашных, правильных?

А вот Андрейка Сибиряк вздыхает откровенно горестно: куда подевал его родитель свою награду, леший его знает. Осенью приезжал из лазарета на денек, был у него на груди серебряный крест, все ребята видели, любовались, теперь нету, потерял, не иначе на войне, а ведь он, дяденька Матвей, мог сегодня не хуже других покрасоваться «Георгием». И Володька Горев, как поглядишь, сам не свой,— обида разбирает хвастуна. Еще неизвестно, завоевал ли на фронте какое отличие его отец. Может, у него и нет никакого отличия, хотя Афанасий Сергеич, как давно знает Шурка,— настоящий-пренастоящий питерщик, под стать дяде Роде, правда с виду и не богатырь вовсе. И такие бывают, не могут не быть. Да нынче все богатыри, любо-дорого посмотреть на народ, полюбоваться. Не зря копил силу на сходках разноглазый, многолицый деревенский великан. Вырастил деток на загляденье. Эвон они, непохожие на себя, Косоуров, Барабанова Катерина, Евсей Захаров... Что ни батька, ни мамка — силища, воистину все согнет и сломит, только прикажи Совет, распорядись. Конечно, Совет не сделает ничего плохого весняночке-беляночке, ее братишкам и ихней больной матери. Не о них идет речь-толк. А кто посмеет, можно и заступиться...

Все это разное, пустячное и дорогое, мелькнуло в белобрысой голове, сверкнуло в глазах, екнуло-стукнуло сладко и больно в сердце. И все в один-единственный миг, потому что дядя Родя, поднявшись, не успел и пошевелиться. Так всегда бывает, если нет удержу чувствам и желаниям. Бог знает, какое получается колдовство, и не поверишь. Да вот извольте — уж не один Шурка, все ребята, покинув печь, незаметно расположились на лежанке, рядышком, малым советом, поближе к дядя Роде, удобно свесив ноги, будто за столом. Они уже вершили чудеса, как в школе, не спуская глаз с Яшкиного отца.

Добро оглядел дядя Родя Большак из-под бугристых, решительных бровей народ, набившийся в избу, просунувшийся в окна, помогавший и мешавший Совету вершить дела. На всех хватило его теплого, широкого взгляда. Даже оратора из уезда, которому, no-теснясь, дали-таки опять местечко на худой скамье, занятой теперь мамками, даже его, непонятного социалиста-революционера, сидевшего за деревенский люд в остроге, а нынче вдруг ставшего почему-то супротивником этого же самого люда, и его, оратора, и Ваню Духа, и Устина Быкова с Шестипалым Андреем, стоявших у порога, одинаково как бы обласкал, приветил своим взглядом Яшкин отец. Поднял длинные зеленые руки — могучие кисти вылезали сучьями из рукавов гимнастерки — и захлопал в ладоши.

Подхватил, затрещал, что досками крутовский столяр, говорун, он привскочил за столом, нахваливая сознательность граждан. Митрий Сидоров, догоняя, застучал и руками и яблоневой ногой, затопал, словно заплясал. Тут и Щуркин батя тихонько, застенчиво и неумело заработал бледными ладонями, поддержал дядю Родю. А Минодорины голые смуглые локти так и залетали, и Пастуховы ладошки, сложенные ковшичком, в светлом пуху снаружи, громко, редко ударили, точно Евсей застрелял кнутом. Матвей Сибиряк в кути, вскинув высоко руки, хлопал ладонями над папахой.

Скоро вся изба и, кажется, вся улица загрохотали бабьими и мужицкими лопатами, неловкими в этом чудном труде. Не удивительно, первый раз, может, в жизни хлопали в ладоши, по такому делу. Все стеснялись с непривычки, искоса поглядывали друг на друга, как бы стыдясь, переспрашивали, кому хлопают и за что, и, разобравшись, в чем дело, осмелев, разговаривая и смеясь, подхватывали гром еще сильнее, учась по-новому выражать свое сердце и согласие.

«Складно, как на молотьбе,— отрадно думал Шурка, исправно трудясь ладошками.— Бей, ударяй с маху цепами дружнее, скороговоркой,— хлеба, дела будет больше...» Пусть лопнут глаза, если он ошибается, нет, он разглядел в окно: знакомые две мамки, самые дорогие для него и Яшки, торчали на завалине и тоже хлопали и улыбались.

Ух, как все это было здорово, необыкновенно! Приятно-радостно поглядеть и послушать.

Конечно, и весь малый совет на лежанке не отстал от большого, настоящего Совета, от батек и мамок. Уж кто-кто, а этот самоизбранный совет давно умел бить в ладоши. Научил Григорий Евгеньевич, царь и бог. (Ой, как сразу встало опять перед глазами недавнее, горькое!) Ну, когда Григорий Евгеньевич был ихним, ребячьим, заправдашним богом. (Он опять им будет, богом, он одумается, обязательно одумается и сызнова станет всезнающим и всемогущим, непременно будет с мужиками заодно, разразите Шурку на месте, если он врет хоть капельку.) Учитель однажды показал им, зачем и как бьют в ладони, они хлопали вот так же дружно, горячо, даже кричали «бис!», и урок этот запомнился навсегда. Доказательство тому: на лежанке раньше Таракана-старшего и Митрия Сидорова — честное школьное слово, раньше — поднялась такая пальба, хоть затыкай уши и беги вон из избы. Колькина светлая мамка выразительно погрозила ребятне из кути свежим веником. Все равно стрельба и гром не убывали.

Греми, греми, весенний гром, мало по избе, по переулку,— раскатывайся по всему васильковому, чистому, гладкому небу дальше и дальше, до самой Германии, чтобы услышал немецкий народ и скинул кайзера, вывесил на светелках, на крышах у себя красные флаги. Пускай вьются они, флаги и знамена, трепещутся на ветру, горят факелами и не сгорают — ведь это же дядя Родя Большевик и Никита Петрович Аладьин, а может, даже наверное, и Шуркин батя, не дрогнув, не охнув, разорвали сами себе грудь, вынули, не пожалев, сердце и светят людям, как Данило в сказке... Гори, гори ясно, чтобы не погасло, свети, одно великанье сердце, как солнышко, обогревай и показывай людям дорогу вперед! Эвон Франц с Янеком подошли-таки к Сморчковой избе. Коля Нема треплет их по голубым шинельным плечам. Что-то кричат им смешное, соседское сломлинские бабы. Они, пленные, приедут к себе в Австро-Венгрию, Германию, живы-здоровы прикатят домой и расскажут, что видели в России, научат своих, как выбирать Совет и гнуть в три погибели богатых, землю делить, чтобы всем жилось хорошо...

Посмотрел хмуро, поверх железных очков вокруг себя оратор из города, которого Шурке теперь почему-то опять было жалко, хотя, наверное, его и не стоило жалеть. Он, оратор, зашевелил неудобно руками, толком и не разглядишь, не поймешь, то ли хлопает, как все, то ли царапает, трет ладони, зачесались. Глядя на эти старания, торопливо, мелко заприкладывали растопыренные пальцы бондарь и лавочник. Скажите, какие послушные, сообразительные! Что же Ваня Дух зевает?

— Вот как складно получилось, замечательно,— сказал, дрогнув голосом, Яшкин отец. Помолчал, добавил:— Так и запишем, в газету пошлем, в «Правду». Пускай все читают!

— А германы, австрияки будут знать? Дойдет до них наш приговор? — осторожно, недоверчиво поинтересовался Косоуров.

— Непременно,— ответил дядя Родя с такой убежденностью, что у Шурки стало не по себе в горле, как недавно было на сердце.

Но дядя Родя не сказал, как это получится, он только пошутил:

— Приговор народа, Иван Алексеич, что ласточка весной,— под всякую крышу прилетит, где бы ни торчала, мы скажем, эта самая крыша.

Народ расходился по домам, заседание Совета, наконец, по всему видать, заканчивалось.

Наговорили много, напостановляли мало, и будет ли какой толк, еще неизвестно. Все как-то сразу стали молчаливые, серьезные.

Яшкин отец, спохватясь, спросил:

— А кто у нас ведет протокол? Пишет кто постановление?

Разумеется, никто в избе ничего не писал. Не было поблизости ни чернил, ни бумаги, ни завалящего какого огрызка карандаша.

— Виноват, забыл порядок,— покаялся дядя Родя.— Надобно, товарищи депутаты, выбрать нам секретаря Совета. Да, кстати, и замену мне и подмогу, правую руку — товарища председателя, как говорится. Так положено всегда,— объяснил он.

Товарищем председателя единогласно избрали дяденьку Никиту Аладьина, а на секретаре споткнулись.

Дядя Родя задумчиво почесал окладисто-густую бороду, оглядел не один раз депутатов, выискивая секретаря, еще порылся в русых курчавинках бороды и неожиданно обратился к Шуркиному бате:

— Не минешь тебя просить, Николай Але ксандрыч. Быть тебе у нас секретарем!

— Что ты! — испугался Шуркин отец, руками замахал.— Какой я секретарь?! Я, почесть, неграмотный, не умею писать, все перезабыл, верно говорю. Домой по неделе письмишко, бывало, царапаешь в Питере, сам после не разберешь, чего нагородил... Нет уж, ослобони, Родион Семеныч. Что не могу, то не могу.

Дядя Родя настаивал:

— Александр поможет, он парень грамотный. Яков мой опять же... по очереди.

«Помогу, тятенька, не отказывайся!» — хотел крикнуть Шурка и не успел. С лежанки скатился Яшка, очутился возле стола.

— Где писать? Чего писать, говорите скорей! — распорядился Петух, решительно засучивая рукава рубашки.

Дядя Родя вскинулся глазами на лежанку.

— Чей черед? — спросил он, явно имея в виду Шурку. Вот что значит председатель, родному сыну не уступил.

— Кто первый? — переспросил Яшкин отец.

Тогда и Шурка оказался каким-то непонятным образом у стола с белой скатертью.

— Вместе будем писать,— сказал он Яшке,— Рука устанет, зачнем сменять друг дружку. Эге?

— Эге. Я попробую, чур,— торопливо откликнулся Петух.— Показывайте, чего писать?.. Да у вас тут и бумаги нету, тятька! — рассердился он.— Эх вы, писаря!

Никита Аладьин и Егор Михайлович, добряки, рассмеялись.

— Ах, сопляки!

— Поглядите на них, как схватились, не оторвешь, дуй те горой!

А Евсей Борисыч Захаров, спасибо, откликнулся без смеха, серьезно-ласково:

— Самое ихнее занятие. Писать — не коров пасти, умеют, научились, травка-муравка... И то сказать, слава богу, молодые,— добавил он, закуривая, крепко, вкусно затягиваясь дымом.— Жизня новая, она такая же, только что родилась... Вместе и вырастут.

— Да полноте забаву строить, мужики, как не стыдно! Евсей, будет тебе, мы сами еще не старые, демон вас задери совсем, как-нибудь справимся! — закричала, как всегда, с сердцем и озорно Минодора.— Перепутают, напишут чего не так, отвечай опосля за них, бесенят. Нет уж, свои надоели до смерти, я сама про себя в ответе.

— Ну да!.. Тут серьезные разговоры, дела, как можно баловаться! — поддержали, подхватили некоторые мамки.

Известно, им бы только лишний раз выпороть ненаглядных деток, хоть языком, страсть любят. А кто-то из чужих мужиков, уходя последним из избы, ехидно заметил:

— Ваша забава как раз по ребятам. Эх вы, умники-разумники... на чужое добро! Хватай скорей, а то не достанется!

И длинно, противно выбранился.

Но председатель Совета Родион Большак никого не слушал, только посмеивался. И Шуркин батя, слава тебе, замолчал, перестал отказываться. Поэтому Яшка и Шурка, окончательно утвердясь в правах помощников, не думали отходить от стола, у них шел свой разговор с Колькой Сморчком. Колька давно рылся на печи в холстяной торбе, ему подсобляли Катька и Володька.

Хозяин школьной торбы, соскочив вниз, подал добровольным секретарям Совета тетрадку в клеточку, наполовину в кляксах и задачках, решенных и нерешенных.

— Кто же по клеткам пишет сочинения, диктант? — спросил уничтожающим шепотом Яшка Петух.— Тут не арифметика, балда!

— Давай в одну линейку, чистую, не жадничай, взаймы,— приказал Шурка.— Я тебе, скупердяй, новехонькую верну, сбегаю домой и верну.

— Отвяжись! Сам знаю, это я невзначай... Да отвяжись, Кишка, говорю! — шипел, оправдывался, чуть не дрался провинившийся Колька, завидуя. От старания и спешки его прошиб пот.

Он, Колька Сморчок, не поленился, слазил еще раз на печь, в торбу, отдал, не пожалел, тетрадь для чистописания, нетронутую, и знакомый фиолетовый пузырек принес, и обкусанную ручку с пером № 86, самым писучим, рыже-зеленоватым от засохших чернил и ржавчины.

Глава VII

Председатель и секретарь с помощниками обедают

Отец и мать не отпустили дядю Родю, зазвали обедать всей семьей, как в престольный праздник.

Мамка, сбросив ковровую шаль, перетянув живот чистым фартуком, собирала на стол и горевала, что не смогла раздобыть хоть махонькой бутылочки для такой нежданной, приятственной встречи. Ровно выпили самогон до останной капли в пасху, пес ее возьми, прости господи, ничего не оставили. Не займешь и не купишь, всех баб переспросила без толку, попусту.

Она принималась пуще извиняться, а сама была веселая-развеселая, вся так и светилась, и все горело и кипмя кипело в ее руках, как всегда бывало в хорошую минуточку. И живот не мешал, и, главное, все делалось будто само по себе, без ее, мамкиного, участия, без всяких хлопот. Деревянные, побелелые от старости, закусанные ложки — для хозяев и почти новые, в красно-золотых разводах и цветах — сбереженные для гостей, вилки с кривыми, начищенными до блеска зубьями, широкий острый нож, стеклянная, блюдцем, праздничная солонка с отбитым краем, полнехонькая соли, прилетев стремглав с кухни, из суднавки, сами поспешно находили свои места на столе. Свежий каравай хлеба, большой, высокий, без примеси, будто нарочно выпеченный для такого редкого, радостного случая, гнулся и дышал под ножом, когда его резали,— до того был мягкий, пышный. Каждый толстый, щедрый кусок распрямлялся на глиняной тарелке во весь рост, и куча ломтей все увеличивалась, как гора, и отец не хмурился, не жевал пустыми скулами, а только довольно разглаживал свои кошачьи усы, поглядывая на старания матери.

— Кабы я знала, кабы я ведала, одним краем уха слышала... Можно было успеть на станцию сбегать, в то же Петровское — бутылочка-то непременно и сыскалась бы,— горевала Шуркина мамка.

— Да будет тебе, Пелагея Ивановна,— остановил ее дядя Родя, усаживаясь с женой по требованию Шуркиного отца в красный угол, под образа.— Мы сегодня и без вина все пьяны,— усмехнулся он.

— Пьянешеньки, веселешеньки! — громко, счастливо подхватила тетя Клавдия, смеясь и покашливая, прикрывая рот ладонью. Она тут же отняла руку — из бледно-розово-сиреневой стала румяной-разрумяной, не видать веснушек, один пожар, разгораясь, полыхал по ее худым, веселым щекам.— Я с утра незнаемо как пьяная хожу,— призналась она,— Не поверишь, Поля, что со мной нонче приключилось, вот глупая-то... Солнышко в окно заглядывает, прямо стучится давным-давно; петухи орут на дворе; Васильевы бабы, слышу, за водой который раз на колодец бегут, ведрами гремят, а я встать не могу — неохота, и все тут. Печь надобно топить, ребят кормить, нет, лежу и лежу — воскресенье... «Может,— гадаю,— он, Роденька, седня и нагрянет, давно обещался на поправку приехать из лазарета. До нас из Питера рукой подать; только бы выписали, разрешили побывку, живехонько прикатит. И день красный; в такой день одна радость ходит по домам. Ну-ка заглянет и ко мне наконец?.. Господи! — молюсь тихомолком, дура.— Тебе все едино, когда его, Роденьку, привезти домой. Уж сделай мне, грешной, глупой, несказанную милость, осчастливь хоть раз в жизни, привези на нонешнем поезде, на почтовом, утреннем. А со станции сюда, в усадьбу, доведи живого-невредимого, сию минуточку!..» Ох, день-то такой, и не выскажешь, глазам больно!

Яшкина мать, жмурясь, закрылась на недолго платком, помолчала.

— «Да что же это я, барыня, прохлаждаюсь на самом деле? — ругаю себя.— Богу кланяюсь, молюсь, а сама с ленью-матушкой под ручку гуляю! Давай хоть лепешек пресных напеку для праздника,— не хитро и больно кстати. Вставай, лежебока, берись за муку, немножко ее осталось, а жалеть нечего...» Сержусь про себя, а все не поднимаюсь, такая почему-то бцепень взяла, оторопь навалилась на меня, руки-ноги не шевелятся, онемели. И все-то я прислушиваюсь, настораживаю ухо: не застучит ли в сенях... И ведь застучало! Поля, родимая, слышу, в самую нашу дверь стучит кто-то. Сердце у меня, как водится, упало, дрожь бьет, а встать не могу и не могу. «Не заперто»,— еле выговариваю. Откашлялась, отдышалась, спрашиваю: «Ты, что ль, Дарья?..» И знаю, чую: не Дарья, это он, Роденька, стоит в сенях, а сама спрашиваю... Ведь вот что с радости бывает!

Прежде от тети Клавдии слова не скоро дождешься, она всегда была какая-то пугливо-молчаливая, маленькая. А нынче — говорунья и будто вытянулась, ростом стала выше. Посиживая за столом рядышком с дядей Родей, раскрасневшись, обмахиваясь платком — так ей жарко,— она, позабыв свою хворь, как есть здоровая, поправилась, весело говорит и говорит и не может наговориться.

— Он уж и дверь отворил, вошел, не нагнулся на пороге — позабыл, вижу,— стукнулся об косяк головой, фуражкой своей. Ребята вскочили, бегут к нему, кричат: «Тятя! Тятя!», а я притворяюсь, заладила и заладила: «Дарья, ты?..» Почему? Совестно и признаться, Поля, дорогая,— обмануться боюсь. Страх на меня напал непонятный, сроду не чуяла такой боязни. Смешно сказать, а скажу, не потаюсь: «Как признаю его,— думаю,— так он и пропадет навсегда, как во сне, не вернется больше ко мне...» Вот до чего истужилась, мочи нет, боюсь, твержу, как полоумная какая: «Дарья, ты? Дарья?» А он возьми и отвечает, смеется, Родя-то, мол, она самая, разве не видишь? Да хвать меня с кровати на руки!.. Я так и обмерла, память потеряла... водой отпаивали,— призналась тетя Клавдия и опять закрылась платком.

— Слава богу, слава богу!.. Как хорошо, лучше и не бывает, не надобно,— крестится, откликаясь, Шуркина мамка и, прослезясь, глядит лучисто на дядю Родю и тетю Клавдию. А еще дольше глядит она на отца, горделиво, не скрываясь, и широко раскрытые, с блеском глаза ее льют голубой свет.

Батя, не замечая мамкиного любования, но тоже довольный и растревоженный, не успокаиваясь, оживленно вспоминает, рассказывает, сурово-насмешливо поводя усами:

— Урядника в волости заарестовали, красные флаги вывесили... Ну, Быков Устин оперед всех выскочил,не прозевал, сжег на народе портреты царя, в лавке ими торговал, а тут в огонь — вот и вся наша революция. Комитет какой-то выбрали заместо волостного правления. А сидит там, заправляет опять тот же Мишка Стрельцов, смолокур, дегтярник. Он еще и лесом, говорят, стал приторговывать за войну, чисто лесную биржу открыл: тес, бревна продает, дрова... Да что! Акцинерское общество «Сосна» придумал, не подкопаешься. Устин и Шестипалый с ним заодно; может, и выдумка-то ихняя про общество, на пользу им всем — кто их разберет, поймет? Не зря Ваня Дух бесится, мало ему кузницы, аренды барской земли, он и за лес не прочь ухватиться, даром что однорукий, а не хочет упустить: барыш... Теперь денежки этой троицы горят, купленная-то роща, гляди, уплывет к нам, он и радуется, Тихонов... Не велики перемены, Родион Семеныч, был Стрельцов волостным старшиной, им и остался, а прозывается по-новому, вроде тебя, председателем... Устин наш побывал там, в волости,— успел, сам себя послал. Ну, и его выбрали членом этого самого комитета. А нас и не спросили... Смекаешь, что получается?

Задумчиво-бережно посматривая на жену, как она говорит и говорит, покашливая, прикрывая рот рукой, дядя Родя не сразу отвечает бате. Осторожно отводит свой взгляд, гладит скулу.

— Понятно... Во всяком худе не без добра,— заключает он, подумав.— Раскусила за весну деревня горьку ягодку. Ну, не вся, однако же и не мало, мы скажем. Никакой силой теперь ее не удержишь, деревню, сладким словцом не накормишь, не обманешь, не-ет... Поворачивают мужички на одну дорогу с рабочими, с большевиками. Телега-то покатила по этой самой колее... Не везде еще, а в нашей ближней округе определенно. Питерская сказывается смазка колес... И слава богу, как говорит Пелагея Ивановна, лучше и не надобно, очень даже хорошо,— значительно кивает дядя Родя и без приглашения берется за ложку.— А-а, моя любимая картофельная болтушка! С овсяной никак крупой? Да еще со сметаной!.. Три года не едал.

— Кушай, Родион Семеныч, на здоровье, досыта... она и есть, болтушка, с крупой,— откликается довольная мамка и уже не светится, а прямо-таки горит вся голубым солнышком, потчуя гостей.— Клава, попробуй моей стряпни... Отец, а ты чего? Али сыт бумагой, секлетарь? — смеется она.— Ребята, ешьте у меня живо, не зевайте по сторонам!

Этого последнего мамка могла и не говорить,— опоздала, по крайности в отношении Яшки и Шурки. Их облезлые, неказистые, но вместительные ложки, выбранные собственноручно, сообразительно, давненько незаметно стучали, сталкиваясь ненароком в блюде, и от поспешной этой работенки появились на столе знакомые всем голодным на свете едокам малые и большие лужи и ручейки. Пришлось хозяйке бежать на кухню за тряпкой.

И вкусна же была мамкина еда в этот поздний воскресный обед! Когда общими стараниями дружно вывозили ложками два полнехоньких блюдища похлебки, явилась сковорода жареной картошки. Разваристые, хоть не кроши, сахарные половинки и четвертинки картофелин плавали в масле, а мамка еще добавила из кашника топленой сметаны, и все только нахваливали ее кушанье. Яшкина сестренка Тонька, отложив вилку, полезла в картошку и сметану ложкой. Тетя Клавдия хотела не позволить, побранить, но Шуркина мамка сказала, что хозяйка тут она одна, пусть другие ей не мешают, и пододвинула сковороду поближе к Тоньке.

Потом была подана редкостная, знаменитая яичница на молоке, в продолговатой, батиной работы плошке с высокими краями, что корыто, такая была порядочная посудина, семейная, по аппетиту. Ноздреватая, отрыгнув снизу приятную водичку, что пахтанье, а сверху румяная, с толстой пенкой, желтая, дрожащая, как живая,— вот какая это была яичница. Ешь да поглядывай, как бы она с ложки не убежала, и язык береги,— проглотишь ненароком вместе с яичницей и не заметишь.

Пригодилась, к месту пришлась батина выручка за горшки, проданные на базаре в Лацком. И мамка постаралась, точно знала, что у них будут нынче гости. Не хватало, правда, бутылочки, снова и не единожды помянула о ней горестно хозяйка за столом. Сиротливо прятались в горке, за стеклом, пустые графинчики с петухами на донышках. Прежде, в праздник, они первыми, желанными прилетали на стол. Ну да леший с ними, и без графинчиков обед был почти как в Тифинскую.

Но не еда все-таки интересовала нынче Шурку. Он скоро отлично наелся и не сводил взгляда с отца, дяди Роди, мамки и тети Клавдии. Все они нынче были не такие, как всегда. Яшкин отец понятно, что переменился, иначе и не могло быть, давно его не видел Шурка, а остальные, может, тоже и понятно почему сегодня не похожи на себя, но все-таки удивительно и еще больше того — просто радостно, приятно. Эвон и Яшка немножко другой, он не притворяется, что не смотрит на отца, он, Петушище, как несмышленыш, обливается, когда ест, потому что косит глазами в одну дорогую сторону и проносит часто ложку мимо рта. У него, Яшки, тоже пропали веснушки, как у матери, он багровый, и вихры не торчат задиристым гребнем, причесаны, наглажены и сияют,— скажите пожалуйста! Уж не богово ли тут масло виновато? И когда успел?.. А-таки молодец Петух, постарался, и правильно сделал.

Шуркины глаза бегали, он всех видел и все замечал. Даже Тонька удостоилась его наблюдений. Подумайте, дивитесь и радуйтесь: эта маленькая сонуля, пугливая молчальница, вся в мать, переменилась, как и родительница, точно проснулась наконец, осмелела и разбаловалась нынче за столом, в чужой избе — не уймешь. Она затеяла игру с Ваняткой, с которым сидела на одной скамье: когда он старательно совался в блюдо, Тонька залезала к нему в ложку своей, проворно отнимала яичницу и дразнила:

— Кушайте, пожалуйста!

Мать оговаривала ее, грозила, а девчонка, молодчинища, умница, не слушалась, не боялась, продолжала потихоньку озорничать.

Ванятка надулся, засопел, но скоро развеселился, перестал быть ротозеем, не уступил в баловстве Тоньке, принялся сам таскать из ее ложки яичницу.

Шурка потаращился, разумеется, сызнова и на суконную гимнастерку Яшкиного отца, на завидные кресты и медаль. Он разглядел вблизи на серебре выпуклого, как бы чеканного Георгия Победоносца. Святой верхом на коне, размахивая копьем, мчал на врага и побеждал его, потому и прозывался по справедливости — Победоносцем. Что и толковать, славно бы, ой как славно похвалиться, поносить на рубахе такой крестик или медаль с Георгием. Чем не Кузьма Крючков этот воин с иконы, на коне и с пикой? А может, с него, Георгия Победоносца, и брали пример удалые казаки, когда в бою сажали врагов на пики? Наверное, так оно и есть, не иначе... Яшка успел немного рассказать, за что получил его отец два креста и медаль, и Шурка ни о чем не расспрашивал. Да, хорошо дяде Роде Большаку красоваться наградами — заслужил. Но он и не замечает их, будто и нет у него на груди серебра и оранжево-черных полосатых ленточек. Шурка бы всегда помнил, гордился. Что делать, крестов у него нет и не будет.

Впрочем, все это глупости, так рассуждать, думать. В глубине души он давно об этом догадывался. Но сейчас Шурка особенно пронзительно-просто и безжалостно понимал, что его с Яшкой увлекла обыкновенная ребячья игра в солдаты. На войне, настоящей, они, пожалуй, никогда бы не очутились — где уж тут! Ну и бог с ними, с крестиками, медалями. Это вовсе не игра — настоящая война. Немцев, австрийцев надобно, конечно, победить, но войну следует обязательно поскорей кончать, так требуют, кричат все бабы (и кое-кто из мужиков, и не из трусости вовсе), и лучше не думать про георгиевские крестики и медали, не завидовать.

Да и некогда думать, завидовать, потому что они, Яшка и Шурка, теперь, мало сказать, взрослые ребята, они еще и при деле. Ого-гошеньки при каком: помощники председателя и секретаря Совета,— не скоро и поверишь. Наряжать мужиков и баб на митинг — то ребячье, конечно, занятие, и раньше приходилось стучать под окошками, звать на сельский сход, посылал десятский, если сам заленился или ему было недосуг. Вся и разница: нынче бегали по деревням, созывали на митинг со всей округи и заработали право сидеть на лужайке, у школы, с мужиками. Потом забрались на лежанку и на печь в Сморчковых хоромах, надеясь, что их не прогонят, и побаиваясь, как бы все-таки не турнули с заседания Совета,— тут совсем другое, ничем не заработанное, одно баловство. И вдруг стали заправдашними помощниками. Ладно, может, не совсем помощники, назови по-другому: подсоблялыцики.

Скажи им, Шурке и Яшке, об этом раньше, они бы не поверили, полезли драться за издевку. А теперь, извиняюсь, на, понюхай кукиш, чем он пахнет,— все правда, не выдумка и не насмешка, не игра какая-нибудь. Их пригласили, можно сказать, попросили, значит, не такие уж они ребятеныщи, подросли малость, ну, совсем немножко... Пардон-с, силь ву пле, даже очень множко выросли. Масса поняла? Нет? Поясним, извольте: они, ребята, поумнели, кое-что могут такое робить, чего и сами-то мужики и бабы творить не в состоянии, если к себе зовут на подмогу. Пожалуйста, они, Шурка и Яшка, не гордые, согласны помочь, сумеют, на то и в школе учатся, огребают там награды, не хуже георгиевских крестов. Иногда стоят «столбами» у печки, так ведь это, если разбираться, тоже учение, без мук оно не бывает. Они его терпят, мучение, как и несчастный камертон Татьяны Петровны и молитвы всеми классами, хором, по утрам: «Царю небесный», и «Отче наш», и иногда, после уроков, даже «Достойно есть яко воистину». Пускай будет достойно отче нашему и яко воистину царю небесному, утешителю. Не это главное в школе, главное в другом, что им нынче и пригодилось.

Письмо немцам, с горячим приветом и дружеским поучением, как делать у себя дома революцию, написал Яшка, когда все разошлись с заседания, накатал слово в слово, как подсказывал ему Терентий Крайнов. И про австрийцев они помянули, не забыли. Шурка с Колькой Сморчком клеили конверт из старой синей обложки тетради. Конвертик вышел как покупной, но склеился плохо, овсяный, с пикулями каравашек не годился для этого серьезного дела. Пришлось сбегать домой за хлебным мякишем. На конверте дядя Родя самолично важнецки изобразил большими печатными палочками адрес, чтобы почта отправила без ошибки в Петроград, в газету «Правда». Митя-почтальон, словно этого только и ждал, появился тут как тут, спрятал письмо в кожаную свою суму, пообещав наклеить марку и отдать на станции прямо в почтовый вагон без задержки. Через пару дней, на худой конец дня через три, синий самодельный конверт будет в Питере, в газете. Ур-а-а!..

И первый протокол под диктовку дяди Роди, как в школе чистописание, как диктант, написан сейчас в тетрадке для сочинений, по одной линейке... Нет, братец, товарищ ты мой, бери выше: тут не сочинение, не выдумка, не изложение из книжки с подчеркиванием подлежащего и сказуемого, здесь другое, про что мужики и бабы раньше говорили только шепотом, вот тут что такое. Может, и с ошибками (торопились, не успели писаря перечитать написанное, проверить и исправить, и кляксы есть, так ведь не нарочно, от старания, и перо у Кольки, жадюги, оказалось старое, как тут не насажать клякс), да наверняка с ошибками, помарками, однако существует, написан, ей-ей великолепный, всамделишный протокол: слушали — постановили. И все в нем сказано, не забыто, и номер проставлен. На то он и нужен, протокол, чтобы ничего не забывать: когда заседал Совет, кто тут был, кого слушали и о чем, что решили... Память отшибло, перепуталось в голове — загляни в тетрадку, она тебе все скажет, напомнит, что надобно делать. Не спорь, слушайся протокола, он не обманет.

Смотри ты, какая удобная штука, здорово придумано, всегда пригодится. И не тронь его, протокол, словечка в нем не меняй, одному нельзя. Не согласен, хочешь по-другому сделать, придумалось, может, чего еще лучше — все равно нельзя самочинно переиначивать. Сперва созови Совет, на то он и выбран народом, утверди повестку дня, доложи текущий момент и всех выслушай, голосуй предложения. Как большинство решит, так и поступай, пиши новый протокол, выполняй, не бойся.

Эти заповеди растолковал дядя Родя ребятам и Шуркиному отцу, который тоже не догадывался. А дядя Родя все узнал в Питере, обучился в солдатском комитете. Он еще дал пояснение: сказать проще, протокол — тот же приговор, как прежде на сходах, лишь прозывается по-новому и записан на бумаге. Раньше накричат, нашумят мужики, и все останется на словах,в голове, разберись потом в приговоре, сообрази, если один говорит, так, мол, решили, а другой — нет, этак, записи-то нету. Когда есть протокол, не бывает кривотолков.

Вот уж точно, как говорится, что написано школьным пером, то не вырубишь топором, не сотрешь резинкой, не соскоблишь Пашкиным перочинным ножиком. Попробуй-ка, и ничего не выйдет, в тетрадке все записано накрепко, навсегда... Революционный привет и поклон до земли верному, отчаянному протоколу! Дай ему бог здоровья, спасибо солдатским комитетам, которые его выдумали!

Подписали протокол в самом конце дядя Родя и батя, удостоверив, подтвердив, что все тут правильно записано, совершенно так, как решил Совет на своем заседании. Одновременно они как бы поставили отметку за Яшкины — Шуркины труды, старания. Но расписаться как следует председатель и секретарь, оказывается, не умели, они не набили еще руку, не наторели в этом хитром мастерстве, росчерков у них не получилось. Между тем в школе весь третий класс давно расписывался с росчерком, каждый ученик и ученица на свой манер: с хвостиком, с закорючкой, и ровно, точно бусины нанизаны густо на ниточку, и по-другому, вкось и вкривь, с большой горошины до макового зернышка, растянутой и тугой пружинкою и частой изгородью, кому как нравилось. А тут у набольших атаманов-вождей, самых что ни на есть здешних Кречетов, Разиных, и не получилось росчерка. Написали свои фамилии буква по букве, крупными раскоряками. Шуркин батя и того не сумел, нацарапал всего пять буковок: Сокол... А ведь Сокол и есть батя, хоть и не умеет расписываться! Хорошо бы и Шурке так прозываться между ребятами — Соколом, не Кишкой.

Он лежит, протокол № 1, в школьной холстяной сумке. Пожертвовал один добрый человек, не пожалел, благо эта сумка не потребуется ему до осени. Как сказал дядя Родя, целая революция лежит в школьной сумке! Да и без шуток, всерьез, творения-постановления записаны в тетради самые-пресамые революционные, не скоро прочитаешь, выговоришь, что там решено, а сообразить все и подавно трудно. Все-таки они с Яшкой добрались до сердцевинки, раскусили и здорово понимают: как они, Петух и Кишка, напишут в протоколе, так и... Стой! Чтобы не было завидно, чтобы все было без обиды, надобно дозволить пописать и Растрепе, и Сморчку, и Володьке Гореву. Хоть чуточку, да разрешить прикоснуться к тетрадке, им ведь тоже хочется, потому что все они заодно и ребята аховые, ученики не из последних, много клякс не наставят, а ежели дать небольшую взбучку, пояснить, так и без ошибок и помарок зачнут писать, стараться изо всех сил. Он бы, Шурка, по совести сказать, и Олега Двухголового с Тихонями подпустил к своей сумке, ну, не писать, потрогать тетрадочку, посмотреть, порадоваться, ему не жалко. Да будут ли они радоваться, вот вопрос. Война с Тихонями и Двухголовым, конечно, чепуховина, бахвальство питерщичка-старичка. Но дружбы-то с богачами никогда не бывало, должно, и не будет. А почему — неизвестно, не выходит дружба, и все тут... Как-никак, ихние папаши, огребалы, получили нынче по зубам. Да родные-то сыночки тетрадку изорвут в клочья.

Ой, отрубите Шурке башку напрочь! Разбейте этот старый горшок вдребезги, он ужас как надоел хозяину, мешает, вечно кипит и убегает, хватает через край... Положим, не всегда. Извольте: в горшке бурлит, и не напрасно,— как они, взрослые ребята, Яшка и Шурка, большаки-революционеры, напишут в протоколе, так и будет, чего народ, Совет пожелают, то и случится...

А ведь это же, братцы, товарищи мои дорогие, уважаемые граждане, камрады и геноссы, ей-богу, кажись, почище счастливой палочки, посильней ее, поверней, потому что все это не выдумка, не сказка — сущая быль. И по самой справедливой справедливости: для того, чтобы всем людям на земле жилось раздольно-весело, работалось сладко, пилось и елось досыта, чтобы в сапогах с голенищами, в полусапожках и башмаках с пуговками ходили люди и по будням, и, главное, в кажинной самой малой деревеньке, как Хохловка и Парково, глядела бы на улицу большими радужными окнами библиотека-читальня, такая же, как у них в селе. И сосновые, до потолка, питерской работы пахучие шкафы ломились бы, не затворялись от книжек, все передвижные полки, в висюльках смолы, были бы битком набиты романами, которые выдают читать девкам и отказывают в выдаче ребятам, а теперь не отказывали бы, напротив, просили выбирать потолще, поувесистее книжищи, чтобы надольше хватило. И тятьки и мамки, набившись в библиотеку, как на заседание Совета, смешные такие, размалеванные закатом и весенней светлой синью, засиживались бы тут за газетами, разговорами от поздней вечерней зари до ранней утренней и носили бы домой книжки охапками. Тогда сбудется, что в народе давненько ходит, молвится: не то правда, что люди бают, правда то, что они делают...

Это начало сбываться сегодня. Да еще как, поглядите: о чем кричат мужики и бабы, то и выходит, получается как раз по-ихнему. Вот она, миленькая, настоящая-то правда, большаков правда, значит, самая большая-пребольшая, над всеми правдами правда!

Глава VIII

Важные приметы

Дядя Родя и отец не толковали за обедом о войне, точно ее не было никогда, словно они не расставались на три долгих, страшных года, будто ничего и не случилось с ними, с одним из них особенно. Они и про митинг и заседание Совета разговаривали вначале мало, будто и это было не главное. Выходило, дороже для них другое, о чем они с удовольствием толковали за столом. Дороже всего, главнее, оказывается, такое обыкновенное, что сразу и не поверишь: надо ли садить картофель в борозду, под плуг, или лучше под лопату, в ямки? Батя прямо захлебывался, рассуждая...

— Турнепс, агроном, помнишь его, недавно говорил лекцию, Палаша была, слушала. Про всякое хвастал, ну и картошку помянул. Под лопату, мол, - садить выгоднее, семенной пойдет меньше, а урожай будет больше, картошины по кулаку, ежели куст окучить как следует, не полениться, постараться. Весь фокус — ямка от ямки на аршин, на три четверти, свободу дать картофелю, как народу... Давай, коли земли у тебя много, у меня кажинный вершок на счету. Навоз, брат, нужен, не свобода, картошке-то. И окучка, стало быть. Это верно, любит картошина, чтобы мягко ей было, ловко расти, просторно дышать... Да ведь и в борозду можно кидать пореже, было бы желание, особливо у кого семенной нехватка. Распахать дважды сохой, непременно сохой, плуг бередит вети, подрезает ненароком... распахать вдругорядь,— то же самое получится, окучка не хуже, чем лопатой. В доброе лето мешок картофеля в землю — десять осенью из земли.

— Конечно, заступом проковыряешься. А совет Турнепса дельный, как ни говори, да весна не ждет, бегут деньки, не остановишь. Лен скоро надобно сеять, тепло, на Оленин день зараз и выйдет. Олена — длинные льны, еще старики говаривали, примечали. Вот сеять овес поздновато, кажись. Сей в грязь — будешь князь... Нонче князья не в почете, и грязи нету, просохли поля.

— А ты, гляжу, ничего не забыл, мужик с ружьем! Бог даст дождя, можно и овсишку чуть кинуть. Какой ни есть уродится на кисель, на кашу, ежели взяться живей... себя в упряжку.

— Набраться храбрости, мы скажем, как на войне, в атаку пойти: запрячь коней из барской усадьбы!

— Без спросу?! За такое к ответу потянут.

— А что делать? Если у бабы, у мужика лошади нет, забрали в обоз, как у тебя, тогда как?.. Нет, не обойтись нам без разлюбезной моей конюшенки. С согласья, конечно. Хорошо бы уговорить... Рассчитаемся с Крыловым, все будет честь по чести, по-благородному... И это еще не все, пожалуй. Безлошадных-то сколько? Придется черед заводить, даже если получим коней: сегодня один хозяин пашет, сеет, завтра — другой, без обиды. Или артелью навалиться, армией, как Евсей Борисыч уговаривает. Придумал в самый аккурат!

— Ха! Да ведь не согласится народ. Потребуют делить господскую землю. Кричали на совете, разве не слыхал? Да мы так и решили, забыл?! Каждому она дорога под своей задницей, нехорошо сказать, не под чужой, земелька-то.

Они разговаривали негромко, точно думали вслух, и все смотрели друг на друга и не могли как будто насмотреться. Который-нибудь, толкуя, вскинет глаза на другого, усмехнется про себя, даже головой качнет, словно подивится: смотри-ка, ведь живы-здоровы, опять вместе! А другой уж ответно ласкает сдержанным взглядом, отвечает: иначе и быть не могло, брат. И оба, довольные, стараются не показывать вида, что нестерпимо приятно им сидеть, как прежде, за столом, в праздник, семьями, они и без вина нынче веселы-пьяны. Вот какое настало время, дождались.

Дядя Родя и такой же, каким был раньше, и не такой. Сидя под образами, он по-прежнему достает почти головой до божницы. Плечи у него, что горы, и спокойные руки невероятной силы. Это он удержал однажды над волжским обрывом взбесившегося от удил Ветерка. Не побоялся, кинулся и повис на узде, спас жеребца и Платона Кузьмича, сидевшего в двуколке.

Кого еще спасут эти большие железные руки?.. И незаметно вовсе, что Яшкин отец весь изранен, осколки снаряда торчали недавно у него в обоих плечах и в груди, а левое бедро прожгла насквозь пуля. Только лицо у дяди Роди осунувшееся, сероватое, и русая борода гуще, окладистей. И чаще продольные морщины, они проступают глубже, резче. Но те же упрямые бугрищи над бровями и прежние губы, крупные и добрые. Раньше он хмуро задумывался, сидя на пороге конюшни, уставясь в землю, себе под ноги. Он словно хотел что-то сказать и не решался. Теперь он говорит и делает все уверенно, не колеблясь, а задумывается лишь, когда глядит на тетю Клавдию... Нет, и дядя Родя больше другой, чем прежний. Раньше он, помнится Шурке, смотрел на людей немного сверху вниз, усмешливо щурясь, как бы говоря с сожалением: «Эх вы, мелкота!» Нынче он глядит в глаза мужикам и бабам, как ровням, и не только прямо, но и открыто одобрительно.

Отец не спорил теперь с дядей Родей на каждом слове, как бывало до войны. Спорить много и не о чем, разве что о барских лошадях — чужое, не надейся... Да ведь собирался же Франц пахать им потихоньку! Что же, тайком можно, в открытую — нельзя? Опять заладил свое постоянное батя:

— Чужим не проживешь... Грешно!

— А кто собирается жить чужим? Свое хотим вернуть, Николай Александрыч, мы скажем, давнишнее, разве не видишь?.. И вообще-то по-людски как? Помогать надобно друг другу во всяком деле. Не подать руки в беде, в жизни — вот это бессовестно, грех!.. Потолкуем с мужиками-лошадниками, которые отсеялись. Свои, дадут! И в усадьбе хозяева, пожалуй, расщедрятся, время-то какое, нельзя им идти супротив народа. Уступят. Уговорим. Не съедим же мы ихних лошадей!

Дядя Родя отвечал просто, по-другому и не скажешь, и глядел на батю по-особенному, бережно, как на свою Клавдию. И Шуркин отец, даже не соглашаясь, не мог не смотреть без удовольствия на дядю Родю, большевика. Он, отец, будто как прежде, в Тифинскую, выпив, поспорив, восклицал неслышно: «Эх, чудак человек Родион!.. Вот за то и люблю тебя!» И еще что-то другое, новое говорила батина неудержная улыбка. И это новое было особенно по душе Шурке.

Теперь на лице бати не только не замечалось постоянного, сумеречного недоверия и бессилия, которых больше всего боялся и не любил Шурка, сейчас на батином лице не было и жуткого, обжигающего огня, что иногда прорывался из темных глаз, бушевал по скулам. Тогда Шурка заживо, с наслаждением и восторгом горел в этом пожаре и сам был готов поджигать все окрест, как отец, но огонь внезапно гас, и батя становился прежним, недоверчивым, бессильным, и ничего вокруг не менялось. Нынче худое, глинистое, родное лицо раскалилось, как поглядишь, и не остывало, горело здоровым, сильным светом, ровным пламенем. Так горела, сияла когда-то поковка, нагретая Прохором добела в горне, в кузнице-слесарне. Выхвати эту светлую поковку из синих углей и делай из нее гвозди, лемеха, подковы — любую диковинку. Отец был сейчас для Шурки именно такой дорогой, самой отрадной диковинкой.

Давно ли он, батя, совершенно был другим, сидел, как в горшке, в корчаге, ничего не видя и не слыша, не желая слышать и видеть, и думал только о том, как бы прожить голодную весну. Обнаружив, что они доедают последний хлеб, он почернел от тревоги и стал таким скупым, страшно сказать, во всем обделял себя, злобясь, что горшки, которых он наделал и обжег целую гору, не продаются на месте, а везти на базар нет лошади. Отчаявшись, он схватился за последнее богатство, за самые драгоценные вещи, которые мамка уберегла за войну. В чулане, в просторном, обитом жестью сундуке, где лежала грудкой пропахшая нафталином и кислой овчиной затхлая праздничная одежда, на самом дне сундука, под двубортным пиджаком, мятым «крахмале» с медными запонками и бархатным жилетом, хоронились бесценные, питерские, с лакированными голенищами, совсем почти новехонькие сапоги. Да не пустые: в одном бутыльчатом голенище, в чистой, тонкого холста портянке таились серебряные часы, в другом голенище жил-поживал памятный, в снежно-матовых веточках и ягодах, скользких на ощупь, портсигар, ледяной, тяжеленный, тоже из серебра, как слышал Шурка.

Отец принес эти сокровища в избу и, сидя в зальце, посредине пола, бледный, насупившийся, долго, бережно осматривал часы и портсигар снаружи, дышал на них и протирал осторожно подолом рубахи. Он подышал и на лаковые голенища сапог и их начистил рукавом до черного блеска, сцарапал засохшую грязь, набившуюся под широкий рант, и погладил ладонью темно-красные, глянцевитые, будто намазанные маслом, не знавшие износу соковые подошвы, подул на них. Батя даже понюхал подошвы и голенища и внезапно слабо, тонко взвизгнул:

— Сволочи, до чего довели! — На глазах у него выступили слезы.— Дожил... босиком ходи!

У Шурки от этих немыслимых слов прошел мороз под рубашкой.

Отец сидел, утираясь, скуля, бранясь, потом тихонько, медленно завел часы, щелкнул посмелее крышкой, поднес к уху, проверил, ожили ли, немного успокоился и словно подобрел. Не выпуская дорогой вещи из рук, позволил Шурке и Ванятке послушать, как звенят-тикают серебряные часы. Раскрыл портсигар и увидел забытую папиросину «Трезвон».

— Эвон что тут! — дрогнул, обрадовался отец, словно клад какой нашел.

Торжественно достал находку — папироса была тонкая, коричневая, как обломок прута из веника,— покатал между пальцами, помял. Шурка слетал на кухню, принес уголек из горнушки.

Закуривая, чмокая губами, отец бормотал:

— Прежде ругали: все дорого, плохо живется... А я, брат, гляди, курил папиросы... Какие часы нажил, в каких эвон сапогах щеголял!.. Нынче не наживешь, скорей подохнешь.

И глухо приказал матери снести часы и портсигар в лавку Быкова, может, возьмет Устин за хлеб для себя или продаст кому с барышом.

— Такие вещи да не продать... с руками оторвут. Про сапоги отец промолчал, и Шурку сызнова схватил холод, пронзил до боли.

Сейчас казалось, ничего этого не было и не могло быть. Все точно привиделось в ребячьем страшном сне. Отец всегда был такой, как сегодня. Смешно и удивительно, что вспомнилось Шурке. Секретарь Совета, вот это настоящая диковинка, ее и в кузне никакой мастер своими умными хваталками не сотворит и языком не выдумает, а во сне и подавно не увидишь.

Батя и на безножье свое не жалуется. И дядя Родя не спрашивает его ни о чем.

Лишь к концу обеда, как бы забывшись, поглядел отец по привычке безнадежно в окошко на молодую, прозрачную от горячего света зелень лип, на ближнее, за гумнами, к Хохловке, пустынно-бурое, неприветливое поле (там был пар) и чуть слышно признался:

— Ровно мертвый хожу...

Запнулся, помолчал, не отрываясь от окна.

— Поверишь ли, ничего не трогает, ничегошеньки мне, кажись, не надобно... и знать ни о чем не желаю, охоты нет. Разорвись у меня сердце, провались весь свет сквозь землю, и не пожалею, правду говорю... А забудешься — и живешь, как все. И до всего есть у тебя дело, интерес... Радость-то у меня одна — работа. Горшки вот вспомнил, родителево ученье, ведерники да кашники ляпаю. Продаются плохо.

И не утерпел, пожаловался:

— Телку надысь отобрали на войну, на жратву начальству. Такая была замечательная телушка. Умницей прозвали, целая корова... Хотелось сменять на жеребенка. Не вышло!

Спохватясь, сделав над собой усилие, батя отвернулся от окна, усмехаясь, топорща усы.

— А-а, черт!... Поживем! Эво она, жизнь-то, как поворачивается, и не углядишь, волочет за собой... Давай, согласен! Успею еще належаться под крестом на погосте. Я и сам, пожалуй, наберусь силенок, поволоку ее, жизнюху, по новой-то дороге... Толкуют: у каждого, мол, своя судьба, ее не обгонишь, не объедешь и в сторону от нее не свернешь. Ой ли? А ты прибавь мне надела, не скупись, Лютика моего верни. Да я судьбу-то взнуздаю, запрягу впристяжку к мерину... Не она на мне, я на ней поеду-поскачу, на судьбе-то... куда мне желается.

Опять уставился в окошко и погрустнел.

— Мне бы сперва до отвала напахаться, насеяться... руками хоть досыта намахаться, наглядеться, как другие... Опосля можно и... Поживем!

Яшкин отец живо, уверенно-твердо отозвался:

— А как же? Нам нельзя, совершенно невозможно, мы скажем, не жить.

Взглянул бережно-заботливо на жену, продолжал убежденно:

— Наша жизнь, дорогой ты мой Коля, вроде бы только начинается. Прежде спина — твоя, воля — барина. Гни хребтину за полтину... А нынче, кажется, мы сами себе будем и хозяевами и работниками. Значит, не жалей сил, все твое! И телку ...наживем превосходную и еще кое-что поболе... Так? — подмигнул он Яшке и Шурке, дотягиваясь до них, замахиваясь ложкой, озоруя по старой памяти.

— Эге! — откликнулись без всякого баловства, важно, дружно Кишка и Петух, помощники, и перестали болтать под столом босыми ногами.

— Правильно, правильно, Родион Семеныч, еще как и заживем, о чем баять, господи! Да кому и жить теперича, как не нам?! —поспешно, убежденно подхватила Шуркина мать, ставя ближе к дяде Роде и бате блюдо с молоком и ржаные ватрушки, творогу натолсто.— Кушайте!

Она угощала дядю Родю, тетю Клавдию, ее ребят и отца угощала, как гостя.

Заговорили о заседании Совета и посмеялись над Мишей Императором, какое он устроил представление, как на ярмарке, уморушка.

— Разошелся, чучело гороховое. В командиры какие, что ли, его назначили?— подивилась Клавдия.

— Это он погодя нарядился, узнав про собрание, захотелось покрасоваться на народе,— сказала мамка, смеясь.— Видела я его, как со станции гуменниками шел, ровно от кого таился... с чемоданом и узлом.

— С чемоданом? — переспросил Яшкин отец.— Солдату, кажись, не положено, да и неоткуда взять.

— Кому нельзя, ему можно, есть откуда взять, на то у нас он и Император. Кожаный, желтый, каких я и не видывала, с зеркальными застежками и замками, порядочный такой чемодан,— пояснила мамка с одобрением (она всегда хвалила заботливых, примечая у них одно хорошее).— И узел к чемодану веревкой привязан накрепко. Через плечо нес, чемодан спереди, узел сзади, должно быть, подарки матери, много подарков. Вижу: потащит, потащит и остановится, наземь поклажу сбросит, фуражкой утрется. Я ему: «Здравствуй, Миша, с приездом!» Не признал меня, хрипит: «Тетка, слушай, помоги мне до хаты вещи донести, кусок сахару дам, большой».— «Да мне нельзя, не поднять,— говорю,— разве не видишь, в положении я. Дотащишь помаленьку и сам, потихоньку, изба-то уж рядышком, сахар будет цел для матери, заждалась тебя бабка Ольга».— «Пардон-с!» — и честь мне отдал, вот эдак! — весело подняла мамка руку ко лбу, показывая, как взял Миша Император под козырек.— Взвалил чемодан и узел, аж пошатнулся, побрел напрямки мимо сараев. Ни ремней, ни сабли, ни револьверта я не заметила... Шинель нараспашку и башмаки грязные с обмотками, только и всего.

— Постой, какие обмотки? — остановил батя.— А хромовые сапоги со шпорами, генеральские?

— Должно, в узле нес.

— Ай да пировалыцик во дворцах! — пошутил дядя Родя.— Анархист, бей, режь, ешь... а сапоги бережет, как путный мужик, знает им цену.

— Чего он знает? Вон какую речь орал... Такому все нипочем,— с опаской заметил Шуркин отец.

— Ты, секлетарь, бумагу военную, как там, требуй, разрешенья на побывку. Может, он из окопов убежал,— подзадорила мамка.

— И спрошу! — нахмурился отец.

— Да был ли он в окопах-то? — усомнился дядя Родя.— Что-то не верится, не похоже.

И все снова посмеялись: уж больно потешно представить Мишу Бородухина на войне, в бою, с чемоданом и узлом через плечо. Мамка смеялась больше всех, теперь без одобрения Императора и его подарков матери, смеялась просто от легкой души, от необыкновенного, с невозможными новостями обеда с гостями и все поглядывала с гордостью и лаской на отца.

Вот и она, Шуркина мать, сегодня немного другая. Не то чтобы совсем не похожая на себя, как батя и тетя Клавдия, нет, она была сейчас как бы повернутая нежданно лицом к жаркому праздничному устью затопленной печи и, озаренная весёлыми отблесками и согретая огнем, точно помолодела и похорошела в хлопотах. Темные, некрасивые пятна, появившиеся с некоторых пор на щеках и на лбу, не замечались нынче. Мамка цвела и сияла, будто постоянная ее вера в доброе, хорошее, что ожидало их в жизни, не обманула и все уже исполнилось. Она ухаживала за гостями и на особицу за батей, любовалась им, и поднебесный свет ее глаз непроизвольно, как всегда, но сильней и больше, чем обычно, заливал все вокруг. Шурка сладко, знакомо погружался в эту ослепительную голубизну, теплую и глубокую, без дна, и не боялся утонуть в ней, напротив, очень желал и не мог, потому что это была в то же время и не поднебесная глубь, а самое голубое солнышко, его мамка. И он был счастлив, как она, и, наверное, если поглядеть на него со стороны, тоже затоплял горячим светом и обжигал щедрым жаром всех, кто тут был.

А ведь в тот день, когда понесли в лавку Устина Быкова отцовы часы и портсигар, какие они с мамкой были несчастные! Горемыкой казалась мать с ее огромным животом, выпиравшим из обогнушки. Старая, слабая, она шла трудно и как-то осторожно, точно боясь оступиться и что-то уронить. Еще горемычней был Шурка, которому приходилось все это видеть и понимать. «Один — безногий, другая — старуха... а туда же, как молоденькие...— враждебно подумал он, как никогда не думал, не смел думать. Он сердито поторопился размышлять о другом: — И чего трясутся над своей телкой? Продали бы давно на хлеб, не пришлось бы сейчас идти к Устину Павлычу, кланяться. Еще и не возьмет... Еще и мне пригодились бы часы... и портсигар»,— пришло ему в голову, и стало совсем горько. Да, они определенно несчастливые, горемыки горемычные, особенно он, Шурка. И нечем утешиться, хотя бы отвлечься на минуту, встретиться с приятным каким человеком, забыться в разговоре. Они и этого малого удовольствия не получили (ну, разве повезет неудачникам даже в пустяках!), повстречались лишь с одной Марьей Бубенец, которая бежала на речку полоскать дерюги-половики. Она по обыкновению так торопилась, что еще издали, завидя их, остановилась, присела на корзину, багрово-синяя, сама как полосатая дерюга, грузная, простоволосая, дождалась, когда они подошли, и принялась греметь-звенеть такое, чего Шурке не хотелось слушать. Он оглох, но все разбирал, до последнего словечка:

— Уж несчастные мы с тобой, Полюха, разнесчастные, ай, ей-богу, сироты у царицы небесной, как у мачехи падчерицы! — тараторила Марья, здороваясь, и корзина с мокрыми половиками трещала и стонала под ней, моля хозяйку о пощаде.— А как же? Набили, совестно сказать, животы, связали себя по рукам и ногам, а того не подумали, дурехи, как будем жить,— откровенничала она, явно не признавая в Шурке мужчину, а он уже вспыхнул и не знал, куда деваться.— Ты хоть по закону мужнина жена. А я?.. Дьявол попутал, за грехи. Напел, негодяй, в оба уха, демон хромой, форсун беспортошный, наворковал голубем, проклятый, закружилась пустая бабья головушка...

— Да будет тебе,— остановила мать, оглядываясь на Шурку.— Радоваться надобно, а не жалиться.

— Я и радовалась, как почуяла... Слава тебе, думаю, молюсь, не попусту землю топчу, глядь-ка, вовсе не яловая корова, родить могу... Утешенье! Саша пропал без вести, сердцем чую — не вернется с войны. Все одна и одна... жить как-то надо. Гадаю: пристал, в дом приму, обещал жениться... А как дорвался до своего, жеребец, получил, чего хотел, и не смотрит на меня теперича. Обхаживает, подлец, других дур, разве я не вижу. Ему забава, бренчи на балалайке. А ты любуйся на свое пузо, как оно растет... Хоть на Волгу беги топиться со стыда,— завыла Марья, пригорюнясь на корзине.

Она выла на все гумно, а слез не видно, одна злоба на лице.

— Да перестань! Да будет тебе! — уговаривала ее Шуркина мать, опять оглядываясь, заливаясь румянцем.

Бубенец неожиданно прытко вскочила с корзины, опрокинув ее, вцепилась себе в растрепанные волосы, рявкнула:

— Так вот же нет! Умойся, грязная, поганая харя, не подумаю топиться, не повешусь! Я тебя, нахал, одела-обула... Подавись моим добром! Тебя удавлю, ай, ей-богу, своими рученьками, вместе с полюбовницей косоглазой, перестарком, разлучницей... На что позарился, сволочь, коротконожка, разинул жадный рот? На Глашкин дом? Да у меня изба, что девка, и всего через край... Да я сама еще получше холеры Глашки, даром что за тридцать перевалило. Проживу и без тебя. Еще ка-ак проживу, не охну... Я знаю, что мне делать, негодяище, зна-аю. Завтра же утречком побегу в Грибаниху к бабе-яге Акулине, она, ведьма, мне в един час сделает выкидыш!

— Маша, что ты говоришь? Побойся бога! В своем ли ты уме? — ахнула Шуркина мамка.— Санька, иди, я тебя догоню,— приказала она.

Оглушенный криком, воем и тем, что услыхал, о чем он сам обидно, страсть неправильно только что думал про отца и мать (ему совестно вспоминать, что он нагородил), негодуя на себя, как он посмел болтать немыслимое и как он, балда, не догадался сразу уйти, Шурка кинулся прочь. Но его преследовала, догоняла и била по сердцу громкая Марьина голосьба:

— А коли жив? Вернется? Мне в глаза ему не посмотреть, Саше... Зарежет — не боюсь, поделом... А дите? Без родимой ма-а... без тятеньки родно-о... Чужое середь всех! Одуванчик ма-ахонький, подуло — и нету... и не-ету-у-у!..

Шурка летел гуменником и не разбирал дороги к мосту через Гремец, на шоссейку, и бессмысленно-злобно твердил про себя: «Ну, погоди, барский холуй, обманщик, трепло хромое... Я тебе припомню, задам! Ты у меня еще запляшешь в три ноги!.. И тебе, ямщицкое бубено, чтоб самой оглохнуть, всыплю. Вымажу дегтем ворота, вертихвостка, полудурок набитый!»

Мать нагнала его у крыльца лавки, он пробурчал под нос, что она канителится, чешет попусту языком, а дело стоит. Шурка теперь и на мать злился, он был сердит на всех и на всё.

Поднимаясь по крутой, крашенной охрой лестнице на высокую галерею к железной двери, которая стала забываться (гляди-ка, с пружиной, не с кирпичом, опять захлопывается сама собой за покупателями лучше прежнего, скажите, как разбогатели), Шурка не уступил дороги Марфе, работнице. Та несла поросятам корм в двух ведрах и, каркая, отвечая матери на приветствие, топала своими голыми, в шишках бревнами, сунутыми в опорки. Здоровенная ломовая лошадь Марфа, не глядя, обошла Шурку, как препятствие, точно кто ее за узду дернул, поворотил. Он увидел в ближнем ведре, в мутой жиже и картофельных очистках, вперемешку с рубленой, ошпаренной крапивой ржаные ломти. Хлеб не успел размокнуть, куски, плавая, держались еще поверху, один, отрезанный в полкаравая, толстущий, вовсе сухой лежал на нижних ломтях, как на блюде, белей белого, чисто краюха ситного, ну пеклеванника, уж это наверняка, только что без изюма и аниса.

У Шурки набежал полный рот слюны, его даже затошнило, голова пошла кругом, так ему вдруг захотелось есть. Нет мочи! Нет терпения! И совести нет...

Взять бы, вцепиться зубами, всем ртом впиться в этот верхний, заварной, кажись, не тронутый помоями большущий кус хлеба... Рука у него моментально выросла, стала длинной и без спроса хозяина, однако явно ему помогая, дотянулась до ведра.

За мамкой хлопнула с треском дверь в лавку, мамка не могла ничего видеть. А Марфа увидела. Ее птичья голова, закутанная в платок, обернулась не вовремя, хлеб не лез в карман, крошился. Янтарный, бусиной, вытаращенный от изумления глаз работницы глядел вбок, как у курицы, и не мигал.

— Ты чего?.. Господи помилуй, Сашутка!— каркнула оторопело Марфа.— Да постой... Да господи!.. Лепешку вынесу.

Он швырнул обломленный кусок в ведро и забрызгал помоями голые лошадиные ноги.

— Я так... баловался. Выдумала, глухая тетеря! — крикнул он.

— А? Чего? — переспросила Марфа и, разобравшись, поняв, что ей ответили, раскаркалась:

— Стервец! Всю юбку измочил... Убью и не пожалею!

Шурка не стал ждать, когда его убьют, черед у Марфы был за другим делом, она понесла ведра с поросячьим кормом в хлев и могла дорогой, как бывало не раз, еще и передумать, смилостивиться. Ему же было не до милостей, он уже торчал в лавке, его била дрожь, потому что он видел, как возвращал поспешно Устин Павлыч мамке серебряные часы и портсигар, отказываясь покупать.

Его, Шурку, и сейчас, за обедом, схватила дрожь, когда ему снова представилась Быкова полутемная лавка с запахом дегтя и старых рогож, валявшихся кучей в углу, с пустой, рассохшейся бочкой из-под селедок, свисающими с низкого потолка бракованными хомутами и шлеями, с порожними медными тарелками весов на просторном чистом прилавке. Все проступало смутно, расползаясь в полумраке, умножаясь, будто лавка, как прежде, полна товаров. Свет тускло лежал на мусоре под ногами у входа. Свет этот падал косо из продольного, над дверью, узкого, как щель, оконца, забитого к тому же решеткой,— настоящее окно, освещавшее раньше прируб, давно закрыто ставнем и забито досками за ненадобностью. Шурка влетел в пустую, холодноватую, пахучую тьму и ничего толком не разглядел сразу с улицы. Только блестящие в темноте портсигар и часы бросились ему в глаза да еше руки матери, почему-то такие же заметные, как серебро. Руки мелко тряслись, принимая обратно бесполезные вещи.

Зачем явился сюда Шурка? Чтобы поглядеть на руки, которые не могут отыскать в обогнушке кармана и сунуть туда часы и портсигар, которые не продаются? Довольно и одной мамки нахваливать неловко ихний товар, он никому не нужен, потому что и не богатство это вовсе, так, пустяки, питерская забава. Зачем он, Шурка, здесь — любоваться как другие руки, коротышки, быстрыми, круглыми движениями вытирают по привычке ладони, точно катают в них яйцо?

Он явился сюда, чтобы спасти мать и отца, Ванятку и себя, чтобы совершить новое, самое главное, не виданное нигде и никогда чудо: добыть хлеба, много, всем досыта!.. И он, как заправский кудесник, любимец богов, которому все нипочем, даже отказ Устина Павлыча купить ихнее серебро, он, Шурка, как истый чародей-волшебник, почище всякого Черномора, сам господь бог, сильнее, могущественнее бога, уставясь дико, страстно на Олегова отца, моля и приказывая (нет, только приказывая, распоряжаясь!), мгновенно сработал крепко-накрепко, навсегда это великое, задуманное им чудо-диво, каких ему еще не доводилось творить. Может быть, ему помогла белая и черная магия Кикимор из дурацкой книжки с золотом на корешке, он прочитал книжку и отверг ее начисто, а зря: кое-что тут было, видать, дельное, например, гипнотизм. Сила воли что-нибудь да значит, нынче она и пригодилась. Без слов, глазами, невозможно горячим желанием сделал он дело: заставил Устина Павлыча вымолвить некое словечко-другое.

Возможно, все было проще, не обошлось без Григория Евгеньевича, подлинного бога. Этот праведный Шуркин бог всегда все знал и все мог сделать даже без гипнотизма. Он, погодите, столько еще нужного позарез наработает для всех, Григорий Евгеньевич, как опомнится, станет, как раньше, горой за мужиков и баб.

Так или не так, а чудо-диво разразилось... И теперь за обедом, хлебая молоко с ватрушками, утопая в поднебесной отрадной глуби и сам непроизвольно заливая избу жарким победным светом, он, кудесник-чудесник, с наслаждением переживает, словно вторично делает свою колдовскую нелегкую работищу, и сызнова видит: мамка, выпрямясь, став в темноте вся как бы из серебра и непонятно спокойной, знающей себе цену, точно она не продает, а покупает, отчаянно твердо говорит далеким голосом: может, Устин Павлыч телку ихнюю за хлеб возьмет? Она не мямлит, не унижается, мамка, она скупо, с достоинством, но чужевато хвалит Умницу:

— В Шалого, твоего быка, телка... почти ярославка, очкастая, солощая, складная... Пустить на племя — живо вырастит вымя до земли, эвон какая, пожалуй, будет корова.

Олегов отец, перестав катать в ладонях яйцо, ударяет своими коротышками по прилавку. Звенят, подскакивая, тарелки весов, и сам хозяин лавки, морща сострадательно худое, измученное лицо, глядя исподлобья поверх очков, съехавших на кончик носа, звенит надтреснуто, сердито, что он людей живьем не глотает и у него, как у всех, есть сердечко, может, отзывчивее, чем у других, нынешних обещал-болтунов. Обещалы-то речи кричат, треплются, а он не умеет, он потихоньку, помаленьку делает и делает, что ему на роду положено, написано... Он слыхал, на жеребеночка думали телку сменять, зачем же продавать, зорить двор? А горшки?.. Как так не на чем ехать на базар? Берите его конягу, Марфу за кучера, и с богом в Лацкое, можно и в уезд, базар в городе по воскресеньям и четвергам, пожалуйста, куда желательно, туда и поезжайте. Горшочки продадутся еще ка-ак! И хлебушка заведется вволю, и телушка целехонька... Вот как по-нашему-то, по-суседски, Пелагея Ивановна!

Он, Шурка, не шел, бежал домой из лавки, и мамка бежала, не отставала, не оберегалась и все толковала об Умнице, что она, кажись, спаслась. Но про обмен на жеребенка и не помянула, и Шурка догадался наконец, что мамке не хочется расставаться с телкой.

Она и сама скоро в этом призналась:

— Как хорошо, что не продали... Умница ты моя!.. Ох, не продавать бы совсем!

— И не продадим,— поддакнул, покривил сердцем Шурка. Ему очень хотелось завести коня, гоняться верхом на водопой, пахать, запрягать в дроги.

Мать смело надеется теперь на отцовы горшки и базар. Устин Павлыч не откажет и в другой раз, даст лошадь, это тебе не Ваня Дух. Время-то идет совестливое, и богатые начинают понимать, слава богу. Будет и у них, Соколовых, и хлеб и вторая корова... Господи Исусе, прямо не верится!... И сосунка-стригунка купят на деньги, на горшки. Прокормят зиму — перволеток, еще годик отмаются — и паши, езди легонько, с оглядочкой... Вот они и сами спаслись, как Умница, воскресли.

Мамка говорила одно приятное, самое для нее дорогое и почему-то вдруг вспомнила, как она родила его, Шурку.

— В Питере ты у меня народился. Приехала к отцу в гости на рождество, мне и приспичило раньше времени родить, под самый Новый год. Попала я впервой в родительный дом, больница такая, сколько набралась страху... Лежим, бывало, ночью, много нас, баб, рожениц в палате, в горнице этой самой большущей. Кровати железные, рядами, одеяла шерстяные, теплые, простыни чистые, у каждой из нас по две подушки, нижняя соломой набита, верхняя — перо, как пух. Отдыхаю я, ровно царица какая. А ты, Санька, и зальешься: у-а, у-а-а!.. Горластый был у меня, отличительный, на всю больницу орун-ревун. Смерть мне тебя жалко, а, взять нельзя, в отдельной лежишь комнате, рядом, строго-настрого не разрешается. Мучусь, мучусь, дождусь, как заснут все, няни уйдут, я на цыпочках проберусь к тебе. Ты уж молчишь, тоже спишь. Все равно цап-царап! — и обратно. Спрячу под одеяло, разбужу, накормлю, положу на подушку, вместе и уснем... Утром доктур пойдет с досмотром, очкастый, старый, строгий, калит он меня, калит и непременно тебя отнимет. Я ему, доктуру, говорю: «Кричит дите».— «Ну, и пусть кричит».— «Да у него будет грыжа!» — «Полно, матушка,— скажет, а сам так и рассмеется, добрющий человек,— полно, здоровяк парень, оттого и кричит, полезно». Верно, дай ему бог здоровья, доктуру, жить долго,— крестится мамка, поглядывая на Шурку, веселая и такая же голубая, как нынче за столом.— Ишь ты, растешь у меня какой долговязый, хороший!— смеется она.— Не зря тебя в Успенском соборе крестили.

— Да? В большой питерской церкви? — удивился Шурка, вспомнив насмешливые, о колоколах, байки Прохора, которыми тот дразнил Василия Апостола.

— Взбрело отцу в голову, выпивши был, наслушался, твердит: «Хочу крестить в Успенском соборе. Чем мы хуже людей, раз дозволяется. Не пожалею попу трепшицы... На Фонтанке живем, недалече». Уж больно он радовался, отец-то, что ты народился, сын — не дочка. Разузнал и повез тебя на извозчике. Павел Ермак, дружок, крестным вызвался, пьянехонький, боялась, уронит, а крестной матерью Васена, славная старушка по квартире, она их, пьяных баловников, и к купели не подпустила, сама во всем управилась... Как выздоровела я, ходила в тот собор, помолилась. Высоченный страх, глянешь — кружится голова... И ты такой же растешь, говорю, колокольней! — снова смеётся мамка.

Она не прочь погладить Шурку по голове, да он не дается, не маленький, скоро перегонит мамкино плечо. Он отскакивает в сторону, чтобы сорвать в канаве зряшный первоцвет — желтячок, который ему вовсе не нужен. У него дрожит нижняя непослушная губа. Ну и дура губа! «Роди, мама... двойней! Не бойся, прокормим»,— хочется ему сказать, но он не смеет. Ему стыдно это говорить, совершенно нельзя такое говорить. Он молчит, управляясь изо всех сил с непослушной губой-дурой.

— И на отца, Санька, не серчай,— опять неожиданно, непонятно почему добавляет мать.— Ангелом не будешь... в его положенье. И я не святая... Не он, не отец сердится, когда ругается,— нужда бранится в избе…

А Шурка думает, не может не думать про другого отца, Олегова. Который раз Устин Павлыч на себя не похож,— жалостливый, справедливый, добрый. Что мешает ему всегда быть таким? Неужто богатство, как говорят? Что же за распроклятое это богатство, кто его выдумал и зачем?!

«А все ж не утерпел, попрекнул нынче батю базаром»,— вспомнил Шурка и уже не мог, не хотел больше думать про Олегова отца.

Но вот горшки проданы, управились чуточку с нуждой, ватрушки завелись в доме, не один хлеб. Вполне всего достаточно, большего и не надо. Жеребеночка разве только не хватает. Кабы не отобрали на войну, на еду Умницу, променяли бы все-таки они телку на бегунка-сосунка, уговорили бы с отцом как-нибудь мамку, уломали. Но теперь и это уже неважно. Ему не жалко телки, солдатам в окопах тоже есть надобно, ног не потащат без мяса, как тут победишь немцев-австрийцев? Нет телушки, и ладно, есть дела посерьезней. Важно другое, оно поболе всяких чудес в лавке Быкова — настоящее светопреставление, совершившееся нынче на лужайке у школы и в избе Евсея Захарова. И не по библии Василия Апостола — с семью громами, гласом с неба и ангелом, который «вострубил»,— совершилось по пророчеству памятных, дорогих Шуркиному сердцу питерщиков: Афанасия Сергеевича Горева,Володькиного отца, и дяденьки Прохора с Выборгской стороны. Светопреставление произошло на новый лад: с жестяной, с вмятиной, гневной трубой пастуха, упавшей недавно с бревен и бережно поднятой мужиками, со школьным звонком, отнятым нынче дядей Родей у Олегова отца, опять ставшего обыкновенным лавочником, с треском, грохотом мужичьих и бабьих ладоней в Сморчковой избе, сенях и на улице, с этим весенним громом, который раскатывается по небу до Германии и Австро-Венгрии и зовет тамошний народ делать у себя дома то же самое. Важно то, что за столом, за обедом сидят сейчас председатель и секретарь Совета с помощниками. Вот это действительно семь громов, ударят — закачаешься!

— Будем дежурить у Кольки, в Совете, по очереди,— воркует Шурка.

— Один день ты, другой день я, как в школе, в классе,— откликается Яшка.

— Писать протокол совсем, совсем просто...

— Конечно. Слушай да записывай, что говорят...

Они слюнят указательные пальцы и пробуют писать на столе. И вилками понарошку пишут и черенками ложек. Получается очень здорово.

— Заглядывал он ко мне, Осип Тюкин, как я из госпиталя приполз,— рассказывал тем временем Шуркин батя, смахивая с усов капельки молока, закуривая. Он курил торопливо, волнуясь, мелкими затяжками.— Бешеный и есть, ладит-твердит одно: богачей резать, убивать, как делал Стенька Разин, все ихнее забирать, не стесняться,— тогда, вишь ты, будет толк... Ну и что? Попробовал! Хватил вгорячах управлялу по башке заступом — попал под суд... Управлялы нету, есть генерал Крылов, сам хозяин... Всех богачей заступом не перебьешь, чужим не проживешь,— долблю и буду долбить: правда!

Дядя Родя, свернув цигарку, затянулся спокойно, сильно дымом, пустил его тугими кольцами, одно за другим. Пять лиловых драгоценных перстней поплыли над столом, увеличиваясь, бледнея, и долго не пропадали.

- Насчет своего и чужого, мы скажем, с тобой договорились: свое берем, заработанное, и ни крошки чужого... А врагов у нас много, точно. Которые на виду — не страшны. Навалимся и сомнем, не устоят, иначе нам и кашу незачем заваривать. А есть еще вражины посильней: мы сами, привычки наши, желания... На Совете-то, заметил, как это старье хватало нас за руки, за ноги, тянуло назад да в сторону?

— Это так,— согласился батя, обжигаясь козьей ножкой, и виновато потупился, точно он тянул назад и в сторону на заседании.— А почему? — поднял он горячие, строгие глаза.— Начальства нету, некого слушаться,— повторил он давнишнее свое опасение.— Прежде как? Не всяк царя видел, да всяк ему подчинялся. А теперь никто не хочет никому уступить, не слушается, каждый норовит сам распоряжаться. Больно много распорядителей, вот что я скажу. Вроде меня или тебя... Не станет народ слушаться нас с тобой, Родион, вот увидишь.

— Станет!

— Ты сам себя слушаешься? — вмешалась мамка.— И народ будет слушаться сам себя.

Отец взглянул на мамку с удивлением и одобрением, точно сразу согласился с ней, словно ему вдруг открылось, чего он не видел, не понимал. А продолжал свое:

— Да ведь вот оратор этот, из уезда, говорил о земле,— уважительно заметил батя.— Как бы хорошо... Много сулил, ежели подождать. Не послушались!

— Эсера? И правильно сделали, что не послушались,— непреклонно отозвался дядя Родя.— Встречался я в Питере на митингах с эсерами, доводилось. Как зачал с костылем бродить, ни одного собрания не пропускал. Вычитаю из газетки, где сегодня митинг, и иду... Самую «бабушку революции» слушал, Брешко-Брешковскую... Брехать они все мастера, что эсеры, что меньшевики. На словах — политики, за нас, а на деле, как поглядишь... Ровно боятся народа, шарахаются от него.

— Нам политика ни к чему,— не уступил и тут отец.— Нам бы земли...

— Чья власть, того и земля. Вот тебе и политика. Нет, без нее нам никак не обойтись, без нашей большевистской политики... Да ты сам, Николай Александрыч,первый политик и есть. Эвон как сражался сегодня на сходе у школы! Не зря выбрали тебя в Совет, отличили от других, не зря! — значительно, весело сказал Яшкин отец. У него поднялись надбровные дуги и где-то в русых курчавинках бороды дрогнули уголки больших, упрямых и добрых губ.

У Шуркиного отца тоже что-то дрогнуло в глазах, мелькнуло под усами.

Они, батя и дядя Родя, поглядев друг на друга, усмехнулись, помолчали.

— Двадцать семь десятин наобещал, сама слышала,— припомнила Шуркина мамка снова про оратора.— Легко сказать — двадцать семь!

А тетя Клавдия, смеясь, добавила:

— С четвертью! За его языком не поспеешь босиком...

И раскашлялась, не могла отдышаться, зажала рот обеими руками. Ни на кого не глядя, как бы стыдясь, осторожно поднялась и полезла тихонько прочь. Шуркина мамка тревожно кинулась к ней.

— Ни... чего, прой.. дет,— трудно выговорила сквозь кашель Яшкина мать, доставая носовой платок. Сплюнула и поспешно скомкала платок.

Как она ни отказывалась, мамка повела ее за переборку на кровать. Дядя Родя бросился на кухню за водой и столкнулся с Минодорой.

Без коска, растрепанная, босая, с кнутом, Минодора влетела из сеней:

— Усадьба горит!.. Мишка Бородухин поджег... Грабят!!!

— Так я и знал! — жалобно воскликнул Шуркин батя и с размаху перенес себя на руках со скамьи на пол.

Яшка и Шурка выскочили из-за стола. Только маленькие продолжали сидеть за молоком, растерянные, с пустыми ложками.

Все толпились в спальне и не знали, что делать. Дядя Родя сидел на краю кровати с ковшиком, тетя Клавдия отталкивала его руку, вода лилась на пикейное покрывало. Лежа на спине высоко, на взбитых мамкой подушках, тетя Клавдия, жмурясь, стиснула зубы, чтобы не раскрывать рта, не кашлять, и все-таки кашляла грудью и глотала горлом, не разжимая губ.

—- Господи, не вовремя-то как все! — вырвалось в отчаянии у Минодоры.— Я уж и лошадь запрягла, пригнала,— созналась она.— Никита Петрович с Евсеем побежали полем... С ружьем! — И замолчала, заплакала, глядя на мучения тети Клавдии.

Тетя Клавдия раскрыла глаза, взглянула на мужа и с невозможным усилием подавила кашель.

— Не дай бог, и мы погорим... Поезжай,— внятно сказала она.

— Места на дрогах всем хватит,— заикнулась Минодора.

Но тут вмешалась Шуркина мамка.

— Нельзя, растрясет! — запретила она.— Людская-то в стороне, уцелеет, бог милостив.— И решительно распорядилась: — Поезжайте одни. Мы с Клавой потихонечку дойдем. Вот она отлежится чуток и... Провожу, посижу. А нет, так и у нас переночует с Тонюшкой... Да скорей, отец, Родион Семенович, сгорит усадьба, все растащат!.. Что же это такое, как можно?!

Глава IX

Бородухин «пожинает плоды революции»

Черная туча дыма поднималась над березовой рощей. Туча эта росла, заслоняя купола церкви, колокольню, весь край вечернего тихого неба. А как выскочили Шурка с Яшкой за гумно, в волжское поле, на знакомую глобку, стал виден и пожар за рощей, там, где находились каменный дом с башенкой и деревянные постройки. Вспышки огня пробегали молниями в просветах берез. И, точно в грозу, сухо треснул, ударил совсем рядом гром, не то выстрел. Ребята от неожиданности остановились и тут же прибавили бега

За Гремцом, по проселку, гналась в усадьбу Минодора, стоя в дрогах, нахлестывая кнутом и вожжами лошадь. Тряслись, подскакивая, дядя Родя и Шуркин отец, и видно было, как они цеплялись за боковины дрог, чтобы не упасть. Кто-то из сельских мужиков и баб с топорами, ведрами, пожарными баграми бежал вслед за подводой. А встречь из усадьбы торопился народ с какими-то узлами, мешками, и все казались горбатыми. Завидев подводу, признав, должно быть, кто в ней сидит и почему, люди обходили дроги стороной, стараясь держаться подальше от проселка.

Подвода не останавливалась, дядя Родя кричал что-то встречным, показывая знаками, чтобы кидали ноши, требуя поворачивать обратно. Минодора грозила кнутом, даже огрела им подвернувшуюся, зазевавшуюся чью-то тетку. Та свалилась на узел и не охнула, вскочила и понеслась с поклажей шибче.

Обратно, в усадьбу, никто не поворачивал, узлов и мешков не бросал. А кто и делал это, так понарошку, для отвода глаз, пока дроги и сельский народ были близко. Затем, прихватив кинутое добро, еще старательней пускался лететь своей дорогой. Иные сворачивали на шоссейку загодя, не добежав до села, спешили по-за гумнами выбраться ближе к себе домой, в Глебово, Крутово, Хохловку.

Яшка и Шурка «поддали пару», помчались ветром, как на машине по чугунке. Их забыли пригласить на дроги, торопились. А попроситься ребята постеснялись,— глядите, какие совестливые, хотя парни вовсе не посторонние, совсем наоборот и даже еще больше. Конечно, говоря по правде, совесть тут была лишняя: просто ребята скатились с крыльца и сразу пустились бежать, их и не окликнули, не посадили на подводу. Но придуманное объяснение вполне устраивало. На своих двоих скорее окажешься в усадьбе. Подводе надобно по мостику переезжать ручей возле церкви, а им не надо, и полем, глобкой, до рощи ближе.

Стучало и замирало сердце, нечем дышать, но нельзя передохнуть, такое, видать, происходило впереди, не поверишь. И что им, помощникам, сейчас там делать, неизвестно.

По оврагу, низиной, попалась Катерина Барабанова. Они услышали ее издали, прежде чем разглядели. Катерина громко разговаривала, хотя поблизости как будто никого не было.

Что такое? С кем разговаривает?

Ребята бежали навстречу, прислушиваясь, приглядываясь, и разобрались не сразу.

В праздничной кофте, а юбка подоткнута по-будничному, как на работе, худая, долговязая и безликая — одни сияющие глаза во все лицо, Катерина и не заметила бы их, занятая своим необыкновенным делом: она неторопко вела на фартуке рыжую, комолую корову и, поминутно оглядываясь на нее, огромную, что комод, важную, мордастую, ласково манила пустой рукой, возбужденно разговаривая.

— Путе, путе, красная ты моя радость! — говорила Катерина корове нараспев, грудным, каким-то новым, сильным и веселым голосом, она точно песню пела.— Да тебе у меня знаешь как складно-тка будет? Одна заживешь на дворе, барыней... Ветерку не дам дохнуть, все щели куделей заткну и подворотню завалю омяльем, соломой... А принесешь теленочка, он у меня в стужу за печкой будет жить, чисто за пазухой... Да мои девчушки недоедят, а тебе завсегда-тотка кусочек в пойло кинут, корочку. А я и мучки, высевок горстку не пожалею, из последнего, вот те Христос!.. Не поленюсь, крапиву зачну чичас жать, плетюхами тебе таскать. Летом отавы по заполоскам накошу, осенью — капустный лист охапками... токо ешь, накормлю до отвала. И в стадо не пущу, боязно, волки задерут. Девчушки мои сами тебя и попасут: по канавам, по задворкам, на Голубинке... Живи, красавица ненаглядная!

— Тетка Катерина, что ты делаешь?!— закричал сам не свой Шурка, когда они с Яшкой поравнялись с Барабанихой.

— А что я делаю? — остановилась Катерина, приходя в себя, перестав разговаривать с коровой, петь свою песню.

Она перевела дух, оторопело глядя на ребят.

— А ничего не делаю, иду, думаю... Корову вот домой веду. Прямо-тка и не верится... Как во сне! Слава тебе господи, теперича и я с коровой,— перекрестилась Барабаниха и засмеялась.— Эво она какая, не наглядишься!

— Да ведь корова не твоя, чужая! — сказал строго Яшка.

— Как так чужая, не моя? — удивилась Катерина.— Мне ее сам Миша Бородухин дозволил взять. Я им, богачам, не одну такую животину отработала, тому же Крылову. Вот бог-от меня и наградил... Пришествие слободы, праведный суд, ребята. Вам, соплякам, не понять. Говорю: войной на них надобно-тка иттить, на богатых. И пошли... Подрастете — поймете. Баю, вон она какая у меня коровушка-то, здоровенная. Вымя, что твой ведерный самовар, по двенадцать кринок будет доить... Радость красная и есть... Дождалась!

— Веди обратно, тетка Катерина!.. Твой Мишка Император не имеет права распоряжаться,— еще громче, настойчивей закричали в один голос Яшка и Шурка.— Сей минутой вертай корову в усадьбу! Слышишь? Совет приказывает, не мы.

— Совет? Полноте врать... Ах вы, дьяволята! — рассердилась Катерина, вся так и потемнела, даже глаза пропали.— Ты молоко-то и по будням лопаешь? — накинулась она на Шурку.— А мои девчушки в святой день пасхи его не пробовали, молока-то... Прочь с дороги, паршивцы! Чего выдумали... Да я вас... уши оторву!

Помощники председателя и секретаря Совета уступили тропу.

Они не сразу опять побежали, некоторое время шли частым шагом.

Не ушей пожалели Шурка и Яшка. Им совестно было признаться, что они пожалели Барабаниху. Они грозились между собой, что отнимут корову, погоди, вернутся в село и обязательно отнимут, отведут обратно. И не понимали, почему надобно им это делать, ведь тетка Катерина бескоровница, а в усадьбе скотины всякой полный двор. Можно бы и. Яшкиной мамке взять корову, хорошо хлебать молоко каждый день.

Они слышали за спиной, как, поворчав, помолчав, Барабаниха снова принялась ласково разговаривать с коровой:

— Чего дрожишь? Испугалась?.. Не бойся, глупая, никто тебя теперича у меня не отнимет, не возьмет, не-ет... Поотбирали всего у народа, хватит! Кончается ихнее царство, наше настает. Большаки, слышь, мы, нас всех больше. Попробуй-ка, тронь! Ну, пойдем скорееча, заждались меня дома поскакуши, баловницы. Накормят и напоят тебя, вот увидишь... Подою, не разучилась, сумею. Подойника нету, так я в бадью... Будут мои девчушки сейчас-отка молоко хлебать парное, скусное... Так блюдо по края им и налью!

Близ рощи, на повороте от Гремца, в камнях ребята наскочили на бабку Ольгу Бородухину и замерли от изумления и какого-то страха. Согнувшись, бабка из последних сил перла на загорбке овальное зеркало, больше себя, в дубовой резной раме. Она волокла зеркало вместе с подставкой в бронзовых украшениях,— стеклянные дверцы подставки раскрылись, видны были незапертые, пустые ящички. Это зеркало, помнится, высилось в прихожей барского дома.

Изумленно-дикий взгляд Яшки и Шурки остановил бабку. Она высунулась из-под рамы, багровая от натуги, с разинутым беззубым ртом, в седых клочьях, как ведьма. Пот капал крупно с носа и подбородка,— смахнуть нечем, руки заняты.

— Трумо... Миша, батюшко, сынок приказал,— пробормотала бабка Ольга, точно оправдываясь.— Дорогое, грит, зачем ему пропадать, труму? Не виновато... Велел, чу, поставить в избе. А мне что? Поставлю, светлей. Настеньке, несчастной, утеха. С кроватки-то и посмотрится когда, королевна, в себя придет, пожалится, все легче.

Она перехватила раму ловчей, за дверцу, согнулась вовсе к земле и поползла, бормоча что-то еще, объясняя, оглядываясь назад, на застывших ребят. А этого не надо было делать, оглядываться. Бабка тотчас запнулась, зеркало грохнулось на камни, и только серебряные зайцы кинулись врассыпную из-под ног.

— Ой, что я наделала! Какую беду великую натворила!— завопила, запричитала бабка, подбирая для чего-то осколки непослушными руками, трогая уцелевшие ящички и дверцы.— Ой, ребятки-ребятушки, вы хоть Мише мому не сказывайте, угомону на него нет. Я сама скажу. Невзгодье свалилось: не донесла... отобрали сломлинские... А что? Отнимали бабы, правду говорю, как на исповеди.

Кругом уже пахло гарью — сырым едучим дымом и горелой, сладковатой соломой. Слышнее стали галдеж, скрипы и стуки, ржание лошадей, мычание коров. Внезапно заговорил большой церковный колокол и все заглушил. Это не благовест к вечерне, призывно-спокойный, мерный, как всегда, а что-то непонятно частое, тревожное. В колокол били нескладно, торопливо, изо всей силы, он ревел и стонал, как от боли, и звал на помощь. От этого неслыханного звона Шурку и Яшку передернуло.

А тут еще они увидели, как в роще из огня и дыма неслышно появились какие-то мужики с тугими бурыми кулями на плечах, что с бревнами,— двое впереди, трое поодаль, сзади. В кобеднишных заметных пиджаках мужики, пригибаясь, таились, беззвучно перебегая в березах, темные и длинные, словно вечерние кривые тени от деревьев. Выбравшись к Волге, они кинулись с косогора вниз, к воде, ломясь сквозь кусты, и скоро появились на барском лугу багряно-светлые, с блеском на лицах, озаренные солнцем. Мужики поснимали пиджаки, расцвели рубахами радугой, шли теперь вперевалку, с отдыхом, посиживая иногда чуть на тугих кулях, как на камнях, покуривая, балагуря, точно возвращались с ярмарки навеселе. Они явно держали дорогу на перевоз, к лодке, которая виднелась на этой стороне у заводи на песчаной косе. Перевозчика, самого Капарули-водяного, нет, шатается где-то, продает свою рыбу, им больно кстати, мужикам: все будет шито-крыто. Положат мешки в завозню, возьмутся за весла, только их, грабителей заволжских, и видели.

Ребятам стало не до бабки Ольги и разбитого «трумо». Но бабка привязалась к ним, не прогонишь, заторопилась сызнова в усадьбу и бубнила себе под нос:

— Телку не минешь брать, коров-то, поди, всех уж расхватали, не прозевали... Ай, неразумная дура старая, на что позарилась! И он хорош, не плоше меня: бери да бери трумо... Ведь как просила: обратай лошадушку, Миша, прикажи, енерал ты мой грозный, распрекрасный, сабля вострая, сапоги со шпорами, все тебя слушаются, боятся... Того же серого жеребца и запрягай, не зевай. Привязывай к телеге корову, хоть две. Ярку, поросенка заодно вяжи, вали на рогожу в задок, передок, как ловчее, сподручнее. И дома. И все целехонько. Не мы, так другие... Сам говоришь — пируй!.. Вот те и попировали... Ох, нелады какие! Ничегой-то теперя не достанется, как побирушке-нищенке на похоронах, на свадьбе,— одни охлебки, опивки. Опоздала, Ольга Капитонна... Ай нет?

Бабка обогнала ребят, откуда и силы взялись, и резво покатила березняком, рощей, заспешила прямехонько на огонь.

— У меня там, в сумке, две неписаные тетрадки, чистые,— пробормотал несуразное Яшка.— И «Принц и нищий», взял в субботу, заглянуть не успел...

А колокол продолжал оглушительно звать на помощь, на пожар. Все раздражающе острей, горче и слаще пахло дымом. И точно не ребята бежали сломя голову, а им навстречу стремительно неслись деревья, беспрерывно нарастал гром, вспыхивали и не гасли молнии, приближаясь, увеличиваясь в сплошное, белое, с металлическим блеском, пламя, и вся роща, надвигаясь, горела и дымила. Потом церковный колокол смолк опять внезапно, и сразу стали слышны треск огня, близкие крики и топот, истошное кудахтанье кур и мычание скотины, слабый детский плач.

Яшка и Шурка махнули по-кошачьи на высокую каменную ограду, только штукатурка посыпалась под босыми ногами и заныли ногти на пальцах рук. Вмиг одолели ребята кирпичную кладку, повисли на железной ржавой решетке, сделали усилие и оседлали решетку. Усадебный двор возник перед ними, и они его сразу не узнали.

То, что они увидели, было непонятное и страшное. Людская, слава богу, не горела. Горел флигель управляющего и крайний амбар с сеном. Занимался еще овин, курился, точно в нем сушили хлеб, собираясь молотить. И никто не тушил пожара, хотя двор был полон мужиков и баб, чужих и знакомых. Одни завороженно уставились на огонь, другие таращились на него оживленно, словно радуясь, переговаривались, нетерпеливо поглядывая на двухэтажный белый дворец-громадину. Иные куда-то торопились, толкаясь, крича, что-то делали, сбегая с крыльца барского дома, выскакивали из распахнутых настежь дверей кладовых, будто спасая добро, но почему-то тащили его за ограду — бронзовые часы в стеклянном колпаке, тарантас на рессорах, индюшек и кур, мешки, знакомый круглый самовар... За оградой, на противоположной стороне, гремели глухо бубенцами чьи-то две лошади, запряженные в телеги, с брошенными, волочившимися по лопухам ременными и веревочными вожжами. Темно-пепельный, точно побывавший уже на пожаре, смурый мерин, худущий, одни ребра да мослаки, отбиваясь от мух длинным навозным хвостом и густой гривой, все норовил, расставя широко копыта, дотянуться мордой до лопухов, хватить с голода и скуки и не мог,— мешали хомут и затянутые подпруга и чересседельник. Гнедая поджарая кобылка бесилась в оглоблях, тонкая, чистая кожа дрожала, каждый ее наглаженный вершок ходил ходуном. Казалось, оставили коней на минутку на перепутье, сейчас вернутся хозяева из трактира, свалятся в телеги и покатят себе домой...

С гумна, от разваленного омета, прошумела, пронеслась желтым ураганом вблизи ребят Надежда Солина со странно остановившимися, заплаканными глазами и закушенной до крови нижней губой. Надежда взлетела с охапкой соломы на господское крыльцо, навстречу живому, посторонившемуся шкафу, исчезла в коридоре. Оттуда скоро повалил ватой дым, и двор усадьбы как бы облегченно вздохнул и ненадолго зачарованно стих.

В саду, у беседки, царапались промеж себя жены Максима и Павла Фомичевых, никак не могли решить, кому нести, спасать черное, с кружевом платье. Они разорвали шелк и кружево, побросали в грязь и, живо содрав друг у дружки с голов платки, вцепились в волосы.

И, глядя, как дерутся и визжат тетка Дарья и тетка Анисья, ребята перестали чувствовать пожар, их больше не волновал и не пугал огонь, не раздражал запах и вид дыма, даже того, как вата, выползавшего из коридора барского дома. Волновало, мучило, убивало другое.

Возле скотного двора и конюшни была давка: выводили коров, телок, овец, лошадей. И сельские и глебовские, как Фомичевы бабы, не могли поладить, ругались, отнимали, вырывали из рук перепуганный, упиравшийся скот, фыркающих, пятившихся лошадей, которые пряли ушами и бешено косились на близкий огонь и суетившихся, кричавших людей. Митя-почтальон точно бы не дозволял трогать скотину, мешал, грозил глебовским и сельским железной своей тростью, но его не слушались, будто и не замечали. И еще не замечали сломлинской молодой мамки-здоровячки, она была не с дочкой — Аленьким цветком на руках, как помнил ее Шурка зимой, в школе, она была нынче с березовым кругляшом-поленом, снежно белевшим атласной берестой на солнце, унимала народ и вроде бы совестила, толком не разберешь, но похоже. Это бы следовало делать Степану—коротконожке, старшому по усадьбе, а он пропал.

На столпотворение и погром безмолвно-дико взирали, окаменев на пороге людской, две снохи Василия Апостола с маленькими на руках и большенькими ребятишками, хоронившимися в мамкиных подолах. Самого деда Василия не видно, что опять удивило Шурку и Яшку, потому что не было деда и среди снующего, орущего народа. Куда же он подевался, как Степан, дедко Василий, что с ним? Вместо деда в его царстве, у людской, торчали столбами в голубых, внакидку шинелях, без кепок, Франц с Янеком и Карлом. Они молча курили трубки, а Трофим Беженец и не курил и стоять не мог, свалился на траву, весь какой-то драный, с темным лицом. Жена его, босая, перепачканная копотью, помогала третьей, бездетной снохе Апостола молодайке Тасе отчаянно и безуспешно тушить пожар. Они носились с ведрами от колодца к флигелю, плескали воду на огонь, а он разгорался пуще.

Вот от флигеля подошел к барскому дому Косоуров, растерянно-мрачный, с ведерком и пожарным длинным багром. Он явился заливать огонь, растаскивать, коли понадобится, горящие бревна, а сам шатался по усадьбе без толку, попусту. Косоуров постоял, потоптался около нижнего этажа, у окна в залу, поглядел, что творится кругом, заметил дым из крыльца и, кривясь, выбранился, ударил багром по раме — звон разнесся по двору.

— У-у, пропади ты все пропадом! Не доставайся никому! — проговорил он и пошел прочь, опираясь на багор.

Из разбитого окна вдруг вырвался трепетно-нежный, тонкий звук, ни на что не похожий.

Шурка чуть не свалился с ограды.

Немыслимый звук этот долго не пропадал в воздухе, непонятно почему заглушая все шумы, как бы поднимаясь над ними, как это было однажды, улетая ввысь, в безмолвное, начавшее синеть и загораться вечернее небо...

А с парадного крыльца дома вместе с ватным, густым дымом все сбегали чьи-то мужики и бабы, поодиночке, с подушками, стульями в холстяных чехлах, с полураскрытым пестрым зонтом, одеялами, и вдвоем-втроем — с кожаным коричневым диваном, столом, белой кроватью, старательно-дружно подсобляя управляться с громоздкими вещами, то скатывая их по крутым широким ступеням, то неся поднятыми на плечи, мимо облупленных, серых от дождей колонн, подпиравших карниз крыши.

Шурка с Яшкой вертелись и корчились на железной ограде, на остриях решетки, как на штыках, умирали и не могли умереть. Уж им ничего не казалось страшным и странным. Все, что они видели, было просто невозможно стыдным, много хуже коровы Катерины Барабановой и глупого трюмо бабки Ольги. Это было что-то другое, противное, хоть закрывай глаза или отворачивайся. Но у них не было сил отвернуться или зажмуриться, тем более они не могли умереть, хотя этого и желали. Ну, не умереть — сгинуть, пропасть куда-нибудь, чтобы глаза не глядели на все это постыдное и уши не слышали. Оглохнуть, ослепнуть на худой конец, и то лучше. Однако они, помощники Совета, ничего подобного или иного, получше, не могли сделать — вот это было действительно самое обидное: ребячья беспомощность.

Ко всему тому, что их расстроило, прибавилось скоро новое: они неожиданно разглядели и поняли, что посреди двора, у цветочной клумбы с кучей всякого добра, замятого сапогами, не просто кружит, кипит народ, точно на праздничном каком гулянье — там, кажется, бьют дяденьку Никиту Петровича и пастуха Евсея Борисыча. Чужие мужики злобно заламывают им назад локти, под ногами у них валяется винтовка. Аладьину и Захарову тычет в бороды кулачищем сам Мишка Император, ушастый, круглоглазый, как филин, краснее огня, в ремнях, с шашкой и револьвером в кобуре, в генеральских сапожках, на которых от грязи и пыли совсем не видать светлых шпор. Он наступил сапожком на кучу добра, словно его стережет, боится, как бы оно в суматохе не пропало. Под плоской крышей со строченым матерчатым козырьком по-прежнему лиловеет труба, и оттуда, чисто из граммофона Кикимор, сипло несется:

— Стрелять?! Я учу товарышшей свободе, как пожинать максимум плоды революции, и меня из винтаря?! Я жгу горе народа в огне... А к барыньке, под арест, в сарай, угодна-с?

Шурка и Яшка переглянулись.

Похолодев, они разглядели часового у дверей старого каретника. То был, конечно, проклятый Ганс, в бескозырке, с берданом.

Что делать? Кому сказать?..

— Мы не скрываемся! — ревел-сипел Бородухин.— Сегодня мы звери, завтра утром будем ангелами.

— Дурак, сроду так, не иначе,— отвечал ему спокойно-ясно товарищ председателя Совета дяденька Никита.— И ворище вдобавок, поджигатель, подстрекатель!

— 3-зарублю-у-у! — Бородухин обеими ручищами схватился за ножны шашки.

Молния зажглась над головой Аладьина, висела, горела и не пропадала. Лиловая труба сипела и хрипела, слов не разберешь. Зато стали слышны пьяно-веселые выкрики бурлившей толпы:

— Налетели гуси со всей Руси... И-их, хозяева, господа, сгинь-пропади!

— Мямлишь чего? — спрашивали чужие мужики Бородухина.— Отойди! ДаЙ-кось я поглажу разок, страсть захотелось!

— Кто бьет, тому не больно...

— Я говорю: сухое, старое, а-атлично горит! Кра-со-та!

— Неудобь вышла,— трезво, рассудительно пожалел кто-то из незнакомых мужиков.

— Да ведь нам землишки не достанется, дальние,— сердито отвечали, спорили сзади.— Так хоть капелькой какой попользоваться, песчинкой...

— Не грешно. И нашего пота кровавого тут предостаточно.

— Бери любое — время такое! Нету запрету!

— Ха! Что ты на себе унесешь? Ловкачи сообразили эвон, лошадок запрягли, прикатили на телегах, воза наложат что надо.

— Наложат им самим по маковку!

— Не свободе учишь — грабежу, поджогу!— твердил свое Никита Аладьин.— Посмей тронь, ответишь! — и словно подставлял под шашку-молнию большую свою голову, уроненную на плечо.— Нет, ты себе на уме, вижу, знаешь, что делаешь. Эвон какую прорву всего нахапал. Крепче каблуком-то прижимай — убежит!.. А и вы, ребята, мужики, больно хороши: кого слушаетесь? Свое палите, растаскиваете. Пожалеете, да поздно будет.

Евсей Захаров, вырываясь, кричал на людей, как он кричал всегда на коров, когда пас стадо и скотина баловала.

— Ку-да-а?.. Ну, гляди у меня... я вас! — и кидался из рук на Мишку Императора.— Паршивец! Разбессовестные твои бельма!.. Давно-о вижу: поганишь белый свет. Тебя застрелить сам бог велит, святое дело!

Мужики неожиданно выпустили Никиту и Евсея, попятились, оглядываясь. Расталкивая их, перед Бородухиным вырос Матвей Сибиряк, что высоченная сосна, в распоясанной гимнастерке, кудри копной. Он тяжело перевел дух (ребятам на ограде показалось, что они это услышали) и размахнулся. Матвей ударил Бородухина по поднятой руке, и молния погасла, шашка упала к хромовым сапожкам, звякнула, а сам Мишка огреб такую затрещину, что пошатнулся и у него свалилась крыша.

— Меня?! Индивида? — Он схватился за кобуру, расстегивая ее.— 3-за-стре-лю!!!

Ребята не успели испугаться: они сразу заметили, что в кобуре нет револьвера.

Мужики и бабы закричали, заахали, отталкивая Бородухина, и, должно быть, тоже разглядели пустую кобуру. Побежали смешки — и страшно и весело, как тут не посмеяться.

А Бородухин, царь и бог, вбирая лохматую овсяную голову в войлочные плечи, словно опасаясь, что его ударят и посильней, неслыханно жалобно засипел:

— Не имеешь права!.. Товарышшы, что он делает?.. Свобода... Я буду жаловаться начальству!

К Бородухину подскочила глебовская драчливая солдатка, очень известная ребятам смелостью, да и не им одним.

— Ты что же, пировалыцик окаянный, гнусавый, анафемское отродье, у меня тряпку отнял, а себе ворох нагреб, не унести? Кто же у тебя во дворцах пирует? Обещал... Ты один? Хва-ат!

И отвесила оплеуху справа, тотчас повторила ее слева и, не отдыхая, еще прибавила, ткнула кулаком в брыластую морду. Императора качало, он гнулся, ревел-сипел, просил народ заступиться, грозил, но за кобуру больше не хватался. Торопливо поднял фуражку и нахлобучил ее на голову покрепче.

Много замечательного, правильного нагляделись бы воспрянувшие наконец духом подсобляльщики Совета, да не вышло, не удалось нарадоваться, налюбоваться. Спас Мишку Бородухина невзначай сам же Андрейкин отец-фронтовик. Рассерженный, он сгреб Бородухина за шиворот, повернул меловым, перекошенным лицом к воротам и сильно поддал коленкой в зад.

— Катись отсюда!.. И чтоб духом твоим поганым не пахло больше. Ну!

Тут появились на усадебном дворе громыхающие дроги Минодоры, и ребята больше не видели Индивида, он пропал в дыму, точно сгорел в огне вместе с пустой кобурой, ножнами от шашки и грязными шпорами.

Яшка и Шурка слетели с ограды, кинулись к подводе.

Когда они подбежали, во дворе все переменилось. Вблизи было жутко, но не совестно.

— Жги все к черту! — кричал народ.— Пали подряд — того стоит!

И уж полетели на клумбу, поверх кучи добра, награбленного Бородухиным, стулья, диван, подушки. Мужики наперебой доставали спички.

Апраксеин бородатый Федор, присев на корточки и отвернувшись от ветра, собирался разжечь костер.

— Да вы рехнулись, братцы-товарищи! — закричал Терентий Крайнов, точно упав в толпу с неба золотой грозой, и отнял у Федора коробок со спичками.

— Тушить пожар! Всем тушить! — говорил дядя Родя, соскакивая с дрог; сильный, властный голос его услыхали ближние и дальние.— Мужики, давай, кати бочку к колодцу, волоки пожарную машину из летней кладовки, там она, помню... Хватит шестерых, остальные... топоры, багры на что? Бабы — ведрами из пруда. Становись цепочкой, живо!.. Дом, флигель отстаивать, сарай — поздно, на овин наплевать.

От этих решительных, понятных приказаний как-то пришел в себя народ и не знал, что ему делать с добром, которое не успели покидать.

— Клади наземь! Потом разберемся, отнесем по местам. Клади, не рассусоливай, некогда! — распорядился Яшкин отец, и так просто, обыкновенно, будто речь шла о спасенном от огня. Шурка даже подумал: может, они с Яшкой ошиблись, мужики и бабы не растаскивали чужое, а спасали, верно?

Ах, если бы так, как было бы здорово! Можно бы себя поругать: не ошибайся, слепня, поклепы-то не возводи понапрасну на людей, если не разглядел толком... Но еще помнились, не забывались горбатые от поклаж люди на проселке, в поле, и довольные, с мешками, мужики на волжском лугу, спускавшиеся с косогора к воде, к завозне Капарули, и виделась, стояла в глазах и не пропадала эта недавняя беготня с крыльца барского дома.,. Да все равно теперь потушат пожар и отнесут добро, которое уцелело, на место вернут, и вовсе перестанет быть стыдно, все забудется, слава богу, точно ничего никогда и не было.

Но у конюшни и скотного двора по-прежнему шумел народ, делил коров и лошадей, и туда кинулись дядя Родя с Минодорой и Матвеем Сибиряком и те сельские, что прибежали в усадьбу одновременно с подводой. И еще Шуркин батя, сидя одиноко на дрогах, темнее тучи, зачем-то тронул вожжами и, жуя желваками, повернул подводу поперек выезда, загородив дорогу из усадьбы.

И, оказывается, не зря: тетка Апраксея хотела прошмыгнуть мимо, пряча что-то под фартуком.

— Нехорошо, Апраксея Федотовна,— сказал укоризненно батя.

Тетка Апраксея сделала вид, что она вовсе и не собирается бежать, она заботливо ищет местечка, куда удобнее положить вынесенную из флигеля, из самого пекла, медную кастрюлю. Она положила осторожно кастрюлю на пружинный матрац, брошенный на луговину, чтобы редкая, дорогая посудина, начищенная хозяйкой до розового сияния, не испачкалась и, грехом, не помялась.

— Медная-то она медная, кастрюлька, а сапогом наступят ненароком — поминай ее как звали,— пояснила Апраксея.

И Шуркин отец с ней согласился и тоже сделал вид, что он вовсе не говорил ничего осуждающего тетке Апраксее.

А когда чужой чернобородый мужик, схожий на барышника, в плисовых богатых штанах и в жилете, тот самый веселый дядя, что пел-кричал про гусей, попробовал, пошатываясь, протиснуться около дрог в пролом ворот вместе с новым хомутом, шлеей и седелкой, батя строго остановил его, резко бросив:

— Положи, где взял!

— Это еще что такое? — дружелюбно-весело удивился дядя.— Али завидно? Там завались сбруи, на конном дворе.

— Худо будет,— сурово сказал батя, складывая концы вожжей. —Худо будет, смотри,— повторил он с угрозой.

Чернобородый посмотрел трезво, растревоженно на батю, его увечье, на сложенные вчетверо вожжи, помолчал.

— Н-да... пожалуй, будет скверно,— согласился он.— Я тебе, милок, в дроги кину сбрую, дозволь? — ласково попросил батю.— Отнесу потом, не беспокойся... Гляди, как полыхает в самом деле. Беда! На луговину свалить? Можно и так...

Побежал к кладовке и не пошатнулся, принялся помогать тащить волоком малиновую, с никелированным самоваром посередке пожарную машину к колодцу.

Ребятам не понадобилось долго искать себе дела. Пожарная машина притягивала магнитом. Они рванули наперерез малиново-зеркальному двигавшемуся блеску, помчались самой короткой, прямой дорогой к колодцу, через сад, и, пробегая мимо ограды, не увидели за ней гнедой молоденькой кобылы, отбивавшейся от мух. Худой приметный мерин старался, вылезал из лопухов,— в телеге на груде мешков сидел чубатый, без картуза, мужик, кажется, из Крутова, и нахлестывал смурого вожжами и кнутом. Вожжи были ременные, новые, а кнут из мочала, в узлах и махрах, и Шурка с Яшкой фыркнули. Потом они сообразили, что за мешки громоздились в телеге. Надо бы остановить чубатого, крикнуть Совету, но пожарная машина уже не отпускала, виднелась совсем близехонько, и ребятам стало не до мешков.

Глава X

«Мы не воры, не разбойнички,

Стеньки Разина да мы все

работнички!..»

Как скоро все переменилось вокруг, перестало быть стыдным и страшным, непонятным. Даже то, что еще творилось у скотного двора и конюшни, не столько уже пугало, сколько удивляло и просто смешило. Удивляло и смешило, как ругались, перекоряясь, глебовские и сельские, деревня с деревней, и промежду собой каждая; как дрались Ваня Дух и Андрей Шестипалый из-за жеребца,— Ветерок оборвал узду, поскакал в рощу, а они все воевали. Ваня Дух, в крови, с оторванным напрочь левым рукавом, как есть однорукий, повалив в навоз пьяного бондаря, волтузил здоровой рукой и кричал: «Спасаешь? Я вижу, как ты его спасаешь от огня, куда ведешь, обратал!» Шестипалый, матюгаясь, вывернулся, оседлал по-ребячьи Тихонова, бил, приговаривая: «На твой двор веду, на твой... Получай жеребца! На!» Смешило и удивляло, как чья-то мамка, сняв с головы воскресный платок, не пожалев, обмотала им трясуче, торопливо-неловко здоровенные рога-ухваты пестрой нетели, тащила ее за собой, а телка упиралась, не шла; тут подскочила другая мамка, ловчее, сильнее, отняла понравившуюся скотинину, но пеструха, не будь дура, и за ней не пошла, начала бодаться, и обе мамки, заголосив, отскочили прочь; и как Минодора, не разобравшись в спешке, хватила кулаком безвинно слонявшегося по двору Косоурова, подвернувшегося ей под горячую руку,— все, все было удивительно и понятно, и того больше — смешно. Взрослые дразнились и царапались, как маленькие ребятишки.

Нельзя было не потешаться, глядя, как Максим и Павел Фомичевы, святые праведники, поначалу наблюдавшие издали за мужиками и бабами, вдруг ни с того ни с сего сами поволокли вдвоем знакомую, совершенно бесполезную им двуколку Платона Кузьмича и бросили ее, опомнясь, оглядываясь, мелко, часто крестясь и плюясь, должно быть, дивясь на себя. Бабка Ольга, увидев брошенное, подхватила двуколку, впряглась в оглобли, понеслась, как настеганная кнутом. Фомичевы, жалеючи, закричали: «Куда тебе? Зачем?.. Ополоумела?!» — на что бабка довольно разумно отвечала: «Куда, куда... продам. Пуд муки дадут, и то ладно. Известно — кто горлом, кто горбом...» Но тут же послушалась, кинула двуколку, потому что встречь починовские бабы вели-тащили двух телят и овцу с тройняшками. «На всю деревню... Эко много! Мясом разделим, и то польза, не зря сюда ходили, ломали ноги». И огрызались на крутовского Таракана-столяра: «Мы — голодные? Врешь! Берем, чтобы тебе не досталось... Да у меня в помоях больше навару, чем у тебя в горшке!» Бабка Ольга завопила, закланялась: «Родненькие, хоть ягненочка уступите, последыша, самого махонького... Как есть с пустом бегаю, ничего-то не могу раздобыть, не получается с непривыку...» И очень жалко, а не страшно было даже, когда Митя-почтальон, разнимая, увещевая народ, выронил железную трость, закричал дико, упал на кожаную пустую сумку и забился в судорогах.

Тут бабы и мужики у конюшни и скотного двора вроде опомнились. Стало тихо, слышно было, как Яшкин отец сердито, негромко выговаривал народу:

— Хватит беситься. Не нутром надобно жить — умом. Сами у себя тащите... Именем Совета приказываю: прекратить безобразие! Сей минутой прекратить!.. Накройте ему лицо, Мите, бедняге, отнесите в людскую, хоть ко мне, и не трогайте его; уснет — и пройдет припадок... Заливать огонь! Да скотину-то, лошадей подальше от пожара, в рощу отгоните... Живей, живей поворачивайтесь! За дело берись, говорю!

И все стали слушаться дяди Роди Большака, принялись выполнять его распоряжения, не глядя друг на дружку, точно совестясь за недавнее, невероятное, что они делали. Шуркин батя перестал сторожить выезд из усадьбы, махнул с дрог на луговину и полетел на руках, как на крыльях, к флигелю, к огню. Батю обогнал Трофим Беженец.

Вокруг ребят снова задвигалось, заговорило, засуетилось. Поначалу поспешно-бестолково, как это всегда почти бывает первое время на пожарах, потом незаметно все стало слаженнее, заработало дружно и споро.

Конечно, некоторые мужики любили только кричать, распоряжаться, а сами ничего не делали. Но и крики эти шли на пользу, глядишь, дельное кто присоветовал, на важное указал: куда с ведрами бежать, что первей растаскивать баграми, топорами. И на том спасибо. Про других и этого не скажешь. Другие, отойдя в сторону, откуда виднее, ворчали себе под нос, в бороды:

— Совет... Повесили мы себе, братцы, жернов на шею!

— Похоже. Какой он Совет, ежели дармоедов жалеет, добро ихнее заставляет спасать! Я зна-аю, что такое всамделишный Совет большаков, наслышан. Меня не обма-анешь, я читаю газетки-то...

— Черт нас попутал и с Советом вашим и с этим самым... баловством.

— Все берут, чем мы хуже?.. А ну вас к дьяволу!

— Нет, не поджог, извиняюсь. Это моя душа, наконец, беседует с самим господом богом в генеральских штанах! — зло щурился от цигарки муж тетки Апраксеи, с кисетом самосада, что торба с овсом. У кисета теснились любители дарового табачка, охотно залезали пятернями, во всем соглашаясь с Федором, поддакивая ему, досказывая свое:

— Раз выбрали тебя, доверили распоряжаться, ты мне помоги коня завести... хотя бы и из барской конюшни. А что? Без коня — нету меня! На семь деревень, как говорится, одна лошадь... Энтой бабе, сиротине, телку дай, корову... У нее, у другой какой вдовы-солдатки — полная изба ребятенышей, а кринки под лавкой давно обросли тенетом... Вот будешь Совет, моя власть крестьянская, бедняцкая, скажу спасибо. А то что же? Урядник! Отнимаешь, запрещаешь, как при царе!

Иные мужики, закуривая от уголька, все еще восторгались огнем.

— Важно! Теперича его не остановишь, любота! Теперича ён пойдет жрать подряд, токо держись! Зевай, радуйся больше,— и тебя слопает с потрохами...

— Чего? Я баю, ён в силу вошел, молись — не помилует... Ах, важно! Любота!

— Д-да, огни неугасные... А хоромы-то не занялись, уцелели — кирпич... Жалко!

Но большинство людей нашло свое место на пожаре, взялось за настоящее дело, не жалея себя. Особенно старались мамки. Они не распоряжались, не ругали Совет и не любовались огнем, они, опомнясь прежде мужей, растревожась, перепугавшись, работали изо всех сил, кидаясь по первому зову и на пруд с ведрами, и загонять в рощу скотину, и разваливать бревна догоравшего амбара. Мамкам помогали снохи деда Василия, побросав ребят.

Скоро перестал валить густой и кислый ватный дым из крыльца и коридора каменного дома: солому и затлевшие половицы залили из ведер. Хуже обстояло с флигелем.

Шурка с Яшкой, вспотев, раскатывали по траве свернутый большим колесом, тяжелый, плоский пожарный рукав из холста. Они старались не уронить колесо, а оно все валилось набок, падало, приходилось поднимать и снова катить, прямей к флигелю, чтобы рукава хватило.

Теперь виделось только самое ближнее, то, что ты делал и что делали около тебя.

Им помогали и мешали, непонятно когда очутясь рядом, Олег Двухголовый с Тихонями, Колька с Катькой, Володька Горев, Андрейка Сибиряк и другие мальчишки и девчонки. Можно подумать, весь класс, вся школа набежала, столько было суеты и усердия. И не напрасно: пожарная кишка живо протянулась, легла серой сухой лентой по луговине от колодца в самый жар и треск.

— Готово! — испуганно-радостно закричала Растрепа, и ей попало от Шурки: не суйся раньше других. Он сам закричал во все горло, и Олег и Яшка закричали, повторяя: — Готово!.. Качайте! Качайте воду!

Мужики у колодца, возле бочки с водой, теснясь к пожарной машине, заслоняя ее светлый насос-самовар, схватились наперебой с двух сторон за малиновые длинные рукоятки, они залетали качелями вверх-вниз. Холстяная кишка в руках ребятни надулась, намокла, стала холодная. Из железного узкого ее конца вырвалась с шипом, с хлюпаньем грязно-масленая пена, и тут же застреляла, забила по земле чистая вода. Тотчас образовалась лужа под босыми ногами. А струя, обдавая брызгами, все била, вырывалась сильнее, толще, сотрясая холстину и железину,— не удержишь приподнятый рукав. Ребята невольно отскочили.

— Кишка! Держите кишку! — опять закричала, не утерпев, Растрепа.

Слава богу, первый раз, кажется, это относилось не к человеку,— к пожарному рукаву, по принадлежности. Катька не дразнилась, хотя и заехала по привычке, ответно, легонько одному мокрому дядьке по белобрысому загривку. И дядька этот виновато стерпел, почесал загривок и не дал сдачи, потому что вода лилась попусту и по его вине.

Выручил батя. Он подполз, схватил обеими руками оброненный железный конец пожарного рукава.

От земли поднялась радуга. Вода прозрачно, туго ударила по высокому огню, по его червонному гребню; огонь стал низким и тусклым. Вода побежала по стропилам крыши, по крайним венцам, оранжево горящим бревнам, и они почернели, но ненадолго. Дымя седой пылью-брызгами и паром, струя бежала все дальше и дальше, и сзади ее снова возникал огонь, как бы умытый, еще более слепящий, и бревна и стропила опять стали ярко-оранжевыми. Рухнула крыша, и столб огня, искр и дыма поднялся до облаков.

— Разноси по венцам! Не спасешь! Растаскивай! — кричал народ, подбегая.

Дядя Родя принял от Шуркиного отца железный конец кишки, шагнул в самый огонь. Струя воды выросла, заплясала фонтаном, обливая веранду флигеля, протянутые багры, рвавшие со скрежетом и скрипом горящие венцы-углы.

Огонь гудел, ревела вода, трещали бревна, ухали и шумели мужики, орудуя топорами и баграми. Три венца-ряда сняли и растащили, облили из бабьих ведер, четвертый венец не давался, особенно толстущее бревно над окнами, оно точно вросло в пазы, не пошевельнешь, не тронешь с места.

— Дай-ка я попробую!

Шурка увидел опаленное, кирпичное лицо Устина Павлыча, его праздничный пиджак с прожженной дырой на спине и растрепанные смоляные волосы. (А ведь Быкова и на пожаре вроде не было до сих пор!) Он бесстрашно сунулся с багром к подоконнику и ничего не мог поделать.

— Мало каши ел! — сказали ему.

— Оговор! По три разика в день обедаю,— задорно-шутливо отвечал Олегов отец.

— Оно и видно: сала много, силы нету! — не уступали, посмеивались вокруг, и по этим возгласам и смеху ребятня догадалась, что опасность миновала, барский дом уцелеет, только бы успеть раскатить флигель.

— Врешь, хватит силушки, занимать не стану! Хватит! — приговаривал Устин Павлыч.— Ах ты, во-оля дорогая, девчоночка молодая! — Он сильно, ловко орудовал багром, хотя бревно по-прежнему не поддавалось ему.

На подмогу с другой стороны флигеля, где огня было меньше, бросился Янек в нижней рубахе с засученными рукавами, перепачканной сажей. Он приволок от людской лестницу, приставил ее к стене. Дядя Родя облил его и лестницу из пожарного рукава, и Янек, пожимаясь, отфыркиваясь, смело полез вверх, Франц и Карл с Беженцем Трофимом поддерживали лестницу, чтобы она не соскользнула, не поехала вниз.

— Береги усы-то, слышь! — закричала озорно Минодора, беспокойно любуясь, как чернявый, кудри шапкой, красавец чех молодо, гибко взбирался по качающимся тонким ступенькам, они так и прогибались под его желтыми, нездешними башмаками.— Усы опалишь, целовать не буду! — смеялась Минодора.

Янек оглянулся, оскалился, на грязно-веселом, решительном лице его зажглись частые, белые зубы. Он удало свистнул.

— Балуешь... поцелуешь! — по-русски и складно ответил Янек.

Держась цепко одной рукой за лестницу, другой ахнул топором по соседнему, с неподатливым бревном, венцу, поддел со своей стороны угол, сразу два горящих бревна, выворотил их из паза, и тогда бревно Устина Павлыча, разгораясь, пылая, тоже поползло с визгом вниз, к резному наличнику подоконника. — Отходи... убьет!

Мужики и бабы посторонились.

Бревно с грохотом свалилось, за ним другое, со стороны Янека. А третье у него, у Янека, огненно-румяное, с темной полосой копоти сбоку, ударило от стены по лестнице, и пленный чех, роняя топор, запрокидываясь, повалился в распростертые руки подскочившей Минодоры. Она шатнулась, попятилась, но устояла, Янека не выпустила. Бревно и лестница, скрипя, задевая за кружевные, выпиленные узоры окна, поползли на Минодору и пленного.

Шурке стало страшно. Он по-ребячьи, как всегда, зажмурился и тут же, сделав усилие, открыл глаза: под нависшим горящим бревном и лестницей горбатилась Надежда Солина, Молодуха, и плечами не давала лестнице и бревну упасть.

— Прочь!., брошу... жжет! — гудела она.

Янек и Минодора уклонились, бревно с лестницей грохнулись наземь.

Молодуха повела, тряхнула обожженными плечами. Кофта ее дымилась, а Надежда не замечала. Без передышки принялась рвать багром простенок, да так, что он сразу разъехался до самого подоконника.

— Вались, пес тебя дери, рассыпайся в прах... и те, кто тут жил!— злобно бормотала Надежда и вдруг застонала, схватилась за плечи.— Ох, облейте меня за ради бога!.. Никак, я горю?

Матвей Сибиряк, подбежав, облил ее из ведра. А она, взглянув на Сибиряка, заплакала.

— Когда же мой-то придет?! ¦

Бросила багор, медленно пошла к воротам усадьбы.

— Папка, в каретнике Ксения Евдокимовна заперта с барчатами,— вспомнив, торопливо сказал отцу Яшка. Дядя Родя не поверил сразу, так это было неправдоподобно и совершенно не нужно. А Шурка ужаснулся: как он, беспамятная Кишка, мог позабыть?! Может, они там, в старом каретнике, померли от страха, задохнулись, дым-то валил с гумна в ихнюю сторону. Разве что под шлюпку, новокупку, спрятались, да ведь от дыма нигде не спасешься. И невольно подумал еще о тете Клавдии: что с ней? Вот о ком надобно бы вспомнить Петуху. Катька вон об отце своем не забывает, жалеет. Про каретник и так догадались бы, без Яшки, и Шурка не мог забыть, он вспомнил бы сейчас обязательно, подсказал, а Растрепа не подсказала бы ни за что, и он знает почему. Но где же Растрепа? Шурка огляделся и не нашел ее.

— Мишка Император хвастался, я сам слыхал, правда, правда! — твердил отцу Яшка.— Да погляди, Ганс, шкура, с ружьем у каретника торчит, сторожит. Как Бородухин приставил, так и не шелохнется, старается выслужиться, проклятый, конопатый!

Дядя Родя очутился у каретного сарая. Пленный немец загородил берданом дорогу к двери, залаял:

— Нихтс, нихтс! Хальт!.. Цюрюк!

И отлетел в сторону — берданка очутилась у Яшкиного отца...

Дикое, странное, просто немыслимое было это шествие на свет из темного, затхлого каретника.

Впереди шла девка белее своей наколки и фартука, она несла спящую Ию, и голые ножки в синих туфельках-лапоточках висели как тряпичные, и соломенная шляпка качалась за спиной весняночки на голубенькой ленточке, как игрушечная, как у куклы. Ксения Евдокимовна вся в черном, длинном, как всегда, монахиня, и лицо нынче темное, растерянно-строгое, идет и ни на кого не смотрит, только платочек беленький теребит в кулачке. Сзади плелись Мотька и Витька, красные и потные, лопоухие, что зайцы. Полотняные рубахи-гимнастерки мятые, перепачканы дегтем, и серые суконные брюки в мусоре и пятнах — срам поглядеть. Барчата испуганно-сконфуженно косятся на мужиков, на ребятню, уши барчат багровеют и шевелятся. Мамки, расступясь, кланяясь барыне, глядели во все глаза на нее, на няньку, как та, осторожно ступая, несла сонную Ию. Шурка слышал, иные мамки, прослезясь, шептались:

— Умаялось, испужалось дите, спит-то как сладко, крепко!

— И хорошо, что спит, ничего не видит.

— Дитю и не надобно видеть,— говорила сердито тетка Ираида.— Проснется и не вспомнит, забудет все, слава богу...

— Ох, не приведи никому... такое!

Тетка Анисья и тетка Дарья Фомичевы, помирясь, крестились точно одной рукой и жалели дружно, по-своему:

— Ангелочек! Ест досыта, а заморышек, ножонки, ручонки, как соломинки... Господи Исусе, за какие грехи?!

Мужики и бабы, не занятые тушением пожара, носили уже с луговины, из груды, барские вещи в дом и не сразу возвращались, должно, расставляли там все, раскладывали по местам, как было. Спасли добро от огня, теперь носили обратно, на место,— по-другому не скажешь, другого, худого, и не подумаешь, не посмеешь. Да его, плохого, и не было, не могло быть, вот и все.

— Спасибо, друзья,— сказала грустно-ласково Ксения Евдокимовна, а в глазах ее стоял ужас.

Народ смутился, всем стало немного не по себе.

Но барыня благодарила не только за спасенное добро, она благодарила и за дом, что его отстояли, и это была истинная правда, без прикрас и выдумок. Поэтому люди перестали смущаться, заговорили, что благодарить не за что, как же иначе, и все стали невнятно в чем-то оправдываться.

Ксения Евдокимовна не слушала, она закрылась носовым платочком и живо-живо взбежала на крыльцо.

Но ее тут же и забыли. И про весняночку-беляночку и лопоухих, испуганно сконфуженных ее братишек позабыли, потому что с гумна прилетел, запыхавшись, Косоуров и закричал:

— Осип Тюкин, черт бешеный, замки с хлебного амбара посшибал! Жито, овес раздает направо и налево... Скоро до ржи доберется!

Кругом зашумели:

— Отвечай теперь из своих сусеков!

— Откуда он взялся?

Иван Алексеевич со злости плюнул, выбранился.

— Из больницы, говорят, убежал. Башка в бинтах, одни бельма да рот приметны. А веселый, дьявол рыжий, чисто браги хватил, песни дерет... Мешками так и ворочает, силач, кидает народу, ровно подушки.

— Вот я ему, сукину сыну, задам сейчас песню, пропою по шее!—рассвирепел дядя Родя.— Я ему поворочаю, покидаю мешками...

Шурка не дослушал. Неведомая сила перенесла его на крыльях к хлебному амбару. Он увидел не протянутые чащобой руки, не Катьку, прижатую к стене, с сияюще-зелеными, счастливо вытаращенными глазами, с пальцем во рту, не пузатые, из новенькой мешковины, кули, летавшие по воздуху. Он увидел в синем от вечернего света, широком провале дверей, точно в небе, лунное, в бинтах, как в маске лицо Оси Бешеного. Не обманул и не преувеличил Косоуров,— у Катькиного родителя действительно не видно было медной, веником, знакомой бороды, овчинных, спутанных, иной раз стоящих дыбом, волосищ, видны только на белой марле сверкающие глаза и разинутый, красный, горланящий рот.

— Мы не воры, не разбойнички,

Ах, да Стеньки Разина мы все работнички! —

отчаянно-весело и громко, как пьяный, не владеющий своей глоткой, пел дядя Ося, и тугой бурый мешок взлетал у него в руках. Он качал мешок, возыкал, как балуют, возыкают мамки маленьких ребятишек в ласковую минуту.— Принимай, не зевай! Порядок не нарушай! Спокойно, мытари, всем достанется поровну... Бери! — распоряжался Катькин отец, блестя хмельно, радостно-торжественно очами и смеясь большим красным ртом и белыми, запачканными бинтами, которые двигались у него на щеках.— Евсей Борисыч, друг сердечный, таракан запечный, твой черед... Награждаю мешишком ячменя и мешишком овса,— приветливо-важно говорил он Сморчку, тот стоял в дверях амбара и будто загораживал нарочно чащобу протянутых нетерпеливых рук, мешал, не позволял брать хлеба.— Наградил бы и чарочкой, не пожалел, да нету ее у меня. Что есть, все твое... Слушай, говорю, этих двух кулей хватит тебе ай нет?

— Достаточно,— смущенно отвечал пастух, но зерно не принимал.

И Трофим Беженец стоявший за ним с разинутым ртом и выпученными глазами, не брал мешки.

— Экий ты, я погляжу, кипень, не человек, травка-муравка,— бормотал Сморчок.— Слава богу, жив-здоров... Обожди! Тут надобно все делать сообща. Да ведь нету и разрешенья, согласья хозяев...

— Страшно? Ахти, на комара — без топора!.. Ожидальней вчерашней живешь — хрен получишь... Что значит сообща? А я не сообща делаю? Не на нашу общую пользу? Себе-то я еще горсти не взял,— зарычал Ося Бешеный, и бинты на его лице словно бы потускнели. Но так легко, привычно-удобно качался у него в лапах, что в зыбке, мешок из чистой холстины, как ребенок в пеленках, и такая стена этих округло-живых мешков возвышалась, шевелясь, позади него, проступая из синей бездны амбара, сползая к ногам, точно бы и гугукая, и так согласно поддакивал, поддерживал его народ, толпившийся у дверей, что рычанье Тюкина скоро перешло в смех.

— Я разрешаю! Я хозяин! Ха-ха! Понял?.. Бери, говорят тебе, не задерживай очереди! А-ах, мы не воры, не разбойнички...— еще отчаянней и оглушительней запел-заорал он, кидая мешки с овсом и ячменем под лапти Евсею Захарову и Трофиму Беженцу.

— Веслом махнем — корабль возьмем,

Кистенем махнем — караван собьем,

Рукой махнем — красну девицу в полон заберем!..

Сморчок попятился, а Беженца точно кто в спину подтолкнул, он вздрогнул и, не сводя зачарованного взгляда с Тюкина, присел несмело, боком на мешки. У него тотчас кто-то потянул нижний куль, и Трофим стал тихонько, нерешительно оборонять зерно руками и ногами и вдруг вскочил, оглядываясь, закричал очумело:

— Чертяка, цыц! Пана добро, пана... Цыц!

Дядя Родя не успел пробиться к двери амбара, как за спиной Евсея Захарова вырос в золотой рубахе и багрянце заката Терентий Крайнов. Пиджак висел у него складно-вольготно, кинутый на плечи, как у парня-молодца в Тифинскую на гулянье, в самый отрадно-веселый час. Починовский Тарас Бульба словно и не тушил пожара, не воевал с теми, что баловали с чужим добром, питерщик был нарядный и аккуратный во всем, только ладони и пальцы заметно шершаво-черные, в ссадинах.

— Ты, Разина работничек, что тут делаешь? — дружески-насмешливо спросил Крайнов, трогая кепку, а потом свои запорожские вислые усищи.

— Откуда свалился, мытарь?! — удивился дядя Ося.— Наше почтенье! Разве не видишь — революцию делаю, хлеб раздаю народу, навожу, как умею, порядок.

— Революции я чего-то у тебя, признаться, не вижу. И замки сшибать, извини, не очень велик порядок,— надевая пиджак в рукава, становясь из золотого железным, сказал Терентий. Он произнес это по-прежнему насмешливо-дружелюбно и вместе с тем так открыто неодобрительно, что возле амбара все замерло, а Тюкин даже растерялся.

— Замки я не сшибал, их до меня сбили, запоры-то,— объяснил он, оправдываясь.— Брали, кто и сколько хотел, а у меня, смотри, порядочек: отпускаю по нужде, без обиды.

— Обида другая: ежели каждый будет распоряжаться... Вот что, братец ты мой, товарищ дорогой, кончай базар, пожалуйста,— попросил Крайнов.— Порядок, революцию мы тут установим, не беспокойся.

— Кто это мы? — взревел Ося Бешеный, должно быть задетый за самое больное, швырнул куль с зерном и наступил на него лаптями, став выше в синей бездне амбара. Нижний бинт мешал ему говорить, выкладывать гневно душу. Он сдвинул марлю, и красный рот его стал больше, оскалились зубы, проступила медная, подстриженная в больнице клином борода, концы бинта висели на ней и от частого, сильного храпа и крика раздувались, как седые усы, становясь похожими на вторые запорожские, казацкие: — Твое дело рабочее,— ревел Тюкин,— воюй в Питере с заводчиками, законное право, обязанность. А тут, в деревне, мы хозяева, мужики. У нас свой разговор с Крыловым, помещиком. Наугад да впопад! Городским свистунам не понять... Сторонись, не засти свет, и так плохо видно! Он в ярости поднял куль и бросил его за порог. Никто зерна не принял, мешок ударился о деревянный с гвоздями настил, прорвался, и овес мутной струйкой брызнул на доски и траву.

— Эй, кому там? — спросил дядя Ося. Ему не ответили, и он расходился пуще.

— Прос...ли революцию-то в Питере? — орал он, замахиваясь на Терентия.— Хотите и здесь ее?.. Не дозволим! Фронтовики за нас. Мы с ними скорехонько натворим чудес, каких и в молитвах нету... Посторонись, говорю!.. Кому овес, спрашиваю?

Не трогая выкинутого мешка, злобясь, крайние поддержали Тюкина, его руготню:

— Чем в деревне болтаться, распоряжаться чужим, снаряды в городе делай! Солдатам воевать нечем!

— Когда на буржуев-то своих пойдешь, али силенки не хватает? Нешто подсобить? — спрашивал ядовито Апраксеин Федор, не забывший, видно, отнятые у него спички.— Ленина своего плохо слушаетесь, вот что!

— Мы вам, мастеровым, не мешаем в городе, и вы нам не мешайте в деревне!

— Тятька, пойдем домой! — заплакала Растрепа, и Шурке сызнова стало не по себе.— Мамка заждалась... да тятька же, слышишь?

К амбару пробился дядя Родя. Тюкин увидел его и обрадовался, шагнул навстречу. Народ мешал им поздороваться. Амбар стоял на кирпичных подкладах высоко, Ося Бешеный был на пороге, как на горе, тянулся через картузы и бабьи платки. Он не заткнул свое орало, частил, но по-другому: он ликовал, что зараз вовремя прикатил Родион Семеныч, ведьмак эдакий. Он, Тюкин, наслышан про все, сказывали. Совет так Совет, по-городскому. Да от одного прозвища, хоть оно и по сердцу, мало пользы... А делишки какие заворачиваете? Ну, ладно, хрен с ней, усадьбой, пусть стоит, может, и впрямь пригодится. А хлеб? Кругом голодающие! О земле подумали, о жратве забыли.

Он твердил свое, просил и требовал, чтобы дядя Родя, председатель Совета, помог ему раздать зерно. Ведь это первейшее дело — положить кусок в рот голодному человеку. Не дают, мешают тут разные... посторонние! Да хотя бы и Терентий, лезет рылом не в свое корыто... Эх, мытарь окопный, богатырище, грудь в крестах и башка, смотри-ка, не в кустах! Уцелел? Это по-нашенски, обманул курносую, увернулся... Теперь мы с тобой, Родион Семеныч, напролом попрем, не будет удержу!

— А что, останавливают за руку? Размахнуться не дают? — спросил вовсе не свирепо дядя Родя. Ничего такого, чего он обещал, грозил, и в помине не было.

Они не обнялись и не поздоровались, сойдясь. Они схватили друг дружку за плечи, за бока, под мышки и сцепились, как Шурка и Яшка при расприятной встрече, стараясь повалить один другого. Это ли не радость и не удивление? Прежде, помнится, дядя Родя и Осип Тюкин не больно-то долюбливали друг друга, ладу настоящего между ними не бывало. Совсем, пожалуй, напротив — один разлад. А тут они не могли налюбоваться, наговориться, прямо дружки-приятели, как недавно за обедом в Шуркиной избе было похожее, сладкое до слез, только без шума и озорства. Смотри, что делает новое время с людьми!

Тюкину не удалось поднять председателя, лешака, как следует, тот врос солдатскими большими сапогами в землю, не вырвешь. А вот веревочные лапти, в мох-рах и глине, со спустившимися портянками, поболтались в воздухе за милую душу.

И все вокруг опять становилось постепенно обыкновенным, хорошим. И Растрепа перестала плакать и звать отца домой. И люди больше не сердились, кажется, на починовского Тараса Бульбу с молодыми вислыми усами, не отсылали его распоряжаться в Питер. И, главное, все с удовольствием, одобрительно смотрели, как возятся, здоровкаются у хлебного амбара два знакомых мужика после долгой разлуки, ну, солдат-фронтовик с деревенским жителем, какая разница— оба мужика. Значит, и спора никакого промеж ними нет и не будет, все пойдет и дальше, как желательно народу.

Правда, Шурка отметил про себя: Ося Бешеный не сдался. Возясь, растрепав бинты, с кровяной, незажившей рябью и какой-то зеленовато-лазоревой, как бы вороненой сталью на лице от пороха, он огрызался, сопротивляясь. Упрекал пастуха, что тот болтал, трепался про Разина, Пугачева, искал ихнюю Праведную книгу, а как нашлась она, книжица, как постиг ее простой народ, уразумел до конца и зачал по ней жить, Сморчок стесняется взять пригоршню овсишка, который и вырос-то на его же мужицком поту.

— Бери! Все твое, говорю... И не жалей, домовой, смирняга, прежних хозяев, руби им башки-то напрочь! Торопись, не зевай, иначе они тебе самому снимут голову по самый кадык!

За Евсея Захарова отвечал дядя Родя. Все ребята, сбившись в кучу около амбара, разобрали насмешливо-веселый, какой-то и довольный и немножко недовольный окрик председателя Совета: «Не лезь прежде батьки в печь, дай ему поначалу попариться!» И еще: «Поспешишь, мало деревню насмешишь, и добытое потеряешь!» Дядя Родя напомнил Катькиному отцу — ведь он не утерпел, Осип, поторопился прежде времени, двинул разок лопатой, а какой вышел толк?

— Что значит оборонялся? Нам, брат, требуется наступать, не обороняться. Коли один ты в поле солдат, стало, поднимай в атаку соседа, мы скажем, всех людей поднимай. И стреляй первым и гранатой, штыком упреди врага... Дробины-то все повыковыряли в больнице или оставили малость на развод? Плечо зажило? Скажи спасибо судьбе — глаза целы... Осип, Осип, и куда тебя дьявол всегда заносит?! От войны, может, от смерти, хитрюга, ушел, а тут по глупости сам лезешь в петлю... Песни пой, руками не подсобляй, команды не было. Верно, наша власть на селе с сегодняшнего дня. Наша, да не вся. Многое хочется, а не дается... Вот так. Придется, товарищи-граждане, жито, овес в кладовку вернуть до поры до времени. Раз выбрали Совет, слушайтесь его!

И ведь поди ж ты, стали слушаться, как это было на пожаре, и у конюшни, и у скотного двора. Везде слушаются Совета мужики и бабы. Ай да Шуркина мамка, напророчила, не ошиблась!

Правда, слушались тут, у хлебного амбара, с неохотой, ворчанием, с плевками себе под ноги, но повалились мешки через порог, кто нес домой, и тех завернули обратно. И дядю Осю Тюкина повели от амбара, окружив дружелюбно-признательной толпой, справляясь о здоровье, мирили с Терентием, угощали табачком.

Глава XI

Проводы, ни на что не похожие

Слабо дымились груды обгорелых бревен флигеля, разваленного баграми и топорами. Эти темные груды образовали кривое подобие квадрата — так показалось ребятам по школьной привычке. В квадрате густо лежал серый горячий пепел, и над ним колебался, дрожал воздух маревом; громоздилась странная, грязно-белесая печь с черным устьем, как разинутый беззубый рот, и одной светлой изразцовой стеной с лежанкой, с буро-кирпичной трубой, казавшейся страшно высокой и ненадежной: подует ветер — и труба обязательно упадет; валялись покореженная огнем железная кровать, черепки посуды и всякий затоптанный, несгоревший хлам. Трофим Беженец с женой и снохи деда Василия еще старались, обливали из ведер бревна, опасаясь, как бы пожарище не разгорелось. Но сельские мужики уже расторопно-старательно скатывали пестрый, перепачканный сажей рукав в холстяное мокрое колесо и, спохватясь, размотали сызнова, повесили на крючья под навес для сушки, потом затащили в кладовку пожарную машину. Заходящее солнце, огромное, малиновое, как эта машина, спокойно отражалось в ее зеркальном самоваре и в разбитом окне барского дома. С гумна в надвигавшихся легко-сизых, с майской свежестью сумерках несло горкло-пряной, осиновой гарью — от овина и амбара с сеном остались одни головешки. У скотного двора и конюшни возились пленные, все четверо, поили лошадей, задавали на ночь корм скотине. Еще тревожно отфыркивались и топали кони, и беспокойно мычали по загородкам коровы. Но вот и здесь стало все стихать, и уж слышно подошедшим ребятам, как глухо брякают пустые ведра и бежит тонко молоко в подойники. Давно было пора и народу приниматься за свои обычные вечерние дела, управляться по дому и хозяйству.

Стали расходиться, приглушенно разговаривая, точно на похоронах каких, избегая смотреть на барский безмолвный домище, на беспорядок на усадебном дворе. Кое-что из вещей и мебели, поплоше, неподобранное, лежало в самых невообразимых местах. Бабы и мужики старались не замечать этого, но, должно быть, против воли все видели и качали головами, точно не понимая, что тут такое произошло, отчего был пожар, зачем опрокинут кухонный стол на грядах в саду и брошено в грязь, изорвано в клочья кружевное платье. И все почему-то спешили поскорей уйти из усадьбы, особенно дальние.

Но сельским немногим удалось это сделать, не успели,— с крыльца сбежала девка, та самая, что несла на руках сонную девочку из каретника, теперь она была без фартука и наколки, в подоткнутой юбке, точно пол мыла в доме. Она отыскала усталыми, испуганными глазами Яшкиного отца и что-то зашептала ему. И всем стало известно, даже ребятне, что Ксения Евдокимовна убедительно просит конюха Родиона Семеновича Петушкова запрячь сейчас же Ветерка в тарантас и, ради Христа, отвезти ее с детьми и вещами на станцию: она, барыня, уезжает в Питер к мужу, Виктору Алексеевичу.

Мужики и мамки молча переглянулись и немного обождали идти по домам. Они поступили правильно: еще не кончились ихние дела в усадьбе, может, настоящие-то дела только начинались. Да вот, так оно и есть: подъехал на своем буланом, ожиревшем за зиму мерине в просторно-покойных дрогах поп отец Петр с Колей Немой, кучером и Василием Апостолом и не позволил им и никому другому помогать ему слезать наземь. Такого, кажется, никогда не бывало, подумайте, батюшка сам, кряхтя, колыхаясь мягким животом, слезал с дрог в соломенной крашеной шляпе, темно-лиловой новой рясе с крестом на груди, и весь побагровел от усилий. Коля Нема не утерпел, подскочил, гугукая, к попу, но тот уже стоял на песчаной дорожке перед крыльцом, ш отдыхая от трудов, оправляя рясу и сивую, всклокоченную бог знает отчего бороду.

Народ первым поторопился поклониться попу, здороваясь. Батюшка ответно кивнул, но не благословил, как он это всегда делал при встречах с прихожанами. Заметно было, всем очень неловко, отцу Петру, должно быть, неудобно больше всех.

— Что же это такое? — тихонько, нерешительно спросил он у народа.— Как же это так?

Ему не ответили.

Он сконфузился, замычал, закашлял. Мужиков и баб тоже прохватил коклюш вдругорядь, нынче все простыли, даже у Шурки защекотало в горле. Шурка покраснел, а отчего, и сам не знал.

Ребятня постаралась поскорей спрятаться за взрослых, чтобы батюшка их, учеников, не видел. Он и не видел, попу было не до ребят. Он, отец Петр, сделал то, чего никогда не делал на людях: полез в карман рясы и вытащил костяную табакерочку, раскрыл, сунул в нее щепотью три пальца, потом приложил эту щепоть поочередно к ноздрям своего крупного носа, сильно втянул в себя и утерся коричневым, с бледной каемочкой, большущим платком.

— Ну, слава богу,— сказал он, признав дядю Родю. И тот еще раз поклонился отцу Петру и, приложив ладонь к солдатской фуражке, отдал попу честь. Да так оно и было, все видели, и всем это понравилось.

Народ молчал, не смел глядеть на попа и ждал, что еще скажет батюшка. А батюшка косился на пожарище из-под нависших белых бровей, и толстые, насмешливые, такие знакомые ребятам губы мелко, часто дрожали. Отец Петр вскинул брови и, поеживаясь, отворачиваясь от пожарища, промолвил:

— Холодновато...

Замялся, повертел табакерку, открывать второй раз не стал. ·

— Это плохо, холод? — спросил он.

— Хорошо, отец Петр,— отозвался поспешно глебовский депутат Егор Михайлович.— Тепло будет, не минует. А с холодком, глядишь, и дождичек придет, побалует... Не управились с севом, дуй те горой,— пояснил он.— Надо бы дождя.

— Да. Надо бы,— согласился батюшка и трудно полез на высокое крыльцо по крутым ступеням.

Он прихватил с боку рясу, как мамки прихватывают свои юбки, чтобы не запачкать подола и удобнее было идти. Батюшка полз по лестнице, как в гору, Шурка считал за ним ступени и обогнал невольно попа. Оказывается, в барский дом вело десять ступенек, а он, Шурка, и не знал.

Дедко Василий и работник, конечно, кидались подсобить попу, хотели взять под руки, но батюшка сызнова не разрешил. Один, медленно, твердо поднялся он на крыльцо, постоял у колонн, отдышался и скрылся за дверью.

Сельские мужики и бабы ждали, что будет дальше. Ребятам бросилось в глаза, что около дяди Роди как-то само собой сгрудился весь его Совет, даже Шуркин батя примахал на руках к крыльцу. А позади Совета, будто подпирая его, сдвинулись сельские каменной стеной. Только Осип Тюкин, харкнув нарочито сильно, сплюнув, повернул домой, и Катька вприскочку, веселая, побежала за отцом.

Яшка Петух подарил Шурке малый подзатыльник. Шурка без промедления щедро отплатил другу. Эх, уж забыли, трепачи, кто такие! Они виновато протиснулись ближе к Совету. Как-никак помощникам полагается всегда быть под рукой у председателя и секретаря, могут понадобиться. Пожалуйста, они тут как тут.

Вскорости рядом с ними очутилась снова Растрепа. Вот до чего доводит бабье любопытство: отца больного, в бинтах, убежавшего из больницы, не проводила до дому! Жалела весь день, а тут променяла неизвестно на что, боится пропустить в усадьбе самое интересное. А ведь не в интересе суть, в подмоге. Понимает она это или не понимает? Ну, да пускай стоит, места хватит, может, и пригодится, свой человек, поболе чем свой, если перестанет... Стоп, машина, задний ход!

Все молчали, лишь Коля Нема, оглядывая пепелище, гугукал и стонал. Огромный, медведь медведем, он косолапо топал по пожарищу, возвращался к народу, хватал за плечи мужиков и все показывал им на разваленный от огня флигель, на брошенное, не подобранное господское добро, что-то втолковывал по-своему, и его румяное от здоровья, доброе лицо и морщилось беспрестанно и широко, безудержно улыбалось, словно Коля Нема одобрял и жалел все, что видел. Да еще дед Василий Апостол, онемев, поторчав некоторое время обгорелым столбом у железной, искореженной кровати Платона Кузьмича, поглядев на пепелище и на два других на гумне, охнув, принялся матерно бранить мужиков, баб и себя, взывая к господу богу, почему он, праведный, всевидящий, не разразил на месте намертво сволочуг, нехристей, у которых поднялась рука жечь и грабить.

Скоро опять сбежала с крыльца прислуга и теперь громко, довольная, закричала на весь двор, что Ветерка не надобно запрягать, Ксения Евдокимовна передумала, она уедет на батюшкином мерине, места всем хватит на дрогах.

У Шурки щемило в ушах от резкого голоса. «И чего кричит? —подосадовал он.— Слышно, все давно рты закрыли, дедко и тот звон перестал браниться».

Майский жук прогудел над стриженой головой и так низко, что голове стало зябко. Вечер шел обычный, сыровато-свежий, с поздней, долгой, в половину неба зарей к станции и железнодорожному мосту и первой крохотной звездочкой над Волгой. Спускались, как всегда, и не могли спуститься на землю высокие синие небеса, звезда теплилась свечкой в глубине совсем близко. От зари и сумерек все окрест казалось знакомо-сиреневым с позолотой, неясное и мягкое, как это бывает в поздний погожий час весной. Сиренево-позлащенными были неподвижные, с железно-лиловатым отблеском лица мужиков и мамок, сиреневыми, с чернью и прозрачным сусальным золотом, виднелись кусты смородины и малины в саду, лиловые с позолотой барский дом и людская, березы в роще. И ближнее и дальнее было одинаково весеннее, туманно раскрашенное, легкое, точно из бумаги, приятное.

И только необычным, тягостным и ни на что не похожим было прощание, эти тяжелые проводы в усадьбе. Да никто по-настоящему не провожал и не прощался, лишь смотрели во все глаза, как Ксения Евдокимовна с дочкой и сыновьями появились на дворе, одетые по-дорожному, с вещами. Все несли что-нибудь, даже Ия размахивала сумочкой и узелочком. Отец Петр тащил два чемодана и под мышкой зонтик, пестрый, который уже появлялся нынче на улице. Девка-прислуга была увешана узлами спереди и сзади и возвращалась в дом много раз. Дроги нагрузили так, что сесть как следует почти было некуда.

Никто из сельских наверняка не ожидал, что так вот все получится. Народ растерялся, не знал, что делать, что говорить. Ребятня толкала друг дружку локтями, а вымолвить промеж себя словечко тоже не могла. Подошли неслышно пленные и смешались с народом.

— Напрасно вы уезжаете, Ксения Евдокимовна,— сказал дядя Родя осиплым голосом.— Подумайте, не торопитесь, надо ли уезжать. Мы ведь не гоним вас.— Он, хмурясь, откашлялся, голос стал прежним, спокойно-решительным.— Перелоги, брошенное вспашем, засеем, рощу в Заполе не позволим продавать, только и всего, Совет постановил. Ничего другого не тронем...

— Хорошо, хорошо,— соглашалась торопливо-покорно Ксения Евдокимовна, а сама с Ией, Мотькой и Витькой усаживалась кое-как на дрогах, на узлы и чемоданы, сложенные поповым работником, и глаза ее никого словно не видели. Она отвечала Яшкиному отцу, а смотрела в другую сторону.

— Ах, господи, куда же вы сядете, отец Петр? — спохватилась она.

— Пешком пойду. При моей комплекции весьма полезно,— сказал батюшка.

Он тоже никого теперь не видел и двигался, как слепой. Он освободился от чемоданов, а подобранный зонт держал в руках, постукивал им по песку, по траве, как бы ощупывая себе дорогу.

— Подождите хоть до утра,— посоветовал барыне дядя Родя огорченно.— Поезда вечером нет, говорят.

— Мы переночуем у отца Петра.

Коля Нема хлопотал у дрог, перекладывал, поправлял вещи, чтобы Ксении Евдокимовне и барчатам было удобно, не тряско. Он толковал — гугукал, объяснял знаками, что поедет шагом, мерин смирный, лентяище, не разобьет,— и на румяном широком лице работника видна была сейчас одна жалость.

Да и не один он жалел. Мамки не утерпели, всплакнули, запричитали легонько:

— Куда вы, Ксения Евдокимовна, голубушка, с детками малыми, на ночь глядя?

— Ой, грех-то какой, нехорошо-то как!

— Кто же в усадьбе останется распоряжаться?

— А где Степан? — спросила барыня, встрепенувшись.

— Побили его маленько... должно, спрятался,— сказал с сочувствием и к барыне и к Степану пастух Евсей Захаров.

Ксения Евдокимовна, вспыхнув, поправила волосы, затянула по-бабьи, узлом на подбородке, теплый шарф.

— Василий Ионович,— грустно-ласково обратилась она к Апостолу,— пожалуйста, прошу вас, будьте, как прежде, старшим в усадьбе.

Дед снял картуз и поклонился. Был он строгим, как всегда, с бородищей по пояс и с шершаво-деревянным, темным лицом, как у святого на иконе.

— Я надеюсь на вас, Василий Ионович,— сказала барыня.

Первей деда откликнулся сдержанно народ:

— Нам чужого не надо.

— Сторожей поставим... за ваши деньги! Василий Апостол поклонился еще ниже, зарылся лицом в бороду.

— Не сумлевайтесь, матушка, Ксеня Евдокимна, все будет в сохранности... Земельку-то дозволяете пахать народу, брошенную? — спросил он. Подождав, добавил: — Бог с ней, лишняя, Ксеня Евдокимна, а?

— Приедет Виктор Алексеевич, он распорядится,— ответила барыня, и Шурка с Яшкой, а может, и все ребята, почувствовали, как ожила сзади них стена народа, колыхнулась, заворчала, дядя Родя и его Совет переглянулись, усмехаясь, словно говоря: ну что ж, и на том спасибо, хоть это будем знать, дуй те горой!

— С богом! — сказал отец Петр и пошел грузно впереди подводы, светясь крестом на груди, постукивая зонтом, не прощаясь с мужиками и бабами. А те все-таки поклонились ему вслед, его рясе, которая теперь, в сумерках, была не лиловая и не позлащенная, как все вокруг, а почему-то одного черного цвета, как платье Ксении Евдокимовны. Батюшка, идя, снял соломенную шляпу и утирал себе лоб и волосы.

Коля Нема тронул вожжами, чмокнул, свистнул, пока мерин его послушался, и закосолапил рядом с ним. Качнулись дроги, скрипнул песок под колесами. За подводой, держась за дроги, как бы подталкивая их и придерживая вещи, чтобы они с воза не упали, семенила прислуга с ридикюлем, в щегольских башмачках на высоких каблуках, как у Кикимор. Опустив простоволосую голову, девка тревожно косилась на народ. И барыня и Витька с Мотькой жалко, тихонько косились, точно боялись, что их не выпустят из усадьбы. Одна Ия ничего не боялась, она ничего не замечала и не понимала, все пересаживалась с места на место, что-то болтая, смеясь.

— Посторонитесь, товарищи! — приказал негромко дядя Родя.

Народ молча расступился, пропуская дроги. Трофим Беженец, стоявший позади всех, торопливо стащил лохматую свою шапку.

— Ауфвидерзеен! — пролаял Ганс как ни в чем не бывало, роняя руки, вытягиваясь, глядя неподвижно-пустыми, оловянными глазами на барыню.

— Добрый пути! — пожелал Франц, словно поправляя ненавистного ребятам пленного.

Ну, и сукин же сын этот Ганс! Ему давно следовало дать по морде. Кто это сделает?

Ия, угнездясь на возу, обернулась, приметила ребятню и замахала ручонкой.

— Кишка, Петух, до свидания! — закричала она звонко-весело.— Мы едем в Петроград, к папе... Я скоро вернусь. Что привезти вам?.. Растрепа, а тебе? Говорите скорее!.. Да говорите же!

Глава XII

Утро мудренее вечера

Не зря в деревне, жалуются: весна да осень — на дню погод восемь.

С осени чего спрашивать, сентябрю и октябрю на роду календарем написано дразнить и мучить народ. А вот маю не обязательно озоровать над человеком, правильней сказать, совсем наоборот: положено вроде бы радовать, утешать больших и маленьких, отцов, матерей, а мальчишек и подавно в самую первую очередь баловать, всем известно, чего они не могут терпеть.

Так нет, поговорка не собирается врать. Что верно, то верно: нынче в мае и солнышко и холодище, тут тебе и сушь и мокрядь. Всякое вперемежку, самое неожиданное. Не успел кинуть на лавку, подальше, ненужную, надоевшую обогнушку, как надевай ее опять, застегивай на все уцелелые пуговицы: зябко. И картуз не забывай, напяливай, прячь нос от дождя под козырек. Про босые гусиные лапы свои и толковать много нечего — хоть реви, растирай окоченелые ступни, их и в валенках не скоро отогреешь. А смирился, вырядился в мамкины опорки, оделся потеплее, глянь, и в помине нет ни дождика, ни стужи. Дымят, как летом после грозы, у колодца, на припеке, моря и океаны, мелеют, исчезают на глазах, и горит-пылает зеленым отрадным пожаром молодая, веселая трава на лужайке. Забористо-крепко несет во дворе из коровьей загородки, а на улице со всех четырех сторон пахнет просыхающей грязью, отросшей крапивой и лебедой, горячими булыжниками на шоссейке и еще невесть чем, дорогим, весенним. Куда подевались холод, ненастье, и не сообразишь толком, да и не хочется ломать голову, она занята другим, нетерпеливым: как бы поскорей освободиться от одежины, опорок и картуза. В избу возвращаться лень и некогда, дай свалю лишнее на ступеньки крыльца...

Однако этакой несуразной погоды, как нынче, Шурке еще не доводилось встречать. Кажется, более затяжной весны не могло и быть. Май, хоть на печь полезай, вот какой рай!

После воскресенья завернул холод, было ветрено и сухо. Доцветала в овраге по Гремцу черемуха, осыпалась ее дурманная краса. В зарослях, под кустами, вся земля снежно белела от палых лепестков. Скоро должна была зацвесть рябина, и тогда окунье зачнет хватать на Волге взаглот, почем зря. Только припасай побольше и покрепче волосяных и нитяных лесок, береги, не проуживай крючки, не зевай, таскай из клокочущей воды упирающихся, полосатых чертей, колючих, с красными перьями, кидай в ведерко да береги пальцы, уколешь — долго будут болеть. Не удалось, как всегда, угоститься лещами, так Шурка окунями побалует, закормит батю и мамку с Ваняткой и сам похлебает вволю наваристой ухи, густой, ложка торчмя станет в блюде от рыбищи, ее тут будет невпроворот. Хо-хо, брат, летело, приближалось славное, верное времечко для заядлых удильщиков, старых и малых, если хоть на часок, на полчасика забыть про усадьбу, про все, что там делается. Уж кому-кому, ребятне вовсе не грех проведать заводину на Волге, песчаную косу с каменным перекатом и иные заветные окуневые местечки.

Совсем собралась рябина осчастливить рыбаков, как нежданно нависли непроносные тучи, потеплело, повалил не черемуховый, всамделишный снег мокрыми, частыми хлопьями, затянуло даль и близь косыми на ветру плотными холстами. От вьюги стало темно, а как она стихла, все вокруг побелело, да так и осталось до вечера.

Смолкли в полях жаворонки, исчезли с лип скворцы, попрятались по избам люди, и только грачи, очень большие и очень черные на снегу, отяжелев, распустив иссиня-угольные крылья, по которым заметно скатывались крупные оловянные брызги, лишь эти черные, мокрые, большие грачи невозмутимо и одиноко расхаживали по шоссейке, увязая в грязи и наметенных сахарных гребнях. И странно и больно было видеть березы с матовыми листочками, как из бересты, опушенные точно инеем липы и торчащие жалобно из под снега на гумне распустившиеся желтяки одуванчиков.

Неужели вернулась зима? Куда же теперь денутся прилетевшие с юга крохотные, беззащитные бормотушки-завирушки, орешки-крапивники, зяблики? Что станет с вылезшей повсюду игольчатой травой и первыми незабудками и ландышами в низине на волжском лугу?

Шурка думал-горевал точно так же, как недавно он это делал, тревожась за бога-учителя, больную Ксению Евдокимовну, девочку Ию и ее братишек. Он не мог поступить иначе, потому что все ему было дорого, близко его сердцу, он все это любил и жалел.

И чему обрадовались бабы и мужики, скоро, шумно высыпавшие на улицу, на снег? В снежки играть захотели? Да, эвон, поглядите-ка, Минодора действительно залепила комом в самую маковку дяденьке Никите Аладьину. Тот не рассердился, не обиделся, прихватил горсть белой выпавшей благодати и, уронив, по привычке, большую свою голову на плечо, прицелясь, угостил Минодору в налитую жаром щеку. Потом он сделал то, чего от него не слыхивали,— смешно, негромко запел невообразимо высоким, не своим голоском:

Эх, бабы-дуры, бабы-дуры,

Бабы — бешеный народ!..

Поставил голову прямо, твердо и обычным, мягким баском сказал довольно и очень весело:

— Снежок да морозец в май — будет каша и каравай! Управимся... А-ах, бодренько, веселенько, в самый аккурат!

Снег за ночь сошел, но вёдра не установилось. Весна, умывшись, не стала румяней, как хвасталось в заученном из школьной книжки хорошеньком стишке, весна, хмуро насупясь, посинев от стужи, так и осталась безулыбчатой, не похожей на себя.

Все ребята поначалу были недовольны погодой, а мужики и бабы наперебой радовались. Но скорехонько зачало твориться-делаться вокруг такое, что и ребятня, мало сказать, воспрянула, повеселела, она прямо-таки сто раз умерла и сто раз воскресла от удивления и страха и еще больше от радости, почище, чем отцы и матери.

Началось с безделицы, с того, что бледные, плотной круглой щеткой, гроздья цветов рябины как бы замерли, вроде ребят, не распускались больше, порешили ждать тепла. Стало быть, и окуньё, глядя на рябину, набралось наверняка терпенья. Оно не успело проголодаться, еще не уводит и не топит поплавки уд, окуньё шляется себе в реке, где поглубже, нагуливая аппетит на красных и белых навозных и земляных червей. И притаились, не звенели неслышно снежные бубенчики ландышей, зажмурились, уснули голубоглазые незабудки — не пришла ихняя пора жить и проситься в руки девчонок.

Значит, ничегошеньки не потеряно, все придет в свой срок. Есть лишнее, свободное время заняться не удочками, не цветами — другим, поважнее, страсть завлекательным: таращиться во все глаза на невиданное, носиться ветром по усадьбе, по барскому полю, слушать, разиня рот, неслыханное, невозможное, мешать и подсоблять взрослым, особенно если ты являешься помощником кое-кого; и страшиться так, что сердце, остановясь, падает, валится в живот, до самых кишок, потом подскакивает к горлу и бьется там, не дает долго вздохнуть; и дивиться-радоваться до ледяных и жгучих мурашек, которые мелко-мелко, щекотно бегут по спине под рубашкой, потому что уж больно все вокруг делается правильно, хоть и вдиво, внове, а точно бы то самое, о чем ты немножко думал, догадывался, чего желал. Ну, не ты, так другие, а ты слышал и соглашался, ей-богу, это — одно и то же. Вот оно все, прописанное в Праведной книге Евсея Борисыча Захарова, за что собирался воевать, поднимаясь с земли, гремя железными доспехами, русский витязь-богатырь, чего желал, набираясь ненависти и силы, разноглазый знакомый великанище на мужицких и бабьих сходах в селе, к чему вел народ Данило, освещая дорогу своим вынутым из груди, живым сердцем: красная партийная карточка дяди Роди Большака — вот что это такое. Б ней, махонькой карточке, бережно завернутой в чистый, долгий бинт, спрятанной в нагрудном кармашке гимнастерки, возле дяди Родиного сердца, уместилось, оказывается, все зто великанье, богатырское, Данилино, Сморчково — теперь Шурка знает это наверняка.

Совсем недавно, разбогатев, он научился жить двумя жизнями. Одна из них была обыкновенная, та, которой он жил каждый день, не замечая ее. Другая жизнь была необыкновенная, какой он сроду не живал. И эта необыкновенная, самая интересная жизнь, открытая им, находилась в школьном рыжем поцарапанном шкафу, в книжках, которые он глотал подряд одну за другой, без разбора. Сейчас Шурка, на удивленье себе, жил, оказывается, только одной жизнью,— не в книгах, а наяву,— и эта обыкновенная, незаметная жизнь вдруг стала необыкновенной, интереснее, богаче всяких книжек, дороже, и он замечал в ней такое, от чего захватывало дух. И даже когда он читал нынче книги, они ему стали казаться той жизнью, которой он зажил. Но все-таки сама жизнь была лучше всяких книг.

Кирюха Косоротый со станции слыл непутевым мастеровым-пьянчугой, пустоболтом, каких свет не видывал. Хоть он в нынешнюю пасху, под самогонную руку, и отбрил чисто Ваню Духа, перестал работать на него в кузне за мороженую картошку, вернулся к себе в железнодорожную мастерскую, защеголял в черной шинели и фуражке со значком, но пить не бросил. А тут явился в село трезвый, раным-рано, сразу после почтового, увезшего Ксению Евдокимовну в Петроград. Глаза Кирюхи горели не спиртом и кровью, как постоянно, они сверкали одним восторженным одобрением и явным нетерпением.

— Дома не сидится, в гости не зовут... Прикатил без приглашенья! Здорово! Может, угостите и меня какими остаточками... господскими? Ха-ха-ха! Ну, что мямлишь, жалеешь, не знаешь? Я знаю! — гремел он, и рот его, скошенный в сторону болезнью с малых лет, весело дергался, кривился вовсе не страшно.— Стройными рядами вышел пролетарьят на борьбу... В Ярославле у Корзинкина заваруха, такая же, как у вас. Честное рабочее слово! Ездил по службе, слыхал, трубмя трубят на вокзале. Прибавку к жалованью, слышь, дали, уступили, тридцать копеек на рубль, а цены в фабричном лабазе повысили вчетверо. Народ осерчал, поймал дирехтура Грязнова да на тачке и вывез за ворота фабрики. Ха-ха!... Вот бы и вам, братцы, не зевать, вывезти в навозной телеге за околицу всякое дерьмо, свалить в канаву подале, чтобы не воняло... Что? Не вру, знаю, посадили дирехтура в Коровниках в тюрьму, настоял пролетарьят. Конечно, дружки-буржуи потом выпустили, ихняя власть, потихоньку спасли. Укатил кровосос, сплутатор в Москву, как ваша барынька с перепугу в Питер... Шабаш! Сломалась мышеловка! Не вернутся больше ни Грязнов, ни Крылов... А-а, да что толковать, время терять, забирайте скорей все! — кричал, распоряжался Кирюха, и трезвые глаза его жгли-ласкали мужиков, советовали, приказывали, просили, и косой рот безудержно смеялся — так смеялся вчера Ося Бешеный, раздавая народу хлеб из амбара.— Не сумлевайтесь,— шумел Кирюха,— мы, пролетарьят, поможем, чем можем!

— Чем же? — спросил Матвей Сибиряк.

— Не знаешь, а еще фронтовик!.. Мы знаем! На худой конец вот этой кувалдой!

Он показал пестро-синий от въевшихся в кожу металлических опилок кулак.

— Ах ты, отлёт!.. Отлёт и есть,— насильно улыбались мамки и, осуждая, качали головами. А которые, не утерпев, дразнили: — Это что же, стоять вместе, бежать врозь? Да за тобой, мерин гладкий, и по чугунке не угонишься!

— Не за всяким тычком гонись, разные бывают: ни в землю, ни в огород, ни в печку,— подзадоривали Косоротого иные мужики, отвечая мамкам.— Полноте хаять, он умеет с камня драть лыко... Чего там, как глянет — лес вянет!

— Я-то? — начинал сердиться Кирюха, всерьез засучивая рукав шинели, потрясая сызнова пестрым кулаком.— Подходи, попробуй. Черта-дьявола укокошу насмерть! Хоть чужого, хоть вашего!

— Хорошо бы,— сплюнул Апраксеин Федор.— А то когда-то наш хромой дьяволюга подохнет, он еще и не хворал...

Большинство мужиков отмалчивалось. Они кряхтели. морщились, вздыхали, точно не опохмелились после гульбы, не успели и потому мучились, страдали. Мужики дымили напропалую самосадом, курили и не могли досыта накуриться. Все были возбуждены, всем не сиделось дома, ходили по задворкам, по гумнам, размахивая сильно руками, как бы торопясь куда-то, пробовали что-то делать по хозяйству и бросали. Мужикам было не до смеху и шуток. Да и мамкам одинаково. Некоторые мамки и мужики хоть и зубоскалили, так больше притворяясь, отводили душу, авось не так будет неловко.

Беспокоились об усадьбе, точно за ночь одумались. Жалели флигель, сарай с сеном, овин, растащенное неведомо кем и куда барское добро. Поди докажи, что Мишка Император, стрекулист, индивид очумелый, поджег, а другие умники-индивиды спьяна, стрезва ему не подсобляли. Да позарились еще на чужое: все равно сгорит, пропадет, бери, пригодится. А не подумали, что придется отвечать. Кому? Всем!.. Насчитают — и не расплатишься!.. Не в том дело — получается недовес больше, чем в лавке Устьки Медовые Уста. Худым-худо получается... Как ты сказал? Ха-ха! Истинно Медок, Сахарок, а раскусишь — горько... Да я о деле, приговор писали про барский луг, поле, рощу, а потащили одеяла и хомуты, зашарили в сусеках, по кладовкам... Счастье! Оно, други, на кого захочет, на того и свалится. Не зевай, подбирай!.. Тьфу! От этакого счастья хоть сквозь землю провались со стыда!.. Что же ты, Совет, поздно явился? Где же ты, Совет, был, когда пожар занялся, побежали с узлами, с мешками? Бородухин-то, чу, в открытую грозился еще в избе, на собрании. Не хватило ума сообразить, куда он в генеральских сапожках потопает, что зачнет вытворять!.. А у тебя хватило? Сваливай на один загорбок!.. Да Родя милый за руку нас и удержал, бабоньки, спас от греха... Эх-ма-а, растащили — и не сыскать, не вернуть!.. Разберемся, вернем. В обиду себя напрасно не дадим. И Родион Большак, Совет не позволит,— они наши понятые, свидетели и защитники. Верно! Про барское поле, как его делить, пахать, засевать,— вот о чем кумекай — троица скоро... Чтоб ему околеть в одночасье, пожинателю плодов революции, антихристу со шпорами, анахристу, демон его разберет, как сказать! Скрылся, ворюга, а ты отдувайся боками за хрипуна, пировальщика... Пируй в остроге!

А Шурке все виделся поздний холодный вечер, лимонная, с перламутром заря над церковной рощей и школой, сырой, редкий туман по Гремцу и красноватый уголек папиросы в темноте за ручьем, возле поповой бани. Он знал, чья эта тлеет папироска, кто стоит на горе и смотрит на усадьбу, на расходящийся молча по домам народ.

Почему он не помог Совету унимать людей, тушить пожар? Как же теперь Щурке встречаться с ним, разговаривать? По субботам надобно ходить в школу, с десяти до двенадцати дежурить, выдавать ребятам книжки из библиотеки — такое было распоряжение, когда распускали классы на лето. Как радовался и гордился тогда Шурка, как завидовали ему Олег Двухголовый, Яшка, Катька Растрепа! Подумайте, шкаф с книжками в полном его распоряжении и летом: захочет— даст новенькую, толстенную, самую интересную и не спросит, прочитана ли книга, которую возвращают, не станет и слушать, выбирай любую, хоть две, он добрый. Но он может быть и грозным, когда требуется для пользы дела, захочет — замучает вопросами: не ври, плохо читал, ничегошеньки не понял, долби еще раз, потом и приходи менять... Ах, да все это выдумки, как всегда, он сочиняет глупости! Ребята прибегут с книжками, а его, библиотекаря, не видно, не слышно, его просто-напросто нет в школе. Он не может прийти, потому что прежде всех ему стучаться в школьное заднее крыльцо, сторожихи весной и летом нет, открывать будет сам Григорий Евгеньевич, и надо с ним здороваться, разговаривать, притворяться, что ничего не случилось. Да Шурке не поднять глаз, не посмотреть на Григория Евгеньевича! Как он глянет, так им обоим станет совестно. Шурке уже сейчас жарко, и мороз прохватывает, и нечем дышать. А ведь он только подумал, представил себе чуть-чуть все это. Что же будет на самом-то деле?!

Вчера, когда он глядел на огонек папиросы, у него отнялись сразу ноги, сдавило горло и сильно застучало в белобрысой стриженой, вдруг смерть озябшей голове.

Потом оказалось, что гремело не в голове — звенела подковами, спотыкаясь о булыжины, Минодорина лошадь, и отдавало в висках. Все равно было нехорошо, тоскливо. Батя, подняв воротник шинели, ежился в передке дрог, уронив вожжи на кожаные свои обрубки. И не радовало, что где-то близко доносился твердый голос дяди Роди, который, провожая, прощаясь с мужиками, бабами, успокаивая их, что утро вечера мудренее, не зря говорится, спрашивал потихоньку: «Мамаха наша как?» — «Ужинать дожидается»,— отвечал Яшка. «Тоньку сколько раз присылала, да я ее прогонял»,— похвастался Петух. «Напрасно,— сказал ему отец живо.— Ужинать, брат Яков, давно пора!»

Было слышно по воде, как ругался за крутояром, на берегу Волги, Капаруля, не найдя лодки. Он, должно, ходил на станцию в буфет набиваться с подлещиками, вернулся — и на тебе: не попадешь в будку ночевать. Капаруля возился, бултыхал камнями на мели, совсем как водяной, матерился ужасно, кто посмел взять без спроса посудину, и ругмя ругал еще кого-то, и не очень понятно:

— Ай, дурачье, рыба в реке — не в руке! Мы-ста да вы-ста, слобода, ваше-наше... Сунулись, и караул кричи: горит, твое-мое, а мое — не твое, выкуси. Пымай, разиня, хоть ершей, опосля и уху вари, хлебать зови... Мазурик, бесстыжие бельма, высмотрел лодку! Озоруй, такое время, нашармака живешь, подёнка. Дознаюсь, не спущу! Жалко, парнишку испугаю, дрыхнет, а не минешь будить, звать... Ле-шка-а, уг-на-ли за-воз-ню-то! — заревел-заорал Капаруля, и эхо отозвалось, откликнулось на том берегу, в ближнем перелеске.— Чего смотрел, не-го-дяй? Ищи в ку-устах-ах, тамо, чай. Да просни-ись за ради Христа! Не найдешь — вы-по-ррю-у-у!

Где-то сзади Шурки, точно бы в усадьбе, перебивая мольбу и угрозы Капарули-водяного, Митрий Сидоров, похохатывая, стуча яблоневой ногой, спрашивал:

— Ты, кукушка, дома не живешь, гнезда не вьешь, а лампу зараз к себе тащишь?

Неприятный голосишко, проклинавший недавно революцию, желавший возвращения старой жизни с царем и городовым, эта пискля объясняла Сидорову без визга, поспешно-ворчливо:

— Отнял у глупой бабы-с. Вещь ценная, люстра-с, как бы не разбили... На место несу, в дом-с.

— Неси, неси,— разрешил Митрий.— Да смотри, не ошибись крыльцом!

Возле села мамки наткнулись на Ваню Духа, поймали с поличным: Тихонов, полем, межой, прямиком из усадьбы катил целый скат некрашеных, ошинованных колес. Он надел колеса на кол, приладил к нему довольно ловко с обоих концов веревку и пёр добычу, запрягясь точно в оглобли. Колеса белесо-мутно качались, дребезжали, сталкиваясь новыми, светлого железа шинами, разъезжались вкось, и сам Ваня Дух, без картуза, растрепанный, расстегнутый, хрипло дыша, качался, согнувшись криво набок, налегая грудью на веревку. Левый пустой рукав ватного праздничного пиджака, неизвестно когда заново пришитый, болтаясь, хлестал-настегивал хозяина по согнутым коленям, а правая растопыренная пятерня касалась межи, упиралась в нее, как третья нога,— до того эта здоровая рука Вани Духа чудилась длинной.

— Как же так, Иван Прокофьич? — остановили Ваню Духа тетка Ираида и Минодора.— Балакал, не трогайте, чужое, нельзя. А сам трогаешь, четыре колеса катишь?

— Сам! Что сам? Какое чужое? — зарычал Тихонов, не останавливаясь, утираясь ладонью, третьей ногой, доставая на ходу из кармана мятый картуз, нахлобучивая его по брови.— Я за энтот скат позавчерась чистоганом заплатил самой Ксенье. Без копейки сидела форсунья, пожалел, выручил, лишние им колеса... а теперь, извольте видеть, украл!

Подошли Никита Аладьин с Косоуровым и другими мужиками и не отняли у Тихонова колес. Минодора и Ираида замолчали. Всем было противно глядеть на Ваню Духа, совестить, ругаться, и все устали. Да, может, и верно купил, пес с ними, колесами скатом. Степка-холуй заявится, нетрудно узнать, продано или украдено. Будь оно все проклято — усадьба, земля, добро и тот день, когда народ на это решился, и те, кто это выдумал! Не связываться бы со всем этим во веки веков!

Шурка, глядя на мужиков и баб, как им неприятно, воротит с души, был согласен с проклятием. Но когда он, проводив хохловских, набежавших в село ребят, оказавшихся вместе с ним, возвращался мимо избушки бабки Ольги, пришлось согласье забрать обратно.

Он услыхал истошное кудахтанье, хлопанье крыльев, причитания. Бабка ловила у себя в загороде курицу белой породы, с большим, как у петуха, гребнем — темновато было, а все же разглядеть в полусвете можно, если захочешь. Курица не давалась, распластав крылья, кудахтая, летала по грядам, по изгороди, бабка Ольга, плача, гонялась за ней.

Бабка громко жаловалась сама себе, что ничего ровнехонько не досталось ей, не дали, трумо и то отняли, чем она потешит-порадует Настеньку, распрекрасную королевну?

— Явился, взбулгачил народ, раздразнил мать сахаром, обещанным добром и укатил, ровно его не было. А ты ходи по миру с корзинкой и ее корми, горе мое, доченьку, сношеньку... Ручкой, ножкой не шевелит, головкой не ворочает, а исть просит, больше всякого мужика, пильщика, корми с ложки — рука устанет... Да кушай, болезненная, досыта, сколько желается, поправляйся скорей. Из останного накормлю, кусок завсегда добуду черствый, заплесневелый, а выпрошу... Не муж он тебе, не сын мне, обманщик, о себе токо думает, енерал, чужие штаны! Говорила, просила: запрягай, вали поболе всего на воз — и сытехонька женушка больная, и старухе матери не надо под окошком стучать, кланяться, просить милостыню. Не послушался, трумо пондравилось ему... А как взяли за волосья, убёг, чемодан на плечо и задами на станцию, на чугунку... Как я с бабами у колодца повстречаюсь, на речке, чего им скажу?.. Ох, несчастныи мы с тобой, Настюшка, разнесчастныи, невезучие! Все-то над нами измываются, помереть спокойно не дают! Это, тли, бесхвостье, и то издевается, не желает сидеть на дворе, на обнакновенной жердочке, привыкла к курятнику, подавай его... Где я тебе возьму курятник? У меня курицы перевелись, последнюю хорь зимой загрыз. Думала, разведусь господскими, породистыми, тащила тебя, прятала за пазухой, терпела муки. Эвон исцарапала меня всю, обмарала, и на-ко: однова яйца не желает снести, бежит домой... Да чем мой-то дом плох, цыпа-цыпонька, лебединое крылышко? На слободе заживешь, одна, никто тебя не потревожит, корм не отнимет, все крошки твои, драться, делить не с кем. Худо ли? Петух суседский в гости пожалует обязательно, клади по два яичка на день. Мне золотых не надобно, простых, да поболе... В лукошко живо посажу, высидишь цыпляток. На дворе-то у меня, знаешь, как будет весело! Настеньке ненаглядной цыплёночка в избу принесу, ма-ахонького, курно-осенького, один белый пушок да черненькие глазки-изюминки. Посажу на одеяло — забавляйся, гляди, радуйся: живое! И ты живая... и слава тебе господи, ничего нам больше не надобно, мы самый богатый... Цып-цып, анафема, цып-цып! Зарежу — и исть не стану!

Шурка слушал бабку Ольгу, а видел еще и Катерину Барабанову. И бабка Ольга и Барабаниха приговаривали одинаково и желали одного.

Наскоро перелез Шурка через изгородь, помог бабке Ольге поймать курицу...

Ах, если бы его воля, он сейчас все из усадьбы роздал бы народу, и ему ни капельки не было бы совестно! Чего стыдиться, ведь он не поджигатель какой, не вор и не разбойник? Правильно распевал вчера песенку Катькин отец у хлебного амбара, отпуская нуждающимся ячмень и овес. Степана Разина работнички, вот кто они такие. Каши, киселя наварят мамки, и все ребятишки будут сыты. Что тут плохого?

Нет, оказывается, никуда не годится. Народ, опомнясь, желал другого: чтоб провалилось все господское добро в трясину какую бездонную, потонуло в Волге, в самой глуби, не досталось никому. И барское поле, и сосняк в Заполе, и волжский луг — туда же, в тартарары! Жили без земли и проживем как-нибудь, господь милостив. Не привыкать ездить в Питер, на чужой стороне околачиваться. Подохнуть бы тем, кто выдумал этот самозахват! И Совет ваш разнесчастный хоть бы в острог поскорей засадили — не смущай народ, не вводи в грех. Не по Сеньке шапку надеваете, товарищи большаки!

Но шапка нравилась и была вроде как по голове, если не всем, так многим. И Совет не собирался садиться в острог, не трусил, распоряжался, как вчера, даже еще решительнее. Совет раным-рано послал по деревням нарочных с наказом: все взятое вернуть немедля в усадьбу; не забыть, кто нуждается в посеве, собраться к двенадцати часам в барском поле, к реке, на запущенных загонах,— Совет будет делить землю.

Еще ранее, чем успели разойтись нарочные, Марья Бубенец, проспав трубу Евсея, провожала корову на выгон, в стадо, и нашла кинутые на задворках, в крапиву, два мешка с овсом. А Надежда Солина наткнулась на зерно и того проще: на шоссейке, к станции, прямо на булыжник и песок высыпал кто-то, постарался большущую кучу ячменя, пуда три.

Вскорости, после завтрака, Терентий Крайнов пригнал телят и овец из Починок. А глебовские мужики, идя в село, нашли в канаве изрубленную топором лакированную барскую этажерку и распоротую во всю длину тиковую перину. С досады перину попинали ногами, и бело-дымное облако поплыло над загородами и овинниками, как пух от тополей.

— Добро-то чем виновато? — сердился народ. И радовался:

— Заговорила-таки совесть, сыскалась! Погодите, бабы, мужики, еще которые и с повинной пойдут, сами понесут в амбар, в дом, что взяли.

И верно, первым потащил на горбу порядочный куль Апраксеин Федор и все дымил себе в бороду табаком, отворачиваясь от народа, попадавшего навстречу. А с ним здоровались нарочито громко и словно не замечая, что такое он несет на плече и куда. Сестрица Аннушка, которую вчера и не видывали на пожаре, вдруг засобиралась в будни в церковь, не то к просвирне, и звон уже летела озимым полем, тропой, и что-то несла неловко в узле. Ноша, должно быть, сильно оттягивала руку, сестрица Аннушка, кособочась, часто меняла руку, то в правой понесет узел, то в левой.

— Поехал чёртушко в Ростов да испугался крестов,— сказала Шуркина мать и даже плюнула на чистый пол в избе, чего никогда не делала.

Но скрежетали торопливо жернова по иным сеням, дворам солдаток, где ребятни прорва, и тут соседи притворялись, что не слышат дребезжания и визга самодельных, подбитых железками деревянных мельниц, на которых по военному времени научились разделывать с горем пополам овес и ячмень на крупу. Тем более им, соседям, невдомек, не чутко было глухого, тяжелого гуда каменных с насечкой, старинных жерновов, растиравших зерно в муку.

Бог с ними, с жерновами каменными и деревянными! Пусть себе скрипят, никому не мешают. Не от сытой жизни решается на такое человек. Да и кто знает, чье тут зерно и когда его успели хозяйки высушить. В печи за ночь, на поду, разве. Сырое-то ведь и не смелешь ни в муку, ни в крупу.

Зато всех насмешил парковский депутат. Он вез в тарантасе мешок торчмя, на заднем широком сиденье, точно попа в рясе, а сам жался на передке, в жилете и опорках на босу ногу, круглое, доброе лицо от крика кумачовое, как рубаха. Он здоровался с каждым встречным и всем выкрикивал одно и то же:

— Поглядите на старого дурня, не видывали, каков он есть? Любуйтесь, эвот красавчик, обалдуй: до пупа борода, а лезет незнамо куда! Нет, чтобы других унимать, он сам позарился!.. Да хоть было бы на что зариться, овес-то был бы хороший! А то ведь мышиный горох, труха У меня свой, верьте, золото, сортовой, чистый да крупный, лущи, как подсолнухи. На кой ляд чужое дерьмо?.. Взял, скажите на милость! Когда, как, зачем, и не упомню. Вылетело из головы, убей, памяти нет... Вот какая треклятая жадность обуяла!

Хлестнул себя вожжами по босым ногам, заодно и лошадь, точно и она была виновата.

— Иван Лексеич,— жалко-злобно окликнул он Косоурова у колодца, проезжая мимо,— друг, прямое твое сердце, плюнь ты мне в бесстыжие бельма, отвози поленом, вырви глупую бороду! Говорю, плесни из бадьи, может, очухаюсь... Мне, Иван Лексеич, то смерть обидно, что депутат я, выбрали с почтением... Э, толкуй! Недостоин... выписываюсь!

Дед Василий Апостол на двуколке, что сам управляло, не пожалев Ветерка, с Трофимом Беженцем за кучера носился с раннего утра по деревням и всех, говорят, просил Христом-богом вернуть от греха барское добро, ежели что ненароком прихватилось вчера. С кем не бывает, руки не слушаются, попутал нечистый. Ну, и гони диавола от себя прочь... Чего не по адресу? Долготерпенью-то божьему тоже и конец придет. Сказано: воздаст каждому по делам его... Не про тебя? А обыска, с-сукин сын, не хочешь?!

Говорят, в Карасове он взял с собой понятым Сидорова и, не постеснялся, пошел с обыском к соседу Митрия и будто знал, ведал, где что лежит: снял с повети выездную, парную сбрую с бляхами, а под ригой нашарил в соломе городской круглый самовар, никелированный, очень известный ребятам,— управляиха Варвара Аркадьевна часто раздувала на дворе, у флигеля, этот самовар старым смазным мужниным сапогом. Не глядя на Митрия, сосед его, слышно, плевался и крестился, что знать не знает, не брал, не видывал ни сбруи, ни самовара.

— Может, ты мне, доказчик, мразь одноногая, подсунул, стыдно обратно-то нести! — вскинулся он на Сидорова, не сдержался.— Забирай, не мое, не жалко.

А Клавка Косоурова и Захарова Окся, два бесстрашных беса в юбках, открыто повели деда Василия к Фомичевым в избу за платьями Ксении Евдокимовны, и теткам Анисье и Дарье, бесстыдницам, здорово досталось при всем народе от мужей-праведников.

Всех удивила и почему-то обрадовала Катерина Барабанова. Она и на двор не пустила Апостола. Разодетая, как в праздник, в кобеднишнем платье и полсапожках, но криво, наспех повязанная будничным платком, Барабаниха стояла у своего двора, возле запертой изнутри калитки с аршинной косой в руках. Девчонки теснились около нее, испуганно глядя на мужиков и баб, на дедка Василия, слезавшего, кряхтя, с двуколки. Подростки-парни, долговязые, большерукие, как на подбор, и отчаянные, молча хвастаясь силой и умением обходиться с лошадьми, взялись держать под уздцы горячего жеребца, который не слушался Беженца.

— Токо подойди, обкошу, срежу бессовестные-то ноги! Будешь знать, как по чужим дворам шастать! — грозно закричала Барабаниха Василию Апостолу, выставляя далеко косу.

— Побойся бога, Катерина, что ты мелешь? Отдай по чести корову,— приказал дед.

— Какую корову?

— Известно какую: со скотного барского двора, комолую.

— А ты мне ее давал?

— Сама взяла... Да некогда мне с тобой баловать языком. Веди корову живо! — строго прикрикнув, распорядился дед.

— Это свою-то? Первую на моем пустом дворе?! Нажитую?! — ахнула Катерина, и народ ахнул про себя от таких ее слов.

У Шурки похолодело и загорелось сердце. Ой, напрасно дедко повторяет его, Шуркину, ошибку!

— Чертова ведьма, прости господи, когда ты успела нажить корову? — рассердился Василий Апостол.— Первая не первая, а чужая. Грех!

— Грех?!

Голос у Барабанихи перехватило, она засвистела горлом, как вчера на собрании Совета, когда кидалась на богачей.

— Да я на страшном суде самому владыке-богу скажу: нету на мне такого греха! Не бывало и нету! Сроду капельки чужого не брала, заставляй — не возьму!.. Я ее, корову-тко, чу, вмочь-невмочь, отработала давным, не одну,— повторила она вчерашнее, что говорила ребятам, повстречавшись, когда вела корову из усадьбы, нынче кричала еще увереннее, решительнее.— Моя она, Краснуха, потому и увела! Вота-тка, смотри, слепня богомольная, шут гороховый, девчушки-то какие нонче у меня веселенькие. Молочка парного похлебали с хлебцем — и сытехоньки, прыгают, не наглядишься на них, разуй зенки-то!

А эти веселенькие, сытые девчушки уже давно ревмя ревели на весь переулок. И сама Катерина заплакала. Она свистела, плакала и кричала:

— Да позови — не пойдет за тобой корова, не пожелает. Ей у меня страх ндравится. Как царица на дворе, одна, на чистой, мягкой подстилочке разлеглась, отдыхает, отдувается, соломы-то я сберегла, хватит натолсто валить, не жалко... И напоена, накормлена! Девчушки-то мои вскочили, печку не успела затопить, побежали спозаранку по канавам, по задворкам. Ручонки, голяшки обожгли до волдырей, а крапивы молоденькой, сладкой успели нарвать, плетюху гуменную стогом приволокли, не глядя, что маленькие, худенькие, откуда и что взялось... Насилушки я их от Краснухи отогнала, все-то гладят, потчуют, целуют, пес их задери! Меня, мамку свою, так не целовали никогда, понимаешь ты это своим горшком старым, пустым али невдомек? Ты, что ли, корову так накормишь, приласкаешь? Аль твоя барыня?.. Да их, коров, на скотном вашем дворе эвон скоко осталось, видела, а у меня одна-единственная будет, красная моя радость!.. Уйди от беды, говорю!

Барабаниха шагнула от калитки, замахиваясь на деда мужниной длинной косой. Синевато, холодно и страшно блеснуло косо сточенное лезвие.

Василий Апостол невольно попятился.

Дядя Родя шепнул ему:

— Оставь ты ее, не трожь коровы!... После возьмешь как-нибудь. Дай женщине прийти в себя.

И мамки, глядя на Барабаниху, как она, разодетая, а темная, костлявая, как всегда, сухая, ольха ольхой, скрипит и свистит, плачет, грозится, загалдели в одну растревоженную, жалостливую бабью глотку:

— Не отдавай, Катерина Демьяновна! Эку риволюцию придумали: ничего не возьми, не тронь!

— А хвастались, большаки за бедный народ...

— Правильно, Катя, дорогая, заработано горбом. Все тронем, возьмем, придет срок!.. Запрещаем тебе отдавать корову!

Надежда Солина, Молодуха, вспыхнув огнем, не посмотрела, что Василию Апостолу без малого сто лет, что он уважаем, гремела:

— Вот еще заявился какой новый управляло! Может, и по тебе заступ плачет? Гони его, Катюха, а я подсоблю!

Дед отступился от Барабанихи.

— Беру на душу грех,— пробормотал, покаялся он и укатил в двуколке, на рысаке, в усадьбу — принимать возвращаемое добро, наряжать снох и пленных на работу.

Глава XIII

Песня без голоса и слов

В селе как-то вдруг всем стало весело, приятно,— это Шурка почувствовал по себе,— будто солнышко наконец проглянуло из туч и на улице потеплело, похорошело, снова запахло весной. Все засветились лицами, как вчера на Совете, становясь спокойными, ласково-насмешливыми, добрыми. Мужики и бабы не проклинали больше себя и то, что они натворили. Все было правильно, как желалось. А что не так случилось, не по их вине, можно и поправить. Да уж, гляди, все скорым манером и поправляется, слава тебе. Самое время за настоящие, большие дела приниматься, решенные Советом, стало быть, ими самими, бабами и мужиками.

Толковали согласно:

— Говорят, чужой глаз завистлив. Такому глазу подавай все сразу... Ну, наш глаз без зависти, терпеливый, не жадный. Свое-то око и малым довольно, потому родное, дорогое... Особливо, ежели за энто самое, свое, родное, угодишь в острог в непоказное время, ха-ха! У нас — сила, у них — власть... Э-э, седня ихняя, завтра... Почин дороже всего!.. Не разглядишь наш почин, мужики, ей-богу!.. А как же? Начало завсегда не больно видко: чи есть, чи его нету, начала-то. Да ведь из зернышка хлеб растет, неоглядная нива всех кормит. Вот оно какое пригожество!.. Да уж такая кума, что свела с ума!.. Выходит, человек-от узнается не по виду, не по речам, а по своим делам.

Опять досталось Кирюхе Косоротому от мамок, в шутку и всерьез. А он, наглядевшись и наслушавшись, прикусив язык, только встряхивал косицами сальных волос под железнодорожной фуражкой, и рот его, свернутый на сторону, не закрывался.

Подростки-парни, которых Шурка побаивался и к которым его с недавних пор тянуло, возились с девками, озорничали, как постоянно. Они, здороваясь, давили девкам пальцы, выворачивали и ломали руки. Девки сердились, отталкивали ребят, давали громкие затрещины, жаловались, а не уходили, терпели ухажеров.

И Шурке тоже захотелось поиграть с кем-нибудь, побаловаться, дернуть за косу. Он огляделся, и хотя поблизости не нашел того, кого желал видеть, веселья, радости у него не убавилось.

Подростки, досыта поозоровав, отошли от девок, закурили и не прятали цигарок в рукава, дымили независимо, напропалую, на всю улицу. И отцы и матери ихние притворялись, что не замечают, вот какие стали милостивые.

Шурка не прочь был сегодня поглотать дыма, покашлять до слез, от необыкновенной полноты чувств пустить дым из обеих ноздрей. Но желание это пока несбыточное, хотя судьба к нему, гляди, стала добрее: одна косичка появилась на примете, и он приближался боком к ней, огнево-рыжей, знакомой и страсть дорогой,— дороже всех косичек и кос на свете, дороже земли, о которой толковал народ. Можно вцепиться всей пятерней в червонные волосы, дернуть — это и месть и ласка, понимай как знаешь. Да, поиграть с косичкой он определенно мог, косичка эта все равно что собственная: что захочет, то с ней и сделает. Отвозить есть за что, это ведь еще и прощение. Терпи, благодари за великодушие.

Табаку же и бумаги, чтобы свернуть крючок, у него не было, и не хватало еще духу, самой обыкновенной смелости подойти к большим ребятам и попросить дать разок затянуться окурком, как это они всегда делали между собой, когда кисеты бывали пустоваты, курева на всех не хватало, а надобно, чтобы кашель всех прохватил поровну... Придет же времечко, и для него, Шурки, настанет денек, и ему сошьют кисет всеумею-щие зверушечьи лапки, сошьют из черного ластика, что из бархата, украсят кисет затейливыми узорами и цветами. А присмотрись — и нет никаких цветов и узоров, вышиты красным всамделишным шелком, переплетаясь, буковки: «а», «н», «с». Догадайся, что это такое? Никто скоро не разглядит, не догадается, не прочитает — настоящая «загадочная картинка» из книжки, поворачивай и так и сяк, может, все тут вверх ногами. Хозяину же кисета и догадываться не надобно. Ему давно все известно, как известны четыре голубеньких буковки, вышитые на кончиках подаренного батистового платка: сложи кончики по-особому, и получается... Ах, да будет ли когда у него вышитый кисет? Поскорей бы!

Пришел в село Митя-почтальон, здоровешенек, кажется, впервые он без кожаной тяжелой сумки и железной трости. Митя нынче шибко заикается, не может словечка толком вымолвить, он словно задыхается от волнения или от того, что больно торопился, бежал в село. И Коля Нема появился у Косоуровой избы в одной рубахе, такой жаркий. Он нынче не разговаривает на пальцах с каждым встречным-поперечным, не щелкает языком, не качает изумленно лохматой головой, он ничему не удивляется, только все ходит и слушает, что говорит народ. За него дивился сегодня глухой дедуха Антип, глядя на сноху Минодору, ставшую нежданно-негаданно «начальством», или как там по-нонешнему сказать, домовой его знает. Антип царапал и гладил розовую лысину, беспрестанно кивал, что все превосходно слышит и отлично понимает, а болтал невпопад, чертыхался и смеялся, беззубый, как малое дитя, показывая молочно-желтые, загрубелые десны. Он не спускал со снохи вытаращенных, недоверчивых, с навислой куделей, блекло-синих очей. Всякого нагляделись досыта эти выцветшие очи за долгие годы, а такого, сегодняшнего, должно быть, не видывали. Дедко и приятно дивился, и не одобрял, и гордился, и бог знает еще что, наверное, чувствовал — со стороны всего не разберешь. Одно было несомненно, сильно заметно: Минодорины вдовьи горькие кулаки забылись, давно ими не кормили деда. А свежих подзатыльников от начальницы из Совета он еще не пробовал, не успел попробовать. Интересно, пудовый по-прежнему кулак у Минодоры или стал легче? Да ведь, мать честная, раз сидишь в Совете, не полагается, наверное, драться! Поживем — увидим.

И Ося Бешеный шатался среди мужиков, какой-то непонятный, смутный, точно бы растерянный и чем-то расстроенный, без бинтов, рябой, в кроваво-темных оспинах, нельзя было на него без содрогания смотреть. Наверное, потому и старались все не глядеть на Катькиного отца, как бы не замечая его. А может, досадовали, что вечор развесили уши, обрадовались песне про Стеньку Разина, поверили Осипу, напринимали из его добрых, щедрых лап мешков с овсом и ячменем без счету, из барского амбара, а теперь вот пришлось тащить их обратно, срамиться.

Катька бегала нынче за отцом как привязанная, и Шурке все не удавалось дотянуться до пучка медной проволоки, которая никогда, конечно, и близко не торчала с червонным золотом. Ну, и чихать на Растрепу, на ее колючую гриву, не стоит портить рук, еще оцарапаешься или тебя хватят когтями до крови.

Шуркин бледный батя, сидя, как вчера, на подводе, посмотрел беспокойно-сердито на облачное, холодно-тусклое небо, на говорливых баб и мужиков, без толку толпившихся около дяди Роди, на запряженного уставшего ждать Аладьиното мерина. Вынул серебряные часы, взглянул и, пряча обратно, в кармашек гимнастерки, не щелкнул звонко крышкой, как в давнее время, только чуть слышно хрустнул и не застегнул железной пуговички, не побоялся, что потеряет ненароком это свое последнее питерское богатство.

— Вез четверти двенадцать,— значительно и раздраженно сказал он, и на побледнелое лицо его легло почти то самое, запомнившееся Шурке, выражение, с которым батя шел когда-то на войну. Но сейчас это было не столько выражение внезапного испуга и наступившей мрачной покорности, сколько выражение спрятанной, внутренней тревоги и открытой решимости, и она была той самой, понравившейся тогда Шурке решимостью идти на войну и распатронить, победить немцев, даже больше, сильнее ее, какая-то нынче отчаянная.

— Двенадцать без четверти,— громко, настойчиво повторил отец, чтобы все слышали.

— Пора! — просто откликнулся дядя Родя. Он сильно затянулся махоркой, поплевал на окурок, бросил под коги и раздавил каблуком.

Все смолкло кругом, стало слышно, как с натугой дышал и откашливался народ. Мужики, глядя на своего заправилу, председателя Совета, поспешно бросали курить, поправляли картузы, другие подтягивали голенища сапог, пробовали, ладно ли ноге в обуви, не подвернулась ли портянка, точно предстояла дальняя дорога. Бабы зачем-то торопливо, часто крестились. И никто не трогался с места.

— С богом,— промолвил дяденька Никита Аладьин, поднимая уроненную по привычке на плечо голову, ставя ее прямо, крепко, надолго, как он это теперь всегда делал. Он тихонько пошел первым.

Дядя Родя Большак двинулся за ним и сразу обогнал, ступая крупно, размашисто, удобно кинув на плечо полосатую деревянную сажень, занятую у Быкова, единственную в селе.

Только теперь почему-то Шурка отметил, что Яшкин отец в васильковой ластиковой рубахе с косым воротом, как прежде в праздник, нарядный, сдержанно-оживленный, но без шутливой усмешки, серьезный. Сажень колыхалась над его солдатской мятой фуражной, длиннющая, окрашенная масляной краской, с черными и белыми четвертями и малюсенькими вершками, обозначенными черточками, как в школе, учебная, даже лучше, не гошарпанная, новехонькая. Аршины на узкой доске-сажени выделялись красными, броскими метками, разглядишь издали, не ошибешься, три аршина в сажени, это знает каждый ученик первого класса. Сажень была так необыкновенно красива, завлекательна, что всем ребятам, сбежавшимся табунком, захотелось вдруг понести эту раскрасавицу, но они не решились попросить. Не время клянчить и баловаться.

Народ тронулся безмолвно, тревожно-медленно, потом, чтобы не отстать, прибавид ходу, повалил торопливо толпой за дядей Родей, за его полосатой, качающейся над головой саженью, как бы зовущей за собой. Мамки, идя, все крестились и крестились, оглядываясь, иные мужики сняли картузы. Стало похоже на крестный ход вдоль села, если бы не тащился по шоссейке позади саврасый хромой мерин и если бы малоземельные и бобыли не несли вместо икон и хоругвей топоры и лопаты, острые тычки, заготовленные из березовых комельев, чтобы примечать, запоминать полосы, которые достанутся, которыми наградит их Совет. Большинство же шло с пустыми руками, из любопытства, и скоро народ опять негромко заговорил промежду собой, стращая, посмеиваясь, осуждая и одобряя.

Шуркина мать не пошла делить брошенные загоны в барском поле. Она побежала в усадьбу проведать тетю Клавдию, хотя дядя Родя сказал, что ей полегчало, так он рад-радешенек, печь топит хозяйка, грозится накормить в обед горячими лепешками. Яшка Петух, внезапно появившись подле Шурки, подтвердил это самым убедительным образом: он закомякивал за обе щеки аржаной пряженец, большущий, поджаристый, и дал попробовать другу, укусить разок.

Все равно мамка свернула за гумнами тропой к усадьбе, неся осторожно в обеих вытянутых руках по кринке, завязанных в платки, и батя одобрительно посмотрел ей велед. Он правил лошадью, с холщовой Шуркиной сумкой через плечо, как школьник, сидя в передке телеги, на охапке сена, точно поджав под себя ноги. Позади лежали под сеном колья, лопаты, топоры, припасенные заботливо Никитой Аладьиным, вовсе, пожалуй, лишние.

Господи, как все это было ново, интересно, значительно!

Ребята, обогнав взрослых, летели крайними за саженью-красавицей, чуть не наступая на солдатские сапоги дяди Роди.

В поле было неприветливо, зябко в одних рубашках. Эка важность! На бегу согрелись, спугнули с межи двух жаворонков, которые не махнули вверх, не зазвенели колокольчиками, а молча, камнями свалились близко в прошлогоднюю траву. По далекой, темно-лиловой заводи реки гуляли белые барашки. Пускай себе гуляют. Не удить рыбу гонится ребятня, барашки нынче ей не мешают. И низкие, с проседью, какие-то зимние тучи не страшны. Веселит, греет душу, ласкает глаз густо-зеленая, почти синяя озимь. Тепла нет, а она растет себе й растет, что лес.

Скоро, в троицу, понесут сюда ребята, по обычаю, разукрашенные лоскутками молодые березки, срубленные накануне на Голубинке, воткнут их в рожь, с краю дороги, точно посадят, каждый — на свою полосу. И будут наперегонки кидать к небу яйца, сваренные вкрутую, перед тем как их съесть с солью и хлебом, и станут кричать: «Уродись, рожь, вот такая... высокая да густая!» Иные принесут яичницу с пенками, на молочке, в глиняном блюде, и ложки захватят, не забудут. Перед едой тут свой заговор^наговор: «Расти большая, зерном налитая, колосом с тятькину четверть!» И послушная рожь, коленчатая, станет подниматься к облакам и светлеть, как облако... А пока озимое сельское поле синеет, будто Волга, и барская непаханая земля, лежащая рядом, что каменный берег. И там, на бескрайнем серо-ржавом, с прозеленью берегу, с кустами чертополоха и прошлогодними метелками конского щавеля, с зарослями лебеды, поджидает давно Совет разный люд из ближних деревень. Дальние — сломлин-ские, крутовские, починовские — не явились, им не с руки, как они жаловались на митинге. За то, чу, они божатся, половина, мол, господского сосняка в Заполе ихняя, не уступят никому, по совести и вся роща не чужая; одним — земля, другим — лес, кто в чем нуждается, порядок-то революционного дела не испортит, порядок требуется везде, прав Ваня Дух.

Сегодня нет беспорядка и здесь, в поле. Это тебе не изба Сморчка с собраньем-заседаньем по окошкам, сеням и завалине, и не вчерашний пожар и суета на барском дворе. Тут сам Василий Апостол за набольшего, а он, известно, шума не любит, хватанья чужого и вовсе не переносит. Он без двуколки, но с кнутом, стегает себя по разбитым, худым сапогам, теребит бородищу, которая видна за версту, и Шурка догадывается, отчего дед нынче сам не свой, и объясняет это шепотом некоторым простофилям, у которых горшок не варит. Вчерашний, перед отъездом, ответ Ксении Евдокимовны Апостолу про землю очень помнится, должен помниться. Как же ему быть теперь, деду Василью?

Ближе к усадьбе и березовой роще садят по зяби картошку пленные и снохи Апостола. Их всего-то семеро, а работа кипит. Широкий, выветрившийся за весну, сухой загон уже наполовину стал влажно-коричневым, он и на взгляд мягкий, хоть не борони посадку, земелька тут самая лучшая. Вот пленные и бабы остановили свою пару коней, побросали корзины и ведра. Смотрят и не могут насмотреться на диковинную сажень дяди Роди. Она ведь, как ихняя работенка, отлично видна издали и, главное, ни на что другое не похожа, сажень, как на себя самою, ни с чем не спутаешь. Слепому видать, несмышленышам понятно: сию минуточку зачнут отмерять желающим, нуждающимся эту пустынную, каменную, цвета ржавчины и булыжника, заросшую сорняками землю, совсем обыкновенную, просто заброшенную, потому что лишняя. Но это приглянувшееся разлюбезное польце хоть и запущено, а обществу не принадлежит, оно барское, прежде пылинки нельзя было тут тронуть. Да и не прежде, совсем недавно, всего-навсего неделю назад тронул заступом бросовый клин один человек и получил известно что. Ну, другие и побольше от него огребли. Не пальнет теперь из охотничьей двустволки Платон Кузьмич и из бердана не пальнет, успокоился навсегда, сам виноват. И холуй Степка-коротконожка не посмеет, трус, прячется, барыня поделом вернула старшим Василия Ионыча. Очень это понравилось народу. Он, дедко Василий, с богом свой в доску, авось и с людьми поступит по-божески.

У Шурки, у всей ребятни получалось, выходило непостижимо здорово: бери землю хоть всю, никто слова не скажет. Как тут усадебному народу не поглядеть на этакое невозможное, не ахнуть про себя и вслух, не позавидовать, не почесать языком!

Что там на самом деле болтали-хвастали снохи Василия Апостола и как они научились понимать австрияков и немцев, которые эвон тоже не молчат, размахивают руками и нездешними, с долгими козырьками, кепками,— ничего не известно ребятам, кроме разве того, что эти хваленые работнички, накось, погляди, забыли вдруг картошку, что ее надобно садить.

Подле ребят толк шел знакомый:

— Наш брат с генералишком ведет войну, с его высоким благородием Виктором Лексеичем Крыловым. Отвоюем у него земельки, леску по силе-возможности, дай бог все, и больше нам ничего не требуется. С усадьбой не вышло, пожалели, уняли огонь, а добро, чье оно, не разбери-поймешь. Не уйдет! Погодим, поглядим, на сторону базарить не позволим. Вот угодья нашенские, чичас возьмем и никому не отдадим... Милай, друже, рассуди: чего ради лезть мужику в городскую вашу драку? Польза какая? — ласково-доверчиво говорил Терентию Крайнову кто-то из сельских, кажись, Апраксеин Федор, как вчера Катькин отец, как сам Федор, только нынче без злобы и ухмылки, не поминая, что плохо слушаются они, мастеровые, своих главарей, ухарей в Питере, потому и силенки не хватает взять верх; должно быть, все-таки немножко слушались, и силы там было достаточно, навались миром — гору сдвинешь, своротишь — про то, похоже, и шла речь, не иначе.

— Они нас не обижают, ваши хозяева,— толковали и другие Крайнову, вразумляя, а может, и хитря, притворяясь. — Нету у ённых богачей лесу, земли, хлебушко на мостовой не взойдет. Нетто на крышах сеять? Да там одни трубы, день-ночь дымят, что на домах, что на заводах, фабриках... Пускай, не жалко, наоборот, хорошо, ежели ляпать не снаряды, а... Знать не знаем ваших буржуев, своих достаточно, других в глаза не видывали. С кем же воевать?

— Нас не тронь, и мы не тронем,— уверял Федор, щурясь, точно боясь, что Крайнов ему не поверит или вдруг напомнит нескладный мешок с ячменем, похожий вовсе не на войну с богатыми, а на что-то другое.— Не-ет, Тереша, драться с буржуями нам не с руки, не нашенское это дело, не деревенское, чисто городское!

— А может, общее? — допытывался приятным баском Крайнов, не обижаясь, что с ним не соглашаются, перечат ему.

«Всегда были с Питером заодно... А тут мелют незнамо что, виляют, слепому видно, в сторону воротят. Почему?» — поразился Шурка, начиная раздражаться на мужиков за Терентия.

А тот словно подсказывал мужикам, будто они сами не знали, словно он верил тому, что они не притворяются, не хитрят, и помогал им, как Григорий Евгеньевич ребятам в классе, и висячие запорожские усы его раздувались на ветру.

— Деревенские богатеи, городские — одинаково, как говорится, пауки, сосут-пьют нашу кровь и не захлебнутся, дьявол бы их побрал!

Теперь с ним соглашались охотно:

— Вампиры, точно! Это мы знаем по себе тут... А которые и в Питере бока повытерли: с бороды — мужик, с горба — рабочий... Ах, господи, да слыхивали кое-что и от Горева Афонаса Сергеича, родного, обуховского. Прохор вот еще, племяш деда Василья, осенью сказывал, как в кузне на Ваню Духа хребет гнул, наслышаны... Не знавал Прохора? Говорун такой, поискать, весельчак, умница, рано помер... Горева тоже давненько не чутко, ой, как давно-о, говорят, на войне. Женка его с мальчонком, опомнясь, прибежала из Петрограда, с голодухи, на лето, на прокорм. Ах, кабы и сам заглянул!.. Уж он-то, Афонас Сергеич, шибко бы к месту пришелся! Уж он-то бы с нашим Родей зараз распорядился здесь во всю ивановскую!..

— Ну, слышь, баю тебе, милай Тереша, наш уговор: мужики — своих вампиров, как вошь, к ногтю, вы, стало, мастеровые,— городских вошек покрупней — жарь на огне... Складно! То-то бы треск пошел, загляденье, музыка самая приятственная!

— Так ведь вместе еще складней, верней, братцы-товарищи вы мои, легче, а? — настаивал починовский Тарас Бульба, которым ребята неустанно любовались.— Не треск — гром ударит по земле и небу, вот какая, стало быть, музыка!.. А там, глядишь, и радуга полыхнет во все цвета для простого человека! Очень! — Крайнов смеялся, запрокидывая голову, и косой, золотистый ворот питерской рубахи опять, как вчера, был ему тесен.

Колькин батька, по-будничному в заношенной на окопах обогнушке (праздничной-то ему нонче не дали, пожалели), свежих берестяных лаптях и онучах белей полотенца, в заячьей своей вытертой шапке со спущенными от ветра ушами, без трубы и грозного мочального ужища на коров, отдыхая (стадо пасли девки), весь так и горел, светился.

— Сыскалась Праведная книжечка, сыскалась! У большаков она, за пазухой, соображай, для чего. Кажинное словечко претворяется наяву... Держись, ребятушки, большаков, не пожалеете! — кричал он, часто оборачиваясь, озаряя каждого, попавшегося на глаза, горячим светом маленьких сияющих очей, точно и впрямь был солнышком, которого нынче не хватало.— Не отступай от них ни на шаг, от большаков, слушайся, в ногу иди, травка-муравка, спасибо скажете, помяните меня! — повторял Евсей.

Ветер рвал слова, мешал, и Евсей пошел задом наперед, лицом к мужикам и бабам, чтобы все его слышали.

— В Поречье ростовском, врут, нет ли, разделались будто подчистую с имением Шварца, огородника,— рассказывал Егор Михайлович негромко, как бы между прочим, словно пустяковину какую, словно болтал от нечего делать, чтобы не скучно было идти.— Сговорились мужички с солдатами-фронтовиками, новосельцы, значит, с уманцами, и загребли, дуй те горой, одним махом поболе ста десятин пашни, также скот, маслобойку с винокуренным заводишком...

— И по сусалам не попало?

— Эх, поди, было выпито, не чета нашему вчерашнему... одна глупость!

— А мы дрожим за непаханое, брошенное...

— Толкуй! Дрожало давно на печь убежало. Не хватит глины, болот, супесей на всех, вот о чем, говорят тебе, ломай башку!

— Нам, бобылям, хватит и еще останется... Да чем я ее, полоску, подниму, вспашу? Каким хреном засею?! Ору, как в дремучем лесу, никто не откликается, подыхай...

А дядя Осип Тюкин, точно придя в себя, дразнил мамок:

— У нашего попа земли много. Зачем она ему? Попу бог подаст, прокормит.

Мамки возмущенно вскинулись на Тюкина. Церковный сторож заика Пров затрясся и задохся:

— Не трр... о-отца Петр-р-р...

И долго, трудно давился словами, хуже Мити-почтальона:

— С-слу-ж-жу обче... ству десс... год. 3-загорода и та чу... чу ж... О-обще-ство и до-ол-жно м-меня у-у... у-убла-гот-вор-р-р...

Чем ближе к Волге, тем становилось, как всегда, свежей, ветренее. Резко дуло в лицо, хоть отворачивайся, иди задом наперед, как Сморчок. Не согревал больше топот, возня на бегу, добрые, дружеские оплеухи. Зябли босые ноги, пробирало сильнее прежнего под рубашкой, она вздулась за спиной пузырем, стужа гуляла на просторе между лопатками. А мужики шли в пиджаках нараспашку, накинутых на плечи, и не один Крайнов распахнул ворот, всем было жарко. Мамки давно поснимали платки, полушалки, и ветер ворошил, играл волосами, трепал косы, свернутые в узлы, добирался до шпилек. Мамки, боясь потерять шпильки, накидывались платками и сызнова их снимали. И говор становился веселее, приятно-бестолковее, будто опьянел малость народ; все говорят, а слушать некому, как на пиру, за праздничным столом, в забытую Тифинскую.

У Шурки, заглушая разговоры и дрожь, недовольство, все нарастала и нарастала в душе песня без слов, странно-знакомая, дорогая ему, но которую никак не вспомнишь, да и не надо вспоминать. Она беззвучно пелась не однажды, но всегда будто в первый раз и всегда неожиданно, сама по себе, потому что Шурка и был этой самой песней. Нынче этой песней были еще и отец без ног, со школьной сумкой, лопатами и топорами на тряской телеге, и раскрасневшаяся тетка Минодора в обнимку с Надеждой Солиной, и Евсей Захаров, все еще пятившийся, на радостях, лицом к народу, и дядя Родя с полосатой красотой, качавшейся над его фуражкой — все мужики и мамки были этой песней, и она сладко и больно давила Шурке горло. И не было конца песне и сладкой боли, все нарастали они в душе, горле, в глазах, и он боялся только одного, что разревется и будет стыдно перед Катькой и Яшкой, перед всеми ребятами...

Когда подошли к брошенному пустырю, здороваясь, уважительно замолкая, Василий Апостол не стегал себя больше по сапогам кнутом и не дергал бороду. Около него торчал, замерев, Беженец Трофим, завороженно уставясь на полосатую сажень, и дед бормотал Беженцу, не то самому себе:

— Сказано в святом писанье: поставили тебя старшим— не возносись... будь между другими, как один из них... Поучать и я могу: сын человеческий, стань на ноги твои, я буду говорить с тобой. А ты попробуй сам стать за старшого! Что я отвечу Ксене Евдокимне?

Он потупился. Его шершаво-дубовое, темно-иконного золота, строгое и мертво-неподвижное лицо с сивой бородой по пояс, что распушённое повесьмо льна, это деревянное, божьего угодника лицо вздрогнуло, стало живым, каждая морщинка зашевелилась и каждая жилка забилась, думая. Им подсобляли, дергаясь, пепельные, в трещинах губы и не решались, не смели ничего вымолвить. Карие, глубоко провалившиеся в ямы под клочковато-седые брови глаза деда жгли-палили сухой татарник и колючий осот, и, казалось, занималась, дымясь, каменная земля под его старыми, подаренными когда-то еще управлялом, сапогами.

Василий Апостол колыхнул серебряное повесьмо на груди, поднял голову, и Шурка, обжигаясь холодом и огнем, обрывая песню в душе, увидел давнишние бездонно-загадочные омуты в ямах, где раньше были глаза. Омуты темно, неприступно светились.

— Ничего не вижу, не слышу... Не было меня тут!.. Понятно? —закричал Василий Апостол всем мужикам и бабам, сгрудившимся около дяди Роди.

И пошел прочь, сшибая кнутовищем метелки и шапки прошлогоднего репейника, конского щавеля, нахлестывая и себя опять по чугунным голенищам.

— Спасибо, Василий Ионыч,— сказал вдогонку Яшкин отец.

У Шурки с новой силой зазвучала в душе песня, к ней прибавилось что-то еще, больнее и слаще прежнего...

Все понятное и непонятное, что произошло затем в тот день в барском поле, и, главное, особенно неожиданное, чем оно закончилось,— все вместила в себя эта Шуркина песня. В его душе нашлись, как всегда, укромные, свободные уголки всему тому, что он видел и слышал, нашлось местечко для разноголосья, брани, смеха, для всей складицы и нескладицы. И тому, как батя в телеге, мусоля чернильный карандаш — усы и губы у бати стали фиолетовые,— записывал крупными каракулями в тетрадку, кривым столбцом, всех нуждающихся в земле, а Никита с Минодорой споро мерили бело-черной приметной милёночкой пустырь вдоль и поперек, и ребятня, бежавшая следом, считала хором, на все поле, сажени. И как мужики множили потом в уме и на бумаге эти сажени, сказать попросту, ширину на длину, и все путались, ошибаясь, Володька же Горев, выскочка, но молодец, по-другому не назовешь, только глянул в бумажку, поморгал чуть-чуть, почесал за ухом и сосчитал точно, Яшка с Катькой проверяли. Конечно, раньше всех и больше всех в песне был сам Шурка. Он напросился писать в тетрадку желающих, и батя, повернув к нему измученное лицо, поколебавшись, разрешил, и Шурка под диктовку, как в классе, торопливо записывал, прислонясь к телеге. От старания он сломал чернильный карандаш, Яшка точил огрызок ножиком Кольки Сморчка (очень острым, чисто бритва, как уверял, гордясь, Колька) и не отдал карандаша обратно, выхватил тетрадь, и зазевавшемуся ее хозяину ничего не оставалось другого, как помогать Петуху, повторяя раздельно-громко за батей фамилии, чтобы писака-хватака не ошибся. Но он, глухня, все же напутал, вместо «Анна Мартьянова» написал «Марьянова», и у Шурки, ревниво-придирчиво следившего за работой, возникло законное право отобрать у друга-подсобляльщика тетрадку, что он немедля и сделал. Столбец с фамилиями баб и мужиков, разохотившихся на даровую землю, получался длинный-предлинный, странички в тетради не хватило, пришлось список переносить на оборотную сторону листа, писать стало вовсе трудно, неловко. И вдруг оказалось, что на пустыре земли мало, а желающих ее получить хоть отбавляй...

Песня рассказывала, не таила, как Евсей-солнышко, ласково урча, ладил свое: «Кто желает, к чему лежит душа... А все ж таки — ни лошадей, ни семян. Скоро косить, а мы... По мне артелью способнее». Ему с сердцем отвечали: «Чего ты понимаешь?! Не плотники, артелью-то, и земля — не изба... Да и в артелях всякое бывает, за топоры хватаются, не приведи господь». Другие, матерясь, открыто злобились: «Пахать буду я, а жрать мой хлеб будешь ты?! Хва-ат!» Кто упрямился, кто соглашался: «Не минешь сообща, хошь не хошь... Безлошадные, голодные, попробуй-ка в одиночку! Хрен посадишь, хрен соберешь... А вместе-то можно и в господскую конюшню заглянуть и в амбар, не грешно. Отдадим опосля, собака его загрызи, Крылова, отработаем, так и быть!» Всех насмешил заика Пров, требуя, чтобы ему намерили полоску четвертями, не саженью. «У-усти-нова саж-ж-ж... Ом-маны... вает, как хоз-з-з...» Он отнял у Минодоры сажень и своими страшно растопыренными, прыгающими пальцами, большим и средним, побежал по черно-белым и красным делениям на доске, и получилось, что в хваленой сажени будто не хватает почти шести вершков.

В Шуркиной песне было все, и как Осип Тюкин, наблюдая с одобрением и нетерпением за церковным сторожем, который, ползая на коленях по густо-зеленущей лебеде и бурым лысинам, сам, дрожащими четвертями, отхватывает, намеряет себе полосу, как Осип Тюкин, глядя на старания Прова, выпытывал у Сморчка: «Что ж, картошку-то бороздами делить, овес, ячмень снопами? Я бы не против, да мне лопать нечего, семья. Я зачну картохи по горошине, по ореху копать, а ты скажешь, погоди, мелка, рано... Нет уж, видно, хоть лопатой да на своем загоне распоряжусь, за который пролил кровь, чуть не убился. Как хочу, накормлю ребятишек». И как все яростней, дружнее орали, спрашивали безлошадники, что им делать с землей, скажите на милость, горстями глины рот набивать?! И как дядя Родя, от холода или от чего другого синий, как его рубаха, послушав, переглянувшись не один раз со всем своим Советом, перемолвившись, поспорив, сбил решительно солдатскую фуражку на затылок, утер мокрый лоб и твердо распорядился: «Бросай сажень! Зря, выходит, я тащил... не понадобится».

Обо всем этом сладко и больно пела, не смолкая, Шуркина душа, без слов, как поют птицы, звонче и звонче, с переливами, раскатистей, и скоро все барское поле с народом и встрепенувшимися, взлетевшими жаворонками, Волга с ветром и тучами подхватили песню и жили вместе с Шуркой одной этой песней...

А на другой день вот и была немыслимая, невозможная зимняя вьюга, и дяденька Никита Аладьин кидался с Минодорой снегом на улице и невообразимо заливался-пел, чего с ним никогда не бывало, выводил тонко свою чудную песенку со смешными, подковыристыми для мамок словами. Песенка была совсем-совсем другая, но теперь, вспоминая, казалось, что и Аладьина песня и его, Шуркина, беззвучная, но очень громкая, хоть и без слов, были в чем-то самом сокровенном, не совсем понятном одинаковые. Во всяком случае, шутливая припевка Никиты, пробиравшая Минодору за снежки, определенно тоже имела важное отношение к барскому полю, к тому, что произошло там, на пустыре. Потому-то, должно быть, Аладьин, нарадовавшись майскому, редкостному снегу, пообещав много каши и хлеба, сказал тогда, с высоко поднятой головой, уверенно-довольно и весело:

— Управимся!.. В самый аккурат!

Глава XIV

Необыкновенные дни

Холода держались неделю.

И все эти дни в барском поле на пустыре было полно народу. Вырубали наспех кусты ивняка, разросшиеся за войну по межам, выкорчевывали заросли татарника, крапивы, лебеды. Собирали каменья, вымытые дождями, пахали и боронили под яровое. Не хватало лошадей, плугов, борон. В избытке были одни руки. Поднимать пустырь заступами, копать, что огород, как это делали Пров и Осип, никому не хотелось: больно много уйдет времени, и то беда как запаздывали с севом. Протяни еще пару недель, и ничего путного не вырастет, не поспеет, весна и лето короткие, промелькнут — не успеешь оглянуться, залетают белые мухи, как намедни. Да, весной-то снежок к урожаю, а осенью — к слезам.

Первое время мешали посторонние, смешили и сердили. Эти приходящие чужие мужики и бабы с мешками, удобно свернутыми и сунутыми под мышки, шляясь около усадьбы, подходили к работающим и, поздоровавшись, неизменно спрашивали требовательно:

— Где тут, граждане, хлеб голодающим раздают?

— Какой хлеб?

— Сказывают, господский... Неужто весь расхватали? Ай, батюшки, жалость какая! Опоздали!

Потом таращились на работу и осторожно пытали, расспрашивали, что тут такое делается помочью на барском пустыре.

Чтобы не мешали народу и не раздражали его, Совет распорядился заворачивать непрошеных гостей восвояси, как заметят в селе, на шоссейке.

Тогда кто-то ночью пытался снять с петель двери хлебного амбара. Помешала Яшкина мать, вышедшая на крыльцо покашлять и услыхавшая шум на гумне. Она нечаянно спугнула, воры укатили на телегах прямиком к станции, полями, и только колеса долго стучали в ночной тиши по рытвинам и каменьям да лошади отфыркивались на бегу, наяриваемые вожжами и кнутами.

Дед Василий приказал пленным по очереди сторожить с ружьями усадьбу по ночам.

Встревоженные мужики успокоились, однако косились на ржавые берданы, ворчали:

— Не в те руки попали ружьишки!.. Нам бы пригодились!

Но все это было не главное, не самое важное. Главным и самым важным был в эти дни общий пустырь в барском поле.

С семенами, казалось поначалу, словно бы обошлись, немного набралось. Совет открыл магазею у церкви, и ребятня, сиганув туда раньше подвод, не могла наглядеться в затхлом, пропахшем лежалой половой и соломой полумраке на высившиеся двумя стенами до перекладов сусеки с забитыми оконцами внизу, почти у самого прогнутого, гнилого пола. У порога, в щели, зеленели просыпанные овсины и цвел длинноногий одуванчик, высунувшись под дверью наружу.

Когда отодрали топором горбыли и доски, освободили оконца от соломы и омялья, в квадратные отверстия брызнули и беззвучно потекли двумя светло-желтыми, почти молочными, ожившими ручьями усатый овес, несколько тощий на вид, и крупный, словно граненый, ячмень. Мужики спеша кинулись с мешками к оконцам. Запахло хлебом, как в риге осенью, когда молотят. Из лавки привезли весы, особенные, для большого груза, с деревянной широкой подставкой, чугунными стойками по бокам, намертво державшими плоскую, с делениями железину, по которой туго ходила рыжая от ржавчины указка. Ребята не проворонили, сунулись ближе к весам, вспомнили школу и, ей-богу, подсобили, подсказали дяденьке Никите, как управляться с сей премудростью. Ребята испытали весы на себе. Катька Растрепа оказалась, как перышко, самая легкая.

И час и два лились из оконец благодатные ручьи, и чудилось, никогда они не иссякнут. Зато и народ прибывал с подводами со всей округи — магазея принадлежала всему церковному обществу. Которые хвалили семена, запускали в мешки руки по локоть, ворошили, черпали пригоршнями и ссыпали с ладони на ладонь, нюхали, даже пробовали на зуб.

— Уцелело! Не весь ячмень, овес сгрызли мыши, скажи на милость, оставили на кашу!

Кому и не надобно семян, требовали: «Засыпал в магазею, стало, подай обратно»; «Плевать, что сообща задумали,— меня не спросили»; «Мое отдай мне!»

Как тут откажешь? Можно Устину отказать, Шестипалому, другим зажиточным, они и не явились в магазею. Совет увещевал, уговаривал не брать, кому не нужны семена. Слушались плохо, большинство жаловалось, что сеять нечем.

Опять заскрежетали по сеням и дворам ручные каменные жернова и деревянные мельницы с железными насечками, как недавно, после пожара и суматохи в усадьбе, с той лишь разницей, что теперь мололи жито и овес в открытую, днем: скрывать свое не от кого. Таились лишь безземельные, самые нуждающиеся, что поднимали гомоном пустырь. А как и тут запретишь, толковал Совет, в брюхо хоть полено суй, до того оголодали. Не пришлась, должно, господская земелвка ко двору — пускай ее под гору! Сторчался не один Евсей, супились молча, сумрачно многие, даже те, что и не рассчитывали на общий посев, имея немножко своей земли, как Шуркин батя.

Все же часть жита и овса из магазеи спаслась. Дяденька Никита, спасибо, догадался, успел свезти воз-другой на своем хромом Савраске, забрал паи кой-чьих справных, зазевавшихся, а может, и совестливых хозяев, не явившихся к магазее, свалил на пустыре мешки и приставил сторожа. И греха тут было и смеха вдосталь.

Хуже обстояло дело с лошадьми. Однако и тут свет оказался не без добрых людей. Первая привела мерина решительная Минодора, хотя у ней самой не посажена была еще картошка и лен не сеян. Глядя на Минодору, дали лошадей хохловский депутат, Апраксеин Федор, Егор Михайлович и шустрая молодая солдатка из Глебова.

— Воровали сушняк в барской роще вместе и тут заодно?! — дразнили бабы.— Смотри, Егор, как бы жена не обломала сковородник о твои бока!

— Небось стерплю. За такую кралю и пострадать не грех. Паши без отдыха!

— На Груне?!

— На лошади ейной, глухни длинноязыкие! Гляди, так и играет гнедой, сам просится в оглобли.

На один-другой уповод стали приводить и другие, упрошенные Яшкиным отцом, отзывчивые, которые отсеялись, и ревниво-сердито следили, как обходятся с их животинами. «Навыдумывали черт знает что! Чужую пашенку пахать — семена терять». Дед Василий Апостол, распоряжаясь по усадьбе, заканчивая ранние яровые, глядел на шумных соседей, молчал, терпел, дядя Родя ему и вида не подавал, что нуждается в тягле. Может, это и пришлось по душе дедку, он тоже расхрабрился, раздобрился и дозволил увести из барской конюшни карего мерина с бельмом. А на пароконный, с колесиками, плужище Евсей Захаров только полюбовался. Не вышла его задумка — не хватало тягла

Прежде, когда пахали весной, мужики любили, оставив лошадей середь полос или на концах, сойтись на чьем-нибудь загоне, посидеть кружком на солнышке, покурить, поточить лясы. Разговаривали и курили подолгу — надо же лошадям отдохнуть, да и у самих руки-ноги отваливаются, ломят мужики заодно с конями, чисто двукопытные лешаки. Расходились медленно, спешить было некуда: рано выехали в поле, успеют с яровым, земля не просохла как следует, возьми комок, брось, он и не рассыплется. Примета верная, сам Турнепс сказывал, агроном. Поэтому через часок вновь сходились, чтобы дать лошадям и себе роздых.

Теперь пахари курили, работая, присев на минутку неловко на плуг, и сходились редко к ненадолго, разве что узнать, какие новости от Родиона Болвшака. И все-то оглядывались, прислушивались. А может, это только казалось Шурке, уж он-то сам часто вострил боязливо уши: не гремит ли казенная, с начальством, тройка из уезда, из волости? Не цокают ли подковами по булыжинам шоссейки верховые стражники? Он звал ребятню за село поглядеть, что там видно и слышно.

Вокруг было тихо, только шуршал прошлогодней, жухлой травой ветер. На пустыре ветер задирал лошаг дям гривы и хвосты, пузырил одевку мужиков и баб, срывал картузы, платки. Низко, неприветливо висело холодное, серое небо — ни дождя, ни тепла.

Но эта весенняя стужа, пыльный крутень на безлюдной дороге не печалили народ, напротив, радовали, веселили. Пахари, балуясь, орали, перекликаясь:

— Эге-гей!

— Ого-го-о!

И бурый, сухой прямоугольник пустыря, очищенный мамками от ивняка, камней и сорной травы, стал заметно краснеть и темнеть с краев свежим суглинком, день ото дня суживаясь, пропадая. И все увеличивалась пашня, багряно-синяя, в зеленых берегах, как озеро. Грачи, скрипя на ветру железными крыльями, стаями опускались за пахарями и медленно, важно, как им отроду положено, переваливаясь от сытости с боку на бок, ходили по бороздам и нехотя рылись в свежей земле, выбирая, должно, самых лучших червей, крупных и жирных, которых наверняка охотно отведает и окунь, а может, счастливым утречком позавтракает и сам волжский барин—лещище, что медный, надраенный песком поднос. Жалко, пропадает вовсе даром славная наживка, сбегать на реку, в заводь поудить совершенно нельзя, нету свободного времени, пропустишь тут, в барском поле, самое захватывающе интересное, необыкновенное. И верно, Шурка вдруг увидел белых грачей и долго не мог понять, что это за новое диво такое. Ах, как много завелось в деревне в последние дни всяческих правдоподобных и неправдоподобных див, не успеваешь толком разглядеть, понять и налюбоваться! Но это чудо-диво было из самых невозможных, простых и непонятных. Оно мерещилось и не пропадало, Шурка успел потаращиться вволю и без толку. И вся ребятня, которая была тут, насмотрелась досыта, все глаза проглядела попусту: никто не отгадал, что это такое.

Белые невиданные грачи держались поодаль от народа и были не такие привередливые, как обыкновенные, хватали все подряд, что попадалось им под нос съедобного на пашне, в бороздах. Пахари, нагоняя, приближались гуськом, и белые дива поднялись, черноголовые, раскинув снежно-узкие, длинные крылья, и косо, как на парусах, полетели к Волге. Они летели низко над полем, как над водой, и Шурка наконец узнал птиц.

— Чайки! — закричал он, задыхаясь от радостного волнения,

— Чайки! Чайки! — подхватили отчаянно ребята.— Господи, как же мы не признали? Чайки!

— ...пять, шесть, семь! — считали и ошибались и опять пересчитывали улетающих чаек Яшка Петух и Колька Сморчок. К ним пристал Володька Горев, мастак по арифметике, потом и вся ребятня стала помогать считать чаек, потому что это было очень важно.

Красивы, редки чайки в поле. Даже мамки и мужики, заметив, залюбовались.

— Волга близко, вот и налетели. Голодно, пасутся с грачами.

— Да ведь как пашешь, не всегда увидишь...

— Значит, бывают сыты рыбой.

— Ох, нынче и птица по миру иди, милостыньку проси!

Но лошадей все-таки не хватало, мамкам и мужикам было не до чаек.

Сунулись к Ване Духу. Он завилял: и самому надобно пахать, и Вихря переднюю правую зашибла, бабка — что бревно, хоть к ветеринару в уезд веди, и плуг дурит, кузня, черт те дери, своя, а лемех, отвал поправить некому. Неизвестно, где тут была правда, где выдумка, но все понятно: жалко кобылы Тихонову.

Он по ночам, благо ночи в мае светлые, схватился скородить и сеять яровое по арендованной им в усадьбе, поднятой осенью зяби. А когда дядя Родя, узнав, запретил, Ваня Дух в тот же день сам привел в поводу Вихрю на пустырь. Противно было смотреть на Тихонова, как он, низколобый, кривясь черным лицом, совал ременную уздечку Никите Аладьину.

— И моя доля будет, запрягай. Плужишко расхудился, не вру, займите у кого ни есть, и с богом... А? Даже пользительно — потопает, попотеет, кровь-то и разгонит ушиб, нарыв... Балуй у меня, стерва!

Он замахнулся на Вихрю здоровой рукой, концом уздечки, но не ударил, как обычно, погладил торопливо по морде. И было это так неожиданно, что не верилось,— Ваня Дух ласкает свою кобылу.

— Что сработал — твое, бери. Верно? — спрашивал он настойчиво Аладьина.— Порядок дела не портит. Так?

Тихонов надеялся. И не напрасно. Совет уступил, позволил ему засеять овсом и ячменем часть зяби в барском поле. Рассудили: все-таки аренда, денежки заплачены, порядок должен быть завсегда и везде, это Тихонов правильно толкует, хоть он, конечно, думает только о себе, о барыше. Вот мельницу вальцовую, никак, действительно строит на станции, купил, говорят, сарай у трактирщика. И локомобиль графский сторговал, Мусиных, ломаный, приволок в сарай, может, и починит, железнодорожники рядом, мастера на все руки. Да пес с ним, Ваней Духом, все будет польза — не тащись в горячую пору молоть за осьмнадцать верст в Лацкое или в город

Страх прошел, никто мужиков и баб не трогал, пустырь обратно не отнимал, за пожар в усадьбе к ответу не волок. Все делалось так, как хотелось, как решили,— народ повеселел и заметно подобрел. Ваню Духа пожалели, вот до чего дошло! Леший с ним, говорят, с Тихоновым, чистоган — его царство, а у нас, гляди, свое будет княжество, без чистогана. Потягаемся, собака его укуси!

А Ваня Дух, осмелев, собирался засевать и остальную подготовленную земельку, снятую в аренду. Вот он, его порядочек! Дорого обойдется Совету кобыла Вихря.

Олегов отец слова не дал вымолвить, не позволил просить и кланяться, сразу дал жеребца.

— Пожалуйста, на денек, на два, с удовольствием. Сам хотел предложить... На три дня берите! Больше, к сожалению, дружки, не могу, еду в уезд по делам революции.

И, как всегда нынче, добавил знакомо-значительно:

— Ее, революцию, кормить, обувать, одевать надобно. Она, мать ее дери, не ждет! Ей подай, откуда хочешь...

У Быкова незаметно появилось прозвище, кто придумал, неизвестно, а сразу прилипло, будто с ним родилось, да не одно, целых три: Медок, Сахар Медович и просто Сахарок. Прозывали за глаза всяко, как кому хотелось, как пришлось, подвернулось на язык, и все получалось в самую маковку, не закроешь шапкой. Раньше побаивались: обзови попробуй — еще дойдет, узнает, чей язык повернулся на обидное, и в лавку не пустит, на копейку не даст в долг. Нынче языки у всех были острые, резали, как хотели и кого хотели, да и лавка теперь была пустовата, прозывай, как нравится,— все равно покупать нечего, руби со всего плеча. Но рубил сплеча больше сам Сахар Медович. И совсем не похоже на себя, с бранью и прямотой, без ласки и хитрости, говорил, как в трубу трубил:

— Сатана его возьми, лес, эту барскую рощу в Заполе, сам дьявол-раздьявол подавись моим задатком, не жалко! Попутал нечистый, каюсь... Человек простит, и бог простит. Не скрываюсь!.. Может, и правильно все, что делаете. А как же, имениннику и пирога нет? Так он сам возьмет и спрашиваться не станет. Ешь, ломай и нам давай! Вот как по-моему-то, по моей простецкой крестьянской мысли... По-другому пел? А ты думаешь, мать-перемать, легко душу-то наизнанку выворачивать, самого себя брать за горло? Попробуй каково!.. Я толкую, когда пир — тогда и песни. Да вы, дьяволы-раздьяволы, сами-то соображаете, какое пиво заварили?

Не утерпев, по старой привычке сластил щедрой рукой:

— И то сказать, должен же когда-то быть праздничек и в нашем переулке, самый первопрестольный, а, мужички, бабочки? Рево-лю-ци-он-ная Тифинская! Чувствуй, гр-р-раждане, дорогуньчики мои, она наступает, пасха кра-асная, долгожданная... Стало быть, пойдем к нашим страждущим братьям, как говорится, к голодному люду пойдем...

Он глядел с одобрением, как пашут пустырь Сморчковы девки и Тася, младшая сноха Василия Апостола, приставшая к народу, потому что в усадьбе весенние работы заканчивались. Медок-Сахарок смотрел, как захватывают они плугами целину и земля позади них развертывается толстущими слоями из-под отвалов, влажно темнея, ложится плотно, ломоть к ломтю, точно нарезанный богато хлеб на столе перед большим, хорошим угощением.

— Голенастые ведьмы... мужику не догнать! — ворчал и фыркал Быков.

И с таким же одобрением слушал дядю Родю, Никиту Аладьина, починовского запорожца Крайнова и других заводил, что бы они ни толковали промежду себя и с бабами и мужиками. Потом, улучив минуту, отводил Яшкиного отца в сторону, вполголоса опасался:

— Машины в усадьбе без призора... Сеялочка а-ат-личнейшая, также льномялочка, рандаль... Растащат! Ко мне в амбар можно, целей,— заботливо добавлял он.— А то уступили бы вовсе? Я дорогую цену дам.

Не дождавшись ответа, Устин Павлыч поправлял свалившиеся с шишковатого носа серебряные очки, сердито-ворчливо объяснял:

— Шучу... Смех перестали понимать, до чего сурьезные гр-раждане социал-демократы, большевики. Ха-ха!.. А Ленин ваш, слышно, любит смех, умеет смеяться. Да ведь известно, хорошо смеется тот, кто... А ну как не доведется Ленину смеяться последним? Что вам тогда делать, как быть? А мне?.. Я спрашиваю, а вдруг последним-то зачнет скалить вставные свои зубки Крылов Виктор Алексеич? Что делать в таком разе, не думали? Покумекайте, советую.

Не один Устин Быков пугал народ. Капаруля-водяной, переправясь налегке, без пассажиров, в завозне через Волгу, не однажды появлялся зачем-то на пустыре, дымил, как пароход, снисходительно и свысока щурясь, пряча в усмешке что-то похожее на удивление.

— Поцарапаетесь... как на лугу,— бормотал он.

— Авось, бог милует,— отвечали ему.— Присоединяйся, Тимофей Гаврилыч!

— Пустое дело,— твердил бакенщик презрительно,— сгонят.

И у тех, кто работал в барском поле, иногда, наслушавшись, срывалось:

— Ох, верно! Пашем, сеем... а убирать станет генералишко. Погоди, живо прикатит!

Но то был скорее не страх — обида. Одни дразнили:

— Ты, ривалюцинер, сердись не сердись — лучше барину покорись!

Другие успокаивали, и тоже складно:

— В этом поле, ребята, мужики, две воли: чья сильнее, та и правее, она и возьмет верх.

— Ну, значится, мы возьмем, одолеем! Страху-то смотри в глаза, он и отступит.

— Да ведь один на стену не полезешь...

— Э-э, кум, свой своему и ногой пнет — поможет. Напролом идти, голов не жалеть — так, по-моему!

— Пра-а, это как сказать, корову надвое разрубили: зад доили, а перед во щах варили, так и мы... Ха-ха-ха!

Кто не любил смеха, осуждал:

— Мы, как цыгане: что голоднее, то веселее.

Но Марья Бубенец, которая не нуждалась вовсе в земле, однако торчала на пустыре, уж звенела:

— Да ведь и у цыгана душа не погана, ай, ей-богу!

И никто не напоминал ей, даже в шутку, о Степане-коротконожке, и все как будто не замечали ее большого, выпиравшего из-под душегрейки живота, не осуждали. Шурка тоже не отводил своих беспощадно веселых глаз от Марьиного несчастья, жалел, а за мамкин живот перестал вовсе совеститься и дома и при народе. «Кому какое дело, рожай смело, прокормим с батей». Он слушал шутки-прибаутки и складно думал про себя и был не прочь сморозить еще что-нибудь забавное, к слову, что приходило в голову.

Но бывали подчас и странные, будто с оглядкой назад, разговоры, не только с согласьем и несогласьем, шутливым подзадориванием, но и с сердитым сердцем и, как постоянно раньше, точно с ожиданием, что кто-то их, мужиков, разнимет в споре, успокоит, все растолкует правильно. Непонятно было ребятам, ведь исполнялось давнее, праведное желание мужиков, мамок о земле, а они болтали ло-старому невесть что, будто в самом деле ничего не произошло в селе и, не жди, не надейся, никогда не произойдет.

— У каждого своя доля,— вздыхал парковский депутат, как бы сожалея, что ему пришлось все-таки отвезти мешок овса обратно в усадьбу.

— Да уж, брат, чужой не проживешь, как ни старайся,— подхватывал кто-нибудь из пахарей.— Надобно своей долей жить-мыкаться, какая ни есть, не переменишь ее... Еще тебя на свете нету, а она, доля, тут, ждет, когда ты появишься. Никудашеньки от нее не спрячешься, брат.

— Доля, мужики, как девка, любит, чтобы за ней ухаживали, тискали ее в темном углу,— смеялась Минодора.

— Тебе лучше знать. Ай спросить у Янека? Верили и не верили, о чем мололи, и нетерпеливо ждали, когда с ними не согласятся. И наперед готовились спорить. Ей-богу, притворялись! А для чего? Или языки сами по себе чесались, не могли привыкнуть к внезапным переменам? И на то похоже.

— Нет, сурьезно,— говорил Косоуров и не кашлял стеснительно, не глядел себе под ноги, озирался на всех открыто: — За чужой долей не гонись, на своей женись.

Ой, как треплется, слушать неохота! Ведь совсем недавно говорил по-другому, радовался. Помнится, вычитывали из газет про солдат, как они, слава тебе, тянут руку к замиренью. Иван Алексеич добавлял от себя складно-весело, что солдаты и земле ручку подают, здороваются с ней, называют зазнобушкой, приглашают выходить за них, молодцов, замуж.

— Глупости всё, наши несусветные глупости! — начинал сердиться Никита Аладьин, и многие, как прежде, с надеждой поворачивались к нему.— Нету ее у человека, вашей судьбы-доли, не было и не будет. Есть у каждого своя голова и руки. Что башка сварит да что рученьки сработают, такая и будет твоя жизнь. Ты ее хозяин навсегда, жизни, устроитель и украшатель, больше никто.

И Шуркин батя, и дядя Родя, если они были тут, и Евсей Захаров, и некоторые другие мужики дружно, точно они и не сомневались никогда, горячо поддерживали Аладьина, и у помощников Совета и не у помощников отлегало на душе. Не то чтобы их по-настоящему беспокоило, есть, нет человечья судьба на свете и какая она. Теперешняя ребячья доля их вполне устраивала: не гонят с поля, дозволяют слушать, мешать, глядеть, помогать и баловаться —чего же еще? Хотелось только, чтобы все вокруг были довольные, чтобы их, батек и мамок, устраивало, как и ребятню, то, что они с охоткой делают.

Но Апраксеин Федор, вечно недовольный, постоянно в чем-то сомневающийся, в табачном дыму, жадно затягиваясь третьей подряд цигаркой,— этот Федор болтал хуже, чем про Питер и мастеровых, вовсе недоверчиво-уныло:

— Эх, Петрович, друг, каждый по-своему понимает жизнюху! Для одного, заграбастого, она мошна: нахапал, набил потуже, и слава богу, и царство у него небесное, у живоглота. Другой и рад бы горшком-то сварить поскуснеи щи, понаваристеи, и руками ахти как машет, ан выкуси: бьется налимом об лед зимой. Ему бы только с голодухи с семьей не умереть, ни о чем другом и помышлять не смеет... Не моги думать, дурак! — злобно говорил Федор, кусая бороду.— За тебя господь бог думает и Сахар Медович Быков.

Надымив вокруг табаком, сплюнув, добавлял спокойнее:

— Есть также мастера пожрать, выпить хоть на последний грош!.. Иной утехи не знают на свете.

— Ну, а которые и не живут, о душе заботятся день-ночь. Это чтобы никого не обидеть,— досказывал насмешливо Катькин отец, без бинтов, с лицом из живого мяса, одни здоровые глаза, щурясь, подмигивая, смеялись.— Дай-ка, Федюха, докурить, без табаку я седни... По мне самые дурни из дурней — ярославцы, белоручки, которые боятся пальчики замарать, чистоплюи.

— Ты, умник, зачем удрал из больницы? Спасаешься от суда? — мрачно, едко спрашивали Осипа.— Ну, и кажинный так, бережет шкуру, спасается от своей напасти как может.

— От напасти не пропасти, всякую напасть к себе в пасть! —перечил, дразнил народ Ткжин.— Капельку не договариваете, дядюшки, тетушки, одну буковку: птаха в груди бьется, мешает, не дозволяет... А ты наплюй, не обращай внимания. Ты птаху-то в кулак зажми, он камнем станет, кулак, бей им в висок!.. На обиде мир стоит, вот что. И никуда, мытари, не денешься. Вы Крылова-то, генералишка, страсть как обласкали... землю его самозахватом пашете...

Тут поднимался гам на все поле. Однако трудно было перекричать Тюкина, недаром он звался Бешеным.

— А я вам говорю — обижайте, не жалейте!— орал он, багровея, и невозможно было глядеть на него, боязно, что лопнет от напряженного крика отродившаяся на рябых щеках тонюсенькая кожица, кровь хлынет с лица, зальет ему рот, потечет с рыжей, обкромсанной бороды, и уж смотри, кажется, закапала.— Не жалейте, обижайте, говорю! — ревел Катькин отец.— Иначе он вас, Крылов, обидит насмерть... а другие ему, подсобят!

Мирил народ пастух.

— Ребятушки, мужики,— урчал он ласково, негромким, мягким басом.— Все делаем по чистой совести, по справедливой душе, не сумлевайтесь. А как же иначе? Энтот рыжий демон недостреляныи скалит понарошку зубы, дразнится. Он завидует, ребятушки, прогадал, травка-муравка. По отдельности работать неспоро, неповадно, скукота, а сознаться не дозволяет гордыня. Уйди, нечистая сила! Гоношись, ковыряйся на своей полосёнке. Не мешай и не раздражай людей, не огрею кнутом. Ну?!

Тюкин, посмеиваясь, морщась от окурка, обжигавшего ему губы, слушался Евсея, шел к себе на загон досаживать картошку. Он старательно копал поперек клина канавку, бросал в нее семенной, занятый у соседей в долг, до осени, мелкий картофель и, отступя на шаг, заваливал землей, и у него одновременно выходила другая канавка, только сажай в нее картошины и опять закидывай, припасай третью, борони граблями. Дело делалось хитро, получше, чем у заики Прова, что рылся кротом в суглинке, намеренном собственными прыгающими четвертями. Но вскорости Осип сызнова появлялся на общей земле, на пустыре.

— Чего забыл? — спрашивали его.

— Ничего. Мелко пашете, гляжу.

— Железо режем, попаши сам глубже!

— Могу.

— Да ты хоть раз в жизни держался за плуг, за соху? — спрашивал участливо глебовский депутат Егор Михайлович.— Это ведь, бес тебя заешь, не бабьи титьки, рогули-то плуга!

— Давай на спор пройдемся, посмотрим,— предлагал Катькин отец.

Он брал у Таси вожжи и, поправив седелку, подтянув выше чересседельник, нукнув привычно на лошадь (да когда же у Тюкиных была лошадь?), так глубоко вонзал светлый лемех в дерн, и такой отваливал, как бы играючи, ломтище жирной глины, лилово-красной, маслянистой, и, налегая на плуг, подсобляя коню, так круто выворачивал носки лаптей в разные стороны, продавливая пятками ямы в пахоте, что Егор Михайлович, посмотрев, лишь махал растерянно рукой:

— А ну тебя к лешему, дуй те горой!

Мужики и бабы дивились, а ребятня от хохота животики надрывала. Вот тебе и мамкины сиськи! Егор Михайлович определенно побаивается, что напашет мельче, хуже Осипа.

А Тюкин бросал небрежно вожжи Тасе и, словно забыв о споре, приставал к пастуху: он попрекает и бередит его Праведной книгой Емельяна Пугачева и песнями про Стеньку Разина.

— Думу-то на утесе какую думал Стенька? Слышал?.. Стой, да ты сам, никак, и сказывал... А когда казнили, о чем Разин жалел? «Не придется бар проклятых в три погибели согнуть» или как там?.. Вот что поется в песне. Ее один углицкий мужичок, бают, сочинил, горячая голова... И фамилья у Стеньки не зазря этакая набатом: Разин, то бишь разом. Кого разом, догадываешься? Отвечай, мытарь, как ты обо всем этом разумеешь?

— По правде желал Степан Тимофеич жить, как и Емельян Иваныч, по правде,— оборонялся Сморчок.

— А правда ихняя где запрятана? — пытал Катькин отец.— В коробке спичек, вот где! Не зевай, выкуривай зверюг, коли сами не бегут из нор... При чем тут Мишка Император? Шевели мозгой, не грабить зову. Ну, раздавал... тому, кто сто раз отработал зерно. Наводил порядок, чтобы не растащили... Говорю, своих волков перво-наперво не забывай, Уську и Шестипалого с Ванькой Духом. Они самые что ни есть младшие братейнички нашего генералишка, на худой конец племяннички. Так туда и лезут, в родню... А что? Царя свергли — и их свергай, тутошних царьков, князьков, больших и малых... Говорю тебе, мытарь, правда в топоре, в ноже. У нас есть теперича свои Разины и Пугачевы, их и слушайся... Пло-охо ты, Евсей, читал свою Праведную книгу, ничегошеньки, как погляжу, не понял.

И вдруг все это неожиданно кончилось — споры о пашне, кто лучше, глубже поднимет перелог, смех и удивление, разговоры о спичках, топорах и ножах,— в поле явился милиционер из уезда, с косинкой в водянистых глазах. Стражник как стражник, но без ружья, с наганом, с невозможно большим, круглым, что розан, мутно-клюквенным бантом на шинели и с кожаным портфелем, что саквояж. Все думали, интересуется пожаром в усадьбе, недозволенной пашней в барском поле. Ребятня струхнула сильно за своих родителей. Иные мамки и мужики заторопились с пустыря к домам, сразу нашлись неотложные дела по хозяйству.

Конечно, ребята беспокоились напрасно. И хозяева спешили по дворам зря, домашние дела могли и подождать,— милиционер хоть и расспросил строго обо всем, но кожаного портфеля своего не расстегнул, ничего не записал, ему нужен был один Осип Тюкин. Милиционер увел Катькиного отца за собой в город.

— Пропал Ося родной, зарестовали! — ахали и жалели мамки.— Как бы ему за Воскобойникова не припаяли каторгу. Понятых, свидетелей надобно скорей посылать в уезд, рассказать, как дело-то случилось. Тюкин вовсе не виноват, он и не собирался убивать, сам от смерти спасался заступом.

Жалеть долго не пришлось. Наутро милиционер снова был в селе, налегке, без портфеля и шинели, но с тем же клюквенным бантом на гимнастерке, и не один, с солдатом при ружье. Ружье у солдата со штыком, и холстяной грязно-масленый патронташ отвис на груди.

Клюквенный бант строго допытывался, где Тюкин, куда он спрятался. Оказывается, вчера, как шли они в город ближней дорогой, лесом, присели отдохнуть и покурить, Осип отошел по нужде в кусты и пропал.

— Надо бы мне шоссейкой идти,— каялся милиционер, и уж не косинка была в ледяных его глазах, зрачки сводило к переносью.— Он бы у меня не сбежал. Я бы его, шелудивого подлеца, запросто кокнул из нагана, пристрелил, как собаку,— все едино для него, убийцы, другого конца не будет.

Тюкин не отыскался. Никто в селе не знал, даже Катькина мамка, где он скрывается. Одна Растрепа, как замечал Шурка, ходила в тот день с таким вызывающе-таинственным видом, что не подступись, можно подумать, будто доподлинно известно притворщице, хвастунье, где ее отец. Она не отходила от Клавки Косоуровой и Окси Захаровой, скажите на милость, какая девка на выданье, третий бес в юбке.

Наглядевшись на милиционера и солдата с ружьем, Яшка и Шурка вспомнили винтовку дяденьки Никиты и шашку Мишки Императора, затоптанные в грязь цветочной клумбы, и загорелись, сбегали в усадьбу, поискали.

Усадьба была такая же, как всегда, и немножко другая. Так же высился до неба белый дворец с колоннами на крыльце и башенкой на крыше, таинственно затаившийся, в который им прежде запрещалось входить, если их не позовут, да и сейчас никто туда не приглашал. Тот же был просторный, чистый двор с людской, коровником, амбарами и конюшней. Но вместо флигеля в зелени лип серело пепелище, и совсем уже не пахло во дворе гарью. На гумне недоставало сарая и овина. Можно ходить куда хочешь и делать что вздумается, свистеть, орать песни. Однако друзья никуда особенно не совались, разговаривали почти шепотом, побаиваясь, как всегда, и чувствовали себя как-то связанно. Будто они и дома и одновременно в гостях, скорей всего ровно бы в церкви, и надобно тут вести себя тихо.

В умятом сапогами и лаптями черноземе и в пестром, затоптанном рванье, под сломанным стулом, около брошенной разбитой бутыли — всюду пробивались на свет драночными гвоздиками, и не по одному, кустами, вишнево-кремовые ростки запущенных многолетников, которые ребята звали «шапками» и «стрелками», а по краям клумбы узорной каймой распускались махровые маргаритки и жесткие бессмертники, все мелкое, выродившееся, и бархатные анютины глазки-самосев. Ни шашки, ни винтовки на клумбе и возле нее не нашлось. Яшка сознался, что искал и раньше по всему двору, и несчастливо. Должно быть, мужики успели подобрать оружие. И на что им? Разве станут шашкой щепать лучину, как косарем, из ружья ворон пугать. Какие они вояки, мужики, только о замиренье и думают, на позиции не идут, жалеют себя, а русское царство-государство ровно бы и не берегут ни капельки. Яшка и Шурка в эту минуту решительно стояли за войну, за победу, за свое царство-государство. И винтовка и шашка им нужны были, как всегда, не для забавы. Жаль, не досталось добро в смелые, знающие руки.

Зато в саду, на лужайке, под яблонями, Петух, оказывается, подобрал крокет — ту самую игру, в которую звали их играть в воскресенье Мотька и Витька. Петух, крадучись, свел живехонько приятеля в знакомый старый каретник. Там, в знаменитой шлюпке-двухпарке, в корме, под сиденьем, хранил он благоприобретенные деревянные шары и молотки, проволочные скобы, все новехонькое, заманчиво красивое, под стать лодке, но, как играть в крокет, они не знали.

— Погоняем шары, сами придумаем игру,— сказ Яшка, потрясая удовлетворенно лохмами.— Не сейчас, опосля... когда надоест торчать в поле. Ладно?

Шурка согласился.

— Еще как придумаем!— пообещал он. Стоило ему взглянуть на точеные, словно из кости, шары — четыре с красными полосками и столько же с черными (были шары с одной полоской, как кольцо, с двумя, тремя и четырьмя), стоило покоситься на такие же деревянные молотки с длинными, раскрашенными снизу рукоятками (молотков восемь, метки одинаковые, что и на шарах, соображай: не зря!), стоило ему рассмотреть внимательно всю эту прелесть, какой он не знал, не ведал до сих пор, как в голове его, по Обыкновению, непроизвольно что-то зашебаршилось, неугомонное, приятное, закипело и принялось само по себе придумываться одно другого увлекательнее, как забавляться шарами. Витька с Мотькой тогда, в поле, как повстречались, немножко болтали про игру, и это пригодилось сейчас, отправилось незамедлительно в белобрысый стриженый чугунок, из которого выдумки хлестали уже через край. Шурка пересчитал еще раз, для верности, шары и молотки — хватит на всю ихнюю честную компанию, можно пригласить и Двухголового с Тихонями, бог с ними, пускай поиграют, не жалко. И воротец проволочных за глаза останется про запас, если грехом какие затеряются. Эх, бей молотком по шару, кати его в воротца! — это и есть крокет, разлюли-малина, вот какая игра, получше «куры», лапты и городков. Непонятно, зачем нужны два тычка, опять-таки красного и черного цвета. Колышки эти, конечно, в землю вбивают, куда же еще, но зачем?.. Впрочем, и колышкам можно придумать занятие, не пропадать им даром, для чего-то они сделаны и проданы.

Друзья покачались досыта в белоснежной, с синим днищем, не пробовавшей воды красавице шлюпке, погребли понарошку веслами, обеими парами, поработали, поправили рулем в очередь, без уступок. Яшка, как хозяин усадьбы, первый, подольше, «Чайка» (господи, экие умники Витька и Мотька, конечно, это они придумали прозвище и заставили маляров написать его по бортам лодки, чтобы не забывалось и читалось с любой стороны!), да «Чайка» летела по Волге что надо, как летали недавно в поле за пахарями белые чуда-дива, нет, еще почище,— лодка резала волны острым носом, только не зевай, держи руль прямо, направляй шлюпку против ветра. Отрадные брызги, прохладные, крупные, обласкали лица, пришлось утираться рукавами рубах.

Придя в себя, отдохнув и успокоясь, оба матроса подумали вдруг про одно, самое желанное, невольно сообразив, что они давным-давно подсоблялыцики-помощники председателя и секретаря Совета (слава тебе, кажется; они перестают это забывать). Сладко дрогнув, взглянули значительно в глаза друг другу.

— Совет что пожелает, то и делает... Эге? — спросил не очень уверенно Шурка.

— Да, ежели... захочет,— осторожно отозвался Петух. Ах, если бы Совет захотел то, что им, помощникам, сейчас до смерти желается! Не надо им винтовки и шашки, если бы Совет...

Терпение, тысячу раз терпение! Сказать по-революционному и складно: на всякое хотение должно быть Совета решение. Только так по-нынешнему, по дяди Родиному делаются большие дела. Не зевай, депутатов созывай, пиши протокол, выполняй постановление... Хо-хо! Уж они-то, Кишка и Петух, бес тебя заешь, глазом не моргнули, выполнили бы нужное им, дорогое решение Совета в единую минуточку. Можно ведь и Леньку Капарулина кликнуть на подмогу, он мастак гоняться на лодке, управляет завозней, как щепкой.

Они еще помедлили чуть, посидели молчком, помечтали каждый про себя. Затем, вздохнув, поласкав на прощание руками и босыми ногами шлюпку-двухпарку и заодно крокет, подышали еще немного мышами, прелой сбруей и вышли из каретника. Осмелев, они не прочь были по пути в поле заглянуть и в барский дом, понюхать, поглядеть, как он, пустая громадина, чувствует себя без хозяев, жива-здорова ли Иина музыка — черный комодище с запертым громом, ее круглый, вертящийся на одной ноге табурет, узнать, куда сунули в спешке барчата ружьецо «монтекристо», стреляющее всамделишными пульками, оно заменило бы молодцам-удальцам пропавшую Аладьину винтовку. Ее наверняка поднял сам дяденька Никита и припрятал в сарай под прошлогоднее сено, где винтовка до того и лежала, привезенная, как известно, со станции, выменянная в вагоне у солдат за большое спасибо и ковригу хлеба. Не помнится, чтобы перепуганные хозяева дворца клали тогда, вечером, на воз, на поповы дроги ружьецо, ему там и места не было... Да вот еще на втором этаже, в ихней, Витьки-Мотькиной комнате, прозываемой детской, в углу, возле двери, красуется, не увезен, золотистый, отсвечивающий лаком, скользкий и прохладный на ощупь шкаф со стеклом, целый-прецелый книжек, побольше, чем в квартире Григория Евгеньевича. Про школьную библиотеку и говорить не приходится, не дотянуться ей до орехового без царапков, просторного шкафа. Он допускал сравнение разве лишь с сосновым великаном в читальне, набитым романами про любовь, которые наперебой глотали девки,а друзья наши так и не нюхивали. Зато им недавно удалось прикоснуться к Мотькиным-Витькиным богатствам. Кое-что тут бешено читано однажды, если можно назвать чтением то, что проделывали Яшка и Шурка, молниеносно разглядывая картинки, выхватывая по словечку со страницы и немного более того дома, на свободе, глотая листочки с великой поспешностью. Книжечки были, как ландрининки, редкостные, слюнки текут, пальчики оближешь,— «Восемьдесят тысяч лье под водой» и «Айвенго», выданные на денек торопливой хозяйской рукой, вынесенные за пазухой, под рубашками, чтобы сердитая, строгая девка с кружевной наколкой в волосах и в крахмальном переднике не заметила,— она не дозволяла соринки брать из детской. Хорошо бы и остатки дочитать, их ведь порядочно, по совести сказать, полный шкаф не проглоченных как следует книжечек (читанное, смотренное кое-как не в счет!), и все толстые, в крепких переплетах с золотом и серебром, самые дорогие и самые интересные, какие есть на свете... Может, и сахар где-то в кухне завалялся, хоть крошки, и похожий на медовые пряники заварной ржаной хлеб. Этим хлебом и сахаром с парным молоком угощала их тогда грустно-ласковая Ксения Евдокимовна.

Доехала ли она благополучно с ребятами по чугунке в Питер? И почему она, всегда такая добрая, отзывчивая, не разрешила мужикам пахать заброшенный пустырь?.. Что-то поделывают в Петрограде Мотька с Витькой, уступчивые барчата, вовсе не похожие на буржуят (врет Володька Горев!), они самые простецкие деревенские парнюги, сопленосые, щедрые души в завидных, правда, гимнастерках и брюках навыпуск, в штиблетах и почти что в офицерских фуражках со значками и в белых летних чехлах. Не половить им в Питере бабочек сачками и майских жуков не посшибать с берез. Поди, там, в городе, и мух даже всех сожрали с голодухи воробьи и галки, зараз став насекомоядными. И весняночке-беляночке не придется больше играть на своей громкой, невиданной музыке, от которой мрет сердце и щиплет мороз спину. Да, не повертеться, не пошалить Ии на круглом своем одноногом стульчике, не поболтать голыми ножками в плетеных туфельках-лапоточках... Обещала скоро вернуться, спрашивала, что привезти им, Кишке и Петуху, из Питера... Спасибо, ничего не привози, сама-то хоть вернись!

Им стало грустно, Шурке и Яшке, особенно, конечно, первому. Шурка грустил об Ии, а в голову ему лезла Катька Растрепа. Он думал, как и Яшка, о книгах барчат, что попусту лежат за стеклом в ореховом шкафу, а жалел единственную книжечку, которой там и не водилось, ту, что привез с собой из Питера Володька Горев и отдал, оказывается, читать Растрепе. Да может, и не отдал, подарил...

Друзья повздыхали, каждый о своем и сообща о барском доме. У них было много неотложных причин побывать в белокаменном дворце. Но там, как слышно по громким и скорым бабьим голосам, шлепанью босиком и звяканью ведер, мыли пол и прибирались, наводили чистоту и порядок жинка Трофима Беженца, певучая говорунья-трещотка, и старшие снохи Василия Апостола. Сам он, угрюмо-рассеянный, но постоянно всевидящий, как бог, шастал по двору, наблюдая за Матвеем Сибиряком, который вставлял стекла в разбитую в зале, в нижнем этаже, раму.

Из барских хором доносилось:

— Спужались, убегли... Калачом обратно не заманишь.

— И слава тебе, давно пора, небесная матушка, спасительница...

— А моем, прибираемся. Для кого?

— Та для себя! — смеялась жинка Трофима и пела, как песню.— Слухайте, дивитесь, что кажу: сядем в крисла, як паночки... Ай, добре, мягко! Кажем ясновельможим нашенским человикам: не желаем больше працевати, желаем булку белу исти!.. Будьте ласкови, цилуйте паночкам сладки ручки!

— А что? Возьму и переберусь с ребятишками в эту самую залу, на простор,— откликнулась с сердцем тетка Дарья. — Хватит, потеснились, потолкались в людской, как овцы с ягнятами в вонючем хлеву... Ить мы тоже люди, хотим маленько пожить по-людски. А-а, не дозволено?! Мужей поубивали и нас убивайте коли так!

Она заплакала.

Плач подхватили, запричитали, зауговаривали, и ничего другого не стало слышно.

Матвей Сибиряк, насвистывая и точно не глядя, водил по большому квадратному стеклу «алмазом», легонько, с писком чиркал им, приложив вместо линейки складной, желтовато-облезлый аршин. Потом, подставив под стекло колено, сделал резко сильное, уверенное движение обеими руками, будто ломая палку, и стекло, хрустнув, разделилось на две неравные части, как было задумано и вымерено мастером-стекольщиком: вставляй в раму, прибивай мелкими гвоздиками, замазывай натолсто жирной замазкой, вкусно пахнущей льняным маслом.

Хваток, решителен на все задумки Матвей, фронтовик-герой, каких поискать; водил в атаку приятелей, когда они назад запятили, потерял, жалко, должно быть, в бою, серебряный георгиевский крестик, с которым приезжал домой осенью. Ну, да он другой завоюет, храбрец, отобрал на днях свою полоску ярового у Быкова, тот и не пикнул: понял, с кем имеет дело.

Скоро из залы глянуло во двор окно тусклыми от пыли, захватанными в замазке стеклами, и у ребят от одного вида знакомой рамы, словно бы не тронутой, никогда не пострадавшей, отлегло довольно порядочно на душе. Мать честная, смотрите-глядите, как мало надобно человеку, чтобы ему сносно жилось-дышалось на свете!

А Матвей расстегнулся, чтоб ему было ловчей, просторней, кинул на траву не какую-нибудь тряпичную, грязную солдатскую опояску с ржаво-кривой пряжкой, а превосходный командирский негнущийся ремень темно-бордового цвета, с медной тяжелой бляхой и, высоченный, широкий теперь не только в плечах, но и в поясе, зеленущий-презеленущий, что могучая вершина елки в небе, появился неслышно на крыше дома и принялся на весь двор стучать молотком, скрепляя разошедшиеся от времени швы кровельного железа, где протекало. Дедко Василий, задрав бороду, глядя на старание, так и замычал от одобрения

— Соскучился? — спросил он.

— Да не без того,— отвечал Матвей Сибиряк, прибавляя грома, и Шурке с Яшкой стало еще лучше, они вовсе пришли в себя, в то постоянное, взволнованно-радостное состояние, в котором находились все последние дни.

Дворец-громадина и без хозяев жил-поживал, может, даже лучше прежнего, может, как он никогда раньше и не жил. Крыша-то протекала который год, не собрались починить. А тут Матвей Сибиряк, посторонний человек, взял и починил. И новые перила сладил к крыльцу. А ведь, наверное, его никто и не просил стругать перила, чинить крышу. Просто ему не сиделось дома без дела, он не любит, как дяденька Никита Аладьин, чтобы руки болтались попусту. Раз немцев-австрийцев, врагов проклятых, поблизости нет, стрелять-колоть некого, надобно другое, такое же хорошее, нужное дело делать, а для кого — неважно. Увидел Андрейкин отец разбитую раму в барском доме и потребовал от Василия Апостола стекло и алмаз, а то и свой отыскал: где есть у плотника топор, там найдется и все остальное. Сибиряк посвистел, поворожил складным аршином и алмазом и, пожалуйте, распахивайте раму настежь, мойте стекла щелоком, натирайте толченым мелом — загорится окно вечерним светом, не тревожным полымем, как горели однажды все они, окна, в барском доме, от заходящего весеннего солнца, и не внезапным пожаром, с ватным дымом займется окно, как было в памятное страшное воскресенье. Теперь все будет по-другому: вставленное свеженькое стеклышко, намытое, надраенное до радуги, зажжется тихим жилым светом от висящей в зале, под потолком, лампы-«молнии», лишь бы нашлись ее хозяева, приехали обратно из Питера Ия, ее братишки, ихняя мамка — добрая, грустная от болезни, в черном платье, как монашка. Генерал может не приезжать, от него добра не много, а то и вовсе нет. Не был в усадьбе пять лет, прожили, не охнули, пускай десять не заглядывает, рады-радешеньки. Ксения-то Евдокимовна, глядишь, и поправится в деревне, выздоровеет, как тетя Клавдия.

«Раз ты, генерал, ходишь в белом пиджаке с червонными пуговицами и на плечах таскаешь золото — я видел, помню,— раз у тебя солдаты, пушки, пулеметы, стало быть, место твое на фронте, на позиции, в окопах,— думал Шурка.— Командуй, сатана тебя возьми, на то ты и генерал, води полки в атаку, будь таким, как дядя Родя, в крестах и медалях, бей супостатов, которые лезут на Россию, в полон хотят ее забрать. Не дозволяй, спасай, иначе осерчает народ и тебя самого побьет, как супостата. А в селе мужики от себя добавят, известно за что».

Эвот как, совсем по-взрослому, судил-рядил Шурка, наслушавшись и насмотревшись всего, понятного и непонятного. Ему сейчас даже показалось, что он здорово поумнел и ростом стал повыше своей мамки, недавно он был ей лишь по плечо, и Яшке Петуху, заморышу, теперь его не догнать. Он покосился снисходительно на закадычного дружка и великодушно пожалел его.

Но Петуху, видать, было наплевать на генерала и на то, что думает о войне и ребячьем росте Шурка Кишка. Петух увидел свою мать, выносившую помои, и кинулся к ней, отнял лохань.

— Сколько надобно долбить: не смей у меня таскать! — сердито-виновато проговорил он

— А ты шляйся по целым дням,— сказала тетя Клавдия и, закашлявшись, села отдохнуть на крыльцо.

Всевидящий Апостол Василий подошел ближе к людской, остановил Яшку, пролетавшего мимо с лоханью.

— Капустка,— ласково обратился дедко,— возьмешь кувшин поболе, сбегаешь на скотный, как вчерась,— распорядился он, не глядя на тетю Клавдию, как бы не замечая ее.— Утром, в обед и вечером бегай, как подоят... И не жди, чтобы я тебе другой раз напоминал. Надеру уши... Эх ты, молоко-о! — укоризненно добавил он.

Отвернулся, шагнул к барскому дому, закричал строго в распахнутое окно залы:

— Копаетесь вы, бабы, у меня!

А Яшка-то, дурачина, болтал, как изругал дедко снох за стедыш, который они взяли со сметаной, и всего-то две криночки для ребят. Будто бы чуть не прибил, грозился прогнать своих баб со скотного двора.

Нет, дед распоряжался правильно. Петух, глухня, должно, плохо развесил уши, не расслышал, не разобрал толком, за что попало тетке Дарье и тетке Лизавете от свекра. Не мог он оставить внучат без молока, без стедыша, а Яшке пообещать надрать уши только за то, что приходится напоминать о кувшине. Петух сам говорил, что молока теперь много больше прежнего, дед приказал сбивать масло, чтобы лишки зря не пропадали. Он, дедко Василий, хозяйничает, пожалуй, в усадьбе сейчас лучше ранешного. Нынче он не просто старшой, он и управляющий. Над ним уж не торчит Платон Кузьмич, царство ему небесное. Злой, несправедливый был человек, ну да все равно, пускай земля будет ему пухом. Всегда этого желают покойникам, и Шурка не хочет поступать иначе... Да, брат, теперь дедухе спрашивать разрешения не у кого, и слушать некого, и некому говорить «будет исполнено». Как сам Василий Апостол надумает, решит, скажет, так и будет.

Может, от забот и помрачнел дед, боится, как бы не проштрафиться ненароком, не ошибиться в делах. И сердится, наверное, оттого, и матерится, и поминает бога. Столько дел, добра, людей, а он один. За всем проследи, распорядись, каждому укажи место, обо всем сообрази вовремя. Недаром народ, сочувствуя, толкует: «Попробуй выпусти хоть полвожжи из рук — воз-то живо кувыркнется в канаву...» Да еще Иванко, останная живая кровинка деда, не пишет из окопов с осени. Нельзя подумать, выговорить, что это может означать.

Потому-то, наверное, у деда такие же ямы под бровями, сухие, полные горячих углей, какими они были, когда он зимой, в чулане (Шурка с Яшкой подглядывали в щелку), разговаривал немыслимо-страшно с богом, корил его, что он, бог, ослеп, оглох на небе, не видит, как от крови, слез, горя застило весь белый свет, безжалостный он, всевышний владыка, ровно его и нет вовсе. Дед со стоном повалился тогда на холодный пол, испугался, чего он нагородил, молил бога простить, что он усумнился, стучал головой, зарывшись в бороду, как в снежный сугроб, не поднимался, просил предоброе, незакатное солнышко уберечь Иванка, который станет для сирот отцом, хоть не родным, так пропитателем, умолял остановить войну дланью могучей, дать на земле людям вздохнуть, обогреть души.

Да и не угли тлеют сейчас, как поглядишь, в ямах под мохнатыми, сдвинутыми бровями у дедка — пожар разгорается посильней, чем был в усадьбе. Этот огонь-пожар недавно вечером горел-шумел в недостроенной казенке Быкова, в библиотеке-читальне, ослеплял и жег баб, мужиков, когда дед спорил с учителем неизвестно о чем, вещал о тайне господней, семи громах и книге за семью печатями, и не мог переспорить Григория Евгеньевича, и точно был этому рад, и уходя, полыхая заревом, крикнул из сеней, спрашивая народ, почему молчит бог.

И вот теперь дед сам молчит, как бог. И точно не он, Василий Апостол, все видит, всем распоряжается, а какой-то другой человек, но такой же, как он, строгий и правильный.

Трофим Беженец, завидя, кланялся издали деду, сняв баранью высокую шапку. Он просился к мужикам на пустырь.

— На щасте побачу... Чи що таки? Як родит негоднишна господска зимля добрим людям пшеницю...— недоверчиво-тревожно бормотал он.

— Где счастье? Какая пшеница? — заворчал Василий Апостол.— Чего ты мелешь?

Но Беженец, в нездешней, без воротника, домотканой одежине глиняного цвета и в лаптях с коричневыми, войлочными, тоже нездешними онучами, кланялся низко, как он не кланялся самому Платону Кузьмичу, и все мял в черных, больших от работы ладонях шапку, и дед плюнул с досады.

— Накрой глупую голову, я тебе не икона в церкви! И отмахнулся, чтобы отвязаться, разрешил:

— Иди, подсобляй, гляди... Эко светопредставление!

Он и с дядей Родей, появившимся в усадьбе, разговаривал неохотно, смотрел в сторону, на крыльцо людской, как тетя Клавдия, встрепенувшись, побежала, напевая песенку, собирать на стол, кормить обедом мужа. Она позвала домой Яшку, и тот не ослушался, расстался с Шуркой, хотя этого ему, конечно, вовсе не хотелось делать.

— Считай не считай, а коровы одной нету,— бурчал дед.— Окоротишь — не воротишь, хоть пиши десять раз на бумаге.

Дядя Родя, сосредоточенно-оживленный, как постоянно, упрямый, про корову не обмолвился, он настаивал:

— Без счета порядка не бывает. Обязательно заводи учет, поможем, учителя позовем... Хлеб-то не весь, чай, сыскался?

— Знамо, не весь. Капаруля, спасибо, пять мешков выглядел за Волгой... Эвон куда уплыл овес! Да токо ли он? Была тут вчерась Варвара Аркадевна, плакала — ни мужа, ни угла... В узелке добро понесла. К сродникам, в город напросилась жить. Не велика сладость!

— Хозяева явятся — тебе же отвечать легче: сочтено, записано,— твердил свое дядя Родя.

— А как не явятся?

— Значит, мы скажем, будут другие хозяева. Спрос один.

— Какие это другие? — потупился Василий Апостол.

— Да хотя бы... мы с тобой!— усмехнулся Яшкин отец.

Дед тяжело, трудно поднял взгляд на дядю Родю. Ни углей, ни огня в ямах под седыми бровями, одни темные, бездонные омуты, от которых Шурке опять стало не по себе.

— Забыл ты бога, Родька!— растерянно-строго и жалобно пробормотал дед, точно перед ним был, как прежде, конюх, и он, старшой, выговаривал ему за провинность, и самому старшому жалко, что приходится это делать, бередить сердце.— Кому в святом писании говорится: «Что выше твоих сил — не испытывай того»? Тебе говорится!

Он пошел своей дорогой. А на его дороге давно торчал, привалясь в простенок людской, Степка-холуй, коротконожка, с балалайкой под мышкой, с сундучком и кумачовой подушкой, закатанными для удобства в лоскутное, в клочьях ваты одеяло. Степка весь сиял и голубел: блестели хромовые, начищенные ваксой сапоги, поднебесно цвел зимний распахнутый пиджак из австрийского сукна и ластиковая, вышитая незабудками по вороту и подолу рубаха, сияли нафиксатуаренные усики и бородка, напомаженный чуб, вившийся из-под козырька солдатской новехонькой фуражки без кокарды и даже без дырочки на тулье, с заломленным верхом. Красавец с картинки, с папиросной, полузабытой коробки, что твой Кузьма Крючков,— любуйся не налюбуешься,— он давно поджидал, когда дед немного освободится от дел, заметит и подойдет к нему, может, первый тронет свой выгоревший на солнце картуз и протянет уважительно дубовую пятерню: как-никак в подчинении был недавно, и неизвестно, может, опять будет. Вот чего, верно, ждал, надеясь, барский прихвостень.

И не дождался. Дедко, задумавшись, прошел мимо, не взглянув, точно никого и не было в простенке людской. Пришлось самому холую, отклеясь от стены, побросав балалайку и одеяло, догонять, окликая, хромать, забегать вперед, чтобы дед наконец остановился, признав модную, почтительно приподнятую фуражку и то, что под ней находилось, знакомое и не очень приятное.

— Ну, шушера, завел родные полати с присухой? Свои-то клопы сладко кусаются? — снисходительно спросил дед, кивая ответно и не замечая поспешно выставленных из голубого шинельного обшлага, сложенных острой лодочкой пальцев.

— Да уж надо бы слаще, нельзя, не бывает,— ответил Степка, хихикая и пыжась, пряча лодочку в накладной фасонистый карман.

Ему, видать, больно хотелось поломаться перед Василием Апостолом, показаться независимым, большим человеком, у которого теперь, слава богу, все есть с достатком, да не положено болтать о том с каждым встречным-поперечным, умный и так видит и поймет. Но он не мог сдержать себя, красивое молодое лицо его расползлось в глупо-счастливую, безудержную улыбку, рот сам открылся и не хотел закрываться.

— Глаша Смолкина из Крутова принимает в дом, хозяином, Ёная родительница, как ее... глядит на тот свет, без мужика девице нельзя: хозяйство. А чего же? Я согласен... Я, Василь Ионыч, потому уступил, согласился, что невозможно отказать, жалко женщин... Опять же, смотрю, добра — завались: корова третьим отелилась, поросенок в хлеву пудов на шесть, еще не резали, овца с ягненком, куриц невпересчет... Да мне наплевать, мне, главное, своего угла хочется, сами знаете. Вот изба-то мне больно и пондравилась. Нас переживет, вот какая избища! Бревна в обхват, так и звенят, как тронешь топором, пробовал. А как же? Без пробы нельзя. Я и Глашутку попробовал, чтобы без обмана. Хи-хи!.. Дранка на крыше совсем как жестяная, солнце по ней ударит — глазам больно, осенью крыли избу и двор. Подрядчик со станции, Мизгирь, три пуда ржи содрал, подлец, четыре мешка картошки и самогону четверть, первача. Есть же такие бессовестные, подумайте!.. Земли полторы души, можно бы и поболе, а где ее взять?.. Да вот недоглядели, обидно, подох мерин... Заведу! Без лошади мне, Василь Ионыч, никак нельзя, несподручно, сами понимаете.

Дед слушал и не слушал, мял чугунным сапогом траву.

— Степан,— застонал он и выбранился,— да ить Глашка, дуреха, годится тебе в матери...

— Скажете! — расхихикался жених, безудержно-счастливо сияя и голубея.— Не женись черт на дьяволе, говорят. А годы не уроды, на мой век Глашухи хватит. Под стать избе — гладкая, не ущипнешь, так вся и пышет, так масло и брызжет... Дайте мне расчет, Василь Ионыч, деньги больно требуются, свадьба в Духов день. Ведь вот какие они хозяева, бабы, неловко сказать,— добра полный дом, по самую крышу, а копейки лишней нету. Разве этак полагается крестьянствовать, правда?.. Не-ет, у меня, погодите, будет в запасе и целковый. У хорошего мужа и жена станет досужа, верно!

— Скат колес новых продал Духу? — сурово спросил дед, обрывая трепотню.

— А как же не продашь? Почтовой марки не на что купить барыньке, письма не могла послать в Питер... Приказала — продал.

— А роща, задаток? Не ври!

— Не вру, вот те крест! Обидели Ксению Евдокимовну, тошно смотреть... Как жгли, сердце надорвалось... Пожалуйте расчет.

— Сколько в накладной-то карман обронил? От колес, от всего? Вот тебе и расчет.

— Василь Ионыч?! — взвыл Степка-вор. Шуркины наблюдения кончились, он получил щелчок по любопытному носу.

Оказывается, мимо шли с поля на обед пленные, и Франц-баловник не утерпел, чтобы не созорничать. Подкравшись сзади, он влепил длинной ловкой рукой, сверху, щелчок по переносице (надо уметь!) и добавил еще оплеуху по затылку — не подслушивай, не подглядывай, чего тебя не касается, не разгуливай, когда стоят дела... Шурка хотел обидеться и не мог.

Ласково морщась крупными добрыми губами и всем узким бритым лицом, Франц зашептал щекотно в ухо:

— Арбайтен, то-ва-рыч Сана Кишка, арбайтен... Па-хат, се-ят зер гут!.. Во твой по-лё-са?

— Когда,— встрепенулся Шурка.— Морган? Митаг? Нахт? — щеголял он немецкими словами.— Когда, Франц, скажи?

— Морген, морген... Ут-ро-чко! — ответил славный дядька, немец-австрияк, заговорщицки моргая, прикладывая палец к смеющимся губам.

Глава XV

Полмужика и его веселая сила

Вся эта неделя прошла как один долгий и вместе с тем очень короткий, необыкновенный день. Словно бы за эту неделю Шурка и дома не бывал, не обедал, будто и ночи не было, он не спал, и ему спать не хотелось, он все время пропадал в барском поле.

Не раз принималась сыпать белая крупа; сухая, мелкая, она тут же исчезала, не оставляя после себя следов. Потом и дождь навалился, долгожданный. Частый, холодный, он хлестал с за полдней до вечера. Никто с поля не ушел и даже не подумал прятаться. Мужики, в потемнелых одежинах, надвинув мокрые козырьки картузов по брови, рябые от дождя, только торопили лошадей, допахивая пустырь. Немного ленились, как всегда, подростки-парни, но и им сыскалась работа по вкусу: они под крышей, в усадьбе, с разрешения деда Василия сортировали овес и ячмень на барской сортировке, курили, орали и похабничали. А мамки и девки, натянув подолы платьев сзади на головы, белея нижними юбками и голыми икрами, скородили пашню. Чтобы деревянные, решетчатые, с железными зубьями бороны поменьше скакали попусту по комьям и дерну, разрыхляли как следует землю, бабы сваливали на бороны груды камней и тот же дерн. От такой нехитрой придумки лошади задыхались и останавливались, зато пашня в два следа оказывалась мягкой. Правда, кое-где по-прежнему торчали дернины, такие они были живучие, рваные, с кореньями. Ребятам приходилось уцелевший дерн таскать волоком на межи. В награду некоторые добрые мамки дозволяли пройтись немножко за бороной. Славно было, понукая мерина вожжами, кричать во все горло невозможным басом:

— Та-ащи-ись, холера! Но-о-о!

Мужики, повесив себе на животы лубяные, на кушаках и полотенцах, пудовые лукошки с зерном, сеяли овес и жито. Они шли по готовой, боронованной пашне втроем, вчетвером, цепочкой, чуть поодаль друг от друга, словно в атаку, ступали в ногу, как солдаты, и на каждом тяжело-твердом шагу, прихватив горсть семян, ударяли этой горстью по ребру лукошка. Зерна как бы сами брызгали из-под пальцев на землю, рассыпаясь, падая не редко и не часто, ровно, как хотелось севцам-солдатам,

— Чок! Чок! Чок! — слышалось ребятне, когда мужики проходили вблизи. Наверное, так пули и шрапнель свистят и чокают в бою, зарываясь в землю.

Но шли мимо ребят просто мужики, знакомые, с лукошками, сбившись с шагу, уже непохожие на солдат, стучали по лубу горстями жита и овса. Поэтому начинало чудиться, представляться другое, словно каждое зернышко слабым, неразборчивым шепотком спрашивает разрешения, прежде чем упасть на землю. И та, шурша и чмокая, осыпаясь и приминаясь под сапогами и лаптями, тихонько, охотно разрешает падать семенам.

За севцами торопились сызнова боронщицы, и вот, погляди, не видно на мягком суглинке ни усатых и светлых, немного длинноватых овсин, ни пузатых, гранено-бурых зерен ячменя. Одни волнистые царапки и бороздки от зубьев борон бегут, извиваются, пропадают и опять возникают и бегут. Погоди, скоро от ветра, от дождика и того не будет видно, станет поле неприветливо-гладкое, пустынное. Что ж из того? Наберись терпения, ожидания и будешь вознагражден такой картиной, что и глаз от нее не оторвешь.

Но пока мертво рыжел пустырь. Все равно народ смотрел на него с надеждой:

— Поздняя весна не обманет...

Эта общая, спорая пашня и бороньба под ледяным дождем, мокрые, обтрепанными голиками бороды и оживленные, в жемчужных крапинах, довольные лица мужиков, эти бабьи подолы, надернутые поспешно на головы, холстяные юбки и грязные икры, эти звенья севцов, их торжественные взмахи руки тихий, согласный разговор овса и жита с землей — вся эта быстрая, как бы без устали работа, доставлявшая людям удовольствие, с новой сладостью и жаром напомнила Шурке знакомое, самое дорогое, что он узнал о труде. Воскресла отрадная, испытанная им «помочь» в молотьбе, на току под ригой дяденьки Никиты. И давний, веселый, на подзадор, сенокос на барском лугу встал перед ним, когда косы застенчиво, сообща просили прощения у волжской высокой травы, и та, все понимая, прощала, покорно ложась в темно-зеленые, большие валы, зная, что она опять скоро отродится. А четыре бабьих молотила на току, тяжеленные, на длинных ремнях, пели прошлой осенью свою песенку-скороговорку: «Цеп до не-ба... мно-го хле-ба!» И Солина Молодуха, тетка Надежда, играя здоровенным, как бревно, суковатым молотилом, приговаривала низко, по-мужичьи: «Со снопа — по пуду, жива буду». Марья Бубенец, смеясь, отзывалась: «Иэ-эх, браги напиться — с милым повеселиться!» «Бо-огу свечку постави-ить»,— набожно поправляла сестрица Аннушка, а голубая, счастливая мамка, ослепляя Шурку улыбкой, приговаривала лучше всех, понятнее: «Пирогов напечь, ребят накормить...» Снопы плясали на току под цепами, рожь разлетаясь, бурлила, текла по земле рекой. Иные озорницы-ржинки, брызнув из-под цепа, долетев до Шуркиной щеки, весело, щекотно царапались. И его маленькое, легкое молотильце, помучась, вплелось тогда, помнится, складно в песню-скороговорку, и пять цепов по-новому принялись выговаривать еще дружней и веселей: «Эй, чище, чи-ще вы-ко-ла-чи-вай!.. Эх, боль-ше хле-ба на-мо-ла-чи-вай!»

Что-то похожее, такое же дорогое, приятное, происходило сейчас на пустыре. Было от чего радоваться и веселиться Шурке, не спать и не обедать, не замечать дней и ночей.

Не раз чудился ему за Гремцом, на горе, возле поповой бани, дымок папиросы. Наверное, ему это только казалось, до поповой бани далеконько, не скоро там разглядишь настоящий дым из трубы, когда баню топят, где уж тут заметить слабо вьющуюся ниточку папиросы. Но ему так хотелось, чтобы висело задумчивой паутинкой вдали папиросное дыхание, он проглядел все глаза и словно бы однажды действительно видел, как что-то попыхивало и дрожало в воздухе белой пушинкой и вроде бы как сидели на завалине бани, не шевелясь, двое и глядели через ручей на барский пустырь.

Он радовался еще и от другого, важного по дому, по хозяйству, оттого, что Франц, дружище, не обманул — поднимал ихнюю вторую полоску в яровом поле, которую не успел взорать осенью Никита Аладьин. Да на ком пахал Франц, подумайте,— на Ветерке! И не тайком, с согласия самого деда Василия, нового управляющего, даже, можно сказать, по его приказанию, если Франц не обманывает, не шутит. Он смешно, по-немецки и по-русски, рассказывал, невообразимо коверкая слова, делая испуганные глаза и заливаясь хохотком, как раным-рано, морган зорка, пробрался тихонько на конюшню, торопливо принялся запрягать старого мерина с бельмом, уступленного Совету на пашню и сев. «Ви есть тренькать чай, товарыч мужик-баба тренькать, кушать... Франц, золдат, найн, погодить, я есть цап-царап лёшад! Па-хат, се-ят... Ха-ха! Фер-штейн? Крыто-шито, гут!» — объяснял, смеялся пленный немец-австрияк, расхитрюга этакая. И будто бы вдруг — гутен моргэн! —перед ним Василий Апостол, со сна страшный, как домовой. «Куда? Зачем?» Пришлось Францу каяться. «Гросс дурак,— сказал будто бы дедко, зевая и крестя рот.— На этакой кляче проканителишься до ночи, а кто за тебя в усадьбе арбайтен? Бери, слышь, Ветерка, живо!.. И чтоб айн нога — там, цвай нога — тут!»

Серый, белыми яблоками жеребец, круто выгнув шею с лохмато-дымчатой гривой, раздувая влажные ноздри, всхрапывая, не шел, а летел по жнивью. Франц еле поспевал за ним, расстегнув солдатскую куртку, вскоре и вовсе ее сбросив на межу. Он засучил рукава нательной свежей рубахи, потуже опоясался ремнем, надвинул поднебесную кепку длинным козырьком назад и сразу стал похож на обыкновенного молодого мужика, недавно вернувшегося с фронта и сбрившего бороду. Из кармана мышасто-травяных, чиненых и перечиненных штанов торчал цветастый кисет бабьей работы, ну, чисто подарок на радостях муженьку, живому-невредимому. И только нерусские башмаки, желтые, с металлическими кнопками и подковами, казались чужими, недеревенскими. Да ведь мог фронтовик и башмаки такие привезти с позиции: в награду, чу, выдавали, каи взяли наши Перемышль, много австрийского имущества там захватили. Но пахать в этакой хорошей обуви сельский мужик не стал бы, поберег. Франц ничего не берег, но все на нем постоянно было аккуратное, заштопанное, чистое, и сам он выбрит до синевы, и крупные, ласковые его губы улыбались знакомо-добро, как родные.

Шурка любовался Ветерком, любовался Францем и немного грустил. Все-таки, признаться, было бы лучше, если бы их полоску в яровом, к Крутову, пахал старый смирный мерин с бельмом на глазу...

Но дядька Франц не был бы Францем, славным немцем-австрийцем, если бы не понимал Шуркиного состояния. Конечно, он сразу догадался, о чем грустит Шурка.

Он схватил Сану Кишку за руку, подвел к плугу, и, морща губы, сдерживая жеребца, приказал взяться обеими горячими пятернями за деревянные скользкие рукоятки плуга — они новому пахарю вышли почти по самый подбородок. Шурка стал на цыпочки и крепко ухватился за плуг. Франц осторожно положил рядом на железины и свои большие сильные ладони.

Сорвавшимся голоском, почти шепотом Шурка заискивающе попросил Ветерка трогаться, если можно, если ему желательно.

Оказывается, Ветерок только этого и ждал давно, рванулся и полетел вдоль полосы. Шурка помчался за плугом, нагнетая его к земле грудью и руками, всем своим радостно-напряженным телом, как это делали настоящие пахари-мужики, чтобы пахалось глубже, чтобы пласт выворачивался ровный, широкий, что надо. Босые, озябшие ноги срывались в борозду и скоро согрелись, хотя борозда была сырая, холодная. От нее терпко пахло прошлогодним прелым жнивьем и свежей, маслянистой глиной. Он чувствовал над собой, позади, теплое дыхание и слабую гарь махорки-самосада, слышал скрип корней, срезаемых лемехом, и шуршание выворачиваемого отвалом пласта, ложившегося плотно к другому, ранее поднятому. Но не было ни неба над головой, ни земли под ногами, ни самого Шурки. На весь свет был один плуг.

И Шурка, не существуя, видел каким-то странным, непонятным образом две ржавые, кривые железины с натертыми до блеска, округлыми деревяшками, которые он судорожно сжимал, и серебристый, неподвижно-вогнутый зеркалом отвал внизу, с краю, в котором что-то отражалось и дрожало, а прямо бежал, косо выставленный вперед, острый и такой же серебряный нож лемеха. И то самое, что отражалось в зеркале отвала и дрожало, стремительно разрезаясь, трещало и мягко выворачивалось под плугом, было красновато-лиловое, сырое и бесконечное. В то же время он видел перед собой дымчатый, откинутый в сторону хвост жеребца и его беспрестанно двигавшиеся на серых боках и ногах светлые яблоки... Он, Шурка, пахал!

Это никогда не испытанное им и ни с чем не сравнимое состояние, совсем-совсем другое, чем осенью, на току, с легоньким молотильцем, которое он сам себе сладил, батино-то оказалось не по росту, это чувство, оглушившее счастьем, что он, Шурка, наконец по-настоящему мужик, ну, полмужика обязательно, может пахать, силенки хватает — плуг-то ведь всамделишный, тяжеленный, и Ветерок запряжен, не какая там кляча с бельмом,— это состояние, не передаваемое словами, больше, чем чувство гордости и счастья, долго не покидало его: и после заворота, на конце полосы, когда Франц пахал один, а полмужика бежали рядышком по рыхлой прохладной борозде; и когда эти полмужика выклянчили дозволение пройтись еще чуть-чуть за плугом и снова все пережили, но теперь немножко видели и небо и землю и слышали над собой, кроме дыхания и самосада, ласковые слова: «Гут... ошен кара-шо!»; и когда в поле внезапно появился на дороге, возле полосы, батя в тележке, маленький, точно ребенок, который не умеет ходить и его возят. И даже все то время, пока батя, сидя в тележке, плакал и разговаривал с пленным, Шурку душило это особенное, не испытанное до этого им.с такой остротой чувство радости и веселой, молодой, неуемной силы.

Отец заплакал, еще подъезжая на своем самокате, сделанном Францем на пасху, обновленном только сейчас, неумело, трудно подталкивая тележку руками в варежках. Он не нашел, должно быть, деревяшек-толкачей, подаренных в придачу, в варежках ему неловко, и дорога дальняя, он устал с непривычки, и ему было жарко. По кирпичному мокрому лицу скатывались в кошачьи усы слезы. Батя не скрывал, как он расстроен, не отворачивался, не притворялся. Полные слез и тумана глаза его неотрывно-горячо и слепо смотрели на пашню, на пахаря, на Шурку, и ничего не видели, и все видели.

— Бог в помощь, Франц Августыч, здравствуй! — сказал отец, всхлипывая.— Сдержал слово... И пашешь-то как складно, глубоко, как себе. Ну, спасибо... А мне, брат, больше не пахать... Мне, брат, теперь остается только смотреть, как другие ломят, да кулаки кусать...

Торопливо остановив Ветерка, Франц бросился к Шуркиному отцу, наклонился, гладил по плечу, совал кисет, бормотал:

— Пожалста, найн плякат, Кола Лександрач, ми-лан-кий!.. Их ферштээ... Битте табащек, пожалста!

Большие ласковые губы Франца посинели, тряслись. Он все понимал и жмурился, чтобы самому не разреветься. Присел неудобно на корточки, у батиной тележки, просыпал махорку, разворачивая кисет.

— Так бы, кажется, сам и запрягся в плуг... — шептал отец.— Так бы и ворошил землю день ночь...

— Горшок — плёхо? Фрау Палага Ванна арбайтен, Сана Кишка опять арбайтен — плёхо? Зер гут! — возражал Франц, поспешно крутя толстую цигарку, суя ее бате в рот, как соску. Он и себе поскорей заткнул рот табаком.

Отец снял грязные варежки и бледными, непослушными ладонями медленно вытер слезы и пот с лица.

Это был не секретарь Совета с Шуркиной холщовой сумкой через плечо, с лиловыми губами и усами от чернильного карандаша, записывающий крупно, косым столбцом в школьную тетрадку мужиков и баб, желающих получить немножко земли в барском поле; и не тот человек, что загородил телегой выезд из усадьбы, не постеснявшийся остановить тетку Апраксею с медной кастрюлей под фартуком й чужого мужика, певуна-весельчака с хомутом, седелкой и шлеей,— это был сызнова батя, что вдруг воскрес из мертвых и, сидя на снегу, без ног, жалко тянулся к матери, хватая ее за валенки, тычась рваной солдатской папахой в подол шубы.

Они с Францем курили, жадно затягиваясь, пристально и молча уставясь оба в свежую, атласно-бурую колею на проселке с проступившей чистой водой в подковках от лошадиных копыт, а Шурка торчал возле столбом и не узнавал самого себя.

Поуспокоясь, вскинув голову, отец опять ненасытно оглядывал яровое поле, Ветерка, отдыхавшего со свернутым плугом в борозде, телегу с бороной, лукошком и семенами.

— Во сне-то я каждую ночь хожу,— снова заговорил он глухо, горько.— Ни разу не снилось, что нет у меня ног. Понимаешь? Все с ногами, как прежде, живу, и не вспоминается, что нету их давно у меня... А вчера приснилось, будто клевер кошу в волжском поле. Хорошо кошу, по росе, легко. Тороплюсь за вёдро управиться, высушить, в сарай сложить, опоздай — подгребешь одни палки... Утро такое красное, с прохладцей, в каждой росинке солнышко горит и не гаснет. И явственно все это вижу — клевер вымахал, считай, по пояс, как хвачу его наотмашь, в сажень, своей литовкой — чисто лес валится мне под ноги... Сапоги на мне старые, худые, промокли от росы, чмокает, хлюпает в сапогах, а мне хоть бы что, даже нравится... Остановился точить косу, достал оселок из налопаточника, звяк по косе — и проснулся... И что же ты скажешь, брат, потянулся на кровати, ровно опосля работы, в самом деле, чую: до печи, до кирпичной ее стены достал подошвами... Ну, вот есть у меня ноги, живые, здоровые, и все тут!

Батя вздохнул.

— Часто у меня такое бывает,— признался он.

Пошевелился в тележке, кожаные обрубки знакомо скрипнули.

— Да вот и сейчас пальцами шевелю, верь не верь, шевелю, что хочешь делай! — шепотом сознался он, морщась.— На левой ноге, на мизинце мозоль, в окопах натер портянкой... эвон она, чертова мозолища, саднеет, болит, мешает!

— О, буд проклят война! — скрипнул зубами Франц, вскакивая.

У Шурки под картузом ударил мороз и долго не проходил, не отпускал.

Но то непередаваемое, радостно-веселое состояние, которое переполняло его и душило, было сильнее мороза. Ему было ужасно совестно, но он ничего не мог поделать с собой. «Я буду за тебя пахать, тятя! Я! Я!» — кричало, пело, смеялось в Шуркиной душе.

— Выручил, друг, спасибо, не забуду,— сказал батя, докурив самокрутку, перестав морщиться. Потом, помолчав, подумав, качнул шапкой и пуще нахмурился.— Одно неловко получается — украдкой, ровно какие воры... Нехорошо. Совсем плохо получается, ферштейн?

— Наин! Наин! — закричал Франц, сообразив, о чем недовольно толкует батя.— Революция — разрешиль, герр управ Васель Оныч — разрешиль!

Смеясь, путая слова, он принялся снова рассказывать, объяснять, как у него здорово получилось с лошадью.

— Все равно неловко,— досадовал батя,— я есть Совет, секретарь, понятно тебе? Ну, и сообрази теперь, что к чему: мне о других положено думать, о себе — в последнюю очередь. Безлошадных-то сколько!

— Пфа! — не уступал, твердил свое Франц.— Ви есть русс герой гросс. Вам есть сипасиба, пахат-сеят, пожалста!

Шурка был согласен с пленным. Но перед ним в тележке сидел теперь не просто батя, вернувшийся с войны, несчастный калека, сидел крепко, важно секретарь Совета и непреклонно рассуждал по-своему, за весь Совет, очень правильно, и Шурка был согласен и с ним. Но ведь не вести же обратно в поводу Ветерка в конюшню, не тащить в телеге плуг и борону, раз начато дело? Хоть и не совсем удобно, не по всей правде, но надобно как-то это дело доводить до конца. И слава богу, что так получилось. И тут ведь есть правда, пусть капелька, а есть! У кого поднимется рука отказать бате в лошади?

За какой-нибудь час с небольшим вспахали и заборонили они со славным дядькой немцем-австрияком узкую, как межник, Шуркину полосу. Ну, при бате пахал один Франц, что ж из того, а скородил Сана Кишка, уж это не выдумка, извините, не сочинение. И батя, толкнув ближе свой самокат, попробовав пашню обеими горстями, усмехаясь, поводя усами, одобрил работу:

— Перина! Хоть сам заместо ячменя ложись... и одеяла не надо.

Но сеять Франц не умел, сеял плохо, и Быкова работница Марфа, идя мимо, не утерпела, напустилась на него.

— Идол! Харя немецка, бессовестна! Да разве этак-то сеют, безручье?! — закаркала она, надвигаясь на оторопелого пленного. Ростом под стать ему, неуклюже-деревянная, ломовая кобыла и есть, а головка птичья, замотана, закутана в шалюшку, как всегда, чтобы не простудиться. Ручищи у Марфы что крюки, тего и гляди зацепят, заедут по загривку, будь он хоть и мужика, этот провинившийся загривок, ей все равно.— Гли, идол, эво: где густо, где пусто,— каркала Быкова работница, точно на своем хозяйском загоне, словно ругмя ругая нанятого ею поденщика.— Колос, что волос. Нету плеши — осенью пляши!.. А, без понятьев, нехристь! Как об стену горох... Дай-кось лукошко-то!

Отняла у Франца лукошко, продела на шею отцовский старый, выцветший добела кушак, на котором оно висело, и, утопая в Шуркиной перине бревнами в полосато-мохнатых чулках и опорках, принялась сердито, равномерно стучать деревянной горстью с семенами по громкому лубу, по его ободу.

— Пардон, фрау Марафа, пардон,— извинялся Франц, забегая по пашне перед работницей, прикладывая ладонь к голубой кепке, а она по-прежнему была повернута козырьком назад,— один смех.

Шурка с хохотом закричал:

— Франц, кепку-то поправь,— честь отдаешь!.. Два наряда вне очереди, гефрайтор! Драй! Фир!

— Данке, фрау Марафа, данке шён,— слышно сказал пленный, отставая, вытягиваясь, поправляя наконец кепку, козыряя лошадиной спине по-настоящему. Ей-богу, спина того заслуживала!

А батя, глядя, как Марфа старается, сеет ячмень, опять плакал.

Казалось, ничего не было и не могло быть слаще, больнее и важнее того, что случилось для Шурки на ихней полосе в яровом поле. Но миновало немного времени (ему показалось — и времени никакого не миновало), и плуг без земли и неба, и сам он, Шурка, за этим плугом, и отец в тележке, в слезах, жалующийся, что болит мозоль на ноге, на мизинце, и мороз под картузом, и Марфа-работница с лукошком, и Франц, козыряющий ей, и, дороже всего, та безудержная веселая сила, которая переполняла Шурку, душила и не отпускала, смеялась и пела,— все это незаметно уступило место другим чувствам и другому, самому обыкновенному делу, которое делали мамки, ребята и он, Шурка, вместе с ними.

Садили картофель.

Это было знакомое, привычное веснами занятие, все его любили. И вот почему: уж больно хорошо всегда работалось, когда садили картошку семьями, этакой собственной помочью, а тут еще, бывало, и теплынь на дворе, и все посеяно, даже лен, осталось посадить одну картошку — деревенский хлебушко,— и конец весенней суматохе, роздых народу перед навозницей. А нынче, невиданно, садят картошку, почитай, всем селом, как пропустить, не подсобить, не повеселиться, языком не почесать, не порадоваться. Мамки, побросав стирку, огороды, стряпню, сбежались с раннего утра на пустырь с ведрами, корзинками. И не потому только, что хотели; осенью получить лишний какой мешишко картошки, хотя и это, конечно, бралось в расчет по нонешнему времени (пригодятся картохи ой как!), но и просто-напросто потому, что не могли утерпеть, не побывать на народе. Ребятня и подавно не стерпела: славно кидать в землю. мелкую, багряную, точно окрашенную в луковых перьях, как пасхальные яйца, и светло-золотистую, пахнущую яблоками картошку. Да, отлично бросать в мягкую, влажно-прохладную борозду картофель, слушать между делом жаворонков, замечать, что погодка-то, гляди, меняется после дождя, наконец, возвращается весна-красна, куда ж ей деваться-то. Теплеет и теплеет в поле, скоро и окуньками можно будет побаловаться на Волге, а пока болтай себе о чем придется, дурачься, озорничай. Садить картофель и не дело вовсе — забава, игра, лучше которой и не придумаешь ничего.

Сам дядя Родя Большак вдвоем с Никитой Аладьиным, без шапок, с копнами взъерошенных мокрых волос, в нижних белых рубахах, как Франц, прокладывали по готовой пашне прямые борозды: Никита Петрович — на своем хромом мерине, дядя Родя — на Ветерке, и этому теперь никто не поражался. Дедко Василий до того расщедрился неизвестно с чего, что и картофеля семенного отпустил. И правильно сделал, толковали все,— лишняя картошка оказалась в усадьбе, куда ее девать, зазевался, поскупился — и скотине не скормишь, выбрасывай добро в навоз. А тут, глядишь, осенью привезут с поля хозяевам самого свеженького, крупного, рассыпчатого картофеля — кушайте, господа, смотрите не подавитесь только, хо-хо!

Яшкин отец и Аладьин не успевали пройти плугами, как мамки и ребятня налетали сзади пахарей грачиной галдящей стаей, гремели ведрами, скрипели прутьями корзинок и — извольте получить, готово! — заваливайте борозды, миленочки наши, председатель и товарищ председателя Совета, не жалейте земли, она теперь вся наша, ха-ха-ха! Не забывайте плугами-то дважды пройтись между рядами, чтобы просторно, приятственно было расти, нежиться матушке-картошечке, чтоб удобно было ее потом распахивать, окучивать сохой, когда проглянет густо ботва по суглинку темно-зелеными кустиками, чисто букетами каких цветов. Шуркина мамка пришла посмотреть, как садят сообща картофель на барской земле, да так и осталась на пустыре от удовольствия, принялась подсоблять. И тетя Клавдия явилась с ведерком, молчаливо-оживленная, по-прежнему бледно-сиреневая, сама как картофелина. Бабы, жалея, погнали ее прочь, но она и не подумала слушаться.

Видя, как тетя Клавдия трудно таскает ведро с картошкой и ее пошатывает, будто от ветра, глядя, как Шуркина мать, чтобы не нагибаться животом, ползает в борозде, а питерщица, новенькая ихняя помощница, и без живота не поднимается с колен, бабы часто кричали, чтобы те отдохнули, не надрывались, и без них управятся. Но эти три мамки оглохли, не слышали приказаний. А потом все-таки присаживались на межу и совсем недолго отдыхали, тихо разговаривая между собой. Бабы же, работая, говорили, как всегда, громче громкого, на все поле, и про разное, устанешь слушать, надоест: они и пугали, и дразнились, как девчонки, и осуждали, и одобряли всякое, и делились новостями, по теперешнему времени самыми приятными-расприятными, только ахай да смейся, удивляйся.

У ребят вместе с делом шла своя превосходная болтовня, таскание картошки из чужих корзин и ведер, дружеские потасовки и свои удивления. Про себя поражались Олегу Двухголовому и Тихоням, которые прибежали помогать. Их не прогнали, дозволили,— вот какая новость, почище бабьей, и опять же удивление на самих себя. Шурке не хотелось, например, сердиться на Володьку Горева, может, он ни в чем и не виноват, показалось. И сердился, страсть, на Растрепу. Знаем за что, да не скажем — за книгу, вот за что! Давно получила питерскую, завлекательную книжечку, слышно, порядочно толстую, что роман, прозывается «Овод», и сама не читает и другим не дает читать. Вот дурища, лентяйка, подумайте, у нее сокровище лежит, а она до него не дотрагивается! Когда же ты прочитаешь и передашь Шурке? Володька разрешил, все дело за тобой... «Ну, погоди же, Растрепища, приду к тебе в избу и отберу, раз канителишься!»

Но и это сердце скоро прошло, осталась одна увлекательная работенка да горланящие напропалую дружки во главе с Петухом, кидающиеся пустыми корзинками и гнилыми картошинами. Да еще остался все-таки Володька, не враг и не друг, так, середка наполовину, на сегодня, по крайности, а завтра посмотрим-поглядим.

Остались и Двухголовый с Тихонями, которых нынче почему-то можно было терпеть, даже немножко с ними разговаривать. Постоянно бросалась в глаза питерщица, как новый человек. Сажая картошку и отдыхая, она все оглядывалась и оглядывалась вокруг, точно признавая знакомое и радуясь ему. Шурка тоже принялся оглядываться на свою мамку и тетю Клавдию, на Катьку Растрепу (сам того не замечая), на дядю Родю и Никиту Аладьина, довольных, что их постоянно нагоняют, торопят, и все кипит на пустыре, и пускай кипит до самого позднего вечера.

Глава XVI

Приятное и неприятное

Приманила картошка и Кикимор. Они шли мимо по своим делам, а может, и нарочно оказались в барском поле, на пустыре, где бабы и ребята творили чудеса с пасхальными яйцами, с багряными и желтыми душистыми яблоками. Сестры Мокичевы остановились, поглядели, определенно любуясь, пошептались, как бы немного перекоряясь, подошли ближе и, не приседая, как прежде, на высоких сбитых каблучках жалко перед бабами, не важничая господскими обносками, позвали негромко, обыкновенно, бога на помощь мамкам и поздоровались. Мамки приветно-ласково, в полный голос, поблагодарили, а тетка Ираида спросила, как здоровье старух.

— Ничего-с... слава богу-с,— застенчиво ответила бабка Зиночка и, покраснев, оглянулась на старшую сестру. Бабка Варя, двигая волосатыми, в завитках, скулами и усами, насильно улыбаясь, спросила:

— А можно и нам... картошечку-с... садить с вами?

— Да, пожалуйста! — откликнулась за всех Сморчиха с удовольствием.— Больше народу — скорей управимся. Осенью пай дадим,— будете всю зиму сытые.

— Ах, мерси-с!

Кикиморы бегом воротились домой, переоделись поплоше, обулись в старые галошки, что в лапоточки, повязались от ветра, для тепла, пуховыми вытертыми шалюшками и явились, запыхавшись, веселые, с лубяными корзинками: ни дать ни взять — деревенские шустрые бабки, эдакие крепкие прошлогодние кочерыжки. Не горбатятся, не охают поминутно, сразу схватились за дело. Видать, за зиму не только отъелись, но и отдохнули, пришли в себя, силенка какая ни есть поднакопилась да и умения, смотри, занимать бабкам не приходится, зараз вспомнили, как в девках при родителях садили картофель. Ай да бабки Мокичевы, Зиночка и Варенька! Рано вы помирать собрались, ошибся князь Куракин, прогнав вас из услужения, эвон еще какие вы горячие, сноровистые, молодым не угнаться. Живите и работайте на здоровье!

Глядя с приязнью на бабку Варю и бабку Зину, как они наперегонки топают галошками за плугом и не кидают семенную картошку в борозду просто так, со всего роста, как это делали ребята, а, нагибаясь, осторожно кладут из своих лубянок в бок борозды, не на дно и не поверху, в самую-самую серединку, в мягкость суглинка, воистину точно яйца, словно картошины могут ненароком разбиться. Глядя, как стараются бабки не отстать от мамок и не отстают, Шурка сам принялся нагибаться, класть каждую картофелинку в мякоть борозды, точно в гнездышко. Сажая, он разглядывал, какая она, его картошинка, темно-розовая, бледно-желтая, то ли вовсе белая, круглая или продолговатая, с пупырышками, много ли на ней вмятин-росточков. Он приметил, что сестры Мокичевы, как его мамка, как Сморчиха и Минодора с теткой Ираидой, кладут картофель, вверх этими вмятинами, догадался почему и сам принялся укладывать картошины на свет росточками.

И, делая все это, думая о бабках Мокичевых, любуясь ими, он видел невольно другое. Вот он морозным утром в святки явился к Кикиморам в избушку почитать таинственную книгу «Черная и белая магия», которую накануне высмотрел и облюбовал, но которую ему не позволила взять с собой бабка Зина — подарок, дорогая память,— а разрешила прийти и почитать у них тут, дома, и он спозаранку прилетел за этой отличнейшей, щедрой платой за дрова, напиленные и наколотые им с Яшкой накануне, и застал Кикимор за приготовлением завтрака. Бабка Варя молола на хорошенькой, получше, чем у Олега Двухголового, малюсенькой кофейной мельнице жареный ячмень, а бабка Зина чистила горячую картошку и, не масля, не кроша, укладывала ее двумя дымящими горками на красивые, с цветочками и золотыми ободками тарелки.

Его опять, как вчера, потрясло богатство Кикимор: пушистая, пахнущая на всю избу нафталином, диковинная белая шкура на полу, перед комодом, без морды, лап и хвоста,— кажется, лохмотья настоящего полярного медведя; ножная швейная машина «зингер» в деревянном лакированном футляре, какой не было ни у кого в селе; эти емкие, обитые железинами, крашенные под дуб два сундука, выглядывавшие из-под кровати; книги, альбом на столе и светлый, как из серебра, самовар вазой; и, конечно, само собой, больше всего ошеломил сызнова граммофон с сиренево—багровой, как разинутый, кричащий рот, огромной трубой, и еще бог знает что, громоздившееся на вязаной скатерти и на комоде. Но ему снова было не по себе от уныло-снежных окошек, без зимних вторых рам, заткнутых наполовину мерзлыми подушками, от льдистого, рассеянного полусвета и сырого, кислого холода, от самодельного, из соломы рождественского голубка, который дрожал и тихонько кружился под низким потолком, подвешенный на ниточку. Пар шел от картошки и самовара, пар вырывался изо рта, стоило его раскрыть. Пожадничали Кикиморы, не натопили как следует печку, пожалели дров. Да как не жалеть, не беречь, если в запасе три-четыре охапки. Кто-то еще им напилит, наколет и из чего, из каких жердей и пней? Горячая картошка и кипящий самовар, пожалуй, согреют старух не хуже печки или подтопка.

Они и Шурку посадили за стол, как он ни отказывался. До картошки он не дотронулся (экая невидаль, и не масляная!), а кофею попробовал. Зиночка заварила молотый ячмень в блестящем кофейнике, во фланелевом мешочке, разлила по чашкам, на которые смотреть невозможно, больно, до того они были тонкие, матово-прозрачные, с выпуклыми украшениями, с серебряными витыми ложечками, лежавшими на блюдечках, просвечивающих насквозь, и в таких же украшениях, и добавила скупо, по капельке молока из белого кувшинчика, чуть больше наперстка. Вместо сахара бабки клали в рот пареную, сушеную репу, жевали и сосали её, попивая из чашечек, не притрагиваясь к блюдцам и ложечкам, оттопырив мизинцы и закатывая глаза при каждом глотке. Шурке налили кофею в невиданную посудину, эдакую высокую, как стакан, чашищу с крышкой. Чашка прозывалась бокалом (запомним, в книжках читано, слыхано, теперь и видано), посудина была вместительная и одна красота.

Шурка плохо распробовал горьковатую ячменную заварку, решив про себя, что, пожалуй, чай лучше, коли есть чем подсластить его во рту, хоть крошечкой какой ландрина-зубодёра. Репа его не устраивала, пареная и сушеная или вяленая, он хорошо знал это деревенское зимнее лакомство, устанут зубы жевать резина, и сладости не ахти сколько, одна видимость. Язык больше подирает, чем ласкает этот гостинец,— известно, репа никогда и рядом-то не лежала с сахаром.

Его невыносимо тянуло к облюбованной, неизвестной книге, он поблагодарил за угощение, вылез из-за стола. Ему позволили взять книгу. Шурка стремительно сграбастал черную и белую магию обеими руками и очень скоро узнал много всяких фокусов с картами, носовым платком, стаканом с водой, сигарами и деньгами. У него не было под рукой ничего похожего, он не мог проделать эти фокусы и занялся дельцем, не требующим носовых платков, медяков и сигар. Это был гипнотизм. Он живехонько раскусил, что это за штука такая, и немедля попробовал, какой он, Шурка, обладает силой воли, есть ли она у него, может ли он приказывать одними глазами, только подумав, взглянув, и будут ли его слушаться.

Он уставился, не мигая, на бабку Зину, на ее затылок, мысленно требуя, чтобы она повернулась к нему лицом. Бабка торчала у окошка, прилаживаясь шить на знаменитом «зингере» с колесом, и холод с улицы шевелил ее седые жидкие волосы. Шурка вспотел, у него заломило от напряжения глаза, а бабка все не слушалась приказания, не поворачивалась. Должно быть, и гипнотизм этот самый такой же дурацкий, как фокусы.

Шурка перестал пялить бельма на бабку, отвел взгляд. И как только он это сделал, Зиночка поежилась и оглянулась.

— Чего тебе еще, мальчик? — спросила она.— Хочешь посмотреть альбом?

— Хочу,— поспешно сказал Шурка.

Черная и белая глупые магии отправились на комод, на свое постоянное место, а на столе перед Шуркой очутились синие толстые бархатные корки, застегнутые бронзовыми застежками, как церковное евангелие. Зиночка не позволила гостю самому дотронуться до альбома, принялась, чуть касаясь пальчиком, поворачивать негнущиеся картонные листы, на которых в надрезы были вложены разные открытки с картинками, фотографические карточки, большие и маленькие, наклеены бумажки от конфет и шоколада «Миньон», даже приспособлена жестяная крышка от коробки печенья «Жорж Борман». Тут Шурка все быстрехонько высмотрел и сообразил, что к чему, потому что от разглаженных, словно наутюженных, радужно-броских оберток и разрисованной жести с выдавленными выпукло буквами еще попахивало сладким и сдобным, слегка, конечно, попахивало, если наклониться пониже к альбому и потянуть в себя носом. Он бы долго разнюхивал и разглядывал все это, заманчивое, недоступное, да мешала бабка Зина. Ее сизый, опухший палец ворочал по своему усмотрению тяжелые листы, останавливаясь совсем на другом, неинтересном, от которого ничем не пахло,— на фотографиях.

Подошла к столу и бабка Варя и тоже ухватилась за альбом. И скоро бабки вдвоем, ожив, разогревшись, захлебываясь словами и паром, перебивая одна другую, принялись болтать больше для себя, чем для Шурки. Поневоле пришлось разглядывать тусклые, захватанные фотографии. Некоторые были и четкие, коричневые и черные, но больше в альбоме лежало фотографий расплывчато-мутных, иные даже засиженные мухами, с дырочками по углам, должно быть висевшие когда-то на стене и оттого выцветшие до невозможности. Но бабки все отлично видели и разбирали, даже чего на карточках, кажется, и не было вовсе.

— Ах, ах! — кудахтала Зиночка, показывая Шурке фотографию кудрявого мальчугана в клетчатой курточке с отложным белым воротником и в таких же клетчатых коротких штанишках, в чулках и девчоночных туфлях с бантиками, мордастого, курносого, в очках.— Сенечка, ангелочек мой, раскрасавчик... Видишь? Пряжки, каждая—бутон-с розы, вот-вот распустится... А помнишь, Варя, в пасху, утречком, в детской он расшалился, кидался подушками и разбил попугайчика, желтенького, фарфорового? Я его унимать: «Сеня, Сенечка, как можно-с? Что ты наделал!» А он, баловник негодный, сиятельство махонькое, возьми и плюнь мне в лицо, помнишь?

— Ну, конечно. Моя Анечка унимала, он и в нее плюнул, в сестру.

— Ах, ах! Родненький, миленький, после у меня просил прощения... Подарил-с яичко шоколадное с картинкой «Воскресение Христово». А потом взял и съел яичко, картинку оставил... как сейчас все вижу, помню.— Зиночка прослезилась, рассмеялась, прикладывая к глазам носовой платок, и полезла в сундук, выдвинув его из-под кровати. Она долго рылась в тряпках и не нашла пасхальной картинки, и в альбоме не нашла, и сморкалась в платочек теперь от горя, что картиночка («подарок-с, Сенечкин, берегла всю жизнь») куда-то запропастилась, может, и вовсе потерялась.

— Анечка, вот-с она, стриженая, после скарлатины,— показывала в альбоме свое, дорогое бабка Варя, и верхняя волосатая губа у нее мелко-мелко тряслась, каждый волосок дрожал, как живой.— Уж такая родилась деточка умненькая, тихонькая, ласковая,.. Папаша наглядеться не мог, а маменька, царство ей небесное, всегда говорила: «Врожденная графиня Лидия Петровна, моя бабушка. От куракинской породы один нос и тот маленький...» Хи-хи-с!— Бабка вытерла губу ладонью и ткнулась усами и бородой в карточку: чмок! чмок! — Милашечка, золотое твое сердечко-с, Анечка... Замужем. И деточки все в нее, три девочки, умненькие, добренькие, тихонькие...

— А мой баловень — офицер. Бо-оже, усищи!.. Мунокль!

И столько радости лежало на сморщенных лицах Кикимор, в знакомых, покорно-собачьих блекло-карих, с висящими слезами глазах Зиночки, в лошадиных, раздвинутых в улыбке скулах Варечки, что Шурка только диву дался: «Чего радуются? Ребята ведь не ихние, чужие... Плюнул, а она и посейчас ревет от удовольствия, помнит... Экое счастье — плевок!»

Все, все здесь, в избушке Кикимор, было не свое, чужое: и пустые сундуки с тряпками, и дурацкие книжки про гипнотизм, фокусы и гаданье, этот альбом с бронзовыми бесполезными застежками, неправдоподобный ножной «зингер», и грязно-белесая, вонючая медвежья шкура на полу, и перво-наперво граммофон — память какой-то благодетельницы Юлии Викторовны... И только сырой холод, широкие, в трещинах и в инее по углам бревна и окошки с худыми стеклами и без зимних рам были ихние, хозяек. Ну, и соломенный самодельный голубок под потолком. Да еще по родному смотрели со стены, из овальной рамки, две веселые круглощекие девки. Прислонясь друг к дружке причесанными головками, смеясь молодыми очами под толстыми дугами бровей, они спрашивали: «Узнаешь знакомых?» Нет, сердитый Шурка не узнавал, не хотел узнавать.

Бабка Зина, накудахтавшись и наплакавшись, завела напоследок для гостя граммофон, и он принялся хрипло жаловаться:

Ямщик, не гони лошадей,

Нам некуда больше спешить.

Да уж куда там спешить бабкам, некуда им торопиться в своей замороженной избушке, это верно. Никакие они не богатые и не счастливые, жалкие, даже ребята у них чужие. Глядя на Кикимор, и сам заревешь. Незачем к ним больше ходить...

Теперь в барском поле, сажая картошку, бабка Варя и бабка Зина делали как будто свое, по-настоящему дорогое им дело и радовались, что оно спорится, казались довольными. Теперь они торопились, спешили, и было отчего: хотелось побольше заработать картофеля на зиму. И это правильно и понятно,— все одобряли старание Кикимор.

— Эвот они где, двадцать-то семь десятин с четвертью! — говорили подошедшие мужики, посмеиваясь, вспоминая оратора из города, лаская добрыми взглядами свои посевы жита и овса на пустыре, загон картошки, которую досаживали бабы с ребятами, заодно оглядывая все барское поле, раскинувшееся до Волги.— Просторище на четыре стороны с гаком! Коли прибрать умеючи, к хозяйским рукам, порядочно свалится на душу... Безземельные у нас разом и переведутся.

— Революция-то для одних нешто безземельных,— кипятился сильно Апраксеин Федор, даже недокуренную цигарку выплюнул.— А ты и мне дай понюхать, чем она пахнет, революция-то. Я ведь тоже завтра бобылем стану, коли не разживусь землей, добавком... Согласный и ждать, но без надувательства. Да-а. Ты меня с генералом Крыловым не мири. И на заводчиков, фабрикантов не науськивай. Мне с ними не жить. И делить нечего. Сам с ними, говорю, справляйся, не беги из города, на деревню не надейся... У меня с одним Крыловым война, вот уж верно, до победного конца. И никаких других врагов нету, окромя еще немцев, австрийцев... По мне какое хошь будь правительство — временное, не временное. Говорю, белена — одна, как при царе. Власть, она завсегда властью и останется. Отвали надел лишний, и я не дам тебя в обиду, временное, не временное...

— Держись за Мишку Императора, не токо землей разживешься, а и чем поболе,— отвечали насмешливо мужики, а некоторые охотно соглашались с Федором:

— В Ярославле, чу, рабочий Совет соединился с солдатским. А крестьянский не пожелал. Не по пути, слышь, ему с рабочими.

— Ишь ты! Стало, своя дорожка у нашего брата-мужика?

— А я вам о чем толкую?! — вскинулся снова Федор.

— Погоди, а солдаты разве не из деревни?

— Говорят, там, в губернии, крестьянским Советом управляют революционеры, социалисты,— осторожно заметил хохловский депутат, задумчиво почесывая бороду.— Эти — за мужика?

— А дьявол их разберет,— отмахнулся Федор.— Все они языком одинаковые, страсть, революционеры, что питерские, что ярославские... Мне наш Император Мишка любее. Он хоть что болтает, то и делает.

И не было поблизости Крайнова, дяди Роди или Никиты Аладьина, чтобы не давать в обиду Питер.

— Куда он девался, Индивид? — спрашивали мужики.— На станции видели, укатил, должно, обратно на фронт...

— На Сухаревку, на толкучку. Вот где его война!

— А что, граждане-товарищи, твое — это мое, подходяще едрена-зелена, ах, здорово!— зубоскалил Митрий Сидоров, твердо стоя на яблоневой ноге, сжимая телячьи ресницы, из-под них так и брызгало, светилось.— А вот мое-твое никуда не годится!

— Личность!.. Поработай с наше — и будешь личностью, гляди,— трещал Пашкин родитель, Таракан-старший, навестивший Совет и довольный тем, что увидел в барском поле.

Мамки, спеша закончить посадку картофеля, не отрывались от дела, слушали и не вмешивались в разговор. Ребятня больше работала ушами, по-заячьи.

— Все-таки откудова эти десятины с четвертью? — твердил свое, спрашивал Косоуров.— Уж больно хозяйственно подсчитано. Тут, мужики, что-то есть толковое у энтих, ну, как их... сицилистов-революцинеров. Понапрасну мы тогда обидели человека, оратора. Может, и не зазря они прозываются нашинскими угодниками или как?

— Эсеры? — переспросил, подходя с пашни с дядей Родей, Аладьин, отмахиваясь, как в избе, от махорки, заодно и от сомнений Косоурова.— Ихняя, в Ярославле, газетка «Крестьянское дело», помнится, писала, дескать, отбирать землю без вознаграждения — чрезвычайная несправедливость. Чрез-вы-чай-ная! Уразумел? Никто, мол, на таковское несправедливое дело и не собирается идти. Не со-би-ра-ет-ся!

— Откуда же взялись десятины с четвертью? — недоверчиво, строго спрашивал Иван Алексеевич, мрачнея, как спрашивал он на собрании оратора — за кого тот читает молитву, защищая продажу барского сосняка.— Ты что-то запамятовал из газетки, Петрович.

— Запамятовал? Погоди-ка, у меня спрятан ихний манифест, выстриг для интереса. Надысь был съезд губернский, эсеров.

Он добыл из кармана старенький кошелишко, порылся в нем.

— Неужто потерял, выкинул?.. Стой, цело! Вынул и развернул с хрустом газетную свежую бумажину. Он будто нарочно хранил ее в кошельке вместо денег.

— Съезд решительно осуждает самовольный захват земли,— читал дяденька Никита, уронив на плечо, как всегда, голову и близко придвинув к глазам бумажину.— Урегули...— запнулся он и выговорил по складам, тихонько: — уре-гу-ли-ро-ва-ние арендной платы, рубка лесов и вообще решение вы-те-ка-ющих из земельных отношений вопросов возможно только путем создания...»

Его оборвали;

— Примирительных камер... Как же, заимели в волости!

— Примиряют... да в чью пользу?! — добавил и одновременно спросил Апраксеин Федор и опять плюнул, но другую свернутую цигарку теперь из рта не выпустил, зажал накрепко в кривом, злом углу губ.— Тут, баю, воевать надобно, а не мириться! — прорычал он.

Матвей Сибиряк, только что явившись на поле и послушав, о чем толкуют, задумчиво рассказал:

— По Невскому — манифестация, солдаты на трубах играют, красный стяг несут,на двух шестах, считай, поперек всей улицы... Как сейчас вижу, написано мелом на стяге: «Да здравствует весна народа!»... Красиво. Кажинная буковка с закорючкой, с хвостиком. Так и скачут буковки, так и прыгают, радуются... А толк? Весной-то народу не плясать, не в трубы трубить — сеять надобно... А земля где?

— Нет, что же получается, братцы? — жалобно, недоуменно спрашивал всех Иван Алексеевич, и седые колючки на его бороде щетинились.— Все — сицилисты, революцинеры... все — мужиковы защитники. А на поверку выходит — обман. Пондравилось — называй себя как хошь: большаком, меньшаком... Расхотелось, еще как — разницы нету!

И поглядел исподлобья на дядю Родю.

И все повернули картузы к Яшкиному отцу. Тянулись к нему, как в избе Кольки Сморчка, на заседании Совета, когда он показывал свою красную партийную карточку.

— Между эсерами и меньшевиками разницы действительно мало. Никакой, мы скажем, нету, цвет у них один — соглашательский,— негромко, как бы с неохотой сказал дядя Родя.

Ему будто не хотелось говорить, когда стояло дело. Ветерку уж надоело торчать в борозде попусту, он фыркал, тряс нетерпеливо гривой и — ей-богу! — глядел одним фиолетовым требовательным глазом на пахаря, звал к себе. Но мужики желали слушать дядю Родю, и он, отпрукивая жеребца, как бы разговаривая с ним, прося подождать и не больно баловать, пояснил:

— Те и другие хотят служить «нашим и вашим», как говорится, то есть и нам немножечко что-то дать и хозяевам еще больше оставить, не обидеть. Трудновато, мы скажем. Кто-то обязательно будет обижен.

— Да уже не хозяева!— откликнулся Таракан-старший.— Долби долотом, стругай фуганком — не уступят завитка стружки даром.

— Так и получается,— кивнул председатель Совета.— Что ж тут непонятного?

Мужики ждали, что Яшкин отец будет теперь хвалить большевиков. Все политики, ораторы на собраниях, митингах так делали: сперва ругали почем зря супротивников, потом хвалили себя, своих. Но он, дядя Родя, не хвалил свою партию, и это мужикам понравилось, потому что они и так видели и знали, догадывались по самому Родиону Петушкову, по его Совету и делам Совета, что такое большаки, кому и как они служат, верили этому и не верили, по обыкновению боялись ошибиться. И простительно, ведь все было впервой, внове, оглядываться, примеряться не на кого и не на что. Примерочка, оглядка одна-единая: собственная растрепанная башка. Ломай ее ночь-день, шевели мозгами, выкручивай их — спрашивать подсказки не у кого.

Все это было одинаково написано на разгоряченных, неодинаковых, хмурых и со светлинкой и полосатых от сомнений и надежд лицах мужиков, напечатано, как в раскрытой книжке, нет, нацарапано, как на школьной, с поперечной трещиной, мутной от грязной мокрой тряпки доске — крупно, бледно, криво и не очень разборчиво. Не Григорий Евгеньевич писал — Колька Сморчок пыхтел, берег мел, чтобы лишек отправить себе украдкой в рот. Да, жидковато накалякано, с ошибками, однако, всмотрясь, прочитать, понять можно. Даже ребятня с длинными ушами, все расслышав, прибавив иного усердия, косоглазо, по-заячьи таращась, вычитала на мужичьих лицах кое-что правильно.

— Эх, вы, неверы окаянные, голохваты-трусаки... чтоб вам сдохнуть!— пробормотала Минодора про себя, но Шуркина мамка и тетя Клавдия услыхали и рассмеялись.

А тетка Апраксея, оглянувшись, проворчала:

— Станешь безверными, когда манят, сулят,— опосля кажут фигу...

— Совету-то, председателю, секретарю, чай, жалованье надобно,— сказал Косоуров, глядя себе под ноги.— Спасибом долго не проживешь.

— А что? — встрепенулись мужики.— В городе, слышно, мастеровые складываются на свои Советы. Целковый там в месяц из жалованья или сколько... Соберем и мы. Яиц еще можно, хлебца, молока...

— Пока не требуется,— ответил дядя Родя и заторопился к плугу, к Ветерку.

И, точно обрадовавшись, что не нужно собирать денег, хлеба, как за вторую пастушню, мужики переменили разговор. Толковали сызнова о земле и теперь не замечали общих посевов, не любовались ими, а с ненавистью не отводили взгляда с барского поля, где работали пленные.

Выходило: пустыря мужикам было уже мало.

И усадьба по-прежнему мозолила глаза. Мужики ругали себя (который раз!), что тушили огонь, послушались, дураки, надо было заместо воды, пожарной машины тащить с гумна поболе соломы...

Ой, не так, смотри, все было там на пожаре в усадьбе, как хотелось, желалось Шурке, как складно сочиняла его беспокойная, совестливая и отзывчивая душа-выдумщица!

О земле душа сейчас тревожилась не потому, что жалела барское поле, как жалела белый двухэтажный дворец с высокими колоннами на крыльце. (Вернется Ксения Евдокимовна с Ией, Витькой и Мотькой, где они станут жить, если, не дай бог, случится, исполнится то, что до смерти желается сельским мужикам,— запляшет невзначай на крыше с башенкой отчаянно-веселый парень в красной рубахе и желтых сапогах?) Барского поля хватит на всех и хозяевам останется. Шуркина душа тревожилась о земле потому, что многого все еще не понимала, а ей, душе полмужика, давно полагалось все знать и понимать.

Молодая, неразговорчивая, старательная Тася из усадьбы, охотно и много подсобляя сельскому народу на пустыре, никогда не заикалась о наделе для Иванка и себя, хотя не имела клочка земли. Да и остальные горластые снохи Василия Апостола, как и он сам, про землю, видать, и не думали, никогда о ней не шумели. А тетя Клавдия хоть слово какое когда сказала?.. Но ведь такой же, как усадебные работники, Пров, церковный сторож, жадничая, дрожал над каждым вершком, не верил красивой сажени Устина Павлыча, намерял себе полоску страшными, прыгающими четвертями. Шурке и сейчас мерещились эти черные, большой и средний, пальцы с обломанными ногтями, скачущие по каменному суглинку и лебеде. Кажется, треснет, разъедется у дядьки Прова, как прелая холстина, кожа, побелевшая от напряжения и усилий, не растянется между невозможно растопыренными пальцами. Но кожа выдержала,- не лопнула, растянулась, зато и полоска вышла на шесть вершков шире, чем показывала сажень Быкова, обманная, лавочницкая, как утверждал сторож. Это хорошо или плохо, шесть лишних вершков земли? Да и не шесть — больше!

Пров-заика рылся в земле кротом, не ходил на пустырь к мужикам покурить, послушать ихние споры-разговоры. Оказывается, его ничегошеньки не интересовало, кроме полоски, которую он сам себе намерял. Мужики говорили со смехом и досадой, ворчали, что Пров будто бы постарался ночью, еще добавил себе порядком от общего клина. «Ну черт с ним, до осени. Будем делить, хрен он получит лишку!» Конечно! Разве так делают?!

Вот и Степка-холуй женится на перестарке Смолкиной, на ее избе и на ее полутора душах земли. «Можно бы и поболе, да где ее взять?» Ишь как заговорил о земле, хозяйчик, коротконожка проклятая! А Трофим Беженец, по всему такой же батрак, только и делал, что утешался, несмело хвастаясь, застенчиво краснея, боясь, что ему не поверят (и ему действительно не верили), как богато у него землицы пид Зборовом, добренько таке мисто, хата биленька, свитла та хороша, воли мицненые, коненята, коровки... Ни-ни, хлопцы, он не пас у пана свиняк, побрехоньки, он сам жил, як пан! «Ось бачите,— говорил он, заливаясь румянцем от восторга и смущения,— прогонют ваши русские германа-ката, зачут тикати мадьяры та швабы,— маты божа! — побуваю в риднем доме, ого-то, опяти заживу, як пан!..»

Одних земля манила, завораживала, они без волнения не могли ее видеть, говорить, иные же относились к земле равнодушно, точно и не замечали ее под ногами, вокруг себя, эту ширь до Волги. И не какие-нибудь справные и богатые, имевшие наделы по пять, по десять душ,— самые бедные из бедных, работавшие на чужой земле для других.

Дядя Родя Большак живехонько отнял этот пустырь в барском поле. А для кого? Сам-то он до земли и не дотронулся, не намерял себе сажени, хотя не имел обыкновенной загороды, трех-четырех гряд, негде было тете Клавдии посадить луковицы, огурца. Должно быть, дядя Родя, будучи конюхом в усадьбе, все-таки не больно жаловал землю, не очень-то ее признавал. Но большинство сельских, деревенских землю любили, говорили о ней как о живом святом существе, величали набожно «матушкой», «кормилицей» и очень хотели ее поболе, каждый для себя, однако по-разному, понятно и непонятно.

Сестрица Аннушка, забежав к ним недавно в избу, выговаривала отцу:

— Не позвали, не сказали!.. И мне бы пригодился какой мешок жита, овса... Не по-родственному, братец Миколай!

— У тебя своей земли лишку. Невелика семья, одна живешь,— отвечал, хмурясь, батя.

Сестрица Аннушка обиделась и перестала навещать мамку.

Коля Нема часто бывал в барском поле, одобрительно мычал и гугукал, глядя, как ладно, дружно работают мужики. Ему не раз советовали, в смех и не в смех, пахать церковное поле для себя, у него ребятишки. Ну, не все, оставить отцу дьякону какую половинку, он сам пашет как мужик, и дьячка, бог с ним, не трогать, помирает. А попу зачем поле, батюшке? У отца Петра дочери в городе, одна матушка с ним, много ли двоим надобно? Яиц-то в пасху, чу, насолили большую-пребольшую кадушку, всю весну и лето будут разговляться. За требы, молебны сколько перепадает,считай не сосчитаешь. Так куда же ему, попу, столько ярового, озимого хлеба?

Круглые щеки Коли Немы загорались, он силач, добряк, толкал мужиков плечом, ревел медведем, покатываясь от хохота, соглашаясь, изображая на пальцах, как бы это вышло здорово, важно, гу-у-у!.. ммы-ы-ы!..— но пахал и сеял батюшке отцу Петру старательнее прежнего. Да что говорить, работница Марфа везла чужой возище хозяйства и только радовалась. Вот уж верно так верно, тянула поклажу, как ломовая лошадь, и не чуяла под собой земли.

Шуркина мамка совсем недавно в споре с отцом требовала непременной прибавки надела, по справедливости, как бог велит, и батя, развеселясь, спрашивал насмешливо: откуда, из каких лишков-запасов ей отвалят? Она же, вдиво горячась, раскричалась, разошлась, что мало, требовала отрезать ей сей минутой от барского поля, мало, хотела отнять чуток от богачевских шести—десяти душ; мамка, не помня себя, указывала прямехонько на церковное поле, как шутили нынче мужики. Потом, спохватясь, просила прощения у царицы небесной, что нехорошо сказала об отце Петре. «Да ведь правда!» — признавалась она. Но теперь мамка ниоткуда не ждет и не требует прибавок к ихней полдуше, сажает себе с бабами и сажает с удовольствием картофель на общем поле и ни о чем другом не помышляет. И батя только жалеет, плачет, что не может сам пахать и сеять, о добавке земли не заикается: чужое ему претит. Что ж, по правде сказать: и Шурке не больно лезет в его мужицкое горло даже барское поле. Для других — можно, для себя — ненадобно, они проживут и так.

Гляди, которые и своего не требовали обратно, уступленного насовсем за полцены или на год-другой за долги в лавке. Но уверяли, Егор Михайлович забрал-таки свою землишку, проданную по нужде и задешево Шестипалому, который и не заглядывал нынче в барское поле, занятый своими подрядами, хапаньем легкой деньги у растяпы-казны. Ай да Егор, чисто вострый багор, хоть малость поддел живоглота, прищемил ему шестой-то палец!

Егора спросили, не утерпели: правда ли? Он замялся: льняная борода его задымила подпалинами, он плюнул,хотел как следует выбраниться и того не сумел сделать.

— Мать его... засеял Андрюха озимыми. Неудобно отнимать, дуй те горой!

Вот и весь сказ. Не шибко здорово, вовсе не по нынешнему революционному времени, скорее по самому старому режиму-прижиму, трусака задал,— осудили некоторые Егора Михайловича, совсем как Минодора недавно осудила, осмеяла всех мужиков.

Да ведь и солдатки на селе и в Глебове лишь грозились, а уступленные ими перелоги так и остались пока у лавочника и бондаря. Последовать молодецкому примеру Матвея Сибиряка не хватило духу. А вон у той же глебовской шустрой Груни, что носила зимой мужнино пальто с барашковым воротником и прятала косу под шапку-ушанку, хватило и совести и смелости требовать, чтобы и ей, как Прову, выделили на барском пустыре какой ни есть пай. Ей наотрез отказали — не нуждается, хоть и солдатка, даже посмеялись: турнепс, что ли, задумала сеять, наслушалась агронома? А она настаивала, требовала и требовала своего, даже нехорошо бранилась, почище Егора Михайловича и, осердясь, увела лошадь с пустыря. В Крутове, Сломлине, Паркове и других окрестных деревнях, слышно, народ только ругмя ругался, не смея пальцем тронуть лишнюю запущенную землю. И было приятно только слушать пастуха Евсея Борисовича Захарова, как он складно, красиво толкует о земле.

Он не кричал теперь громким басом на людей, как на коров, не бранил тех, что прибрали себе землю, ступить некуда, он точно играл, как прежде, на своей жестяной трубе и звал народ за собой. Он словно брал землю в охапку и показывал, что с ней можно и надобно делать сообща. Но его скоро обрывали, упрекая, что прежде он не то болтал, поумнее, землю делил поровну, по едокам: сам сей — сам свой хлеб и кушай. А теперь эвон что выдумал, черт те кого наслушался там, на рытье окопов, мелет незнамо что.

— Сообща-то мы поневоле тут, на пустыре, торчим. Опоздали делить землю, вот поскорей, кое-как и ломим ее вместе, по необходимости, вовсе не по желанию. Обезлошадели, семена поели...

— Стой, это как? Пахать буду я, а жрать мой хлеб будешь ты? Ловко-о! Значит, я работай, ты чай пей с сахаром, так, по-твоему, Евсей?!

— Охота вам, братцы, попусту трепотней заниматься, сурьезней-то нет разговора? — останавливали другие.— О чем? А вот о чем: надобно бы сеять овсом, ячменем не из магазеи, усадебными семенами... Случись что — не велик осенью убыток, руки свои, только и всего. А тут и семян, пожалуй, обратно не вернешь. Вот о чем кумекай!

— Ах, да бросьте все энто самое, мужички, пустое, чужое! Держись крепче за дедовскую, отцовскую землю-матушку,— своя, никто не отнимет... А барская-то земелька, никак, барской и останется,— опять с чего-то уныло затянули справные хозяева, и мамки, прислушиваясь, начинали вздыхать, подниматься с земли, бросая посадку картофеля.

И вдруг над Шуркиной растерянной, недовольной головой послышалось громкое, такое знакомо-хрипловатое, доброе:

— Труд на пользу!..

Григорий Евгеньевич! И говорит так, как учил ребят в кузнице когда-то дяденька Прохор.

Учитель снял соломенную, не по погоде, шляпу, и мужики тронули, приподняли картузы, дружно отвечая Григорию Евгеньевичу, поблагодарили ласково. И мамки, снова берясь за работу, тоже откликнулись живо:

— Спасибо, спасибо!..

Григорий Евгеньевич не остановился покурить с мужиками, покалякать, прошел мимо к Волге, он просто гулял. Но веселая, молодая сила, возвратясь, вскипев, подкинула Шурку и не отпускала, душила.

— Здравствуйте, Григорий Евгеньич! — закричал Шурка вслед учителю.

И все ребята подхватили, вторя, вопя:

— Григорий Евгеньич, здравствуйте! Учитель оглянулся и помахал им рукой.

Глава XVII

Открытиям нет конца...

С этой минуты вернулось к Шурке вместе с воспрянувшей веселой, молодой силой все отрадное, самое дорогое, чем он жил в последние необыкновенные дни. Вернулась песня без слов и голоса, которую распевали его душа и сердце. Вернулась, оглядываясь, весна.

Сызнова потеплело, сперва немножко, но час от часу заметнее. Убрались за Волгу и повалились напрочь куда-то низкие грязно-серые неподвижные тучи. Стало чаще проглядывать сквозь раскрывшиеся высокие, быстро летящие облака зябко-синее, умытое небо и горячее солнце. Там, в сини, в белизне, повисли и украдкой зазвенели жаворонки. Ветерок налаживался с юга, он ворошит, треплет ребятне волосы, рубашки, а не холодно.

На барском гумне вскинулись из травы и глянули на тебя золотые с блеском глазки лютиков и большие, пухло-желтые, как цыплята, одуванчики, вольготно отросшие за ненастье. Щавель всюду полез в столбцы, толстые, сочно-ломкие — кислись, лакомись, сколько хочется. У кладовки и хлебного амбара с теплой, тихой стороны зацвели иван-да-марья, как всегда богаче всех, каждый цветок сверху густо-фиолетовый, посередке синий, а внизу с бледной желтизной и сиреневыми черточками,— ну-ка, угонись за ним. Под горой, на волжском лугу, возле изгороди, где высунулись неслышные, редкие бубенчики ландышей, вся низина тонко поголубела от девчоношных любимых незабудок,— собирай охапками, пискуши, вей венки, неси в школу в подарок Татьяне Петровне. И мальчишечья желанная рябина не осталась в долгу. Тихони и Олег Двухголовый, заигрывая, крестились и божились, что у них в палисадах рябина зацветает: припасай, рыбаки, уды, червей, ведерки под окуней.

В церковной роще, вблизи, в синеватых вершинах сосен засвистели, запели опять раскатисто зяблики и щеглы, очнувшись от непогоды. В зеленом редком подлеске, в можжевельнике и елочках принялись летать и болтать говорунчики, разные бормотушки и завирушки, трещотки, а в ручье, в зарослях отцветшей черемухи, к вечеру изредка слабо защелкало, точно кто-то, идя оврагом, кустами, ломал ненароком сухие ветки и сучья. Потом в сумерках, когда ребята, усталые, молчаливые, шли нога за ногу домой со случайным попутчиком Евсеем Захаровым, возвращавшимся от дяди Роди, в овраге защелкало громко, рассыпалось по-разному, с коленцами, заслушаешься.

— Давно пора... Не разучился, поди, за холода-то,— сказал вполголоса пастух, останавливаясь.

— Соловей? — сдавленно спросил Володька Горев.

— Он самый. Третью весну тут проживает, знакомый.

Питерщичек с непривычки и от волнения так и задохнулся, замер. Да и все ребята затаились, потому что хоть сто раз слушай соловейку, досыта не наслушаешься. Он гремел и разливался с такими переходами, что от неожиданности и счастья щемило сердце, оно старалось подладиться к песне и не могло и оттого принималось стучать вразнобой, догоняя щелчки и раскаты.

— Напился росы с черемухового листа, промочил глотку-то. Ну, и дерет ее вечер, ночь без устали, озорник,— пояснил одобрительно Колькин отец.

Соловейко на недолго замолчал, передохнул, сильно щелкнул, заиграл, задудел. И вот уже его хрустальное горлышко журчит ручейком, махонькой струйкой, и боязно, что струйка оборвется. Все тоньше она и тоньше, натянулась, как серебряный волосок, и дрожит в лиловом сыром воздухе, переливается. Бог знает, что это такое, и не струйка, не волосок — паутинка... Оборвалась! Нет, улетела куда-то за Гремец, в яровое поле, слышна и не слышна. И вдруг вернулась, приплыла паутинка-песенка, сызнова оборотилась в серебряный волосок, а он в струйку родничка-ручейка. Светлая песня льется сильней и сильней, гремит, и смеется, и плачет от радости, что жива. И точно сквозь слезы и смех, опять замирая, шепчет:

— Вот я какая... выскочила из хрустального горлышка и живу. Слушайте меня, плачьте со мной, живите, смейтесь и радуйтесь!..

Нельзя пошевелиться, дышать — вздохнешь и, пожалуй, на самом деле заревешь не знамо отчего, засмеешься и испугаешь птичку.

Сморчок тихонько, таинственно растолковывал ребятне соловьиную работу:

— Почин... ладно взял, молодец!.. Теперича лешева дудка заиграла, слышите?! Кукушкин перелет начался... Стой, это что такое? Ах, стервец, дурит, заленился! Пропустил одно хорошенькое коленце, завсегда тут оно, помню... Ага, поправился, устыдился, негодяишка. Ну, спасибо, первый сорт, лучше и не бывает... Чу, самая сладость, россыпь цошла...

Они стояли и слушали, пока соловей не смолк насовсем.

— Пташка серенька, маленька, а смотри, скоко у нее доброй радости,— пробормотал, вздыхая, пастух.— Людям бы у нее поучиться жить этак-то, у пташки...

Перебираясь через Гремец, Евсей Борисыч кивнул на темные, кулаками, нераспустившиеся бутоны кувшинки, утонувшие в омуте, и показал ребятам на зеленые ладошки, всплывшие поверх воды.

— К вёдру, к теплу протянула ручонки-то,— ласково сказал он.

— Кувшинка? Неужто понимает? — не поверил Володька. Да и Шурка с Катькой тоже засомневались. Один Колька был заодно с отцом.

— Еще ка-ак, почище нас чует,— важно ответил он.— Правда, тять?

— Правда. К холоду, не увидишь, попрячет ручонки загодя в воду, там теплее, на самое дно, родимая, уйдет,— сказал, улыбаясь в бороду, Евсей Борисыч Сморчок.— Ну, а коли высунула ладошки, сей огурцы, не ошибешься, травка-муравка... Ённый цветок, белячок, поди, видали, к ненастью тоже в воду прячется. Она, ненаглядная красотка, здорово чуткая, и не поверишь, кувшинка-то.

Пастух зашипел на Растрепу и сына, когда они, наклонясь к воде, балуясь, хотели сорвать себе по листочку, чтобы завести по лишней, третьей ладошке...

А Шурка чуял перемену в людях, как кувшинка погоду. Мужики, конечно, не переставали жалиться и пугаться, робели нового, боялись, не хотели ничему и никому верить, кроме как себе, сердились и спорили, даже ругались, но он, Шурка, почему-то теперь перестал вовсе обращать на это внимание, как-то не замечал худого. Он видел и слышал вокруг себя одно хорошее, то самое, что было ему по душе и сердцу, по их соловьиной песне, беспрестанно лившейся и никому не слышной, кроме него, песне с лешевой дудкой, кукушкиным перелетом и россыпью, с серебряной паутинкой, которая никогда не рвется.

Как-то по-другому, по-новому все открывались люди в работе, разговорах, в поступках. И не только те, что приметились и волновали давно, с тех пор как скинули в Питере царя и пролетела вихрем по шоссейке со станции в уездный город тройка с солдатами и красным, парусившим сзади саней флагом. Удивляли и радовали не одни самые близкие, как батя и мамка, как дядя Родя, свалившийся точно с неба и перевернувший все окрест за один день, и не только пастух Сморчок, ставший вдруг Евсеем Борисовичем Захаровым, а Сморчиха с исплаканным лицом — развеселой говоруньей Любовью Алексеевной, или выздоровевший от сумасшествия, но по-прежнему бешеный и непонятный Катькин отец, прятавшийся неизвестно где от суда. И даже не те особенные люди, подобно Никите Аладьину и свету и солнышку Григорию Евгеньевичу, пришедшему наконец поглядеть-полюбоваться на общую работу на барском пустыре и пожелавшему народу труда на пользу. Удивляли и радовали совсем обыкновенные мужики и бабы, которые прежде, по отдельности, вовсе почти и не замечались, потому что как-то мало чем отличались друг от дружки. Сейчас они не только обрели незаметно новое, общее для всех — как бы распрямились, свободно вздохнули (иные осмелели больше, чем надобно),— но и показывали еще свое, отличное от других и опять-таки новое, приятное, может быть, даже самое дорогое.

Вот жила и не замечалась в усадьбе, в тесном шумном мире деда Василия Апостола, среди его снох и внучат, бессловесная молодайка Тася. Про войну она узнала страшнее всех,— на второй день своей свадьбы. Заночевавшая родня, не успев опохмелиться после княжьего пира, но по-вчерашнему крикливо-веселая и бестолковая, била тогда старые горшки об угол людской, под окошком чуланки, будила их, молодых, Иванка и Тасю. Шурка, прибежав к Яшке поделиться новостями — грибным счастьем и напавшими на русских германцами,— очутился в людской, где после завтрака началось, по обычаю, так называемое метение пола молодухой. Тася, кругленькая, маленькая, нарядная, что куколка в поднебесном платье, усеянном подснежниками, и сама, как подснежник, наклонясь, покраснев раковинками ушей с дешевыми, под золото, сережками-сердечками и открытой шеей с багрово-стеклянными клюквинами-бусами, мела поднебесным подолом и свежим веником половицы. Гости со смехом и прибаутками кидали ей под ноги в сор денежки, завернутые в бумагу, и нарочно мусорили окурками, чтобы потешиться и знать, как ловка молодая хозяйка, любит ли чистоту в дому. Подбирая и развертывая бумажки, пряча в карман полтинники и двугривенные, Тася молча кланялась, благодарила гостей, когда в окно, со двора, громко застучали и закричали:

— Жених, повестка тебе!.. Собирайся на войну!

Спустя день, два маленькая, кругленькая Тася в том же платье с подснежниками, темная и опухшая от слез, по-прежнему молча шла за руку с длинным Иванком, провожая его на станцию.

Иванко воевал с германцами и австрийцами третий год. На войне убили его двух старших братьев, Егора и Герасима. И сам он с прошлой осени перестал писать письма. Дед невозможно страшно разговаривал в чулане с богом — это Шурка с Яшкой однажды сами видели и слышали. Дедко молил всевышнего спасти, пожалеть последнюю его кровинку, молодятину, Иванка, который за отца станет сиротам-племянникам и племянницам.

Василий Апостол ничего не вымолил, хоть и соглашался лезть в геенну огненную,— Иванко так и не откликнулся. А она, Тася, все была такая же молодая, девка девкой, одинаково бессловесная, незаметная, будто ее и не было вовсе на усадьбе. Только и видел Шурка, бывая у Яшки Петуха, как Тася бегает от колодца и всегда с тремя ведрами — два на коромысле, полнехонькие, одно в руке,— и не проливалось воды ни капельки. Сейчас, в поле, вызвавшись подсоблять народу, она была такая же, как всегда, молчаливо-проворная, незаметная. Она всюду поспевала, все умела делать, что на пашне, за плугом, как мужик, что на посадке картошки, работая за троих мамок, и все звали ее ласково — Тася. Устав сажать внаклонку картофель, бабы присели отдохнуть, и мальчонка тетки Апраксеи, принесенный сестрой-нянькой в поле, качаясь на толстых ножках, подошел к сидящей на меже матери. Картавя непонятное, он потянулся ручонками, привычно расстегнул кофту, вытащил грудь, мятую, как тряпка, и стоя, притопывая от нетерпения, косясь на баб и ребят, принялся насасывать и начмокивать.

— Бесстыдник, такой большой, а чего делает!— засмеялись, заговорили кругом мамки.— Зубы эвон какие, откусишь сиську, чем матерь будет кормить тебя?

Сморчиха упрекнула тетку Апракеею:

— И ты хороша, Прося, балуешь на свою голову. До двух годов, что ли, кормить его станешь, здоровяка?

— А что делать? — отозвалась та сердито.— Пятого не больно хочется заводить...

— Спокойный он у тебя, не ревун,— позавидовала Минодора.— Мою окаянную ораву и не уймешь ничем.

Тетка Апраксея, выпрастывая грудь, чтобы мальцу, было ловчее прикладываться, пояснила довольно странно:

— Спасибо бабке Ольге. Как Сергунька-то у меня народился, она, гляжу, платок с головы сняла, живехонько дитё в него завернула и под лавку: «Лежи и молчи!» Сполнилось...

Мамки верили и не верили. Любовь Алексеевна, пастушиха, всем нынче ровня, с добрым, жарким лицом, переставшим казаться исплаканным, сказала, что неспроста, бывает, маленькие ревмя ревут. Есть такая болезния — щекотун: волосенки на спине беспокоят. Дохтура сердятся, смеются, не признают болезни, потому не знают от нее лекарства, а которые бабки-повитухи смекалистые, дошлые, те и без дохтуров-фельдшеров делают облегчение. И ее Евсей Захаров умеет лечить щекотуна.

— У моего Евсея Борисыча рука легкая, счастливая,— похвасталась Сморчиха.— Возьмет он хлебного мякиша горсть, самого мягкого-премягкого, еще тепленького, и натрет этим мякишем легонечко спинку младенцу, тот враз и успокоится.

— Где у тебя щекотун живет, а? Не давать мужичищу, здоровяку, сосать матерь! Смотри-ка, в ниточку высохла... Коровье молоко хлебай ложкой из блюда, право!

Мамки принялись шутя и всерьез отнимать мальчонка от груди, и он без всякого щекотуна и противно бабки Ольгиному колдовству рявкнул, хоть затыкай куделей уши.

Тася, подвернувшись, схватила Сергуньку на руки и, утешая, тетешкая, стала неловко подбрасывать и тихонько приговаривать:

— Эвот каким скоро кавалером будешь — достань воробышка! В Питер поедешь, гармонь заведешь... От тебя, пригожего, богатого, здеся-тко все размолоденькие барышни сойдут с ума.

Она подкидывала выше и ловила, мальчонка перестал орать, повизгивал от удовольствия, что его так возыкают, как на качелях. Голая, грязная попка его, смеясь, поглядывала с неба на мамок.

— Своего нету, и уменья, гляжу, столько же,— забеспокоилась Апраксея, не спуская глаз с сына, провожая его взлет и падение.— Уронишь!.. Дай-кось сюда!

— Не бойся, тетенька Прося, родненька, не уроню,— отвечала, покраснев, Тася и не отдавала Сергуньку, баловалась с ним.

— Учись, младешенька, учись? — одобрили ее мамки, любуясь, как она нянчится.— С бабьих рук ребята не падают... Придет с войны твой Иванко, не сумлевайся, нагрянет, своего сыночка живо заведешь, не то и двойню с радости. Будешь по ночам не спать, тетешкать, укачивать!

Тася закраснелась пуще, принялась целовать мальчонка, тормошить, утирать ему мокрый нос.

— Что свой, что чужой — одинаково дитё,— говорили промежду себя мамки.— Завдовело ужас сколько — дитёв и нетути...

— Ох, Фима, Фимушка-а!— простонала Надежда Солина.

Глядя на Тасю, как она возится с Апраксеиным Сергунькой, словно со своим ребеночком, слушая мамок, Шурка подумал, что, может, и Кикиморы вот так, охотно нянчились в Питере с чужими ребятишками. Представилось, что он догадывается, почему они радовались и плакали, показывая ему в альбоме выцветшие, расплывчато-мутные фотографии мальчишки и девчонки, и не осуждал теперь бабку Зину и бабку Варю. И обидный плевок маленького князёнка Куракина не вспоминался, как будто плевка и не было вовсе.

Старухи отдыхали в сторонке, как чужие, нет, хуже, как нищенки, точно все еще не смея подойти к народу. Шуркина мать и тетя Клавдия, заметив, позвали их, и они уселись ближе, вытянув ноги-палки в старых галошках и обвислых чулках, шелковых, со стрелками, оправляя набрякшими, испачканными глиной ладонями выбившиеся волосы из дырявых питерских шалюшек. Они, сестры Мокичевы, не отличались нынче ничем другим от сельских женщин, товарок, работящие бессмертные деревенские бабки. Довольные, что кругом люди, что заработали себе бабки немного картошечки на зиму, они принялись и слово-другое вставлять в разговор, к месту.

— Каждое дело-с надобно любить,— сказала бабка Зиночка, когда помянули о скорой работе на пустыре, а ее блекло-карие глаза светились и щурились и совсем не казались покорно-собачьими.— Любить дело, вот-ся что,— повторила она.

— Тогда оно и спорится,— добавила с проникновенным убеждением бабка Варя, шевеля верхней волосатой губой.

— Ай, верно, верно! — уважительно согласились бабы и опять занялись своим, материнским, бесконечным.

Дяденька Никита, правая рука председателя Совета, подойдя с мужиками, наблюдая Тасину забаву и слушаяш мамок, задумчиво промолвил, кивая головой:

— Да-а... женщина наша, мамка — всему живому люду — начало. От нее, от красавицы, недотроги, пошел на свете человек.

— Стало быть, я тут ни при чем? — спросил, похохатывая, Митрий Сидоров, и все мужики, разворачивая кисеты, заржали.

— Наш брат-товарищ свое дело сделал — и нет его. Ну, отец ты, добытчик... А мать? Она под сердцем носит» дитё, родит, кормит молоком, учит ходить... Нет,- сказал дяденька Никита, убежденно, торжестзенно.— женщина — начало человечьей жизни. Она — мать родная всем людям на земле. Всем их деяниям начало!

Помолчал, ждал новых возражений, однако мужики, как говорится, воды набрали в рот. Дяденьку Никиту не переспоришь. Не впервой он говорит так о мамках.

— Евсей Захарыч, припоминаю, сказывал надысь о земле, душевно так, славно, что она, земля, все родила на свете. По науке — справедливо, по сердцу — не совсем. Далеконько оглянулся, надо смотреть ближе. Родили земля-матушка и океан-батюшка все, да не человека. Доподлинные родительницы наши эвот-ка они, отдыхают себе и не хотят признаться! — рассмеялся Аладьин.

Мамки, конфузясь, став похожими на Тасю, долго, неслышно сидели на меже и как бы дивились на себя. Мужики, отвернувшись, курили и точно не смели смотреть на женушек. А ребятня, присмирев, глядела во все глаза на своих и чужих мамок и не узнавала их.

И всем было хорошо от слов дяденьки Никиты, умника, от тетки Апраксеи, которая кормила своего большенького мальца, тот по-прежнему стоя, ухватившись за кофту, тянул коричневый, мяклый сосок и толкал курчавой головенкой грудь матери, как лобастый телок сосет и толкает вымя. Хорошо было от мамкиного вздутого живота под фартуком, от Таси, как она, опять незаметная, проворно, раньше других принялась за работу.

Трофим Беженец неожиданно добавил хорошего — вывернул себя наизнанку. И жалко было его и радостно-весело, что он набрался духу, сказал правду-матку про себя, не постеснялся, перестал заниматься хваль-бой. Ребятам неизвестно, почему он так поступил, ну да потом узнают, а то и сами сообразят, догадаются, как бывает постоянно. Важно, дорого то, что Беженец перестал кривить душой. И мало сказать — перестал. Все вышло вдруг и больно здорово.

Он давненько привязался к мужикам, Трофим Беженец. Как тушили в усадьбе пожар, забрали пустырь, так он и прилип смолой к народу, отпрашивался у Василия Апостола, ходил, пошатываясь, по барской земле, поднимаемой сообща, смотрел-таращился, слушал, хватался застенчиво-поспешно подсоблять работающим, когда в том была нужда, и баранья шапка, схожая на казачью мохнатую папаху, все слезала у него на затылок, точно от великого изумления, и погасшая трубка выпадала частенько изо рта. Трофим поднимет трубку, осторожно выколотит на каменно-черную ладонь пепел, сдунет. Потом сунет пустую в рот, закусит крупными, желтыми от табака зубами, а она, трубка, глядишь, сызнова валится из удивленно-раскрытых, запекшихся губ.

Все на нем было прежнее, на Беженце: холстяная прелая рубаха, поверх ее домотканая, без ворота, нездешняя распахнутая одежина, зимой и летом, как водится, одним цветом; на коротких худых ногах шерстяные толстые онучи, что голенища от валенок, и разбитые просторные лапти. А сам он как будто немного другой, нет, порядочно другой, ошеломленный, торопливо-неловкий, словно изрядно хвативший самогонки, непроспавшийся.

— Добре робить, пировати в дома... Трошки скучився, —стеснительно заговорил он, как всегда, про одно и то же и почти одними и теми же словами.— У нас, пид Зборовом, зимли дюже богато. Очи повылазят, колы ззираются люди на ту милу стороночку, краив ее нема... Як смалец, зимля, бесперестану родити це молода жинка. Не вырыте? Кажите, брешу?.. Маты божа, та ж у мине самого який кус зимли, ого-го, подивитыся! Смалец, кулеш исты, така зимличечка. У мине кукрудза, пишеница драганиста, выше пазухи... У мине к-ха...

Он поперхнулся, поднял трубку и, мучительно улыбаясь, заглядывал робко мужикам в глаза. Те молча отворачивались, многие принимались смотреть себе под ноги.

Всем было неловко, даже ребятам. Бедностыо-то ведь никто не хвастается. Каждому хочется до смерти хоть на словах, в похвальбе быть справным хозяином. Но давно знали в селе (разболтала Беженка, жинка Трофима, уж такой у нее, говоруньи, был характер), что Трофим про себя врет, сказки рассказывает, никакой он не пан-русин, с богачами-разбогачами рядом в церкви не молился, на паперти дверь плечом подпирал, батрак. Слушать россказни, небылицы, притворяться, что верят, народу не хотелось, надоело. Да и спорить нехорошо: обидишь человека, бог с ним. И оттого было неловко, и, наверное, больше всех самому Трофиму.

Потупившись, Беженец исподлобья оглядел вспаханный и засеянный пустырь, огромный, что твое целое сельское поле. Вот уж верно, глаза выскочат, оглядывая эту широкую сторонку-милёнку, поднятую сплошь, как один загон.

Кровь ударила Трофиму в лицо, в глаза, он стал красно-глиняный, как его одежа. Он содрал шапку, швырнул и наступил лаптем.

— О, бувайте прокляты ви, пан Салаш, злодий, рабивник!.. Хлопцы, товарищики ридные, сповидаюсь вперед вами, кажу наиправдывавшую святу правду... Не можно так жыти на билом свите, як живу. Третильник! Поганый свинопас! Саму хребтину, хорбак згинатися, разумный дурень, а ще мово? Та нема трошки мово, дороги товарищики! Усе пана Салаша: зимля, хата... Тилько небо господа бога та Ковбока Трохима. Полызай, Трохим, вин карачиках важко робить, горувати, орать небеса, исти сонце, да поспешаючи давлягись исти... И хата твоя добренька, биленька тамо на небе... Долизешь? Ни? Тик продай усе, що мав, продай маму, тату, и марш до Канады... Тьфу! Тьфу! Пилите сами, пан Салаш, у ту Америку, подався у той Канадой. Я зараз станусь в риднем мисте пид Зборовом!

Дядя Родя обнял Беженца за вздрагивающие плечи, успокаивая.

— Все понятно, Троша, не волнуйся.

— Как не понять! Знакомое! В Америку не ездили, так в Питер...— подхватили мужики и наперебой совали Трофиму кисеты.

Мамки около ребят шептались, переговариваясь:

— До чего довели человека, руки-ноги трясутся...

— Ка-ак хвастался, божился... поверила, думала, богатеющий!

— Известно, слезами обольюся да за то же и примуся...

— И-и, матушка, было, да сплыло! Уж коли Беженца проняло, так и...

Трофим будто не замечал протянутых кисетов, не брал самосада, не набивал трубочку. Лицо его горело пожаром, красные глаза были неподвижны, и только веки дрожали от напряжения. Он точно все еще видел своего пана Салаша и разговаривал с ним.

— Не поцилуваю вашу ручечку,— сказал Беженец.— Не сниму капелюху, ни!

Он с усилием нагнулся к лаптям, взял баранью свою папаху обеими руками, так она была для него сейчас тяжела, поднял трудно над растрепанной головой и, уронив, сильно нахлобучил шапку по сдвинутые брови. Глубоко, с облегчением перевел дух.

— Пашу зимлю... вин таку! — хриплым, сорвавшимся голосом проговорил Трофим, кивая на пустырь, и выдавил из горла короткий, похожий на всхлип, смешок;

— Хы-ы... хы-ы!

Мамки, мужики подхватили этот невероятный смех, сделали его настоящим, густым, раскатистым, как гром. Ребятня от себя невольно добавила переливчатого звона и треска. В ход пошли добрые оплеухи и подзатыльники приятелям и приятельницам, от веселья и еще неизвестно от чего. Шурка насмеялся до икоты. Чтоб ему самому, Беженцу, до вечера, без передыху икалось, до чего насмешил, нарадовал!

Перестал Шурка удивляться и когда дедко Василий, постоянно раздраженно-недовольный, строгий, сам сердито предложил дяде Роде и Никите Аладьину, заправилам Совета, припахать к пустырю оставшуюся, не поднятую пленными низинку к Гремцу. Низинка, брошенная за войну, зеленела лугом, и Солина Надежда, с удовольствием посмотрев на нее, заметила, что по таким вот переложкам завсегда, к году и не к году, удачно родится лён. Любит он новое место. Она сказала это без всякого умысла, к слову, а другие бабы, соглашаясь, не утерпели, тоже к слову, пожаловались: обносились, обтрепались, совестно выйти на люди, не в чем сходить в церковь, помолиться богу; да что, как париться в печи, так и чини бельишко, а оно рвется, расползается под иголкой; льну бы посеять лишнюю полоску, смотришь, какой аршин холста прибавится в доме.

— Мне-то что, сейте лен. Самое время,— буркнул в бороду Василий Апостол.

— Легко сказать! А семян взять где? — окрысились на него.— У кого и были, последки зимой сбили на масло. Горсти не сыщешь.

Дед, исхудалый от суматохи, от свалившихся невероятных забот, какой-то плоский, словно струганая доска, и не дубовая — свиловатой сосны, елки, в медных косых разводах и смоляных подтеках,— мерцая темными, бездонными омутами глаз, матюгнулся как следует:

— Больно любите, прости господи, жрать масленое! И уж не омутами показались вдруг Шурке глаза на деревянном лице Василия Апостола, а слепыми корявинами от сучьев, вывороченных тупым, зазубренным топором и не подавшихся рубанку. Но то был обман.

Дед почесал скулу, дернул себя ожесточенно за сивую, самую длинную и густую косицу бороды.

— Долготерпенье божие,— проворчал он.— И милость и гнев — во власти его...

Он, принудивший недавно Ваню Духа вернуть железные фигурные половинки усадебных ворот, поставить их на место, отказывающий снохам в лишней кринке простокваши для ребятишек-внучат и сам распорядившийся, чтобы Яшка Петух каждое утро, в обед и вечером приходил на скотный двор с кувшином за молоком, он, дедко Василий, никто другой, по доброволью отпустил из барского амбара, в долг без отдачи, как шутили благодарные мамки, два пуда льна-долгунца, посердился, поругался, что не сносить ему старой головы, накажет бог, и прибавил еще пуд — хватило на всю низину. Вспахали, посеяли лучше и не надо, как хорошо и скоро. Не успела ребятня помочь, как все было сделано, луга к ручью словно и не бывало, будто всегда тут красовался мягкий, червонный суглинок с колючими ежами-дернинами. Мамки наперебой принялись боронить и загодя, громко делили лен снопами и повесьмами — всем достанется осенью поровну.

В счастливый, горячий этот денек, когда заканчивали работу, появился в усадьбе проездом Турнепс, агроном из земства, и уж тут опять полезли у Шурки, и не у него одного, глаза на лоб,— такое пошло вокруг вытворяться, и, между прочим, одно дельце, будто специально придуманное для ребят, чтобы потешить их, побаловать, наградить за работенку и озорство лакомством. Да каким,— почище репы и поболе ее. Погоди, с ребячью голову вырастет гостинчик, много заведется гостинцев, белей и слаще сахара.

И ведь ничто не обещало этого будущего праздника. Поначалу была одна жалость, хоть не гляди: гость долго торчал каменной глыбой посередь усадебного двора, уставясь на пожарище.

— Эт-то... как же так? — спрашивал он, запинаясь, должно быть, ничего не знал и не ожидал увидеть подобное.— Эт-то что же... такое?

Он спрашивал одинаково, как поп отец Петр, приезжавший после пожара в усадьбу.

Агроном нынче не ратовал за многополье, не толковал про свой любимый турнепс, не уговаривал разводить, чтобы молока было хоть залейся, лепешки появились в каждой избе, как с пареной репой,— вкуснее! слаще! — не клялся честным, благородным словом, что любая эта кормовая репина вырастет с голову, белая, сахарная, в пять, десять фунтов. Прозванный за глаза насмешливо-ласково Турнепсом, потому что и сам смахивал на него,— толстый, белый, со сладкой улыбочкой,— «посмотришь, послушаешь его,— говорил народ,— и точно чаю с ландрином досыта напьешься», он, агроном, отдуваясь, снял фуражку с кантами и значком, вытер платком бритую сахарную голову.

— Уф!.. Уф-ф!..

Расстегнул голубоватый клеенчатый дождевик, пиджак, косой ворот белой батистовой рубашки, и все ему было жарко.

— Уф! Уф!.. Где же Ксения Евдокимовна? Я — к ней... Как-с? Не может быть?! Уф-ф! Уф!..

А когда узнал сельские новости про Совет, что народ самовольно запахал порядочно-таки землишки в барском, знакомом ему поле, Турнепс застегнулся на все пуговицы, нахлобучил глубоко фуражку и где стоял, там и сел — на клумбу, в цветы, и таял, таял, как ребячий снегур в оттепель, на масленице, темнея, оседая, роняя руки.

— Платон Кузьмич Воскобойников убит...— бормотал он, словно разговаривая сам с собой.— Хоронил, все знаю. Но пожар... грабеж! Теперь, уф-ф, земля, отнятая у владельцев... Послушайте, это же, уф-ф... пугачевщина, разинщина!!! Нет? А что же?

Дядя Родя, оказавшийся в усадьбе, стоял около агронома, слушал его бормотню и как будто не знал, что ему делать: спорить, ругаться или успокаивать нежданного гостя. Должно быть, решил успокаивать, потому что послал ребят за водой.

Яшка с Шуркой живехонько притащили с колодца полное ведерко самой студеной, захватили из людской большой ржавый ковш.

Турнепс, сидя по-прежнему на клумбе, серый и мокрый, жадно хлебал и проливал воду на пыльные штиблеты. Прикатил в тарантасе, а точно пешедралом пер, заглянул, верно, по дороге в мужицкие поля, непоседа. Он бормотал-булькал в железный ковш с водой:

— Я сам... в душе... социалист, давно. Честное, благородное слово!.. Я за республику, идеалы демократии, за справедливость, разумеется... за упорядочение земельных отношений законом... Но решение Учредительного собрания, скажу вам, будет только началом. Многополье, большие массивы, вот что нам нужно!.. И навоз! По крайней мере пятьдесят телег на десятину... Признаюсь, я плохо разбираюсь в политике. Комитеты, партии, Советы — не по моей части. Однако, позвольте, скажу откровенно: пахать без согласия владельцев их землю...

— Пустырь, брошенный,— поправил как-то мягко-ласково Яшкин отец.— Скажем, позаимствовали до осени. Только и всего. Чтобы зря не пустовала земля.

— Пустырь? Уф-ф... Все равно. Поделить на клочки, это еще, дорогой мой гражданин-товарищ, не уничтожение бедности.

— А мы не делили, некогда было, сообща вспахали и засеяли,— пояснил дядя Родя, стоя над агрономом, как над ребенком, утешая его чем-то.— Вот новый управляющий Василий Ионыч, назначенный Ксенией Евдокимовной, добавил нам сегодня, спасибо, бросовую низинку и семян в долг дал. Сеем лен по перелогу... Это как, по вашей науке? Уродится?

Турнепс швырнул ковш на клумбу, в примятые цветы, вскочил и, отдуваясь, расстегнулся.

— Лен по целине?! — вскричал он.— Надеюсь, не кудряш, долгунец?.. Я не одобряю захват, честное благородное слово, но любопытно посмотреть... Массив? А сеете, конечно, из лукошка? Почему не попросили сеялки, она же есть в усадьбе, я знаю... Уф-ф! Идемте.

Но посмотреть, как сеют лен, ему сразу не удалось. Застучали, дрогнули железные ворота, наново выкрашенные под серебро, и, со скрежетом отворяя их розовой, ситцевой спиной, пятясь, показалась голенастая, растрепанная баба, а за ней, на веревке, рыжая комолая коровья морда. Корова упиралась, не шла в ворота, и баба, дергая веревку, уговаривала скотинину ласково и сердито, а та не слушалась.

— Бараба...— задохнулся Яшка.

Шурка и того не выговорил, лишь сделал судорожное движение пересохшим вдруг горлом.

— Ребятишки, милые,— оглянувшись, позвала Катерина,— ну-ткось, хлестните ее прутом каким, глупую. Не идет на свое место, ровно позабыла, где оно...

Милые ребятишки оказались непослушными, как корова. Они не могли шелохнуться, ноги их приросли к земле. Не верилось, что они видят. Все было неожиданное и неправдоподобное, невозможное: и эти, сами собой раскрывшиеся со ржавым скрипом, усадебные ворота, обихоженные не до конца; и розовая, блеклыми цветочками, выгоревшая и прохудившаяся на плечах и спине кофта; и большая коровья, какая-то квадратная, красная морда; и черное, худое лицо Барабанихи.

И так же, как ребята, не сразу пришел в себя дядя Родя.

— Что стряслось? — нахмурился он, подходя к воротам.

— А то и стряслось, что Фомичевы монашки не дают мне прохода,— ответила Барабаниха, управившись с коровой и воротами. Она притворила за собой фигурные, жестяного блеска половины теперь грудью, не выпуская из рук веревки.— Завидки берут: Катерина-тко Барабанова, бескоровница, кажинный полдень несет с гумна ведерко молока. Им бы, постницам окаянным, еще третью корову завести... Токо и слышу: украла, середь бела дня увела со двора... Какая я воровка? Говорила и говорю: не одну эту корову отломила-отработала Крылову. Думала, красная-тко радость и в мою избу нонче заглянула. Ан, померещилось...

Не сухая серая ольха качалась сегодня перед Шуркой и Яшкой, скрипя и свистя. И не голубые крупные живые звезды светились и спрашивали. Обгорелая, слепая, мертвая жердь торчала посередь усадебного двора. И к жерди этой была привязана на веревке рыжая комолая корова, комод комодищем. Она-таки признала старое место и потянула за собой к скотному двору обгорелую жердь.

— Ну, и слава богу, живи тут-отка на здоровье, как прежде,— сказала ласково-грустно Барабаниха, становясь обыкновенной, доброй и жалостливой мамкой. — Теперича и веревка не нужна, найдешь дорогу...

Она принялась развязывать узел петли на огненно-атласной, со складочками, отвислой шее. Гладила, отвязывая, и разговаривала с коровой.

— Постой, постой,— остановил Яшкин отец Катерину.— Говорю тебе, обожди!

— Не обожду. Меня больше не омманешь,— ответила с горделиво-злой усмешкой Катерина.

Она не плакала, не кричала, она словно решила про себя окончательно и спокойно то, что ее мучило.

— Баяли, за бедных... А она, ваша-тко слобода, риво-люция, видим теперича за кого... Нет, не омманешь дуру — ученая... Мужа на войне убили. Третий год его хороню, Дорофея-то... Думаешь, и меня с девчушками убьют, голодухой уморят? Врешь! Мы живучие.

Агроном Турнепс больше не отдувался, не вмешивался в разговор, он только таращился во все глаза на Катерину и дядю Родю и все вытирал носовым платком бритую голову.

Дядя Родя удерживал руки Барабанихи, не дозволял ей освободить корову от привязи.

— Вот что, Катерина Демьяновна,— уважительно и просяще сказал он, откашливаясь, разравнивая бугры над бровями.— Веди-ка ты корову к себе обратно, пожалуйста. Лето она запросто прогуляет в стаде, а осенью... Посмотрим, как там будет дальше... И не сумлевайся в революции, Катерина Демьяновна. За тебя она, наша революция, за таких, как ты, боремся, верь мне. Дай нам хоть малый какой срок, сама все увидишь. И никто не смеет обзывать тебя, оскорблять. Совет запретит, не позволит... Вот побаиваюсь, зимой сена, пожалуй, не хватит у тебя прокормить корову. Надобно, мы скажем, о сенце подумать загодя. Соображаешь? Давай заворачивай свою красную радость домой.

— Нет уж, обратно не поведу,— грустно-решительно сказала Барабаниха.— Отплакались мои девчушки, отпрощались с коровой. И я вместе с ними отгоревала. Что же нам-отка опять ночь реветь?.. Жили без молока — не умерли. Авось проживем и ноне. Не нам, видать, милый Родя, хлебать молоко... А мы и не любители. Про нас — квас.

Отвела председателевы руки, распутала петлю и стегнула веревкой корову.

— Пошла на место! — сурово приказала тетка Катерина.

Корова послушно двинулась прямиком к скотному двору. Ребята молча проводили ее до самого стойла. Потом побежали в поле догонять Яшкиного отца и агронома. Они, Яшка и Шурка, будто знали, что их там сейчас ожидает и не может без них произойти.

Турнепс дорогой снова потихоньку отдувался, и был он теперь не сладкий и не белый, совсем непохожий на прозвище. И на снегура, который тает, разваливается, не смахивал, а казался каким-то мутным, ошарашенным.

— Что делается в России, ничего не понимаю,— бормотал и вздыхал он.— Честное благородное слово, голова идет кругом! — пожаловался Турнепс, все застегивая и расстегивая голубоватый клеенчатый дождевик.

А дядя Родя вдруг стал веселый, принялся дразнить Яшку и Шурку, что они напугались, как бы не забодала их комолая, побоялись подсобить Барабанихе, умнице, черт бы побрал совсем эту дурацкую корову.

Агроном ожил, заулыбался, когда увидел поднятую и засеянную льном низину к Гремцу. Мамки заделывали последки на четырех лошадях, старались, проходили боронами по лишнему разу, по два, чтобы каждое бесценное семечко спряталось в земле как следует и поменьше оставалось на пашне комьев и дернин. Влажно краснел и блестел свежий суглинок, вся низина была в волнисто-тонких, чуть заметных ручейках от зубьев борон.

Многоцветно искрилась близь и даль, все дышало и радовалось около Шурки. На небо нельзя было взглянуть, ослепительно синее, бездонное, оно звенело безумолчно жаворонками. Отрадно-жарко палило солнце, предвечернее, а высокое, в полной, неиссякаемой весенней силе. Нежно, слабо розовели и матово зеленели в яровом сельском поле к Крутову и в барских угодьях ранние всходы овса и ячменя. Начинала тепло пылить под босыми ногами наезженная, из усадьбы, дорога. Южный, забытый ветерок прохлаждал, напоминал о себе, ласкал нагретые ребячьи лохмы. Не поверишь, совершенно невозможно поверить, что неделю назад бушевала непогода с холодом и снегом. Все забылось, все прошло и, слава богу, не вернется. Видится и чувствуется одно желанное, приятное — слепяще-горячее небо и разноцветная земля. Особенно примечается сырая, зеркально-червонная глина в низине Гремца, там, где еще вчера был луг. Нынче здесь улеглись под одеяло блестяще-коричневые, кувшинчиками, попробованные ребятней тайком на зуб, льняные, скользкие и душисто-маслянистые семечки, чтобы ближайшим утречком, после дождя, проснуться новой зеленущей луговиной, краше прежней. Только бы пришел дождь, тепло уже пришло.

Мужики, умиротворенные, сгрудившись благодарно около Василия Апостола, сидели на обочине старого проселка, и сизое облако клубилось и не проходило над их взлохмаченными головами. В заросших подорожником и муравой колеях валялись картузы и шапки, лукошки с полотенцами и кушаками, два пустых, кудельного небеленого холста, чистых мешка из-под семян льна.

— Уф-ф... славно! Ширь какая! — воскликнул агроном, здороваясь с мужиками широким поклоном и на особицу, за руку, с дедком Василием, поднявшимся навстречу, оглядывая с удовольствием низину и вспаханный, известный ему, пустырь, привольно раскинувшийся, точно новое поле, и обработанный пленными под яровое огромный участок барской земли, засеянный, как знают ребята, овсом с викой, ячменем, льном, яровой пшеницей, засаженный картофелем, и примечая еще лишний порядочный загон с раскиданным навозом, непаханый.— Конечно, следовало бы лен прикатать, как мы советуем, чтобы всходы были ровные, волокно одного сорта... Ну, ничего, и так обойдется, вырастет ваш ленок по новине на полтора аршина,— пообещал, смеясь, агроном, и у набежавших из села, жадно слушающих мамок расцвели розанами лица. Они тут же заторопились к боронщицам похвастаться, рассказать, что пророчит им по льну «сам Турнепс», дай ему, матерь господня, доброго здоровья.

А он, Турнепс, точно забыл все, что ошеломило и напугало его в усадьбе, свалило на клумбу, в цветы, заставило трясуче пить из ковша воду, проливая ее на батистовую рубашку и штиблеты.

— Великолепнейший массив, без межей и чертополоха! Да вы, сударики мои, всех обскакали,— восторгался гость, и теперь даже у Апраксеина Федора заструилось в бороде что-то теплое, довольное, и дядя Родя Большак молча оглянулся на мужиков, и те принялись тоже оглядываться молча, многозначительно. Шуркин батя, посиживая в тележке, и хмурился и усмехался, топорщил кошачьи усы, видать, и его проняла хвальба агронома.— Понимаете, братцы, какое дело... Такими-то вот массивами да ударить бы по голодухе,— заливался Турнепс, сняв фуражку, утираясь и ворочая бритой, глянцевито-белой головой во все стороны, как бы соединяя и барскую и сельскую земли в одно бескрайнее поле.— К нему, такому массивищу, применить не четырехполье, как у вас, как везде, а восьмиполье, чуть побольше дать удобрений и, уверяю честным, благородным словом — возить не перевозить на гумно копны хлеба... Еще лучше, разумеется, эдакий просторище под турнепс... Захлебнулись бы молоком!

— А что, Фрол Арсеньич, может, и верно посеять на пробу вашего турнепу этого самого... немножко? — нерешительно сказал дедко Василий, косясь на подготовленный к пашне загон.— И земля эвон - есть, хотел горох сеять... Да ведь под горох успею другой взорать клин... А-а, была не была! Сто бед — один ответ.— Дед ударил дубовыми ладонями, точно доску с треском сломал.— Спасибо, надоумили. Семена-то в кладовке валяются второй год. Все собирался Платон Кузьмич послушаться вас... Царство небесное покойнику, не всегда он помнил бога. А мы-то разве помним всегда?

Дед строго перекрестился.

Агроном, обрадованно вскинувшись на Василия Апостола, опять стащил было казенную фуражку, должно, хотел тоже помянуть управляла, и не успел, загорелся, как всегда. Он сразу стал сладкий, толстый, белый, как его диковинная репа. И не только расстегнулся — скинул напрочь дождевик и, размахивая им и фуражкой, принялся отчаянно-весело и торопливо распоряжаться.

— При мне все делать! Сию минуту!.. Не уеду, пока не посею турнепс собственной рукой! — кричал и сахарно смеялся он, кружась среди народа.— Пример — на весь уезд... На всю губернию, честное, благородное... Где твои пленные, дедуся? Миленькие мои мужички, бабоньки, как вас теперь... граждане-товарищи, может, подсобите?

— А почему бы и не подсобить? — откликнулись живо некоторые мужики, поднимаясь с обочины.

Их точно захватил этот белый, сладкий вихрь. Дяденьку Никиту Аладьина и Косоурова Ивана Алексеича определенно закружил агроном, молодчага из молодчаг. Они тотчас побежали к мамкам отнимать лошадей, перепрягать в плуги.

— Василий Ионыч, уделишь чуть, ребятишкам побаловаться? — спросил, не позабыл дядя Родя.

Дедко только рукой согласно махнул, а народ уж загорелся, запылал не хуже агронома:

— Пошевеливайся! Миром-то к вечеру и управимся.

— Уж больно день хорош, неохота с поля уходить...

Денек был действительно на загляденье. Но еще лучше его было то, что начало происходить в барском поле, на подготовленном к пашне загоне с раскиданным навозом. Теперь и судьба и село делали одно горячее, будто и впрямь очень важное, веселое дело. Даже хворый Карл, бородатый толстячок, постоянно готовивший пленным еду, бросил чистить картошку на ужин, явился помогать и гармошку свою губную, грустную, позабыл.

Яшка с Шуркой и слетевшимися отовсюду мальчишками девчонками, кто их знает, как пронюхавшими о турнепсе и обещании Апостола, горланили на все поле: «Чур, уговор! Дедушко Василий, уговор чур, слышишь?!» Они готовы были пахать загон собственными носами, ставшими мокрыми от одного желания что-то сделать, и как можно скорее.

Вездесущее веснушчатое курносье не потребовалось. Пахать взялись Франц с Янеком и Аладьин с Косоуровым и Тасей. Следом за ними, покончив со льном, торопились, боронили мамки да два беса в юбках — Окся и Клавка, которые успевали еще и «крутить любовь» о подростками-парнями, озоровать с ними, баловаться, петь песни. Ребятня, умирая, как всегда, от старания быть большими, а главное — иметь законное право летом, идя купаться на Волгу, заглянуть мимоходом в свою репу (ну, турнепс, неважно как прозывается гостинчик, был бы только поболе да послаще), вызвалась сбегать в усадьбу, в кладовку за семенами. И хотя туда и за тем же отправился сам дедко Василий, табун помчался, догнал и умолил, выклянчил дозволение отнести на поле тугой, увесистый пудовичок с дорогим невиданным турнепсом. Потом потребовалась, оказывается, зола, чтобы перемешать ее с семенами, сеять диковинную репу, как обыкновенную, то есть как можно реже. Тут уж никто не мог угнаться за помощниками Совета, подсоблялыциками и подсоблялыцицами помощников: обславили мигом полсела, насобирали в ведерки, корзины уймищу золы, сколько и не требовалось.

— Всегда бы так помогали отцам и матерям, сорванцы, баловники,— похвалил агроном.— Погодите, вырастет турнепс с ваши головы — не поднять, не съесть!

— Небось управимся,— пообещал Яшка Петух. А Растрепа находчиво пропела:

— Санька за Кольку, Колька за Петьку... и вытащим репку!

Ого, как кипела-горела работища на барском загоне! Как весело, легко и быстро все делалось, лучше, скорее, чем на пустыре, когда сеяли овес и ячмень, может быть, даже веселее, дружнее сева льна в низине Гремца! Как странно и приятно было видеть за плугами вперемежку австрийские ловкие кепки с пуговками над долгими козырьками и мятые старые мужичьи картузы! И какие, не относящиеся к делу, смешные и несмешные, даже страшные толки-разговоры, трепотня разная слышались повсюду.

— Когда своего усатого сбросите, говорят, он сухоручка? — спрашивал на коротком перекуре Матвей Сибиряк проворного Франца, перегнавшего плугарей, угощая его завидной, редкостной махоркой из последних фронтовых запасов.— Кончай скорей войну и Вильгешку! Так?

— Я, я. Зэр гут! Австро-Венгрия — так, Германия — так... О, революция четыре сторон, вест, ост шагом марш, зюйд, норд... Гросс революция, товарыч унтэр-официр! — отвечал, улыбаясь, Франц, стеснительно просовывая два пальца в чужой кисет.

Цигарка вышла тонюсенькая, одна бумага, и Матвей, заметив, самолично добавил табаку. Пришлось Францу не только «данкать», говорить «спасибо» по-немецки и по-русски, но и вертеть большой накуристый крючок.

А Ваня Дух, оказавшийся вдруг на поле, рядом с пучеглазым Гансом в бескозырке, который больше смотрел по сторонам, чем шевелил волосатыми обезьяньими ручищами, угрюмо говорил ему, бурчал:

— Кто тебя знает, может, ты в меня палял, в руку-то... Али вон в Соколова Николая Александрыча, из пушки... Бах — и нема обеих ног.

— Наин! Наин! — пятился Ганс, отвечая на змеино-неподвижный, черный взгляд Вани Духа оловянными, такими же немигающими глазами. Он поспешно отошел, схватился за работу.

— Ладно, найн, так найн. Поезжай домой, отпускаем, мы добрые. Дела там, дома, устраивай, в наши не суйся,— не отставал, преследовал мрачно пленного Тихонов.— Еще земли потребуешь здесь, а нам и самим ее мало.

— И ты стрелял, и он стрелял не по своей охоте. Что вспоминать! — оговаривали мужики Ваню Духа.— А земельки, верно, маловато у нас, деревня на деревне сидит... И господ — раз и обчелся, ха-ха! Янек, друг кудрявый, соображай, что тут делать?

— Чего ему соображать... тряхнул чубом — и готово. Его Минодора в дом примет, вот тебе и земля!

— И приму, спрашивать вас не буду! — кричала издали Минодора, живо разобрав, о чем идет толк-смех.

Митрий Сидоров, болтаясь с утра, бездельничая, тонул деревяшкой-ногой в пахоте и балагурил, как постоянно, на свой лад:

— Ничего не боюсь на войне: пулемета, гранат, немецких чемоданов... Ероплана боюсь, едрена-зелена! Спать, бывало, не могу на позиция, гуда евонного не переношу. Снаряд рядом грохнет — не пошевелюсь. А тут, кажись, пустяк, зудит, зудит, ровно комар над ухом, а страсть тошнехонько, все почему-то прислушиваешься, ждешь: уронит, не уронит, попадет в тебя, промажет?.. Хотите — верьте, хотите — не верьте, по неделе, вот те крест, глаз не смыкал... Доймет он меня, ероплан, выскочу на открытое место, задеру башку в небо, шинель распахну: мразь неумолчная, ангел-серафим, на, убивай, только не зуди! Моченьки моей больше нету, кидай бомбу, разноси на части, чтоб и хоронить было нечего, не охну, заткнись, железная сука!.. А он гудит и гудит над тобой в облаках, летает херувим-герман с хвостом и крыльями и не убивает, что хочешь делай, едрена-зелена...

Мамки стонут от страха и смеха, гогочут, покатываются мужики. Один Шуркин батя, потупясь в тележке, как бы вспоминая, подтверждает Сидорову балаганщину.

— Бывает... На войне все от случая, берегись не берегись... У нас командир батальона, редкостной доброты и храбрости человек, русский герой из героев, сам в атаку сколько раз водил — и хоть бы царапина. Назначенье в Питер получил, повышенье в чине. Война для него кончилась. Стал прощаться с батальоном — на отдыхе мы были, верстах в десяти от передовой,— плачет перед строем, спасибо нам говорит... Тут снаряд какой-то шальной, дальнобойный залетел — и прощай, хороший командир!.. Кончилась для него война, да не так, как он думал...

— Каждый живет и умирает по-своему,— вздохнул дедко Василий и сразу посуровел, оборотился в божьего угодника с иконы, как часто с ним случалось в последнее время,— лицом коряво-дубовый, темной позолоты с отливом и копотью от лампад, очи бездонные, печально-строгие, воистину Апостол. Он глухо, набожно произнес, точно прочитал: — В книге пророка Даниила сказано — был голос с неба. «Тебе говорю, о царь Навуходоносор! Царство отошло от тебя,— вот какой был глас с небес.— Во дни си воздвигнется новое царство, которое во веки веков не разрушится... Оно сокрушит все другие, а само будет стоять вечно...» О ком сказал бог? Про какое царство?

— Может, про нас? О нашем царстве большаков? — ласково спросил подошедший с выгона, с трубой и кнутом, Евсей Захаров.— Очень похоже, травка-муравка...

Василий Апостол не ответил, промолчал, как молчит в безветрии старый дуб-раскоряка.

Зашептались мамки, закашляли весело мужики, и старый дуб очнулся, зашелестел, становясь загадочным дедком Василием. Высокий, прямой, лохматый, с длинными, согнутыми в локтях руками — кривыми сучьями в узлах и буграх, дед повел костлявыми плечьми и с облегчением и какой-то внутренней, нестерпимой радостью вымолвил-прогудел другое, непонятно страшное:

— Как хорошо, что есть смерть!

— Нашли о чем толковать,— сказал недовольно дядя Родя, такой же могучий, схожий с Апостолом, молодой дуб-красавец. Ни бугров, ни узлов на нем, разве что над бровями от несогласья, ни обломанных корявых сучьев — все молодое, здоровое, сильное. И кудрявая буйная вершина до небес — вот каким был этот второй дуб!

Он, дядя Родя, весь горел и жарко дышал, проходя мимо Шурки, потряхивая потной, взъерошенной гривой, размахивая на ходу грязными, в земле, сильными руками, засученными по локоть. Добавил сердито-весело, на свой лад:

— Для живого нет смерти!

— Не греши!— грозно остановил его Василий Апостол, он уже был и самим собой, непреклонным и разгневанным, карающим богом. Ребята тревожно оцепенели. Неужто дедко полезет драться?

— Я не грешу,— отвечал Яшкин отец, не уступая Василию Апостолу, не меняясь.— Я только говорю: нет ее для меня, смерти. И для вас всех нету!

— Как так? — удивился агроном, вмешиваясь в разговор, отрываясь от лукошка. Сидя неловко на корточках, он, отдуваясь, перемешивал старательно семена с золой, добавляя то из пудовичка турнепса, то золы из ведерка, словно готовил какое волшебное снадобье, и жалел, ворчал, что не налажена, оказывается, в усадьбе рядовая сеялка, никто не сообразил, не догадался вовремя починить, отрегулировать.— Как так, смерти нет?— повторил он, выпрямляясь.

— А вот как. Пока я жив — смерти для меня не существует. Я ведь живой, какая же тут смерть? — отвечал дядя Родя громко, твердо, но без сердца, терпеливо, с усмешкой, становясь Родионом Большаком, и все слушали его, не пропуская слова.— А смерть пришла — меня нет, мертв я. Выходит, мы с ней не встречались и не встретимся никогда, пока живы... Чего ж тут смерти ждать, радоваться, что есть она на свете? Нету! Давайте жить, сеять репу, вечер скоро.

И все стало прежним — смеющиеся, довольные отцы и матери, большое низкое красное солнце и такая же от него красная теплая земля. Каждая травинка отбрасывала тень. На изумрудно-огневой мураве дожидалось светлое лукошко, полное стогом, золы и мелких, как блохи, семян. Народ, взялся за дело еще охотнее, дружнее, с прибаутками.

Ребятня перевела дух, успокаиваясь.

Брешешь, дедко, не запугаешь! Да они, ребята, никогда о смерти и не думают. И не будут думать, станут жить и жить, как говорит Яшкин отец. Нету ее, смерти, для живого человека, вот и все.

Дед Василий поглядел на народ, послушал смех и шутки и точно отошел малость, смилостивился, не грозил больше и не стращал. Покусал,, пожевал сивый клок бороды и принялся молча подсоблять мужикам и пленным, чего он прежде не делал. Он повесил себе на грудь, на кушаке, тяжеленное лукошко, выпростал из-под него длинную, мешавшую бороду и тихонько, как бы про себя, по привычке сказав «господи, благослови, уроди!», медленно, грузно ступая, стал сеять турнепс.

— Я сам! Сам! — вскричал агроном, кидаясь за дедом.—Не так. Часто сеешь!.. Да погоди же меня, я тебе говорю!

И такое отчаяние изобразилось на его лице, детское, когда отнимают игрушку, что все кругом, снова в захохоты расхохотались.

— Штиблеты испачкаете... да и брюкам достанется, не отчистишь скоро,— пожалел дядя Родя.

Агроном торопливо оглядел себя и завопил:

— Дайте мне, ради бога, лапти!

Евсей Захаров с готовностью разулся, уступил и берестяные, заношенные неделей, почернелые лапти и портянки в мохрах.

— Сумеете ли обуть лапоточки-то? — спросил Сморчок, с удовольствием переминаясь босыми побелевшими ступнями.

— Пока учился, из лаптей не вылезал! — отрезал сурово Турнепс, быстро, складно переобуваясь. Шурка не понял, что он хотел этим сказать: неужто учился в городе в лаптях?!

— Как Ломоносов... из мужиков,— шепнул, пояснил Володька Горев, и Шурке пришлось самому себе сознаться, что Володька догадливее его. Растрепа, конечно, с восхищением ущипнула питерского всезнайку. Не глядели бы глаза!

Дед Василий, пройдя с краю вдоль загона, возвращался, продолжая сеять. Турнепс не дал ему дойти до конца, отнял лукошко.

Ах, какой смешной, неправдоподобный, был он сейчас, земский агроном из уезда, толстый, белый, в Пастуховой изношенной обутке! Городской пиджак, батистовая чистенькая косоворотка и фуражка казенная, с кантами и значком, а праздничные, в складочку, брюки вобраны в холстяные подвертки-портянки, и на ногах самодельные лапти из бересты. Потеха! Точно ряженая на смех прогоревшим барином чья-то мамка на гулянке-беседе, в святки.

Но самому Фролу Арсентьевичу было не смешно, он не стеснялся и не потешался. Ему, видать, было все удобно и по душе. Никита Аладьин заботливо поправил ему пошире кушак на груди и плече, чтобы не так сильно резало.

— Самозахват не одобряю, массив — весьма... Говорю, не понимаю Советов ваших, партий, равно и комитетов общественной безопасности, дурацких, уездных. И не хочу понимать, не мое дело!.. А вот это самое — уф-ф! — артельное... как сказать, не знаю, но уважаю, отлично получается, превосходно!— бормотал Турнепс, притопывая лаптями, пробуя, крепко ли он подвязал, переплел крест-накрест мочальными веревочками буро-серые от земли и сырости, полосатые подвертки. Портянки не сползали, держались на икрах, как голенища, не хуже, чем войлочные онучи Трофима Беженца.

Агроном шагнул в пашню, увяз лаптями, пошатнулся, потеряв равновесие, но тут же поправился, выставил живот, как второе лукощко, и двинулся с края от засеянной полосы, рядом с ней, тяжко и редко ступая, как ходил до него Василий Апостол. Через каждый шаг на втором, когда один лапоть Сморчка, увязая, высовывался наперед, агроном, отдуваясь, бил тугой горстью по лубяному звонкому ободу так знакомо ребятам и кричал:

— Засевай, братцы-мужики, турнепсом массив, не будет у скота бескормицы! И коровам хватит и себе останется... Корнеплод, как сахарная голова, крупный, сладкий. Лепешки с пареным турнепсом вкуснейшие, слышите, бабы-матушки!.. А буренки ваши знаете как станут доить с турнепса! Ведрами, честное, благородное слово!

Со станции шел шоссейкой Митя-почтальон, завернул, как всегда, в поле. Мужики тотчас ухватились за газеты, им желалось хоть глазком одним, между делом, взглянуть, не терпелось узнать новости, поплеваться, поматерить Временное и, стихнув, присмирев, слушать, как барабанит-частит и иногда запинается, растягивая непривычные слова по складам, читает дяденька Никита Аладьин свою выписанную газетку, у которой что названье, что содержанье — одинаковые, правильные. Пишет газетка будто бы завсегда верно, а ее мало, кажись, слушается народ, и совсем не слушается новая, бесцарская власть, ненавистная мужикам.

Почему не делается так, как советует газета «Правда», как настаивают, требуют «Солдатская правда», «Окопная правда»? Все «Правды», и у них одна правда, смекай, неспроста. Кто им мешает? Ведь большаков-то большинство, оттого они так и прозываются, дяденька Никита еще в пасху, помнится, объяснял. И дядя Родя такое же недавно говорил про царство рабочих и крестьян и показывал свой паспорт большевика, красную партийную карточку, в ней богатырская сила... Но что-то определенно тут было и не так, не совсем так, а может, и вовсе не так. И хотелось, мучительно хотелось обо всем догадаться, а никакой догадки не получалось даже у Володьки Горева...

Узнав, что сеют и почему, Митя-почтальон свалил с облегчением на траву кожаную толстую суму и бросил железную трость, заохотился побаловаться, отдохнуть за лукошком.

Турнепс и близко к себе не подпустил. Он радостно тонул лаптями в мягкой земле и мерно, в два шага себе, стучал и стучал белой горстью по ребру лукошка и орал в вечерней, чуткой тишине на все барское поле:

— Утопим Россию в молоке!

Глава XVIII

Радуга и ее работа

Вот и пришло время радуге. Да не высокой, не крутой, какая всегда бывает к вёдру, а пологой, низкой — к желанному ненастью.

Днем, после внезапной грозы с молнией-громом, ветром и ливнем, радуга-дуга стала горбатым мостом над Волгой и долго не пропадала. Радуга была близкая-близкая, толстый ее конец упирался в землю точно бы сразу за гумнами, ярко-прозрачный, как намытое семицветное стекло. Сквозь этот гнутый радужный столб виднелись волжский луг и река,— над ними еще висела уходящая туча с дождем,— различались на том берегу деревня, ближний лес и небо.

Радуга была сама по себе, из дождя, пронзенного солнцем, что за ней проступало то же самое по себе, только смешно раскрашенное, как на уроке рисования в школе, когда ребята от полноты счастья баловались красками. Тогда Пашка Тараканище, и не балуясь, всерьез, выделывал беличьей кисточкой, водой и пуговицами с блюдца такое на слоновой, дорогой бумаге, чего и на свете не бывает, что на самом деле никогда нигде и не увидишь. Теперь радуга чудила, как ребята, и работала всерьез, как Пашка Таракан.

Все, что виделось сейчас за ней, было разное, невообразимое и задорно-веселое: волжский луг стал полосатый, с красно-оранжевым и бледно-желтым размытым блеском, вода в реке превратилась в зеленую, cxoжую с озимью в поле, избы, сараи на той стороне и Капарулина будка с сигнальным шестом оказались синие-пресиние, а лес и небо за деревней всех семи paдужных цветов и с далью гуще школьных фиолетовых чернил, а потом разбавленных, жидких, но то уже манило поднебесное сиреневое бездонье. А все вместе там, за гумном, на траве, на реке и в небе, выдуманное и невыдуманное, было еще красивее и веселее. Понятно отчего: Григорий Евгеньевич не раз говорил, что и слово-то «радуга» произошло наверняка не только от корня «дуга», но и «рад», то есть радость. Ну, конечно, так! Истинная правда: радуга и радость — одно и то же. Вон как мамка, идя на колодец, залюбовалась и обрадовалась!

Горя-переливаясь от солнышка, сама похожая на радугу, она шепотом молит, приговаривает:

— Божья дуга, не будь долга... Вороти тихое облачко, нанеси нам ласковую тучку...

Шурка отнял у матери ведра, заорал по-своему, переиначивая слышанное, мужичье:

— Дай дожжу с толстую вожжу! Чтоб каждая дожжина лупила, как дубина!

Ванятка, наплясывая в луже, заливался визгом, повторял:

— Дубина! Вожжа!.. А почему? — спросил он.

— Нет,— поправила ласково мамка Шурку и Ванятку,— нельзя, вымоет семена, ничего не уродится. Дай, господи, дождичка из сита,— перекрестилась она,— Порадуй, матерь божья, владычица, припусти мороси теплой, долгой...

И ведь вымолила, выпросила мамка.

Дождь, как по заказу, заморосил с вечера, сеял ночь и все утро. В полдень переждал, отдохнул немного и зарядил еще на двое суток.

Теплая, голубоватая мгла опустилась на землю, окутала избы, амбары и житницы, запуталась в листве берез и лип. За гумном сразу все пропало, точно там, за ригами и огородами, оборвались поля и была одна поднебесно-молочная пустота. Мир стал маленький, сырой, тихий. Дождь, невидимый и неслышный, казалось, висел неподвижно в воздухе. Но лужи прибывали заметно у крыльца и колодца и на шоссейке с намытыми булыжинами, ставшими большими, скользкими, проступили по обеим сторонам дороги, полные воды, оловянные колеи, как рельсы памятной Шурке чугунки. Скоро, куда ни сунься, зачавкала грязь и глина под ногами, а в канавах и ямах можно было где попало ухнуть ненароком в воду по самый гашник.

Однако недаром весело толковали довольные мужики:

— Где ненастье — там и вёдро...

На третий день после ужина, как ложиться спать, разнесло дождевые низкие облака, открылись в вышине меловые горы и песчаные отмели, между ними проступили чистые реки и озера. Потом отмели затопило, горы будто отодвинулись, скоро пропали, и озера и реки слились в одно бескрайнее, глубоченно-синее море, и в нем зажглись, как бакены, редкие звезды. И одинокое темное облачко, узкое, похожее на Капарулину завозню, проплыло на ту сторону моря, к поздней сказочной заре, которая высилась на краю неба не будкой, целым дворцом с башенкой, да не простым, не барским. Дворец за морем, на берегу, горел и не сгорал, светил на сто верст окрест, а может, и поболе, потому что полыхал полымем, и в каждом его просторном окне распускался, цвел знакомый Аленький цветочек.

С волжского луга, от Гремца, из Голубинки и Глинников,— со всех низин и оврагов, вместо голубой мглы; пополз на село, на деревни туман, белый и такой издали густо-курчавый, что хотелось побежать и потрогать его рукой, погладить. Но стоило дойти к ручью и капустнику, как теплый, сладковатый, точно парное молоко, туман редел и плыл мутно навстречу длинными нитями и мелкими кудряшками. Гладить-то и нечего! Зато каждая котловина была полна этого поднимающегося точно из-под земли пара. Обдаст, согреет, выскочишь из облака на пригорок, на взгорье, а там свежо,— лежит по отросшей траве и уснулым желтякам; холодная мокрядь от ненастья, не то крупная ледяная роса. Укусит, обожжет голяшки, передернешь лопатками под рубахой и припустишься по гумну к дому, оглядываясь от радости: сзади сызнова густеет, курчавится по Гремцу белый туман, нагоняет и никак не может тебя нагнать.

Вечерний туман — самый безобманный признак хорошей, долгой погоды, это знает даже Ванятка. А тут еще в клеверах, совсем близехонько, заскрипел первый дергач. И до чего же приятен был этот громкий ржавый скрип!..

Утром не узнать было озимые и яровые поля, барский вспаханный и засеянный пустырь — так все кругом отрадно переменилось. Жарко, совсем по-летнему светило высокое солнце, дымили, просыхая, деревья и кусты, сверкала молодой лаковой зеленью и начищенной медью глинистая мокрая пашня, и светлой паутиной дрожал над ней и стеклянно переливался весенний воздух. Рожь поднялась за непогоду на коленце, завязала тугие узелки и тянулась выше, долговязая, сизая, вся в бисерном сиянье, в нетерпеливом ожидании троицы. Жито и овсы в сельском поле, у лошадников, куда как были хороши. Да и на пустыре уже щетинились частыми розовато-изумрудными иголками; иные иглы, дрогнув, разворачивались на глазах в шелковистую мураву. Даже картофель, пробуравив бронзовую корочку, одолев лужи, высовывался темно-зелеными, с бархатной синью, гроздьями невиданных цветов, и все аккуратными рядами, и каждый росток-букет на одинаковом расстоянии от другого, словно картошку садили по натянутой веревочке, по аршину, считая вершки, теперь любо-дорого поглядеть, полюбоваться. А низина к Гремцу, где мамки посеяли лен, снова ослепительно зеленела луговиной, воистину краше прежней: каждая льнинка красовалась по отдельности, на особицу, веселая, мохнатая, что живой червячок. И только турнепс еще не взошел, а может, и проклюнулся где, но был так редок и мал, что толком его не разглядишь.

И над всем этим буйным царством молодой зелени, воды и света, точно оглядывая сверху все это и любуясь им, парил высоко в небе ястреб. Он взмахивал изредка крыльями и плавал в воздухе широкими, все увеличивающимися кругами.

У крыльца на липах-двойняшках ожили известные глиняные горшки. Они орали безумолчно. И какие же заботливые оказались хозяева этих невиданных квартир, сляпанных батиными руками, обожженных в печи, подвешенных Шуркой на самые макушки лип. Желтоносые новоселы, муженьки с женушками, беспрестанно бегали по мамкиным грядам в загороде, по ближним лужайкам и, поспешно возвращаясь, не успевали затыкать червями и букарахами разинутые голодные рты. И на березах в старых деревянных скворечнях вывелись птенцы.

Скворцы-родители заметно похудели от стараний и уж почти не пели, не хватало времени. Все равно они казались очень довольными. Когда выпадали редкие свободные минуточки от праведных трудов, скворец и скворчиха, поочередно отдыхая, посиживали на ветках около домушек, новоселы забирались на вмазанные крышки ведерников и не пели, только безмолвно трепетали пестрыми, облитыми жаром и светом горлышками и каждым перышком на распущенных черно-синих, в буром крапе и с зеленоватым отблеском, крыльях. И это было приятнее всяких песенок. Шурка, глядя на скворцов, на их труды, старался, как и они, по своим взрослым делам, разрывался на части, чтобы везде поспеть, все увидеть и услышать и все сделать, что дозволялось.

Необыкновенна и значительна, хороша, страшна и радостна своей новизной и правдой была нынче жизнь отцов и матерей, и участвовать в ней ребятам, хоть самую малость, даже просто глядеть и слушать, что творилось вокруг, открывать дива, понимать и не понимать их, казалось неслыханным счастьем. Что-то похожее бывало в школе, на уроках. Да нет, чудеса на барском пустыре и в усадьбе, дива с людьми, пожалуй, ни с чем не были сравнимы, даже со школой, даже с богом и солнышком Григорием Евгеньевичем, Ведь и сам-то Григорий Евгеньевич стал новым чудом-дивом, теперь не о чем горевать. Вот как дела-то поворачиваются, слава богу, лучше и не надо, как говорит всегда Шуркина мамка.

Но, кроме этой взрослой новой жизни, от которой замирали молодецкие сердца, обжигало огнем и морозом, шевелило стриженые волосы под шапками, существовала еще обыкновенная ребячья жизнь. И ею тоже нельзя было не жить и не наслаждаться, особенно когда прошли холода и ненастье, наступило долгожданное тепло.

Нельзя было не примечать и не радоваться, что на гумне засветились фонарики одуванчиков, а на телеграфную проволоку уселись, отдыхая с дальней, трудной дороги и охорашиваясь, ласточки-касатки, брюшка белые, сами блестяще-черненькие, и хвосты у каждой надвое, как раскрытые ножницы. Про весенние угощения и говорить не приходится: наклоняйся на каждом шагу да ешь сколько влезет щавель и столбцы, богову пахучую травку, дикий лук. А вороньих опестышей уже не попробуешь, исчезли. Вместо розовато-прозрачных, как бы налитых водой опестышей росли зелеными елочками хвощи. Зато вдоволь было кашки на соснах; торопись, лакомься, скоро и она отойдет, задымят сосны.

На волжском лугу, по сухим местам завелись приметные кучки свежей земли,— то кроты и землеройки принялись за свою постоянную весеннюю работу. Над радужной солотью, как шлепали по ней ребята с удочками, вились-кружились над головами хохлатые луговки и жалобно-сердито настойчиво спрашивали: «Чьи вы? Чьи вы?»

— Да из села, старые знакомые, разве не узнаете? — отвечал за всех Андрейка Сибиряк.— Помолчите, не тронем ваших гнезд, больно они нам нужны!

За песчаной косой, в камнях, на быстрине, проголодавшиеся за непогоду окуни клевали беспрестанно, успевай только насаживать червей, закидывать уды, потому что рябина неброско доцветала в каждом палисаде и Волга никогда не обманывала знающих людей, которые умели терпеть и ждать. Не зевай, дорожи рыбацким удачливым часом, но и не торопись с подсечкой, привыкай ловить без промашки. Непременно дай увести поплав в глубину, дозволь рыбине вволю и всласть заглотать наживку, и если у тебя, богача, на леске два крючка, таскай себе по паре окуней зараз,— вот какой был клев по утрам, и вечером, да и в тихие полдни. Некогда полюбоваться, как летают низко над водой береговушки, задевают пером гладь, точно пишут чего-то на воде, как на школьной доске.

Возвращаясь с доброго уженья, отдыхая и балуясь, горланя дорогой любимые песенки,- сворачивали к ручью и ловили попутно в Гремце миног. Отлично, завлекательно было посадить их потом в бутылку: чуть тронешь ее, взбудоражишь воду, и темные, тонкие, похожие на вьюнов миноги оторвутся от стекла губками с дырочками-присосами, зачнут извиваться змейками, кружиться в бутылке,— не отведешь глаз.

Меняй чаще воду, корми хлебными крошками и разной малюсенькой шевелящейся дрянью, будут миноги долго жить у тебя, радовать сердце и удивлять Ванятку. Но прежде надобно их поймать в ручье. Миноги водились по мелким крутым местам, где ключевая, холоднущая вода, играя, блестя, бежала по разноцветным камням и зарослям опустившейся, постоянно двигавшейся травы. Приклеенные к гладким синим и розовым камешкам, к сахарным, с острыми углами, как бы колотым, кремням, миноги вились против течения темными ленточками,— не скоро разглядишь, разберешь, миноги это или пряди шелковисто-коричневой, колышущейся травы, а может, раздутые пиявки, насосавшиеся человечьей крови. И боязно хватать руками, и надобно хватать, и озноб ползет до волос. А-а, где наша не пропадала!..

Вот так, с ведерками, бадейками, полными окуней, с миногами в банках из-под червяков, целых-прецелых чистой воды, проходили как-то вскорости ребята мимо церковной ограды. С колокольни внезапно упала в воздух черная неведомая стая и с отчаянно-веселым визгом пронеслась удало над рыбаками. Все вздрогнули, запрокинули головы и ахнули.

— Стрижи прилетели!

Значит, кончается весна. Жди, скоро грянет лето.

Помнится, в этот самый денек и свалилось нечаянное счастье на голову Кольке Сморчку, как стая стрижей. Он бежал домой с удочками и рыбой гуменником, напрямик, и повстречался с рябой, бесхвостой курицей, которая воровато пробиралась к амбару Марьи Бубенец. Колька поначалу не обратил на курицу внимания, мало ли их везде шляется. Все его грешные помыслы были устремлены к вареной, в очистках, картошке, она, миленькая, наверняка поджидала его в чугунке под лавкой, на кухне, поди, еще тепленькая и уж конечно разваристая, с пригорелыми бочками, как вдруг он заметил, что к ноге бесхвостой курочки-рябы привязана на суровой нитке цветастая тряпица. Он знал, что это означает. Сердце у Кольки от радости выскочило, покатилось и не разбилось, потому что он никак не мог припомнить, сообразить, чье перед ним беспутное рябое бесхвостье. А раз так, стало быть, то была его курица. Ну, не курица, находка под амбаром. Непременно, непременно!

Колька осторожно освободился от удилищ и бадейки с окунями, прикрыв улов рваной отцовой шапкой от ворон и кошек.

Теперь, оглядываясь и таясь, пробирались к амбару тетки Марьи: рябушка-матушка, за курочкой-несушечкой волочилась по траве заметная тряпица и по ее волнистому следу, на порядочном расстоянии, чтобы не спугнуть наводчицу и не потерять добычу, крался наш охотник, где ползком, где согнувшись, где червяком, извиваясь животом и шеей, даже глазами, что поделаешь — нужда. У Сморчка хватило сообразительности и терпения не только дозволить рябому бесхвостью юркнуть под амбар, но и посидеть там на досуге, в прохладе, сколько хотелось, и без кудахтанья (экая умница-разумница!) выбраться снова на божий свет и уйти не спеша восвояси. Только тогда счастливчик нырнул под амбар и завладел на свободе куриным кладом.

Он насчитал ровнехонько восемнадцать яиц, большущих, смуглых, тупоносых, самых любимых хозяйками, потому что яички эти были, как говорится, не простые, почти что золотые; в каждом частенько сидело по два желтка. Мамки не больно награждают такими яйцами за пастушню, берегут для себя и гостей. Однако бывает и расщедрятся, пожалуют за корову награду или ошибутся, не то яйцо ощупью вынут из лукошка пастуху, а обратно класть совестливая рука уж не позволяет. Подобными случаями попадали иногда в Колькин дом эти двухжелточные красавцы, и с ними давненько состоялось уважительное знакомство.

Одно яйцо, самое крупное, Колька второпях раздавил ненароком и, сильно жалея, выпил сырым. Другое сам кокнул уверенно по бревну и расправился с яйцом тем же манером. Надо было знать, не насижены ли яйца наседкой. Оказалось, не успела рябуха, свеженькие, хоть пей, глотай все без промедления. Тянучего пустоватого белка почти и нету, зато каждый медовый желток действительно сойдет за два,— двойкой и есть, во всю скорлупу.

В подоле рубашки донес он в сохранности кучу яиц до крыльца избы. Здесь его осенило знамение, под шапку заскочила великая праведная мыслишка: он нашел свое счастье, он им и распорядится; надобно спрятать находку в крапиву, где она растет погуще, позлей. Колька немедля так и сделал. Чего, чего, а крапивы около избы родилось вдоволь, точно ее сеяли и обихаживали.

Если бы в лавке Быкова торговали, как до войны, леденцами и мятными пряниками, на худой конец подсолнухами, пускай самыми дешевыми, с гнилью и сором, как бывало прежде, тут бы и сгинуло Колькино богатство, он разорился бы дня в два. Но в лавке давно не водилось гостинцев и семечек, и счастливый Сморчок, владея безраздельно огромнейшим куриным кладом, не знал толком, как им распорядиться, и похвастался ребятам вечером, не утерпел, рассказал, какое с ним стряслось, удачное приключение на гумне. Может быть, он не все припомнил, кое-что и забыл, но самое захватывающее выложил с лихвой. Важничая, Колька надулся пузырем и понес, замолол чушь. По его трепотне выходило, что другой на его месте обжора слопал бы яйца сырыми. А то ни о чем ином не стал помышлять, как хорошо бы, мол, травка-муравка, пес вас всех возьми, грохнуть на сковороде яишню из шестнадцати-то двухжелточных и стрескать одному подчистую. То-то бы нажрался, дурачина, яишницей, первый раз в жизни досыта-передосыта!.. Он, Колька, не таковский. Да и ему, Кольке, надоели яйца. Вот те крест, смотреть на яишню неохота! У них, дома, почесть кажинный день бывает на столе яишня: то утром, в обед, то за ужином,— в рот не лезет, опротивела. В доказательство он четырежды далеко плюнул сквозь зубы.

— Отнесу подарочек Марье Бубенец, чего мне с ним связываться,— подумал он вслух.— Это, помнится, ее рябое бесхвостье, такое же беспутное, как и... Сейчас и отнесу.

— И думать не смей! — закричали ребята.— С какой стати? Может, и не ейная наседка, наверняка не ейная, а схватит и спасиба не скажет!.. Вот. глупости какие, не смей!

Конечно, никто не верил Кольке Сморчку, на самую малую капельку не верил, что ему надоела, опротивела яишница. Известно, брат, отчего он плевался. Но все понимали Колькино состояние, не возражали, завидовали Сморчку, что он имеет полное право важничать и говорить что хочет. Однако насчет тетки Марьи он хватил много лишку, ни в какие ворота не лезет, и ребятня возмутилась, запротестовала. Вовсе не Марьи Бубенец рябая наседка. Да и наплевать, чья она, курица. Нашел под амбаром гнездышко с яйцами,— твое законное счастье, пользуйся им смело. Друзья ломали башки, что посоветовать от души Кольке, как ему управиться со своим счастьем, чтобы и им всем досталось от этого счастья хоть по маленькому какому кусочку.

— А что, дорогие граждане-камрады, не махнуть ли нам завтрашним свободным часом в Заполе? Устроим там, в укромном местечке, пир горой,— придумал довольно скоро Шурка.— Знайте же, депутаты вы мои, большаки любезные, можно яйца испечь в золе, как пишут в книжках... Нет, лучше сварить яички в горшке, как картошку. Ну, совсем по-другому: всмятку, вкрутую, в мешочек, кому как желательно. Хлебца прихватить, соли чуть... А-ах, здорово! И наелись бы и нагляделись... на змей поохотились, на маслят... Серьезно? После такого дождичка и теплыни да не быть грибам!.. Белых, коровок сыщем, клянусь!

Но главное, конечно,— развести теплину, поставить на огонь ведерник с яйцами, поваляться на лесном разнотравье, поглазеть вокруг, почесать вволю языками, то есть пожить ребячьей, забытой в последнее время жизнью. Кто откажется?

Колька Захаров соглашался и не соглашался. Догадались, в чем загвоздка.

— Добавлю. Займу, так и быть, парочку из мамкиных запасов, из подполья,— сказал Андрейка Сибиряк.

— У меня, балда, не парочка. И каких! — напомнил Колька, фыркая от удовольствия, оттого, что он счастливчик и от него одного зависит, будет или нет поход в лес и пир на весь мир.

— Я попрошу, дадут яичко... Мне больше и не съесть, я пробовал,— на разные лады твердил Аладьин Гошка, боясь другого, что его не возьмут в Заполе, скажут: мал, не дойдешь, отстанешь и заблудишься.— Я до Крутова бегом бегаю, без передыху, честное школьное!..— заранее клялся Гошка.— И на Голубинке был, и в Глинниках не заблудился!

— Пяток припасу и ведерник, леший тебя уведи, заплутай! Пяток за себя и за Яшку,— пообещал, распаляясь, Шурка.— Ты, Колюха, поделишься с Володькой питерщичком, надобно ему показать Заполе, он настоящего леса еще и не видывал,— великодушно добавил он, потому что, когда кругом торчали одни мужики, забывалось совершенно другое сельское население и разные подозрения.— Ну и всем по яичку добавишь, раз такой удачник... Не жадничай! Ведерник тоже чего-то стоит, я молчу. По рукам? Чур, девчонкам не болтать, у нас своя компания, эге?

Колька Сморчок подумал, насладился досыта своим особым уважительным положением и согласился.

Все вышло, как задумали.

На другой день, утром, Колька нес Лубянку с яйцами, прикрыв их от чужого глаза шапкой, как вчера ведерко с окунями. Володька Горев добавил в Лубянку питерскую полосатую кепку. Жарко, вот и брошено лишнее в пустую корзинку. Всякому видно: идет народ в Заполе, Лубянка предназначена под грибы. Нету? Значит, припасена под обыкновенные сосновые сухие шишки, будут греть Гошкин самовар, когда Совет соберется опять в Колькиной избе и пожелает напиться чаю. Тетка Люба топит печь не каждый день и жар бережет, углей не выгребает.

А Шурка открыто держал ведерник за шершавую толстую губу. Кому какое дело, почему он летит в лес с горшком? Может, хочет угостить знакомого лешего вчерашней, оставшейся от ужина похлебкой. Оттого и торопится, умная ослиная голова, что боится, как бы похлебка не прокисла дорогой.

— Похоже! Похоже!

Однако, чтобы несчастья наверняка не произошло, ребята бежали тесной кучкой, не разглядишь, кто чего несет.

Им повезло. Никто не попался навстречу на гумне и в поле, никто и не нагнал их. Попробуй нагони стаю стрижей! А как перескочили Гремец и махнули клеверами, мимо пустоши Голубинки, все дальше и дальше от села, опасность и вовсе миновала.

Все были одинаково довольны, и все вели себя по-разному. Яшка Петух, например, то задумчиво-тихо насвистывал себе под нос, подражая овсянкам, подававшим голосок поблизости, то принимался озорничать над Гошкой, больно щипал, отвешивал ни за что оплеухи и давал с маху подзатыльники. Гошка счастливо терпел, иногда сам подставлял загривок и спину. Колька Сморчок изо всей мочи берег лубянку и, кроме нее, ничего не хотел знать. Андрейка Сибиряк старательно помогал Шурке, ухватясь за просторную губу ведерника. Вдвоем нести горшок ловчее, легче. Можно глазеть по сторонам, узнавать и не узнавать знакомое — с прошлой осени не бывали тут,— каждая метина на изгороди, обломанная, черемуха у дороги, рытвина под ногами, куда свалился летом один разиня, всякая дрянь и пустяк волновали, тревожили, ласкали. Откуда взялась канавка поперек загона Олега Двухголового, интересно знать? Соображение хозяйское,— низина. А другим и невдомек или времени нет, сойдет и так. Э-э, бугор, миляга, здорово! Сколько раз посиживали тут, отдыхали с грибной тяжелой поклажей... Стой, где куст ивняка? Кто срубил и зачем?! А Володька Горев, онемев от вольного простора и теплого ветерка, ослепнув от зеленого огня молодых, бархатно-жгучих крестиков клевера, которых он никогда не видывал, все спотыкался, зашиб ногу, хромал и не показывал вида, как ему трудно ходить босиком... Пожалуй, и довольными все были-таки по-разному. Но уж вернее верного то, что всем было одинаково хорошо.

В Глинниках, через которые шла дорога в лес, слабо пахло, как всегда, можжевельником, его печально-горклыми, с медовым привкусом, прошлогодними ягодами. Ягоды лакированно-черные, как у черемухи, но с матовым налетом, что у гонобобеля, нанизаны по колючим веткам бусами: подальше от тебя, к середке куста, крупные, горошинами, ближе, как ухватить, мельче и мельче. Компания перецарапалась в кровь, зато сорвала, разумеется, самые дальние, лучшие ягоды, почти зрелые, пожевала и поплевалась сколько хотела. Во рту долго жгло и приятно холодило.

Еще душисто пахло нагретой хвоей под ногами и клейкой смолой, вытопившейся от солнца у елок и сосен. Несло, признаться, и стоячей водой из ям, где добывали когда-то горшели гончарную глину. Теперь ямы были полны кувшинок, тритонов, лягушек и карасей, обросли по краям осокой и мхом — не догадаешься сразу, что сотворены железными лопатами. Завороженному Володьке Гореву все объяснили и рассказали, пообещав в свое время ловлю карасей гуменной плетюхой.

Тут можно бы и перестать спешить. Следовало, по обычаю, искупаться, отвести душеньку, благо воды поблизости вдоволь. И какой! Это тебе не отрадная яма-лужа у риг с лениво рассеившимися в ней давно жирными лопухами. Удивительно, за что прозвали ее так хорошо ребята, забыто и не вспоминается. Здесь, в Глинниках, куда ни повернись, светились зеркалами, отражая лес и небо, всамделишные озера, глубокие, чистые, нетронутые: Белое озерцо, Змеиное, Благодатное... Ну, озера не озера, назови по-другому, как хочешь, окрести хоть той же ямой, ямами, водички в них не убудет. Надобно знать, вода в Глинниках была особая, разная. Под елками она похожа на деготь, маслянистая, глухая и тяжелая, ямы тут словно без дна. Возле сосен вода рыжевато-розовая, будто настоявшаяся на бронзовой коре, легкая, в два ребячьих роста. А в травяной заросли, к Заполю, где яма корытом, мелкая, вода такая, точно ее и в помине совсем нет, различишь волоски и лапки у ныряющих букарах, видны светлое дно и темные караси, уткнувшиеся в ил тупыми мордами. Эта яма наречена Светлой.

И всегда было страсть робко лезть в лесную, загадочно-разную, неизведанную, неподвижную воду, в которой, кроме обычного, жила, таясь, может, бог знает, какая нечисть. И всегда тянуло в эту воду, непременно в еловую, черную, нагретую сверху и ледяную в глубине. Точно кто из глуби зазывал, упрашивал. Неслышно окунувшись, ребятня не плавала, не ныряла, не шумела, а осторожно-поспешно вылезала на крутой берег, цепляясь за осоку. Но стоило отдышаться, как опять неодолимо влекло, манило в дегтярную, таинственную бездну. Веселей купалось в сосново-бронзовой легкой воде. А в светлом мелком корыте поднималась такая возня и муть, что караси, спасаясь, подскакивали из воды, чтобы подышать воздухом.

Пожалуй, в Глинниках чудесно и страшно смешались воедино и Баруздин бездонный омут Гремца, и все великое царство Капарули-водяного с волжской заводиной, далеким, глубоченным, с круговоротами, фарватером, до которого еще никто из ребят не смел доплывать, и с тихими, близкими, по колено, плёсами и отмелями,— на любой вкус и выбор, кому что желательно. Кажется, не случалось, чтобы добрые молодцы, идя жарой в Заполе мимо озер и ям, не сдергивали с себя рубашек и штанов и, превозмогая непонятную жалость к себе, уступая непреклонному требованию разгоряченного бесстрашного тела, не кидались опрометью к воде и не опускались боязно-тихо в завороженную, освежающую гладь.

Нынче это не произошло. Отчего-то всем было не до купания, все по-прежнему торопились, почти бежали, радостно чувствуя босыми подошвами горячую, убитую в камень, дорогу. В тени дорога с прохладцей, и опять-таки по сердцу, особенно когда ступишь в колею, полную сырой глины. Друзья-приятели глядели во все вытаращенные, счастливые глаза на ямы с водой и точно купались в каждой и были этим довольны.

В нынешнее утречко все вокруг отрадное, веселит глаз и радует душу.

Радовали начавшие отрастать на кончиках сосновых веток, из недавней «кашки», яхонтовые, с голубизной, знакомо-знаменитые «пальчики-гостинцы» — хоть лакомься ими, хоть любуйся. Компания на скором ходу сделала в полной мере то и другое, успела. На смену можжевеловому холоду и горечи во рту каждого захрустело, засластило и закислило, стало смолисто-вязко. Не передашь словами, до чего вкусно и ни на что не похоже. Кто не пребовал весенних сосновых конфеток-леденцов, тому, ей-ей, грозит огромнейшая безвозвратная потеря в жизни! Граждане-товарищи, все желающие ребята и взрослые, пробуйте скорей, угощайтесь, и будете знать, что за лакомство растет весной на обыкновенных, зряшных сосенках и сосёнках, ни на что на свете не похожее. Ком, ком сюда, геноссы!

На вершинах могучих елок, почерневших от старости, ласкали взор красные, с блеском, только что родившиеся шишки-малютки. Удивительно пригожие они, пока не выросли и не позеленели, горят-мерцают огарочками рождественских свечек, тех самых, что однажды были привязаны дедами-морозами на елке нитками. Славно посшибать малюток и подарить кому-нибудь, кто понимает в них толк. На обратном сытом пути так и придется сделать. Веселила даже обыкновенная сорока, качавшаяся на макушке ольхи. Ветер задирал сороке хвост, и она, чтобы не свалиться, управляла хвостом, как рулем, и резко трещала, давая знать всему живому в Глинниках и в Заполе, что мчит-летит беспощадная орава, берегись. И все врала, до последнего словечка, пустомеля. Яшка запустил в сороку комком грязи, и это тоже веселило.

Шурка высмотрел близко отличнейший можжевеловый хлыст, которого у него не хватало и который с некоторых пор он мечтал завести. Есть святое дельце в лесу, его нельзя сладить без грозного оружия, каковым является можжуховый прут.

Он невольно остановился, умерив желание поскорей очутиться в Заполе. Срезал понравившийся прут ножом-складешком, удалил начисто ветки и хвою, содрал кору наполовину, превратив комелек в великолепную белую рукоятку, а тонкую вершинку прута оставил в коре, чтобы и высохнув вершинка гнулась, не ломалась от удара.

Господи боже ты мой, до чего же приятно иногда стать на часок-другой сопляком, вернуться в старый ребячий мир с его забавами и бесчисленными приключениями, с открытиями, такими же важными, неожиданными, как и открытия в большом новом мире!

Кишка взмахнул благоприобретенным оружием, и горячий воздух охнул от боли, разрубленный со свистом надвое.

— Зачем тебе? — подозрительно вскинулся Петух, разглядывая прут и уже завидуя.

Пришлось поделиться тайной новостью. Вычитано недавно в книжке, что для школьных коллекций ловят змей живыми с помощью гибкого прута: хватил, перепоясал гадюку хлыстом, переломил ей хребетину в нескольких местах, и никуда не уползет, проклятая, будет только извиваться, делай с ней чего хочешь.

Немедля все пожелали стать охотниками за змеями. Выхватили из карманов, из-за пазух складешки, острее бритв, сточенные до последней возможности и оттого самые дорогие и любимые. Давно и все знают: ни один путный мальчишка не пойдет в лес без ножа; умные, хозяйственные люди держат бесценные складешки на привязи — на цепочках, веревочках, чтобы, грехом, не потерять. Оброни,— другого ножика нынче не купишь.

Не было складешка лишь у Володьки Горев», хотя городская ластиковая рубашка с отложным воротничком и топырилась здорово на животе, под ремнем, и рука тотчас туда сунулась. Нет, ничего не достал из-под рубашки Володька. Не догадался в Питере, не завел складешка, хвастун. Тогда один добрый человек дал ему свой освободившийся ножик, правда, с некоторой опаской и сожалением:

— Смотри не сломай, не затупи!

Скоро охотники за змеями вооружились можжевеловыми хлыстами, с рукоятками и без оных, пробовали, слушая, как стонет и плачет вокруг ни в чем не повинный воздух. Досталось и каменной дороге, не пожалели и ее, стеганули, и дорога зашипела под ногами гадюкой.

— А водятся тут... змеи? — осторожно пытал ребят Володька, приходя немного в себя, но все еще скованный виденным, нюханным и пробованным.— Много змей?

Ему отвечали ужасами, стращали:

— Ого сколько! Почесть под каждым кустом...

— Берегись, ужалят!

— Нарвешься на медянку — вечером смерть!

— Ну, эту сказочку я знаю,— тихонько отмахнулся питерщичек-старичок.— Ты меня еще припугни ужами... Нет, взаправду? — И личико его от тревожного любопытства и напряжения совсем пожелтело и сморщилось.— А почему тогда мы босиком?

— А потому, господин барин,— сапожки нам не по ножке! — со смехом отвечал за всех Колька Сморчок, берясь снова за Лубянку.

Шурка учил, советовал:

— Убил змею, делай на рукоятке хлыста зарубку, чтобы помнить. За лето, глядишь, вся рукояточка будет в зарубках. Красота!

— Прошлый год я с десяток, наверное, убил,— похвастался Андрейка Сибиряк.

Гошка за него перекрестился, что истинная правда, не меньше, хотя его при этом, конечно, не было и не могло быть.

Не спорили, каждый убил не по одной змее. Да и прихвастнуть было не грех, ведь толк шел о гадюках, которых все боялись и ненавидели. Появление змеи всегда вызывало дрожь, и некогда было рассматривать, кусака это или безобидный уж, все они одинаковые, рука искала палку. Бывало, ноги не желали помогать смельчаку, бежали опрометью прочь, ну, да это совсем другое дело...

Заполе близко. Стеной-крепостью поднимается лес перед ребятами и уходит, как бы раздвигаясь, в обе стороны, докуда хватает взгляда. Снизу стена леса известково-голубоватая, местами даже точно из кирпича, и вся в изумрудном крапе. Чем выше, тем больше этого крапа, стена все зеленее и зеленее. Вверху она сплошь густо-зеленая, волнистая, словно с башенками-бойницами. Если подойти ближе, крепости никакой нет, частые, светлые березы-раскоряки и прямые, длинноногие голубые осины вперемежку с медными столбами сосен и зубастыми, темными, почти черными елками подпирают вершинами небо. Похоже, что холстяные, набеленные до снежной чистоты облака повисли на сучьях. Вот уж можно различить канаву и изгородь, отделяющие Заполе от выгона и Глинников. Виден откинутый напрочь отвод из старых жердей: кто-то ехал в лес или из лесу и поленился закрыть. Отвод — как распахнутая дверь в избу: милости просим, дорогие гости, входите! Ждем не дождемся, глазоньки проглядели на дорогу... Слава тебе, приехали, сестрица, братец, пожалуйте!..

И ребятня, точно званая родня, самая близкая, желанная, двинулась церемонно, не спеша к этому зеленому богатому пятистенку, к его распахнутой двери и запела, как поют подвыпившие дома или дальней дорогой, в трактире, гуляки-гости, при деньгах, в большой престольный праздник. Бывали такие в Тифинскую питерщики, куражились, приезжали в гости, к обеду, не голодные и трезвые, а сытые, пьяные, с песнями. Орава была не сытая и не пьяная, а все равно заливалась во всю глотку.

Пели стишки, которые всегда приходили отчего-то в голову ребятам, когда они были в лесу: «Не ветер бушует над бором», «Как ныне сбирается вещий Олег», «Полно, степь моя, спать беспробудно» и другие, самые любимые стихи. Они пелись на склады-мотивы знакомых песен и всегда очень здорово. На этот раз грянули «Буря мглою небо кроет». Петь было приятно, потому что вспоминалась школа. И еще потому было приятно горланить стишки, что нестерпимо жарко сияло солнце, все вокруг зеленело, и никакой снежной бури не было в помине и не предвиделось.

Не подтягивал мальчишкам один Володька, опять он ворочал головой во все стороны, таращился на ямы с водой, можжухи, на приближавшуюся березово-осиновую и сосново-еловую крепостную стену Заполя, превратившуюся в гостеприимный дом, глядел на все это и не мог наглядеться. А ему следовало петь питерские песенки, как он постоянно делал.

Питерские песенки нынче всегда пелись охотнее стишков. Ведь они в отличие от школьных заученных стихотворений, рассказывавших о чем-то известном, даже в далеком прошлом, тоже ставшем по книжкам вполне обыкновенным, хотя и приятным, в отличие от всего такого Володькины песенки выражали самое необыкновенное и еще более приятное, теперешнее, как раз то, что происходило в Петрограде и в ихнем селе и, как слышно, по всем городам и деревням России, и об атом нельзя было не петь.

Орава дружно спела то, что знала до Володьки, разученное в школе на уроках пения Татьяны Петровны, сама набила патроны и привинтила штыки к ружьям, немедля свергла могучей рукою роковой гнет и водрузила над барским пустырем красное знамя труда. Гошка Аладьин даже показал выразительно, как они это сделали: единым богатырским взмахом вбил в траву подобранную палку, как мужики вбивают в землю колья. Положим, флага на пустыре нет. Так будет, уж ребята постараются, чтобы флаг там был. Но сейчас ребятне требовалось еще и другое красное знамя, обагренное кровью, про которое говорилось в новой Володькиной песенке с не совсем понятными отдельными словами и трудным складом, особенно припевом. Без Володьки Горева эта песенка не получалась. И именно потому, что она была новая, трудная и не получалась, ее и хотелось поорать на весь лес.

— Ну, чего ты? — разозлился Шурка.— Надразнил, трепло, и молчишь... Давай запевай!

Володька очнулся.

Сле-за-ами за-лит ми-ир без-бре-ежный,

Вся на-ша жи-изнь тя-же-лый тру-уд! —

пронзительным, срывающимся дискантом, полным внезапных слез, вывел он, став много хуже старичка,— заморышем, как болотная березка-ниточка, но по-прежнему с морщинками и проступившими синеватыми жилками, потому что пел-плакал Володька о своем тяжелом питерском житье.

Ребята подхватили и напряженно-тонко, протяжно повели песню, и у всех закипели в сухих глотках яростные слезы.

Так пелся когда-то «Трансвааль», сокровенная из сокровенных, дорогих Шуркиных песенок. В «Трансваале» страсть знакомый парнишка двенадцати лет просил отца взять его с собой на войну, он жертвовал за свободу младую свою жизнь. Сейчас упрашивать некого и некогда, буря не стоит на месте.

Смелей, друзья, добро не может умереть, слепое зло погибнет, ребята отдадут кровь, капля по капле, за победу. Да пускай их кровь течет рекой, им не больно и не жалко. Она близка, победа, чу, слышится ее грозный рокот:

Лей-ся вда-аль, наш на-пев!

Мчи-ись кру-го-ом!

Над ми-ром на-ше зна-амя ре-е-ет

И не-сет клич борьбы, ме-сти гро-озы,

Се-мя гря-ду-ще-ro се-е-ет...

Оно го-рит и яр-ко рде-е-ет,—

То на-ша кр-р-ро-овь го-рит ог-не-ем,

То кр-р-ро-овь ра-бот-ни-ков на не-ем!

Вот какое было это знамя, которое желалось иметь ребятам. Для Шурки это было еще и то самое кумачовое полотнище, что парусило по ветру и снегу сзади тройки с солдатами,— тройка вихрем пролетела нынче в великий пост со станции в уездный город. Пожалуй, это было и знамя в застывшей руке юного прапорщика, отбившего со своим взводом атаку немцев, о чем горько и сладко хрипел граммофон Кикимор. Да вон и Гошка вбил колом красный флаг на барском пустыре... Заладил? Ну и что? Никакая не выдумка: они отдерут с крыльца Быковой лавки прибитый зимой флаг и водрузят на вспаханном пустыре, как обещают. Ничего, что кумач немного обтрепался, повыцвел, можно выкрасить красными чернилами, обрезать края ножницами, получится хоть куда, как новый. Далеко станет виден этот флаг, он будет напоминать о многом, и прежде всего о том, чья нынче эта земелька...

Да, именно так — все вместе и было сейчас тем знаменем, багряно-потемнелым от уймищи крови, реющим над белым светом, то самое знамя, о котором говорилось в Володькиной песне. Это знамя чем-то походило и на партийную карточку Яшкиного отца. Уж, во всяком случае, цветом-то карточка такая же. Наверное, она и есть знамя большаков, сердце Данилы, вынутое им из груди, как и думал раньше Шурка.

— Долой тиранов! Прочь оковы! — рявкнул, кукарекнул Петух, забегая от ненависти и нетерпения в конец песни.

— Владыкой мира будет труд! — завопил не дискантом, загудел фабричной трубой, паровозом на чугунке Володька Горев, размахивая можжевеловым прутом, сам, как прут, а силы, храбрости отменной.— Вперед! Врукопашную!.. Ур-ра-а-а!

— Ур-р-ра-а-а! — подхватили остальные смельчаки, отчаянные.

Со знаменем, с которого стекала и дымилась огненная ребячья кровь, геройская ватага взяла приступом канаву, распахнутый напрочь отвод и с победоносным ревом ворвалась в лес.

Советский писатель

Москва, 1974

OCR Oldlem